Часть первая

I

Прежде чем я приступлю к рассказу, мне должно поговорить с моими читателями о положении, в котором находилась Россия в эпоху, избранную мною для этой повести.

Последний стрелецкий бунт, вспыхнувший во время отсутствия царя Петра имел самые гибельные последствия для этого своевольного и мятежного войска; главные зачинщики и участники мятежа были казнены, а остальные сосланы в Сибирь, расселены по отдаленным городам, и стрелецкая рать, некогда знаменитая, исчезла навсегда с лица земли русской. Вместе с прекращением политического существования этих русских янычар уничтожилось и пагубное влияние на умы властолюбивой царевны Софьи Алексеевны. Шведский король Карл XII, разбитый наголову близ Полтавы, едва мог спастись от плена, убежав в пограничный город Бендеры. Вся армия его была истреблена, и на берегах Невы нашим рабочим людям помогали шведские солдаты сооружать — на их же собственной земле — вторую столицу царства русского. Рига, Ревель и вся Лифляндия признавали над собой верховную власть государя Петра Алексеевича; Польша, исполняя его волю, призвала снова на царство изгнанного ею короля Августа II. Предатель Мазепа убежал с Карлом XII в Бендеры; почти все малороссийские православные казаки отступились от своего опозоренного изменою и заклейменного церковным проклятием гетмана. Одним словом, из всех внешних и внутренних врагов России, вредящих ее возвышению, устройству и возрастающей силе, оставался один только враг, но самый упорный. Этот враг была почти общая, безотчетная привязанность русских ко всем древним обычаям и предрассудкам старины. Следствием этой слепой привязанности были: неподвижность, презрение ко всему иноземному, невежественная спесь и закоренелое упрямство, всегда враждебное всем переменам и улучшениям, если они хотя бы несколько противоречат существующим обычаям, иногда совершенно нелепым, но которые обыкновенно оправдываются известным изречением: «Так, дескать, искони важивалось — в старину бывало; а стариков умней не будешь». Одна самодержавная воля Великого Петра могла осилить этого последнего врага и заставить русских хотя нехотя, а все-таки перешагнуть через заветный рубеж, который отделял их так долго от всех других народов Европы. Все покорилось этой могучей, непреклонной воле; она возбуждала иногда боязливый ропот спесивых бояр, упрямых граждан, суеверной черни, но давно уже не встречала нигде явного сопротивления. Люди, приверженные к старинным обычаям, отстаивали их с жаром в своих семейных кругах — осуждали шепотом указы царские, восставали втихомолку против разных нововведений, называли их богопротивными, но никто не смел говорить об этом вслух; времена мятежей прошли; Петр Алексеевич был уже не вторым царем русским, а государем единодержавным, не юношей неопытным, но знаменитым победителем Карла XII — этого венчанного богатыря, перед которым пеког-да трепетала вся Европа. Несмотря, однако ж, на это, по-видимому, спокойное состояние России, нельзя было не заметить, что в ней происходило что-то необычайное: этот домашний ропот, который тихо разливался в пароде— это тревожное ожидание каких-то новых и небывалых перемен волновало все умы, и даже люди дальновидные и умные, начинавшие уже понимать, чего желает государь Петр Алексеевич, шептали про себя, покачивая головами: «Дело-то, дело! Да крутенько он, батюшко наш, за него принимается». И надобно сказать правду: мы едва ли можем осуждать многих из современников Петра Великого за то, что они если не делом, так мыслью грешили, осуждая непонятные для них действия этого необъятного, всеобъемлющего гения, которого и мы, вкусившие уже от плодов, им посеянных, не можем еще вполне оценить.

В 1711 году, в одну темную февральскую ночь, шагах в двухстах от Серпуховской дороги, в богатом и большом селе Вздвиженском, светился огонек; его трудно было заметить проезжим людям, потому что погода была бурная, снег валил хлопьями и сильный ветер с метелицею бушевал в чистом поле. Этот огонек светился в бревенчатом, крытом соломою господском доме, в котором жил помещик или, верней сказать, отченник села Вздвижен-ского, окольничий Максим Петрович Прокудин. Чтобы провести как-нибудь время до ужина, Максим Петрович, приютясь в самом теплом покое своих барских хором, изволил забавляться в шашки с любимым своим челядин-цем и дворецким Прокофием Кулагою. Максим Петрович сидел в обитых кожею широких и спокойных креслах; дворецкий лепился кое-как на узенькой скамеечке. Барин был человек пожилых лет, дородный и видный собою, довольно приятной наружности, с окладистой темно-русой бородою, которая, впрочем, начинала уже местами серебриться. Он был одет по-домашнему, в цветной шелковой рубашке с косым воротом и покрытом узорчатой камкою калмыцком тулупе нараспашку. Дворецкий был также человек немолодой, с широким рябым лицом, реденькой бородкою и огромным красным носом. Сверх суконного кафтана с козырем на нем надета была затасканная шелковая ферязь с оборванными петлицами, которую он только что удостоился получить с барского плеча за свою усердную и верную службу. У дверей покоя дремал, прислонясь к стене, длинный, неуклюжий детина в смуром кафтане; он держал в руке жестяные щипцы, вроде тех, которые и теперь еще употребляются по церквам; следовательно, нетрудно было отгадать, что главное занятие этого парня состояло в том, чтоб снимать с двух сальных огарков, которыми освещалась вся комната.

— Ну что ж ты, Кулага? — сказал Максим Петрович, взглянув с довольным видом на своего дворецкого. — Или пришло в тупик, что некуды ступить? Да полно, братец, — ходи как-нибудь!

— А вот пойдем, батюшка, — промолвил дворецкий, подвигая вперед шашку.

— Так ты вот как… хорошо!.. А мы вот этак!.. Что, брат, опять призадумался?

— Призадумаешься, батюшка, — прошептал Прокофий, почесывая затылок, — дело-то плоховато!.. Вишь, она куда, озорница, — в доведи лезет!.. Нечего делать! пойду так

— А я так… Фу, батюшки! — промолвил Максим Петрович, посматривая на окна, — что это на дворе-то?.. Господи Боже мой!

— Да, сударь, разыгралась погодка!

— То-то, чай, теперь в поле — светопреставление: и снег и метель; а мороз-то сам по себе… Ну что ж ты, пошел, что ль?

— Пошел, батюшка.

— И я пошел… Чу, слышишь, как воет ветер?.. Ох, дорожным-то людям теперь… помилуй Господи!

— Истинно так, батюшка Максим Петрович, — бедовое дело!.. Собьешься с дороги, заедешь в сутроб, да коли одежонка-то плохая, так и читай себе отходную… Изволил ступить?

— Ступил,

— А коли ступил, так — не погневайся, батюшка, — фук!..

— Как так?.. Постой, постой!.. За что ты взял мою шашку?..

— Не взял, сударь, а фукнул.

— За что?

— А за то, чтоб она брала, коли ей приходится брать. Вот я двинул сюда мою шашку, а твоя стояла здесь, — так ей приходилось брать назад.

— Так, так!.. Ну, нечего делать, — прозевал!.. А игра-то была какая богатая!.. Да постой, любезный! Хоть ты у меня и фукнул шашку, а я все-таки прежде твоего в доведях буду… Вот мы этак… Пошла!

— А мы, сударь, вот эту тронем.

— Трогай себе, трогай… а уж на выручку не поспеешь… Пошла дура!

— Изволил ступить?

— Ступил, братец!

— Так не прогневайся, батюшка, — фук!

— Как?.. Еще?.. Тьфу ты, пропасть какая!.. Да что это у меня глаза-то в затылке, что ль?.. Нет, не могу играть, не то в голове… Степка!.. Смотри-ка, Прокофий, смотри!., стоя спит!.. Эй ты, болван!

Детина, который дремал, прислонясь к стене, вздрогнул и кинулся, как шальной, к столу, чтоб снять со свечей.

— Тише ты, дурачина! — закричал Максим Петрович. — Что ты бельмы-то выпучил да лезешь, словно угорелый какой!.. Полно-полно!.. Погасишь!.. Ну так и есть!.. Эка уродина, подумаешь!., а уж борода растет!

— Да что ему борода, батюшка, — прервал дворецкий, — у него борода-то выросла, да ума не вынесла. Я уж тебе докладывал: что его держать во дворе: он и в пастухи-то навряд годится.

— Эх, Прокофий, стыдно, брат!.. Ну, кто говорит: сына не за что и хлебом кормить, да отец-то служил мне тридцать лет верою и правдою… Эй ты, простофиля!., пойди, скажи… Да нет, — переврешь, дурак!.. Пошли Андрюшку.

Через полминуты вошел в комнату здоровый и рослый детина лет тридцати; все платье его было в снегу.

— Что ты это, братец, — спросил Максим Петрович, — иль валялся по снегу?

— Никак нет, — отвечал слуга, — я ходил сейчас на погреб.

— И тебя этак занесло?.. Ну, видно, погодка!

— Не приведи Господи, батюшка, и снизу и сверху, метет.

— Темно?

— Зги Божьей не видно.

— И холодно?

— Холодновато, батюшка, — сильно морозит.

— Ну, худо дело!.. От нашего села вплоть до самого Шарапова вовсе жилья нет.

— Да, Максим Петрович, по большой дороге нет.

— Вот то-то и дело: долго ли до греха! Ведь на прошлой неделе подняли же проезжего мужичка — замерз, бедняга; и добро бы еще в поле, а то у нас на задах. Послушай, Андрюшка, возьми с собою кого-нибудь, ступайте за околицу да поближе к большой дороге разведите огонь.

— Слушаю, батюшка!.. Только ветер-то больно силен…

— И, полно, братец!.. Вязанки две сухих березовых дров, да лучины побольше… а огонь донесете в фонаре… Ступай! Этак будет лучше, — продолжал Максим Петрович, — на огонек-то всякий поедет.

Да, сударь, — сказал дворецкий, — коли лошадки не вовсе еще из мочи выбились. Чай, теперь и большую дорогу занесло сугробами, так целиком-то далеко не уедешь. И то сказать: кого нелегкая понесет в такую непогодь; ведь метель-то началась еще засветло.

Ну, Прокофий, не говори! русский человек на том стоит: ему все трын-трава! Куда немец носа не покажет, а он туда ломит себе наудалую: авось, дескать, проеду — Господь пронесет!

— Да, сударь, что правда, то правда. И я, бывало, в старину хаживал чрез Оку по вешнему льду; из-под ног вода брызжет, а тебе и горюшки мало. Что, дескать, в самом деле: двух смертей не бывает!.. Что ж, батюшка: ведь мы еще игру-то не кончили, — прикажешь?

— Нет, Прокофий, будет! Уж я тебе говорил: не то на уме.

— Ну, как изволишь! — сказал дворецкий, вставая. — Да не погневайся, батюшка, — промолвил он, помолчав несколько времени, — дозволь спросить: что это тебя так тревожит?.. Вот ты другой день все как будто бы задумываешься… Или эта грамотка, что прислал к тебе вчера с ходоком из Москвы приятель твой, Лаврентий Никитич Рокотов?..

— Да, — прервал Максим Петрович, — хорошие получил я от него весточки! есть чему порадоваться!..

— А что такое, батюшка?

— Худо, брат Прокофий, больно худо!.. Мы здесь живем в глуши, у нас все по-прежнему: тишь да гладь да Божья благодать. А кабы ты знал, что на Москве-то делается…

— А что, сударь?.. Неужели опять стрельцы завозились?

— Вот до глухого вести дошли — стрельцы!.. Да об этих мятежниках давно и речи нет. Мы и прежнего-то срама не переживем… Помилуй, братец, кто нынче станет бунтовать против помазанника Божия?..

— Так что ж, батюшка? Уж не швед ли опять поднялся на святую Русь?

— Куда ему!.. И король-то их без вести пропал: говорят, в плену у турского салтана.

— Так все ли здорово в Москве?.. Не мор ли, батюшка?..

— Что мор! Господь казнит, Господь и помилует; а там, глядишь, опять пойдут времена благодатные.

— Да что ж такое, сударь?..

— А вот что, любезный, — продолжал Максим Петрович, понизив голос, — мне пишет Лаврентий Никитич, что наш православный государь… ох, страшно вымолвить!.. Наш батюшка, царь Петр Алексеич… совсем онемечился.

— Что ты говоришь, батюшка! — вскричал Прокофий. — С нами сила крестная!.. Да как это может быть?

— Да, любезный! Он такие дела затевает, что не приведи Господи!.. Хочет, чтоб мы перенимали все у немцев.

— У немцев?.. Вот еще!.. Что нам у этих еретиков перенимать!.. Да давно ли этих паскудных немцев и в царских-то указах позорным именем называли?..

— Вот то-то и есть!.. А теперь посылают боярских детей в еретичные земли учиться немецким обычаям, хотят нас нарядить в разнополые немецкие кафтаны… обрить бороды…

— Обрить бороды! — воскликнул Прокофий. — Нет, батюшка, уж этого-то никак нельзя! Ведь мы православные, а не басурманы какие!

— Ну вот поди ты!..

— Да я хоть сейчас голову на плаху!.. Господи Боже мой, и что это нашему батюшке Петру Алексеевичу дались эти немцы?.. Что они, обошли, что ль, его?

— Эх, Прокофий! лиха беда поддаться демонской прелести, а там все пойдет как по маслу. Вот кабы государь не изволил ездить за море, так ничего бы не было, все осталось бы по-прежпему; а теперь как он набрался немецкого духу, так и слышать ничего не хочет. Да уж пускай бы помаленьку, не торопясь, — мы бы, старики, свой век отжили, а там что Бог велит!.. Ну, может статься, и в самом деле есть что перенять у немцев. Вот, примером сказать, хитрость ратную, корабельное плавание — то, другое; да это бы полегоньку, исподволь… а то вынь да положь!.. Вчера наш брат, русский, и якшаться с немцем не хотел, а сегодня ступай к нему под начал… Ну, да что об этом! выше лба уши не растут. И кабы мне не было надобности ехать в Москву, так я бы рукой махнул.

— А разве ты, батюшка, в Москву собираешься?..

— Что же делать, братец: и не хочешь, да едешь. Ты знаешь, что мою племянницу, Ольгу, люблю как дочь родную.

— Как не знать, батюшка!.. Да и кого же тебе любить? Она сиротка, выросла на твоих руках, а у тебя от покойной твоей сожительницы деток не осталось. Да ведь ты изволил говорить, что Ольга Дмитриевна по весне сама к нам сюда пожалует.

— Нет, брат, до весны-то далеко, а теперь ее в Москве у моей дуры сестры ни за что не оставлю. Того бабы-то, подумаешь! Подлинно правда, что у них волос долог, да ум короток. «Отпусти, дескать, батюшка братец, племянницу ко мне погостить! Ведь она у тебя живет в захолустье, свету Божьего не видит!» Вот тебе и отпустил!

— Так что ж, сударь?.. Ведь сестрица твоя, Аграфена Петровна…

— Да, была когда-то баба путная — русская барыня; а теперь хуже всякой немки стала.

— Как так?

— А вот достань-ка там за образами грамотку Лаврентия Никитича, — я тебе прочту, что он о ней пишет.

Прокофий вынул из-за образов довольно толстый свиток и подал его своему господину.

— Сначала-то, — сказал Максим Петрович, развертывая длинный столбец, — Лаврентий Никитич пишет ко мне о приезде государя Петра Алексеевича в Москву, о новых указах царских, о посылке дворянских детей в неметчину, о шутовском немецком наряде; а вот здесь… нет!., это он пишет о своей меньшой дочери… вот что: «Крестница твоя, Максим Петрович, Катюшка, премного тебе челом бьет и твоего отеческого благословенья просит. Она будет у нас большая грамотница: доучивает теперь заутреню; а напрежь сего учил Катюшку Макарка, наш приходский пономарь, и он, кутейник, меня обманывал: не доуча заутрени, часы начал учить. А нынче учит Катюшку Успенского собора псаломщик Григорий, — и я ученьем его зело доволен. Еще ж, друг сердечный, хотя мне весьма прискорбно говорить тебе об этом, а делать нечего, должен сказать: сестрица твоя Аграфена Петровна и племянница Ольга Дмитриевна свели дружбу с Ягужинскими, а те их вовсе с толку сбили и теперь о них — не при тебе будь слово сказано — идут такие непригожие речи, что все наши и знаться с ними не хотят. Они изволят щеголять в каких-то заморских фуро (Узкое прямое платье (от фр. fourreau).), повадились ездить в Немецкую слободу, и даже говорят, что будто бы дошли до такого окаянства, что на прошлой неделе в немецкой кирке2 были…» Что, брат Прокофий, каково?

— В немецкой кирке! — повторил Прокофий, всплеснув руками.

— Слушай, слушай! — продолжал Максим Петрович. — «Сестрица твоя — и это я доподлинно знаю — наняла двух немчин; у одного твоя племянница обучается разным еретичным наукам и басурманским наречиям, а другой учит ее играть на каких-то клавироцымбалах — сиречь заморских гуслях…» Что, брат Прокофий, — а?.. Вишь, нашли какую гуслистку!.. Да слушай, слушай — то ли еще будет!.. «Еще ж скажу тебе, друг сердечный, что у нас завелись в Москве бесовские сходбища, они прозываются ассамблеями. Чаще всего бывают эти ассамблеи в Немецкой слободе у голландского купца Гутфеля. Вот съедутся к нему и наша братья, дворяне с женами и дочерьми, и всякая немецкая сволочь. И тут уж, любезный, не жди себе никакого почета: что знатная барыня, что немецкая купчиха — все едино: сядут они все рядышком; а этот чертов сын, Гутфель, как боярин какой, учнет похаживать да подчевать сластями наших барышень и своих немок; а там, как сберется их побольше, затрубят в трубы, заиграют на фиолях, молодые ребята-офицерики и немцы всякие подлетят к барышням, разберут их по рукам и пойдут пляски! Начнется всякое требесие, шум, гам, веселье, ну, ни дать ни взять, Содом и Гоморра в лицах. А дураки-то отцы и мужья, как будто бы не их дело, заберутся в особый покой, читают куранты, играют в шахматы, тянут пиво да вместе со старыми немцами табачище жрут. И по этим-то сатанинским игрищам Аграфена Петровна изволила всю зиму таскаться с твоей племянницей, которая, слышал я стороною, познакомилась там с каким-то гвардейским фенриком, — сиречь прапорщиком, и говорят, будто бы этот фенрик очень за нею ухаживал». Ухаживал!.. Слышишь, Кулага?

— Слышу, батюшка.

— Ну что, брат, — продолжал Максим Петрович, перестав читать, — ехать ли мне в Москву?

— Как не ехать, батюшка! Ведь надобно же нашу барышню выручить из этого омута. И что это с государыней Аграфеной Петровной сделалось?

— Воля, братец!.. Кути себе как хочешь: муж на службе царской в Азове, Бог весть когда назад вернется. Правда, и он хорош!.. Чай, радехонек, что жена его подружилась с Ягужинскими: «Теперь, дескать, у меня рука есть!»

А я так, батюшка, очнуться не могу. Эко непотребство, подумаешь!.. Какой-нибудь немчура, чумичка проклятый! чай, у себя дома-то булки пек, а теперь с боярской дочерью, с племянницей твоей, изволит поплясывать… Нахалы этакие!.. Как ходу-то им не было, так небось были тише воды ниже травы; а как посадили их за стол, так они и ноги на стол.

— Постой-ка, постой, Прокофий! — прервал Максим Петрович, вставая. — Чу!.. Слышишь?.. Никак ворота заскрипели?..

— Да, сударь, — сказал дворецкий, подойдя к окну. — Кажись, кто-то въехал на двор.

— Кого это Господь дает?.. Ступай-ка, Прокофий, проведай. Коли приятель — милости просим, коли проезжий— также добро пожаловать! Вели переменить свечи, водки приготовь да проворней сварить сбитшо с имбирем, чтоб проезжим-то людям было чем душу отвести. Чай, они, голубчики, больно прозябли.

— Все будет готово, батюшка.

Хозяин, оставшись один, свернул бережно длинный столбец, пригладил бороду и уселся опять в свои широкие кожаные кресла.

II

Спустя несколько минут дворецкий возвратился, неся в руках пару резпых железных подсвечников, в которые вставлены были цельные сальные свечи.

— Ну, что? — спросил Максим Петрович.

— Проезжий, батюшка, военный и, кажись, начальный человек.

— Один?

— Нет, сударь. При нем служивый, — видно, денщик.

— Что, они очень продрогли?

— И, Господи!.. Насилу говорят. Служивые-то люди туда и сюда, а ямщик еле жив. Я велел втащить его в людские сени да оттирать снегом: совсем окоченел, сердечный! Ну, сударь, надоумил тебя Господь! Кабы ты не изволил приказать развести огонь за околицею, так пить бы им горькую чашу.

— А что, разве проезжие-то на огонек к нам выехали?

— Как же! Они с дороги сбились да плутали все по полю.

— Что, этот офицер парень молодой?

— Да, батюшка: ему, чай, и тридцати годков не будет.

— Ну что ж, зови его сюда.

— Просил пообождать. «Я, дескать, поразомнусь и отогреюсь немного, а то язык не шевелится».

— Ты проведал, кто он таков?

— Спрашивал у служивого: Василий Михайлович

Симский, прапорщик Преображенского полка; такой красивый собою, ловкий детина, и по всему видно, не из потешных каких, а роду хорошего. Сейчас спросил, как зовут тебя по имени и по отечеству.

— Вот что!.. Симский… Мне что-то сдается… сам, что ль, я знавал или слыхал о каких-то Симских, — не помню хорошенько. Ступай, Прокофий, скажи, чтоб ему изготовили постель в предбаннике. Покои-то в доме красивее, да в них холодненько. Денщика сведи в людскую; коли пьет, так поднеси ему добрую красоулю вина, а коли нет, так напоить сбитнем, а там чем Бог послал.

— Будет сыт, батюшка.

— Ямщика также, как он совсем оттает, напоите, накормите и спать положите; а лошадок его вели убрать Парфену, да чтобы задал им побольше овсеца. Ну, ступай, и коли проезжий офицер пообогрелся, проси его сюда.

— Слушаю, сударь… Да вот никак он и сам изволит идти.

Долговязый Степка растворил дверь, и в комнату вошел молодой человек лет двадцати пяти. Этот проезжий был действительно замечательной наружности. Несмотря на багровый цвет его лица, которое горело от мороза, нельзя было не назвать его красавцем. Его черные глаза блистали умом и веселостию, а длинные шелковистые волосы расстилались крупными кудрями по широким плечам. На нем был мундир темно-зеленого цвета, весьма похожий на нынешние короткие однобортные сюртуки, с тою только разницею, что он был без воротника, на груди не сходился и что у него спереди на фалдах были большие клапаны, вырезанные по краям городками, а на руках широкие разрезные обшлага. Этот мундир был с медными золочеными пуговицами; под ним суконный камзол и нижнее платье, также темно-зеленые. На шее белый холстинный галстук с висячими концами, а на ногах высокие, по самое колено, сапоги с небольшими раструбами. Все украшение этого не слишком затейливого наряда состояло в том, что мундир, камзол, клапаны и обшлага обшиты были по борту золотым галуном, пальца в полтора шириною.

Максим Петрович встал.

Милости просим, Василий Михайлович! — сказал он, идя навстречу к своему гостю — Эй, Степка, стул!

— Зело благодарствую вам, высокопочтеннейший Максим Петрович, — промолвил офицер, кланяясь хозяину, — что вы меня, странного человека, изволили укрыть от холода и непогоды!

— Помилуй, батюшка, да за это нечего и спасибо сказать. Просим садиться.

— Всепокорнейше благодарю!

— Да зачем же на скамейке? Вот стул.

— Все равно, Максим Петрович. Пижайше прошу вас, не извольте себе чинить ради меня никакой турбации'.

— Турбации! — повторил про себя Максим Петрович, взглянув с удивлением на офицера. — Ну что, Василий Михайлович, — поотогрелся ли ты. — продолжал он, — Ведь погода-то не приведи Господи!

— Истину изволите говорить: совершеннейшее подобие морского штурма, или, паче сказать, смятение всех элементов.

— А по нашему просто: метель. Дозволь спросить: откуда путь держишь?

— Из Санкт-Петербурга. Ездил по указу начальства в Смоленск и Калугу; теперь пробираюсь в Москву.

— Так ты, сударь, не из здешней стороны?

— Нет, Максим Петрович, прошу экскузовать2! Я родом из Москвы, а служу теперь…

— Знаю, знаю: по-нынешнему, в царской гвардии, а по-старинному — в опричниках.

— Не прогневайтесь, Максим Петрович, — сказал офицер, улыбаясь, — я против этого протестую. Опричня была при государе Иоанне Васильевиче, а лейб-гвардия учреждена государем Петром Алексеевичем по примеру всех царствующих потентатов 3.

— Потентатов! — прошептал опять про себя Максим Петрович, нахмурив брови. — Так ты, Василий Михайлович, — молвил он, помолчав несколько времени, — недавно из этого… как бишь вы его зовете?.. Санк-Санк… Не прогневайся, молодец, я по-немецкому-то не горазд. Ну вот из этого бурха-то…

— Из Санкт-Петербурга. Я выехал оттуда на прошлой неделе.

— Ну, что у вас хам поделывается?

— Мало ли что: строят всякие здания, проводят каналы…

— И все идет успешно?

— Да, Максим Петрович! Поистине, доложу вам:

Санкт-Петербург, яко некий парадис, процветает и, наподобие преизрядного младенца, каждодневно возрастая, всякими инвенциями ' украшается.

— Не осуди меня, старика, — прервал Прокудин, — ты, молодец, изволишь такие мудреные речи проговаривать, что я тебя и в толк не возьму. Ну вот, примером сказать, уподобляешь ты вновь созидаемый град какому-то парадису, — а что такое парадис?

— Парадис? Это иноземное слово; оно соответствует нашему слову: земной рай.

— Вот что! Так на что ж ты, говоря с русским человеком, называешь земной рай по-немецки?

— Привычка, Максим Петрович. У нас в Санкт-Петербурге все так говорят.

— Видно, под стать к вашим немецким кафтанам. Послушай, Василий Михайлович: я человек старый, никаким заморским хитростям не обучался, так нельзя ли тебе говорить со мною попросту?

— Прошу прощенья, Максим Петрович. Я мыслил…

— Что и мы, деревенские, также онемечились. Нет, батюшка, где нам! Мы все такие же неучи, какими были прежде. Ну, скажи-ка мне, Василий Михайлович, что у вас там строят?

— Царский дворец, адмиралтейство, фортецию— сиречь крепость.

— Крепость! Что ж, она сооружается наподобие Московского Кремля?

— Нет, Максим Петрович. Эта крепость строится по заморским чертежам, без башен, со многими бастионами и болверком — сиречь с выступами и с земляным раскатом.

— А что, обывательские-то дома прибавляются?

— Словно грибы растут.

— Не диво! Ведь по царскому указу все зажиточные дворяне должны там строить дома. Вот и мне на старости придется выстроить домишко; да только вряд ли я в нем новоселье буду справлять. Приказано строить — построю; а живи в нем кто хочет.

— Напрасно, Максим Петрович. Почему ж вам не приехать, хоть недельки на две, взглянуть на ваш дом, полюбоваться нашим Санкт-Петербургом…

— Нет, батюшка! коли я в Москву не могу собраться, так поеду ли к вам, за тридевять земель в тридесятое государство. Да и что мне у вас смотреть?

— Мало ли что? Вот, например, вы побывали бы там в кунсткамере.

— А что это, батюшка, такое?

— Это особый дом, в котором показывают всякие редкости.

— А, знаю, знаю!.. Еще недавно объявляли царский указ, чтоб со всех сторон присылали туда всяких уродцев. Вот мне сказывали: в прошлом месяце послали к вам из Серпухова мертвого теленка о пяти ногах, — эка вещь!.. Да я и живого-то теленка о пяти ногах видеть не хочу, — что тут за краса такая?..

— Ну, так посмотрели бы море.

— Море? Вот невидаль! Я смолоду служил в Астрахани воеводским товарищем и видел море-то почище вашего, — море Хвалынское!

— Поглядели бы, как иноземные гости к нам на кораблях приходят.

— Иноземных гостей и в Москве много, и корабли-то мне не в диковинку. Покатался я вдоволь по морю Хвалынскому, вплоть до самого Дербента ходил на парусах.

— Да это все не то, Максим Петрович! Что ваши волжские струга! Вы посмотрели бы на нашу гребную флотилию, галеры, осьмидесятипушечные корабли, покатались в шлюпке по Неве… Да что по Неве! У нас такое обилие вод, что можно весь город объездить в лодке.

— А пешком-то ходить, видно, не приходится: в болоте увязнешь.

— Нет, Максим Петрович: у нас, почитай, все большие улицы вымощены булыжником.

— Не диво: городишка маленький, рук много, а за булыжником дело не станет. Мне рассказывали, что у вас поля-то все усыпаны голышами: ни пахать, ни косить нельзя. А что, молодец, правду ли мне также говорили, будто бы в вашей стороне не русский народ живет, а какие-то латыши?

— Теперь и русских много.

— Что ж, эти латыши по-латыни, что ль, говорят?

— Да? речь у них совсем иная.

— Ну? нечего сказать: далеконько же этот новый городок поотшатнулся, и я — не прогневайся, Василий Михайлович, — мыслю так, что ему никогда не бывать знатным городом.

__ Напрасно вы это изволите думать: Санкт-Петербург и теперь уж город нарочитый, и коли он сделается царскою резиденциею, сиречь столицею, так не диво, если с первопрестольным градом поверстается…

__ С Москвою?.. Эк хватил!.. Нет, Василий Михайлович, далеко кулику до Петрова дня!.. Ну, может статься, по времени, ваш новый городишка будет не хуже города Архангельска, но чтоб он с Москвою когда поравнялся— не моги этого и думать.

— Да ведь и Москва, Максим Петрович, не всегда была такая, как теперь.

— Москва!.. Москва-то, любезный, нечто другое: она и великому Царьграду в версту будет!.. Ее, нашу матушку, не три дня строили!.. Вишь, скорохваты какие! Тяп да ляп, — ан и другая Москва готова. Нет, молодец, погоди!

В комнату вошли двое слуг, один с серебряным подносом, на котором стояли три полуштофика и две позолоченные чарки; другой с закускою, то есть с хлебом, паюсною икрою и жирным балыком.

— Прошу покорно! — сказал хозяин. — Какой прикажешь? Вот травничек, зорная…

— Нижайше благодарю! — отвечал Симский, кланяясь.

— Да выкушай, гость дорогой! А коли не хочешь ни травника, ни зорной, так милости просим отведать вот этой… отличная анисовка!.. Говорят, наш батюшка Петр Алексеевич изволил ее жаловать, так вам, верным его слугам, непригоже от нее отказываться… Выкушай за его здоровье, и я с тобой выпью чарочку.

Хозяин и гость налили себе по чарке анисовой водки, выпили стоя за здоровье царя русского, закусили; потом, когда слуги вышли, Максим Петрович завел речь о мундире, в котором был его гость.

— Что ж это, батюшка, — спросил он, — праздничный, что ль, это кафтан, или уж вы всегда в таких празументах ходите?

— У нас нет других мундиров, — отвечал Симский.

— Подумаешь: ну чем этот немецкий кафтан лучше нашего?.. Спереди вся грудь раскрыта, сзади затылок нечем прикрыть — и коротенько, и узенько!.. Сапоги выше колен…

— Да это по-походному, — прервал Симский, — а на стоянке мы сапогов не носим.

— Право!.. Так в чем же вы ходите?

— В башмаках и зеленых чулках.

— Чулках!.. Летом?

— И летом и зимою.

— И зимою!.. Да как же это?.. Ведь русский мороз чулочки-то не очень жалует.

— Ничего, Максим Петрович. Ну, как больно холодно, можно поддеть?.. — Вестимо, можно. Да на что ж людей-то морочить? Я, дескать, и по морозу в чулках похаживаю! А глядишь: под чулками-то онучи намотаны.

— Что ж делать, Максим Петрович! Уж коли за морем так одеваются…

— За морем-то, говорят, тепло, а у нас холодно… Ах ты, Господи Боже мой!.. Вот оно и впрямь выходит, что немцы-то нас умнее. Русский человек хоть замерзни, да одевайся по-немецки; а поди-ка уговори какого-нибудь немца, чтоб он надел наш полушубок, — как бы не так!.. Он тебе тотчас скажет: «Нет, брат, спасибо. Наша земля не ваша, у нас в русском полушубке-то задохнешься!» Ну, а на головах-то что вы носите?.. Вот этакие шапки, что ль?..

— Нет, Максим Петрович, это по-дорожному, а на службе мы носим шляпы с пригнутыми полями.

— А, знаю, знаю!.. У меня проездом был один немецкий купчина в этакой шляпе; ни дать ни взять — пирог без начинки. По морозцу в ней не далеко уедешь! Хорошо еще, что вы теперь волосы отпускаете: все-таки есть чем уши прикрыть.

— А когда бывают парадные строи, так волосы-то у нас еще длиннее.

— Как так?

— Да, Максим Петрович: мы сверх своих волос надеваем пудреные парики.

— Пудреные парики? Что это за вещь такая?

— Париками называют накладные волосы, а коли они посыпаны пудрою, сиречь мукою, так их зовут пудреными.

— Ну, хитро придумано!.. На свои родные волосы надевать чужие, да еще мукой их посыпать!..

— Так уж везде заведено, Максим Петрович.

— Везде!.. Да пускай себе немцы хоть круглый год святки справляют, а нам, православным, грешно рядиться такими халдейцами и тратить понапрасну дар Божий.

— Я вижу, — сказал, улыбаясь, Симский, — что вам все эти новинки не по сердцу.

Прокудин взглянул недоверчиво на своего гостя и повторил вполголоса:

— Не по сердцу… не то что не по сердцу… Коли так угодно нашему батюшке Петру Алексеевичу, так воля его царская — мы все рабы его: что прикажет, то и делаем… а это так, между слов скажешь иногда… Человек же есть: посумнишься, подумаешь… «Что, дескать, ради чего это, на какую потребу?..» Да вот хоть, примером сказать, поговаривают, будто бы не токмо вам, людям ратным, но и всем православным указано будет бороды брить и носить немецкое платье. Но будь же милостив — скажи мне, ради чего это?

— А вот ради чего, Максим Петрович: государю Петру Алексеевичу желательно, чтоб мы, русские, ни в чем не были хуже наших соседей немцев и друтих иноземных народов.

— Да чем же мы их хуже?

— А тем, Максим Петрович, что они по своей эдюка-ции' и науке, во всяком деле больше толку знают, чем мы. Навигация, ратное дело, свободные художества и многие другие хитрости, в которых мы еще не искусились, находятся у них в преизрядном процветании; так любы ли нам немцы или нет, а перенимать у них следует. Вы скажете, может быть: «На что, дескать, нам все эти хитрости, — ведь мы жили же без них». Не те времена, Максим Петрович! То было в старину, а теперь без науки не далеко уйдешь. Да вот хоть в деле ратном: давно ли нас шведы походя били, а как мы понаучились от немцев, так и сами стали их поколачивать, да еще как!.. Нет, Максим Петрович, воля ваша, а нам, русским, нельзя не перенимать у немцев. Вот как наберемся от них ума-разума, так, может статься, и сами других поучим. Ведь это, сударь, круговая порука и обижаться этим нечего.

Прокудин улыбнулся.

Ну, молодец, — сказал он, — много ты наговорил, а все-таки не дал ответа на то, о чем я тебя спрашивал. Наука сама по себе— и мы, старики, знаем пословицу: «Ученье свет, а неученье тьма», да у нас речь шла вовсе не о том; я спрашивал тебя, ради чего должны мы, православные, одеваться как еретики и брить себе бороды? Да неужели государь Петр Алексеевич изволит думать, что коли русский человек отмахнет себе бороду, так в нем от этого ума прибудет? А если вместо ферязи натянет на себя кургузый кафтанишко, так станет хитрее всякого немца?

— Нет, он этого не думает.

— А коли не думает, так в чем же перед ним провинились наши бороды и почему русское одеяние, которым не гнушались наши предки, хуже этого общипанного заморского платья?

— Да это, Максим Петрович, не что ипое, как препарация, сиречь приготовление или, так сказать, начало. Чтоб перенять что-нибудь у немцев, надобно иметь с ними обхождение, не чуждаться их; а какое может быть у нас общение с иноземцами, коли между ими и нами не будет даже и наружного подобия? Вы сами знаете, что в старину мы, русские, презирали иноземцев, смеялись над ними, называли погаными и даже за людей-то признавать не хотели, — и все это не потому только, что они другой веры, а больше потому, что они явно отличались от нас своим платьем, обычаями и бритою бородою. Теперь, как мы сами будем брить бороды и одеваться как они, так мало-помалу свыкнемся с ними, перестанем их чуждаться, и нам будет вовсе не зазорно учиться у них тому, чего мы еще не знаем и что нам зело знать надлежит. Да вот хоть, например, случалось мне принимать к нам в полк рекрутов, сиречь новобранцев; пока они еще в своих сермяжных зипунах, в лаптях и с бородами, так глядят медведями на своих товарищей солдат, да и те на них не больно ласково посматривают; а как их обреют да оденут в мундиры, так они как век с ними жили: все разом переймут, откуда возьмется и удаль и сметка солдатская, ну, словом, вовсе переродятся. Так изволите видеть, Максим Петрович, что значит платье-то! Оно, кажись, ничего, а посмотришь — нет! тот же человек, да не тот.

— Вижу, Василий Михайлович, вижу! Так вот оно что: немцы-то солдаты, а ны новобранцы… Так, батюшка, так!.. Да только вот что: бород-то много на святой Руси, а не у всякого руки на самого себя подымутся, так всех-то брить от казны тяжеленько будет.

— И, Максим Петрович, была бы на это воля царская!

— Воля царская! — прервал Прокудин. — Не прогневайся, молодец: борода-то не что другое — с ней не всякий захочет расстаться. Нет, Василий Михайлович, не знаю, как вы, люди молодые, а мы, старики, не то думаем… Да, батюшка, да! В голове моей царь волен, а в бороде нет!.. Что ухмыляешься? Всеконечно так!.. Пусть себе бреют бороды эти заморские еретики… им что! Они, чай, и Бога-то не знают… А чтоб у православного рука поднялась на такое искажение образа Божия… нет, любезный! Уж коли желаешь кого осрамить, так прежде сними с него голову, а там и ругайся над ним как хочешь… Да что об этом говорить! — продолжал Прокудин, вспомнив, что человек, с которым он беседует, вовсе ему незнаком. — Мало ли что болтает народ. Наш благоверный царь Петр Алексеевич — государь милостивый: может статься, ему и в голову не приходило насильно брить нам бороды. И к чему насильно? Охотников найдется много. Один оскоблит себе рыло, чтоб на немца походить, другой ради того, чтоб выслужиться… Ведь нынче не прежние времена: столбовые-то люди повывелись… Эй, Степка, вели накрыть здесь стол. Милости просим, Василий Михайлович, поужинать с нами чем Бог послал. Да не прогневайся, поваришка-то у меня простой, у немцев не учился.

Во время ужина Прокудин начал снова расспрашивать своего гостя о Петербурге и слушал его с большим вниманием; но когда Симский сказал между прочим, что широкая и многоводная Нева по красоте своей может назваться первой русской рекою, он прервал его и промолвил, улыбаясь:

— Конечно, Василий Михайлович, конечно! Где нашим старым рекам: Волге, Дону и Днепру равняться с вашею новой рекою!.. Правда, по этой речонке, что мы Волгой зовем, проедешь, почитай, все царство русское. Да это что!.. То ли дело ваша Нева!.. Говорят, будто бы она вытекает из Ладожского озера и течет вплоть до самого моря немецкого — сиречь невступно шестьдесят верст. Эка речища, подумаешь!

Однако ж по ней большие корабли ходят. Как же, батюшка! Недаром говорится: «Большому кораблю большое плаванье». Ведь шутка вымолвить— шестьдесят верст!.. Поди-ка пройди их! Ну, да Ьог с пей! Пусть она лучше нашей кормилицы Волги, так же как ваш новый город лучше нашего первопрестольного града — перед вами!.. А кстати о первопрестольном граде: что ты, батюшка, поживешь-таки в Москве?

— Недолго, Максим Петрович, с неделю, может быть.

— Сиречь до великого поста? Что у тебя там, знакомые, что ль, есть или сродственники?

— Знакомых довольно, а близких родственников один только дядя. Я у пего и остановлюсь.

— А кто твой дядюшка?

— Стольник Данила Никифорович Загоскин.

— Данила Никифорович?.. Старинный, батюшка, приятель! И отцы-то наши меж собою хлеб-соль важивали. Ну вот, Василий Михайлович, примером сказать, твой дядюшка — худо, что ль, послужил и словом и делом нашим царям-государям? Ты, чай, знаешь, что во время стрелецкого мятежа и нестроения Данила Никифорович в Коломенском походе, в Савине монастыре и в разных других местах, не жалея живота своего, стоял за царей православных? Я сам читал в царской жалованной грамоте, как он пришел в скорых числах, многолюдством и, видя в царствующем граде мятеж, стоял с бояры и воеводы крепко, мужественно и верно, по своему отечеству и по породе, за что и жалован многими отчинами и всякой милостию царской. Уж нечего сказать: верный слуга Петра Алексеевича, да к тому ж и ума палата— а все-таки старины придерживается, не ходит в немецком платье и бороды не бреет.

— Давно бы обрил, — сказал Симский, улыбаясь, — кабы не тетушка Марфа Саввишна…

— Нет, молодец! — прервал с жаром Прокудин, — видно, ты плохо дядю-то своего знаешь. Конечно, он любит и даже чтит свою благочестивую супругу, но уж верно бы не послушался ее, когда бы она не дело ему советовала. Данила Никифорович человек умный, видно, смекнул, что русская борода ни уму, ни науке, ни службе царской не помеха; и я голову мою прозакладаю, что он не променяет своей бороды ни на какие почести и хоть век останется стольником, а уж ни за что не наденет немецкого кафтана!.. Ну, Василий Михайлович, — продолжал Прокудин, вставая, — коли голоден, так не осуди: я не ждал сегодня такого дорогого гостя.

— Помилуйте, Максим Петрович! — сказал Симский, низко кланяясь хозяину, — да вы изволили меня так оттрактовать, что я и слов не нахожу для моего благодарения: поискали вашей ласкою, накормили и напоили досыта.

— Ну, коли сыт, батюшка, так и слава Богу!.. Да пе пора ли тебе отдохнуть, Василий Михайлович? Ты, я чаю, сегодня больно умаялся…

— Да, Максим Петрович, признательно вам доложу…

— Так с Богом!.. Кулага, вели проводить его милость в опочивальню да приходи скорей назад, — и мне уж время па боковую. Прощай, молодец, до завтра!

— Я завтра отправлюсь чем свет, — сказал Симский, — так вряд ли с вами увижусь. Не прикажете ли чего в Москву?

— Кланяйся от меня дядюшке.

— Буду кланяться. Прощенья прошу, Максим Петрович!

— Спокойной ночи, Василий Михайлович, приятного сна!

Когда Прокудин, помолясь Богу, начал раздеваться, Прокофий спросил его, понравился ли ему проезжий служивый.

— Как тебе сказать, — отвечал Максим Петрович,^ парень бойкий и собой молодец, да не нашего поля ягода.

— А что, сударь?

— А вот что, братец: имя-то у него русское, да речь-то полузаморская, а душа, я чаю, вовсе немецкая.

— Эка жалость, подумаешь! А ведь молодец и роду, сударь, хорошего. Денщик мне сказывал, что батюшка вашего гостя был казанским воеводою и оставил сынку-то своему знатные поместья.

— А все бы я за него племянницы ни за что не выдал. Ее и теперь дура сестра таскает с собой к этому немцу Гутфелю, а с таким мужем она, пожалуй, и к обедне-то станет ездить в немецкую кирку… Ну, ступай, Кулага! — примолвил Прокудин, ложась на широкую скамью, которая заменяла ему постель, — да пошли ко мне Егорку слепого, он начал еще на прошлой неделе рассказывать мне сказку о каком-то новгородском богатыре и царевне Ирекрасе. Никак не могу дослушать: лишь примется рассказывать, тотчас и засну, видно, уж сказка такая.

Через несколько минут вошел в комнату сказочник Прокудина, Егорка слепой. Он доплелся ощупью до первого угла, прислонился к стене и начал:

Вчера, государь Максим Петрович, я досказал тебе, как новгородский богатырь, дворянин Заолешанин, побил наголову все поместное войско поганого царя Аспаруха и как он, поганый царь Аспарух, бежал в свой крепкий град Буюслан и засел в нем за тремя каменными стенами в своем высоком тереме. Изволишь помнить, Максим Петрович?

— Помню, помню!.. Рассказывай небось!

— Слушаю, батюшка!.. Ну вот, сильный, могучий богатырь Заолешаиин погулял и понатешился, потоптал своим удалым конем рать басурманскую, разметал ее по широким степям и гнал ее, не отдыхаючи, вплоть до самого града Бугослана. Тут он дал маленько вздохнуть своему борзому коню, спял с него уздечку позолоченную, дал пощипать травки в заповедных лугах, напоил водицею из царского студенца любимого, а там вскочил на него опять соколом и учал ездить вкруг высоких стен; затрубил в свой рог серебряный и крикнул зычным голосом: «О, ты гой еси поганый царь Аспарух! Коли сердце в тебе молодецкое, выходи со мной помериться во чисто поле, а пе выйдешь — разорю твой крепкий град дотла, раскидаю твои высокие стены по макушку, сорву с могучих плеч твою буйную головушку и отвезу ее в тороках во святой град Киев ребятишкам на потешище и посадским бабам ради игрища». Вот кричит он день, кричит другой, кричит третий… Тут рассказчик остановился, стал прислушиваться, помолчал несколько времени, потом махнул рукою и, пробираясь вдоль стены, вышел потихоньку вон из комнаты.

III

Солнце было уже близко к полудню, когда Симский, переменив лошадей в Подольске, миновал наконец село Коломенское и стал приближаться к Москве. День был ясный, погода тихая, воздух легкий и прозрачный, — словом, одни только наносные бугры снега, которыми покрыта была большая дорога, напоминали о прошедшей бурной ночи. Вот вдали проглянул и начал подыматься Иван Великий, забелелись соборы и обрисовался на светло-голубых небесах опоясанный своею зубчатой стеною, усеянный башнями и обставленный царскими палатами, высокий холм кремлевский; потом зачернелась необозримая громада зданий, в которой сливались в одну сплошную и волнистую полосу бесчисленные избы простых обывателей, церкви, монастыри, брусяные хоромы зажиточных людей и каменные боярские дома с их вышками и теремами.

— Ну что, Демин, — сказал Симский своему денщику, который сидел на санном облучке рядом с ямщиком, — видишь Москву?

— Вижу, Василий Михайлович.

— Бывал ли ты в ней когда-нибудь?

— Никогда не бывал.

— Так ты, видно, родом не из понизовья?

— Никак нет, Василий Михайлович, и я, и батюшка мой, и дед, и прадед — мы все родом из Великого Новгорода.

— Ого, брат Демин! Да ты, я вижу, человек родословный: все родство свое помнишь.

— Как не помнить! Ведь батюшка мой был человек грамотный, а прадедушка служил господину Великому Новгороду, в Шалонской пятине, в селе Александровском, волостным старостою.

— Вот что! Ну, а как тебе, Демин, отсюда Москва кажется?

— Хороша, Василий Михайлович! Ни дать ни взять как наш батюшка Великий Новгород, и Кремль, кажись, такой же; чай, только этакого собора нет, как наша святая София.

— А вот приедешь, так посмотришь.

— Что это там вдали белеется? — спросил Демин ямщика, указывая па круглую башню, к которой паши путешественники быстро приближались.

— Вон энта-то, с черной верхушкою? — отвечал ямщик. — Это Калужские ворота.

— Ворота!.. Что ж, за ними уж и Москва пойдет?

— Ну да, — Замоскворечье.

— Ого! Вот налево-то от Кремля — Москва же?

— Как же — Москва! Вот прямо Белый город, поле-в-ее Чертолье, а там слободы.

— А направо-то?.. Неужели это все Москва?

— Коли пе Москва, а то что ж?

— Что, новгородский уроженец, — сказал Симский, заметив удивление своего денщика, — видно, спеси-то в тебе убыло.

— Ну, — прошептал Демин, — никак и впрямь Москва-то побольше будет Новгорода!.. У, батюшки!.. Вон еще вдали забелелись церкви… Ах, Господи, да ей и конца нет!..

— Конец-то есть, — прервал ямщик, помахивая кнутом. — А неча сказать, коли мне придется вас везти от Калужских ворот до Немецкой слободы, так я лошадок-то больно упарю.

— Небось, брат, — сказал Симский, — дальше Знаменки не поедем.

— До Знаменки только?.. Ну это что! — рукой подать… Эй вы, други!

Наши путешественники въехали Калужскими воротами в ту часть Земляного города, или Скородома, которая, по своему местному положению, называлась и теперь еще называется Замоскворечьем. Кругом них царствовала мертвая тишина, изредка только попадались им какие-то нищие в лохмотьях, которые, однако ж, не просили милостыни, а, робко озираясь кругом, пробирались сторонкой вдоль домов, по большей части совершенно разоренных. Одни из этих прохожих, видя, что в санях сидят люди служивые, одетьге на немецкую стать, отворачивались и даже прятались за углами домов; другие, напротив, останавливались и, гордо посматривая на проезжих, провожали их взорами, в которых незаметно было ничего приязненного.

— Что это, брат, — шепнул Демин, толкнув локтем ямщика, — едем мы городом, а людей не видим, и куда ни поглядишь, все пустые да разоренные дома. Вот хоро-минка преизрядная, а посмотри-ка: окна выбиты, двери настежь… вона опять домишко на боку… ворот нет, одни вереи остались… А это что?.. Кажись, не горело, а весь дом с корня разорен. Что ж это такое?

— Да хозяев-то нет дома, — отвечал ямщик.

— Куда ж они подевались?

— А кто их знает. Чай, перебрались все на Божедом-ку, а оттуда разбрелись по погостам.

— Сиречь померли… Что ж это такое? Или у вас мор был?

— Мор не мор, а много буйных головушек легло. Мы, служивый, едем теперь стрелецкой слободой.

— Вот что!.. — прошептал Демин, робко посматривая кругом.

В продолжение этого разговора ямщик, который ехал до того все прямо улицей, поворотил налево и, миновав обширный луг, выехал на Серпуховскую улицу. Тут стали с ними встречаться довольно часто и проезжие, и проходящие. Вот мимо наших путешественников промчался на красивом аргамаке боярский сынок в собольей шапке и бархатном зипуне с золотыми петлицами; вслед за ним проехала московская барыня в своем зимнем экипаже, то есть в обитом красным сукном огромном ящике, поставленном на длинные дровни. Этот неуклюжий возок запряжен был гусем в две лошади, из которых переднюю вел под уздцы конюх; позади, на полосках, стоял слуга, а впереди шли, разумеется шагом, два скорохода. Вслед за этим чинным поездом прокатил на лихой тройке в красивых пошевнях молодой купчик, а за ним протащился шажком архимандрит соседнего монастыря, в длинных лубочных санях, у которых не было кучерского места, потому что кучер, или, по-тогдашнему, повозчик, правил лошадью, сидя на ней верхом.

— Ну вот здесь полюднее, — сказал Демин, — а все не то, как у нас в Новгороде. Там почитай всегда и на Софийской стороне, и в Славянском конце народ так и кишит.

— Погоди, служивый, — прервал ямщик, — как выедем на бойкое место, так ты не то заговоришь. Здесь что! А вот как подъедем к Берсеньевскому мосту, так пронеси Господи! В базарный день проезду нет, а пуще обозы; иной раз всю улицу запрудят — ни взад ни вперед! А сунься-ка наудалую, так тебя разом вверх копыльями!.. Да вот посмотри-ка вперед… вишь, как они дерут порожняком!.. Эва на!.. Ряда в четыре едут.

В самом деле, с каждым шагом вперед, на улице становилось теснее. Кому из московских жителей случалось ехать в базарный день от Москворецкого моста по Пятницкой, тот знает, что такое эти бесконечные обозы, а особливо едущие порожняком, которые скачут иногда сломя голову, потому что лошадьми или вовсе никто не правит, или правят мужички под хмельком, для которых в эту минуту море по колено В течение последних двух столетий обычаи русских крестьян почти вовсе не изме- нились, — и в старину так же, как нынче, редкий мужичок, продав на базаре привезенный им товар, не завернет, бывало, в царское кружало, то есть в кабак; а уж если русский человек хватит лишнюю чарку, так вы его никак не заставите ехать по-немецки, то есть шагом или маленькой рысцою; он будет кричать, орать песни и скакать до тех пор, пока не одолеет его сон и вожжи не вывалятся из рук. Когда наши проезжие стали приближаться к Москве-реке, навстречу им, от Всесвятских ворот, хлынул один из этих безумных поездов. На переднем возу в нагольном тулупе нараспашку сидел рыжий детина, красный как маков цвет; заломив набекрень свою шапку, он гнал и в хвост и в голову саврасую лошаденку, запряженную в широкие розвальни. Вслед за ним неслись дюжины две порожних саней; в одних сидели и правили полупьяные, в других лежали и также правили вовсе пьяные мужики, а некоторые из подвод были оставлены совершенно на волю лошадей; и, надобно сказать правду, эти добрые крестьянские лошадки вели себя гораздо благоразумнее людей: они должны были скакать поневоле, но по крайней мере не обгоняли друг друга и не кидались из стороны в сторону. Вся эта разгульная ватага, не обращая внимания на крик и угрозы друтих проезжих, мчалась вдоль по улице, наполненной народом, зацепляя и ломая все, что ей ни попадалось навстречу.

— Эк их черти несут! — прошептал ямщик, завидев издали этот обозный ураган. — Смотри-ка, смотри! всю улицу захватили, мошенники этакие!..

— Эй вы, мужичье!.. — гаркнул Демин. — Иль не видите, кто едет?.. Держи к одной!

— Куда вы лезете? — закричал ямщик, грозя кнутом. — Ах вы, борноволоки этакие, обломы проклятые!.. Держи правей!.. Держи правей!.. Тише вы, тише… дери вас горой!.. Ах вы, разбойники!.. Ну!!!

Это последнее восклицание сделал ямщик, лежа уже на боку подле своей пристяжной; ее подшибли раскатившиеся розвальни передового обозника, которые в то же время опрокинули и сани проезжих. Прежде чем они успели справиться, на них наехали еще две подводы, смяли остальных лошадей, изорвали всю сбрую и сшибли с ног Демпна, который хотел было своротить их в сторону.

— Держите их, держите! — заревел Демин, вскочив на поги.

— Держите! — закричали многие из проходящих, не трогаясь с места.

— Держите! — повторили уличные ребятишки, прыгая босиком по снегу и помахивая своими спущенными рукавами.

Но держать было некому. Все кричали: «Держи, держи!», и все расступались, чтобы пропустить этих хмельных мужичков, для которых, как я уже сказал, в минуту разгула всегда бывает море по колено.

— Ну, правду ли я вам баил? — сказал ямщик, подымая вместе с Деминым сани и пристяжную лошадь. — Здесь, подле Всесвятских ворот, в базарный день бедовое дело! А на Берсеньевском мосту и того хуже: со всех сторон народ так и валит, вовсе проезду нет… Эге! — продолжал ямщик, осматривая лошадей. — Да сбруя-то вся хоть брось!.. Ах они шальные, пьяницы этакие!.. Смотри-ка, что понаделали!

— Да, брат, — сказал Демин, — постромки никуда не годятся…

— Что постромки!.. Ты посмотри-ка шлею на пристяжной… А дуга-то где?.. Оба гужа лопнули… Ну!.. Озорники этакие!.. Чтоб им до дому не доехать, проклятым!..

— Да нельзя ли как-нибудь связать, чай, с тобой веревки есть?

— Чего связать!.. Нет, уж делать нечего: побудьте здесь, а я как раз сбегаю.

— Куда?

— Да вот тут недалече живет у меня куманек, — покучусь ему, авось даст хомут на коренную.

— Так оставайся, Демин, здесь, — сказал-Симский, — а я пойду пешком. Послушай-ка, любезный, — продолжал он, обращаясь к ямщику, — как ты управишься, так ступай на Знаменку. Ты знаешь там дом стольника Данилы Никифоровича Загоскина?

— Нет, батюшка.

— Ну, а знаешь ли ты на Знаменке дом князя Хованского?

— Большие каменные палаты… в три жилья… крыша такая узорчатая?

— Ну да!

— Как не знать.

— Так насупротив-то крытые гонтом бревенчатые хоромы…

— А! Знаю, знаю, батюшка! На дворе еще такая высокая голубятня, с длинным шестом, а на шесте-то петушок?

— Ну, так приезжай же туда.

— Ладно, батюшка, приеду.

Ямщик побежал к своему куму, а Симский, оставив при санях Демина, пошел к Всесвятским воротам. Эти ворота, сходные по своему зодчеству с нынешними Иверскими воротами, стояли на берегу Москвы-реки, у самого въезда на Берсеньевский мост, который назывался также и Всесвятским.

Этот мост, замененный впоследствии нынешним Каменным мостом, служил в то время единственным постоянным и падежным сообщением Замоскворечья с остальными частями города, потому что, вместо нынешнего Москворецкого моста, перекинут был через реку деревянный живой мост, то есть длинный плот без перил, по которому ездить не всегда было безопасно. Бе-рсеньевский каменный мост был вовсе не щеголеватой наружности, но зато весьма прочной постройки. На нем во всю длину выстроены были лавки, а под арками поднята вода, и у каждого быка стояло по водяной мельнице о нескольких поставах. На другой стороне Москвы-реки, против Всесвятских ворот, подымалась широкая четырехсторонняя башня с воротами, которыми, прямо с Берсеньевского моста, въезжали в Белый город. Эти ворота, которые давно уже не существуют, назывались Троицкими.

Симский с трудом мог продраться сквозь толпу проезжих и прохожих, которые теснились на Берсеньевском мост)'; но ему еще труднее было попасть в Троицкие ворота, потому что, за исключением узкого проезда, все пространство между ними и мостом было загромождено шалашами, мазанками, выносными очагами, на которых пекли лепешки, скамьями и лавочками с разным мелочным товаром, с поношенным платьем, со всякою ветошью и ломаным железом. Продавцы этого хлама, называемые в старину не купцами, а щепетилъниками, кричали во все горло, выхваляя свой товар и приглашая покупщиков. Посреди толпы шныряли сбитенщики со своими баклагами, разносчики гречневиков с конопляным маслом, медовой патоки с имбирем и знаменитого калужского теста без всякой приправы. Посадские бабы в коломенковых шубах и меховых шапках, горожанки в теплых ферезях с длинными рукавами, приказные в долгополых синих кафтанах, боярские слуги в нагольных тулупах и сотни разных праздношатающихся зевак лакомились этими сластями, толпились около лавочек, торговали, шумели, спорили и не давали никому прохода. Наконец Симскому удалось выбраться за Троицкие ворота. Оставив в левой стороне Крымский двор, он пошел вдоль стены Белого города; дойдя до Лебединого пруда, повернул мимо Царского сада, расположенного на берегу Неглинной, и вышел на Знаменку. Тут Симский должен был снова остановиться, потому что два обоза, из которых один тянулся от Чертольских, а другой от Арбатских ворот, съехались с третьим, едущим из Кремля, и захватили совершенно всю улицу. Тогда в Москве во многих местах, и почти на всех перекрестках, стояли нищенские избы или богадельни, в которых жили и питались мирским подаянием убогие и недужные люди. Эти богадельни служили также иногда приютом подкидышей, которые там и воспитывались, следовательно, почти всегда, как бесприютные сироты, поступали в число нищей братии, без которой и до сих пор наша доброхотная и христолюбивая Москва обойтись не может. Чтоб выждать, когда проедут обозы, Симский остановился у одной из этих нищенских изб. У самых ее дверей, на завалине, сидели две старухи и грелись на солнышке. Обе они были в овчинных шубейках, которых покрыши составлены были из разноцветных полинялых лоскутов. У одной были на ногах истасканные коты, другая была обута в поношенные лапти.

— Ну вот, Федосьевна, — молвила старуха в котах, не замечая, что близехонько подле них стоит прохожий барин, — вот нам Господь Бог и весну дает. Эка теплынь, подумаешь!

— И, что ты, голубка! — отвечала старуха в лаптях. — Что даст Господь опосля великого поста, а теперь мы еще и блинков не ели, так до весны-то далеко. Да что твоя Настька, не вернулась?

— Нет еще, Федосьевна. О-хо-хо-хо, избаловалась она совсем! Вот и вчера, и третьего дня ходила, ходила, и в городе по рядам, и в Кремле по боярским домам, а что принесла? Две полушки, серебряную копеечку да полкалача!.. Ох, Федосьевна, обманывает она меня!

— И я то же мекаю, Кондратьевна. Да вот хоть нынче ночью мне не спалось, — слышу, она щелкает орехи. «Откуда это у тебя, Настька, орешки-то завелись, а?» — спросила я. «Добрые, дескать, люди подали». А я себе думаю: «Врешь, проклятая, купила!» Ну, где слыхано, чтоб милостыню подавали калеными орехами!

— То-то и есть, Федосьевна: приемыш все приемыш! А мало ли я с ней горя натерпелась! Вот ровно четырнадцать годков, как ее в Петров день подкинули; я взяла ее на свои руки, ноченьки целые не спала; выкормила рожком, сколько денег на молоко поистратила, а вот тебе и спасибо!..

Тут подошла к избе безобразная девчонка в лохмотьях, сверх которых висел у нее через плечо на мочальной веревочке сплетенный из лыка кошель.

— А, это ты, Настька! — сказала Кондратьевна. — Поди-ка сюда, поди!.. Да постой, постой! — продолжала она, схватив ее за руку. — Куда ты?

— В избу, бабушка, погреться, — отвечала девочка Я вовсе окоченела.

— Вишь, барыня какая, — окоченела!.. Мы и старухи, да в избе не сидим.

— Да полно, бабушка, отцепись, — пусти!..

— Погоди, голубушка, не замерзнешь. Ты мне скажи, где ты до этой поры таскалась?

— Мало ли где: в Чертолье была, у Арбатских ворот, здесь, по Знаменке, ходила…

— А много ли выходила?..

— Да что, бабушка, — видно, уж такой день выдался: никто не подает.

— Так ты ничего не принесла?

— Ломтика четыре хлебца.

— Только-то? А что я тебе говорила: как пойдешь по Знаменке, зайди неотменно на двор к боярыне Марфе Саввишне Загоскиной?

— Заходила, бабушка.

— Так тебе и там ничего не подали?

— Ничего.

— Врешь, врешь, негодная!.. Кто другой, а Марфа Саввишна всегда подает. Она — дай Бог ей много лет здравствовать! — нищую братию любит.

— Да у них, бабушка, в дому что-то нездорово.

— Нездорово?

— Видно, что так. Я сначала зашла с переднего | крыльца, на крыльце стоит, пригорюнившись, дворецкий Сидор Иваныч. Бывало, он и сам всегда мне подаст, да еще по головке погладит, а тут как закричит: «Пошла, пошла, — не до тебя!» Вот я от него прочь да к девичьему крыльцу… постояла, постояла — никто нейдет. Думаю: взойду в девичью, мне не впервые. Взошла, гляжу — нянюшка Прокофьевна сидит да так и заливается слезами, на всех сенных девушках лица нет. Не дали мне словечка вымолвить: «Ступай, ступай! Бог подаст!..» — «Кормилицы, — сказала я, — доложите вашей барыне…» — «Куда докладывать! — молвила Прокофьевна. — До того ли ей теперь!» Да как вдруг завопит: «Ах ты, батюшка Hani, Данила Никифорович, снял ты со всех с нас голову!» А ключница Матрена — такая злющая, завсегда лается, как вскинется на меня: «Убирайся, говорят, а не то я тебя голиком! Пошла, пошла!» Так по шеям меня и выгнала. Да пусти же меня, бабушка, в избу-то: я вовсе прозябла.

— Постой, постой! Дай-ка мне свой кошель.

— Да на что тебе? В нем, окромя хлеба, ничего нет.

— Добро, добро, — прошептала Кондратьевна, — я посмотрю… Ломоть, другой, третий… А это что? — вскричала она, вынимая из кошеля медовую сосульку и пряничного конька с золоченой гривою. — Это что?.. Ах ты, воровка-мошенница этакая!

Симский, который слышал весь разговор, не стал дожидаться конца этому розыскному делу. Ему было вовсе не до того. Он любил своего дядю как отца родного, а если девочка говорила правду, так с Данилою Никифоровичем случилось какое-нибудь несчастие или он был при смерти болен. Несмотря на то, что на улице было еще очень тесно, Симский пустился бегом по Знаменке. Пробираясь между возов, он вышел кое-как на свободное место и с ужасною тоскою и замиранием сердца добежал наконец до обширного двора, посреди которого стояли длинные хоромы дяди его, заслуженного стольника Данилы Никифоровича Загоскина.

IV

Симский прошел всем двором, не встретив никого. В передней не было тоже ни души. Он вошел потихоньку в столовую; в этой комнате сидела под окном и горько плакала пожилая барыня, одетая по-домашнему: в штофной поношенной кофте и тафтяной юбке, которая была когда-то красного цвета. В то время давно уже вошли в употребление женские черевички, то есть башмаки; но эта барыня была обута, по старинному обычаю, в сафьянных сапожках, вышитых бисером. За поясом у нее висела связка ключей, а на голове надета была круглая бархатная шапочка с меховым околышем.

— Ах, друг мой сердечный, — вскричала барыня, — Васенька!

— Здравствуйте, тетушка! — сказал Симский торопливо. — Что дядюшка?

Марфа Саввишна всплеснула руками, ухватилась за шею племянника и, опустив голову на его плечо, громко зарыдала.

— Ах, Боже мой, Боже мой! — проговорил Симский. — Да где же дядюшка?.. Покажите мне его.

Пойдем, мой друг, пойдем, — сказала Марфа Саввишна, всхлипывая, — я тебе покажу его!.. Не узнаешь ты своего дядю! — продолжала она, заливаясь слезами.

«Господи! — подумал Симский, идя вслед за своею теткою, — так, видно, уж добрый мой дядюшка лежит в гробу?»

Пройдя несколько комнат, Марфа Саввишпа отворила дверь небольшого покоя и промолвила едва слышным голосом:

Ну вот, Василий Михайлович, гляди!

Симский, который воображал, что найдет в этой комнате своего дядю если не умершим, то, по крайней мере, при последнем издыхании, переступил с ужасом через порог, и вот что он увидел перед собою: старик лет шестидесяти пяти, но, по-видимому, довольно еще бодрый, сидел в креслах, обитых цветной камкою. Цирюльник, преважный немец с красной рожею и длинным носом, добривал б'ороду этому пожилому барину. Позади кресел стоял, как приговоренный к смерти, мрачный и угрюмый служитель с перекинутым через плечо белым полотенцем. Поодаль плакала втихомолку старая женщина, держа в руках серебряную лохань с рукомойником. На столе лежала полная пара немецкого платья и треугольная шляпа, а над ними висел на гвоздике огромный парик с длинными кудрями.

— Дядюшка! — проговорил с удивлением Симский.

— А, здравствуй, брат Василий! — вскричал Данила Никифорович. — Добро пожаловать!

— Так вы здоровы?

— Слава Богу.

— А я было как перепугался! Глядя на тетушку…

— Ты подумал, что мне уж отходную читают? Ну, что с ней будешь делать: ревет себе, да и только!

— Батюшка Данила Никифорович!..

— Что, матушка Марфа Саввишна, иль еще вдоволь не наплакалась?

— Да как мне не плакать? Ну посмотри на себя, на кого ты походишь?

— А что и в самом деле: чай, годков десять с плеч свалилось?.. Дайте-ка мне зеркальце!.. Ступай, любезный, — продолжал Данила Никифорович, обращаясь к цирюльнику, — скажи дворецкому, чтоб он тебе заплатил.

Цирюльник, как истый немец, вытер не торопясь свои бритвы, уложил их бережно в футляр, свернул бритвенный ремень и, поклонясь с той гордой важностью, которою вообще отличаются все немецкие ремесленники, вышел вон из комнаты.

— Ну что, Марфуша, — сказал Данила Никифорович, обтираясь мокрым полотенцем, — ведь этак-то гораздо лучше?

— Помилуй, батюшка, да что тут хорошего? А грех-то какой, грех!..

— И, полно, жена!.. Коли нет греха стричь волосы, так какой же грех обрить себе бороду?.. Ведь это все едино. С нас будет и старых грехов, матушка, так новых-то выдумывать нечего.

— Мне, батюшка, где с тобою спорить: я баба глупая, а послушай-ка, что говорят умные люди.

— Умные люди! сиречь Максим Петрович Прокудин да Лаврентий Никитич Рокотов с братиею?..

— А что, разве они люди глупые?

— Нет, Марфа Саввишна, особенно Максим Петрович Прокудин крепко неглуп. Да ведь есть и старообрядцы люди очень умные, а заговори-ка с ними о православии, так они понесут такую околесную, что уши вянут.

— Вот вздумал с кем равнять своих приятелей!

— Да воля твоя, Марфа Саввишпа, в чем другом, а в упрямстве они старообрядцам не уступят. Чай, по-ихнему без бороды и в рай не попадешь.

— А почем знать, батюшка? Что, если в самом деле…

— Слышишь, что тетка-то говорит? — прервал Данила Никифорович, улыбаясь. — Ну, племянник, худо нам с тобою будет!

— На него, сударь, не изволь ссылаться, — сказала с жаром Марфа Саввишна, — он человек служивый, хочет не хочет, а делай, что ему прикажут, этот грех не на нем. А тебя кто неволил? Ты ведь не служишь, живешь на покое, царского указа тебе не читали… Так из чего ж ты взял на душу этот грех? А коли, по-твоему, греха в этом нет, так ты бы хоть людей постыдился. Ну что ты теперь? На молодого парня не походишь, на старую бабу также, — ни дать ни взять немец-булочник, что нам хлебы ставит!.. Уж если ты не пожалел своих седых волос, так пожалел бы меня, старуху!.. Мне стыдно будет в люди показаться: все добрые люди станут на меня пальцами указывать. Ведь я, батюшка, жена твоя, твой стыд — мой стыд! И на что? и для чего?..

— Я уж тебе толковал для чего, да ты слушать меня не хочешь.

— Батюшка Данила Никифорович! не изволь на меня гневаться, может статься, я глупо скажу, а воля твоя: как ни толкуй, а по мне, что стриженая девка, что бритый мужик — все едино. Я уж не говорю о том, что скажет Лаврентий Никитич Рокотов: он теперь и знаться с тобой не захочет…

— Так что ж? Коли он любил пе меня, а мою бороду, так Господь с ними!

— А что мне будет от Надежды Карповны, от Аполлинарии Степановны, от Нимфодоры Алексеевны?..

— Батюшки мои!.. Да они меня со свету Божьего сживут, в гроб вгонят!.. «Что, дескать, Марфа Саввишна, ваш Данила Никифорович, говорят, бородку обрить изволил, немецкое платьице носит?.. Ну что, матушка, к лицу ли ему?» Господи, Господи! Как подумаю об этом, так у меня сердце и оторвется!..

— Ну что, Марфа Саввишна, никак опять собираешься плакать? Добро, добро, ступай-ка лучше да похлопочи, чтоб нашему дорогому гостю комнату приготовили. Ему после обеда не худо будет отдохнуть, чай, устал с дороги. Ступай, матушка!.. Ступай и ты, Еремей, я еще погожу одеваться. А ты, Прохоровна, оставь здесь рукомойник и лохань, а сама убирайся в девичью, да коли у тебя такая охота рюмить — так плачь там, будет с меня и жены… Поверишь ли, племянник, — продолжал Данила Никифорович, когда они остались одни, — замучили! Ревут да хнычут все утро, словно по покойнику.

— Зато я не плачу, дядюшка, а очень рад… нашего полку прибыло.

— Ну, брат Василий, не ждали мы тебя. Ведь и двух месяцев нет, как ты от нас уехал.

— Да, дядюшка, я и сам не чаял попасть так скоро опять в Москву. Теперь абшита' взять нельзя: наш полк выступил в поход.

— Куда?

— Покамест в Польшу. Князь Александр Данилович Ментиков оставил меня на время при себе. Недели две тому назад он послал меня с депешами в Смоленск и Калугу, дозволил завернуть на недельку в Москву, повидаться с родными, а там уж мне указано отправиться по прямому тракту к моей команде.

— Вот что!.. Ну, рад, мой друг, что мы с тобой хоть недельку поживем вместе. Вот уж масленица на дворе, блинков с нами поешь, повеселишься… А, да, кстати, о веселье: мне сказывали, что сегодня у твоего приятеля, Адама Фомича Гутфеля, будет вечеринка, по-вашему — ассамблея.

— В самом деле? — вскричал с радостию Симский. — Так уж позвольте мне, дядюшка, я сегодня к нему поеду.

— Ступай, мой друт! я затем и сказал тебе. Дело твое молодое, почему не повеселиться. Только знаешь ли что, племянник? В последний твой приезд ты не пропустил ни одной вечеринки; только, бывало, и слышишь: «Еду, дескать, к Адаму Фомичу на ассамблею». И теперь что-то не путем обрадовался. Уж не приглянулась ли тебе у Гутфеля какая-нибудь красоточка?.. Эге, брат! что ж ты этак покраснел?.. Неужели в самом деле?.. Мне сказывали, что у Гутфеля дочка такая пригожая… Послушай, племянник: я слышал от многих, что Адам Фомич старик добрый, богатый, знаю и то, что государь его жалует, а все-таки он купец и не нашей веры. Я человек не спесивый и немцев не чуждаюсь, а, не прогневайся, и я скажу: нашему брату, родовому дворянину, жениться на какой-нибудь купеческой дочке вовсе не приходится. Как бы муж ее ни любил, а все житье ей будет коротенькое: мужнина родня станет ее поедом есть, а посторонние будут смотреть на нее свысока, знаться с нею не захотят… Да еще и Гутфель-то захочет ли выдать свою дочь за русского: ведь они также крепко своей веры держатся.

— Помилуйте, дядюшка! да я и сам ни за что не женюсь на дочери Адама Фомича.

— А коли ты только так, ради одной потехи, хочешь бедную девку с ума свести, так это еще хуже. У нас на Руси за хлеб-соль и ласковый прием говорят спасибо, а ты хочешь… Эх, племянник, нехорошо!

— Да почему вы думаете?..

— Как не думать! Лишь только я об этом намекнул, так посмотри, как ты раскраснелся.

— Ну, дядюшка, делать нечего: я лучше отдамся вам на дискрецию 1 и всю правду скажу. Я точно повстречался у Гутфеля с одной девицею, которая зело мне по сердцу пришлась; но только эта девица русская и хорошего рода.

— Право? А кто ж она такая?

— Я видел ее три раза у Гутфеля; она приезжала к нему со своей теткой, Аграфеной Петровной Ханыковой.

— С Аграфеной Петровной Ханыковой, у которой муж на службе в Азове?

— Точно так, дядюшка.

— А племянницу-то как зовут, не Ольгой ли Дмитриевной?

— Да, Ольгой Дмитриевной.

— Э, так это Запольская. Она так же, как ты, брат, круглая сирота: у нее нет ни отца, ни матери. Мы с ее родным дядею, Максимом Петровичем Прокудиным, старинные приятели.

— Ах, Боже мой!.. Да я у него вчера ночевал, и он еще велел вам кланяться. Да что ж это, дядюшка: коли вы с ними знакомы, так как же я ни разу их у вас не видал?

— Бабьи сплетни, братец! Жена моя стала выговаривать Аграфене Петровне, зачем она ездит в Немецкую слободу; та разгневалась, перестала к нам жаловать, а уж Марфа Саввишна сама ни за что на свете к ней не поедет.

— Ну что, дядюшка, не правда ли, что Ольга Дмитриевна…

— Да! Девица хорошая, умная и, говорят, очень благонравная. Ее осуждают, что она частенько по вечеринкам изволит ездить, и тетушку за это побранивают; а как их послушаешь, так они обе правы. Ольга Дмитриевна ездит з-тем, что это угодно тетушке, а Аграфена Петровна з-тем, чтоб племянницу повеселить^— так и выходит, что они обе ездят поневоле. Да пускай себе и по охоте, — беда небольшая. Пора нам перестать держать взаперти наших жен и дочерей; и добро бы еще это был коренной русский обычай, а то ведь нет: мы переняли его у татар.

— Так вы думаете, дядюшка…

— Да, брат Василий, да: она по всему тебе пара, и достаток есть.

— Так что ж, дядюшка?..

— Да вот изволишь видеть: Максим-то Петрович ей вместо отца родного, а он человек упрямый, держится старины и не очень жалует вашу братию — гвардейских офицеров.

— Помилуйте!.. Да он меня так обласкал, такую атенцию ' во всем показывал…

— Это само по себе. Прокудин вовсе не походит на какого-нибудь Лаврентия Никитича Рокотова: тот не стал бы и говорить с тобою; а Максим Петрович мужик умный, большой хлебосол и всегда рад угостить проезжего человека, кто бы он ни был; но только вряд ли выдаст за тебя племянницу, — не то у него в голове. Он часто мне говаривал: «Коли посватается за Оленьку человек добрый, степенный, хорошего рода, русский по имени, русский по обычаю, — так милости просим; а за какого-нибудь молодчика с бритой бородкою, который на немца смахивает, я ни за что ее не выдам». Да ты как вчера к нему попал?

— Вовсе нечаянно: меня загнала к нему метель.

— Ну что он с тобою поговорил?

— Да все смеялся над Петербургом.

— А ты?

— А я за него горой стоял…

— Ох, худо, брат!

— Потом начал позорить наш мундир, над немцами подшучивать.

— А ты?

— А я за них заступался.

— Ну, худо!.. Вот то-то и есть, — зачем ты с ним спорил?.. Молчал бы, да и только.

— Но разве я мог отгадать…

— Что Ольга Дмитриевна родная племянница Максиму Петровичу?.. Ну конечно, этого ты отгадать не мог. Да Максим-то Петрович тебе в дедушки годится, так пригоже ли тебе с ним заедаться? Я — дело другое: у нас с ним бой равный. А ты что перед ним?.. Молокосос. И что за беда старику уступить? Да пусть он себе говорит что хочет.

— Так поэтому, дядюшка, мне нечего и надеяться?

— Да, племянник, большой надежды нет… Впрочем, почем знать? Попытка не шутка, а спрос не беда. Я съезжу прежде поговорить с теткою, а там, пожалуй, и в деревню- к Максиму Петровичу поеду, и если мы его уломаем, так теперь на слове положим, а там, как вернешься из похода, веселым пирком да за свадебку!.. Сегодня, может статься, ты опять увидишь ее у Гут-феля… Ведь вы, чай, там меж собой разговариваете?

— Как же, дядюшка, и танцуем и разговариваем.

— Так ты, братец, поразговорись с нею хорошенько, рассмотри ее порядком и себя ей покажи. Вот, подумаешь, — продолжал Данила Никифорович, — когда государь Петр Алексеевич изволил учредить эти ассамблеи и указал на них бывать и женам и дочерям боярским, так мало ли крику-то было: «Последние, дескать, времена наступили, антихрист воцарился! Уж коли православный государь заводит такие богопротивные сходбища, так чего ждать путного?» А прежние-то пирушки лучше, что ли, были? Съедутся на вечеринку, начнется попойка; барынь и барышень нет, так стыдиться некого, — пей себе в мертвую чашу! А как нарезкутся, так пойдут всякие непригожие речи, срамные холопские пляски, непотребные песни. То ли дело на этих ассамблеях. Как ты станешь бесчинствовать? Коли не постыдишься своей жены, так перед чужой будет совестно. Иной бы, пожалуй, хватил темную да вприсядку пошел, а тут нельзя! Выпьет стаканчик, другой — да и к сторонке. А это также разве безделица? Теперь ты приедешь на ассамблею, увидишь девицу, она тебе приглянется; ты с нею поговоришь, познакомишься и если задумаешь на ней жениться, так знаешь, на ком женишься; не то что прежде: бывало, ты свою невесту и в лицо никогда не видывал, а чтоб промолвить с нею словечко — да забудь об этом и думать! Под венцом она стоит в покрывале, кто ее знает, — может быть пригожа, а может статься, и рожа-то на стороне! Меня точно так же венчали… Да я-то еще слава Богу: моя Марфа Саввишна была красавица. Когда в опочивальне она встретила меня без покрывала да поклонилась в пояс, так у меня сердце запрыгало от радости! С другими не то бывало: иному сваха наговорит и Бог весть что: грудь лебединая, и брови собольи, и с поволокою глаза… а уж разумница-то какая! что слово скажет, то рублем подарит!.. А там, посмотришь, приедет от венца, заговоришь с нею — дура набитая, взглянешь на нее — батюшки, пугало огородное: рябая, кривая, носатая!.. Вот тебе и с поволокою глаза!.. Ну, пожалуй, после залучи к себе сваху, потешься, отломай ей бока, а что прибыли: жена не башмак, с ноги не сбросишь!..

— Так, дядюшка, так!.. Ассамблеи, а также и австерии поистине наиполезнейшие и зело премудрые учреждения. Ну, рассудите сами: какой я могу ожидать сатисфакции1 от супружества с девицею, которую не только не знаю персонально, но и в глаза-то никогда не видывал? Ведь жена, как вы сами изволите говорить, не башмак, вы его не станете носить, коли он натирает вам мозоль, а с женою-то что будешь делать?..

— Да, любезный, какова попадется, а уж не прогневайся, — развенчивать не станут. Ну-ка, брат Василий, — продолжал Данила Никифорович, вставая, — пособи мне халат надеть, чай, пора обедать… Да вот, кажется, за нами пришли… Что ты, Фаддей, кушанье готово?

— Готово, батюшка, — сказал слуга с низким поклоном, — Марфа Саввишна изволит вас дожидаться.

— Пойдем, племянник, покушай на здоровье, а там приляг да сосни хорошенько. Ты с дороги-то ни на что не походишь; а ведь тебе, любезный, — промолвил Данила Никифорович, выходя вместе с Симским из комнаты, — следует явиться к Адаму Фомичу молодцом. Смотри, брат, чтоб все немки, глядя на тебя, разахались; только сам-то не больно за ними ухаживай, — помни, брат, охотничью пословицу: «За двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь».

Симский отправился в шестом часу после обеда к Адаму Фомичу Гутфелю. Иноземный гость, амстердамский уроженец, Адам Фомич Гутфель жил на Кукуе, то есть в Немецкой слободе, против самой кирки, в собственном доме. Хотя этот длинный деревянный дом очень походил на обширные хоромы русского боярина, однако ж во многом напоминал родину своего хозяина. Особенно отличался он от других домов своими широкими равносторонними окнами, черепичной кровлею, подъездом с улицы и резными дубовыми дверьми с двумя огромными медными скобами, из которых одна, повешенная на петлях, заменяла колокольчик, то есть возвещала о приходе гостя, который мог постучать ею как молотком в приделанную к дверям медную бляху. Какой-то путешественник, говоря о голландцах, сказал, что они любят жить очень чисто и для того беспрестанно моют все на свете, исключая своих собственных рук. Не знаю, до какой степени справедливо это замечание, но во всяком случае Адам Фомич вполне оправдывал его собою. У него во всем доме не было ни пылищи: столы, стулья, поставцы — словом, вся домашняя утварь лоснилась и блестела, как будто бы ее сейчас привезли из лавки. Но зато он сам почти всегда ходил неряхою и его толстые красные руки вовсе не могли назваться опрятными даже и тогда, когда у него была ассамблея и он принимал гостей; но на этот раз Адам Фомич, видно, об-этом позаботился. Его борода была выбрита гладко, уки не запачканы, манжеты накрахмалены, и коричневый суконный кафтан с огромными пуговицами был почти так же чист, как цветной ковер, постланный в сенях и по всем ступенькам лестницы. Говоря о кафтане Адама Фомича, я упомянул только мимоходом о его огромных пуговицах, а они заслуживают особенного описания. Собственно сказать, это были не пуговицы, а весьма хитрой работы круглые медальоны с выпуклыми стеклами, под которыми очень искусно уложены были пестрые бабочки, красивые козявки, зеленые жучки и разные другие диковинные букашки: одним словом, это бортище пуговиц или, лучше сказать, этот голландский кунстштык мог служить вывескою для знаменитой петербургской кунсткамеры. Отчего же Адам Фомич принарядился таким необычайным образом? Зачем стоял он в сенях у самого крыльца, несмотря на то, что на дворе было довольно холодно? Ради чего дородная его супругу в пышном фуро из шелковой японской материи, вышла в переднюю комнату и держала в руках китайский лакированный поднос, на котором лежал хлеб, голландский сыр и стояла серебряная чарка с анисовой водкой?.. Читатель, может быть, позадумается, желая решить этот вопрос, но Симский, войдя в дом, сейчас догадался, что Адам Фомич ожидает к себе на ассамблею государя Петра Алексеевича. Вслед за Симским подъехал, в простых лубочных санях, царский комнатный писец Иван Антонович Черкасов2. Он вошел в сени и, обращаясь к хозяину дома, сказал:

— Государь мой Адам Фомич Гутфель! Его царское величество изволил прислать меня экскузоваться перед вами. Сегодня он никоим родом не может у вас быть и ради того приказал мне: вместо себя, поклон вам отдать, поцеловать фрау Гутфель, выпить за ее здоровье кружку полпива и повеселиться на вашей ассамблее.

Проговорив эти слова, Черкасов чинно поклонился Адаму Фомичу, потом, чтоб исполнить в точности высочайшее повеление, облобызался с фрау Гутфель и пошел вместе с ними в приемную комнату. Эта приемная комната, лучшая во всем доме, была оклеена китайскими бумажными обоями, по углам стояли фарфоровые кувшины с цветами, а в простенках висели овальные зеркала в золоченых узорчатых рамах. За этим покоем была обширная гостиная, которая в то же время служила и танцевальной залой. В третьей, и последней комнате, обитой голландскими кожаными обоями, стояли вдоль степ дубовые столы, па которых насыпаны были небольшими кучками амстердамский кнастер ' и гамбургский вак-штап2. Тут же лежали глиняные голландские трубки, и сверх того на каждом столе поставлено было по нескольку оловянных кружек с полпивом; на одном только кружка была серебряная, и крутом, вместо простых деревянных стульев, стояли четыре стула и одно кресло, обитые пунцовым утрехтским бархатом. Разумеется, этот стол был приготовлен для государя и остался незпнятым. Посреди комнаты, на круглом столе, разбросаны были немецкие газеты, которые в то время назывались по-русски курантами, а на особых столиках приготовлены были, для охотников, шахматные доски. Вообще, все комнаты освещались сальными свечами, а полы, исключая одной гостиной, усыпаны были мелким песком.

Войдя в гостиную, Симский увидел с первого взгляда, что в числе посетительниц ассамблеи не было Аграфены Петровны Ханыковой и ее племянницы. Почти все русские барыни сидели вместе, особнячком от немок, и резко отличались от них не только своим пышным нарядом, но и каким-то принужденным видом, чопорной осанкой и совершенной неподвижностью. Затянутые в длинные талии своих робронтов, они не смели пошевелиться и, казалось, приросли к стульям. Изредка только и разом все, как будто бы по команде, они поворачивали свои головки, чтоб взглянуть на входящих гостей. Потом те из них, которые были побойчее, перешептывались меж собою, а другие принимали снова свое неподвижное положение и продолжали молчать. Разумеется, в числе русских барынь не было старых женщин. На частные ассамблеи никто не был обязан ездить поневоле, следовательно, одни только львицы тогдашнего времени осмеливались так явно нарушать обычаи своих предков. Совсем не то происходило на немецкой стороне: там говорили довольно громко, смеялись, молодые вертлявые немочки задирали мужчин, разговаривали с ними; пожилые голландки, из которых многие были в кофтах, вязали чулки, а даже одна старуха, теща Адама Фомича, преспокойно штопала бумажный полосатый колпак, вероятно, принадлежащий его тестю. Вот, наконец, вошел какой-то русский барин с молодой женою и двумя девицами; они показались Симскому гораздо развязнее и ловчее других — по крайней мере эти гости и говорили и двигались. Когда вслед за ними приехало еще несколько гостей, Адам Фомич, в сопровождении двух служанок, которые несли подносы, уставленные тарелками, начал потчевать дам всякими сластями, то есть цукатами, китайскими леденцами, марципанами и разными другими заморскими лакомствами. Симский, по-вертясь несколько времени в гостиной и не встречая никого из своих знакомых, прошел в угольную комнату. В пей находились одни только мужчины, и в том числе много русских, но они все без исключения были в немецких кафтанах. За одним столом сидел Черкасов и разговаривал с каким-то необычайно дородным барином, которому, вероятно, очень надоедал туго подтянутый галстук, потому что он вертел поминутно головою и даже запускал по временам за галстук пальцы, чтоб оттянуть и сделать хотя несколько просторнее этот проклятый немецкий ошейник, который мешал ему дышать свободно.

— Так, сударь Иван Антонович, правда, батюшка! — говорил он, повертывая головой. — Этот немецкий наряд, который я недавно еще ношу, истинно лучше нашего русского одеяния: и краса не та, и покою больше…

— Право? — прервал с насмешливой улыбкою Черкасов. — Так что ж вы, Андрей Алексеевич, беспрестанпо вертитесь, как будто бы вам неловко?

— Привычка, Иван Антонович, привычка! Меня и маленького за это часто журили: все, бывало, верчу головою. А, смею вас спросить, по какой причине государь Петр Алексеевич не пожаловал сегодня к господину Гутфелю?

— Я думаю, для того, чтоб не соблазниться и не скушать чего-нибудь за ужином.

— Да разве его царское величество изволит недомогать?

— Нет, слава Богу, он здоров.

— Так почему ж ему не покушать? Гутфель кормит своих гостей хорошо.

— В том-то и дело, а государь уже четвертую неделю не изволит ничего кушать, кроме пустых щей, хлеба и гречневой каши.

— Что вы говорите?..

— Право так. Государь Петр Алексеевич хотел изведать на самом себе, достаточна ли для пропитания и полного продовольствия солдата отпускаемая для него казенная порция, и для этого в течение целого месяца решился питаться одним солдатским пайком.

— Скажите пожалуйста! Ах, Господи, да зачем же он изволит себя так изнурять? Приказал бы кому-нибудь из своих генералов…

— Нет, Андрей Алексеевич, у его царского величества обычай уж таков. «Изведаю, дескать, на себе самом, так это будет повернее». Ведь он же не послал в Голландию никого из своих генералов учиться корабельному художеству, а сам пошел в рабочие люди; зато уж его теперь никакой иноземный мастер не проведет; он тотчас ему скажет: «Врешь, немец! Я это дело не хуже твоего знаю».

— А что, осмелюсь вас спросить, господин фельдмаршал, Александр Данилович Меншиков, пожалует ли к нам в Москву?

— Не думаю, — отвечал сухо Черкасов, закуривая свою трубку.

— Жаль, очень жаль!

— А почему вы так об этом жалеете? — спросил Черкасов, глядя пристально на толстого б. арина.

— Да как же, Иван Антонович, я еще ни разу не удостоился его видеть и, признательно вам доложу, желал бы очень взглянуть на — толь великого мужа.

Черкасов нахмурился.

— Да, сударь, — продолжал толстый барин, — дорого бы я дал, чтоб посмотреть на сего знаменитого полководца и верного слугу царского, который в столь короткое время…

— Попал в фельдмаршалы, — прервал Черкасов. — Ну, что ж тут диковинного? Государь волен жаловать кого хочет.

— Конечно, конечно! Да ведь жалует-то за дела…

— Неравны дела, Андрей Алексеевич: за иное дело как не пожаловать, а есть и такие дела, за которые следует по законам, несмотря на лицо, не токмо сослать в каторжную работу, но даже и весьма живота лишать.

— Неоспоримо есть, да ведь таковые люди достойное по своим делам и приемлют, а я говорю вам об Александре Даниловиче Меншикове.

— И я вам о нем же говорю.

— Как-с? — прошептал с ужасом толстый барин.

— Да так! Сегодня фельдмаршал, а завтра капрал.

— Кто-с?..

— Да тот, кто государя обманывает… Да что об этом говорить: коли Господь до времени терпит и царь покамест милует, так не наше дело!.. Только, право, не мешало бы господину фельдмаршалу почаще вспоминать пословицу: «Повадился кувшин по воду ходить…»

Андрей Алексеевич, который до того по милости своего галстука был ярко-пунцового цвета, вдрут побелел как мука; он робко посмотрел кругом, хотел что-то вымолвить, поперхнулся, начал кашлять и, не говоря ни слова, встал со своего места, а Черкасов взял со стола гамбургские газеты и принялся их читать. Меж тем Андрей Алексеевич подошел к двум господам, которые играли в шахматы; один из них, замечательный по своей необычайной худобе и быстрым лукавым глазам, играл, по-видимому, гораздо бойчее своего соперника, человека пожилых лет, в огромном парике с длинными кудрями и немецком светло-голубом кафтане.

— Шах и мат! — возгласил торжественно первый игрок, подвигая вперед пешку.

— Позвольте, позвольте!.. — прервал господин в голубом кафтапе.

— Не беспокойтесь, Аркадий Тимофеевич: шах или мат! Хоть до завтрева думайте, вам ходу нет. Здесь конь, а там визирь… Ну, куда вы ступите?

— Ах, какая досада! Так вы мне делаете шах и мат пешкою?

— Да, не прогневайтесь, иногда простая пешка задаст такого шаху, что и визирь не очнется.

— Истинно так! — сказал толстый барин вполголоса. — Неравна пешка: вот хоть этот кабинетский писец Черкасов… Ну что такое писец?.. Не велика птица…

— Да ноготок востер! — молвил господин в голубом кафтане.

— Подлинно востер! Кабы вы послушали, что он сейчас со мною говорил…

— А что такое, батюшка Андрей Алексеевич? — спросил с любопытством худощавый барин.

— И теперь очнуться не могу!.. Как он изволил позорить… да ведь вслух!..

— Позорить? Кого?

— Страшно вымолвить!.. Александра Даниловича Меншикова!..

— О, Господи! — воскликнул с ужасом худощавый барин. — И он это говорил с вами?..

— Я, батюшка, сейчас ушел… видит Бог — ушел!.. Слушать не стал!..

— Смотри пожалуй! Эка дерзость, подумаешь!.. Ну вот, сведи знакомство с таким человеком — беда!.. Пропадешь ни за денежку!.. И добро бы еще особа какая!.. Дело другое князь Яков Федорович Долгорукий, князь Ромодановский… Шереметев… а то писец… мальчишка… слеток этакий!.. Да что он, о двух головах, что ль?..

— И одна, да, видно, хороша! — прервал господин в голубом кафтане. — Недаром он в такой милости у государя.

— Право?..

— А как же? Да смел ли бы он этак поговаривать… помилуйте!.. Мне сказывал Бартенев, сослуживец Черкасова, что он и в глаза-то Меншикову Бог знает что говорит. Вам, я думаю, известно, что Александр Данилович человек надменный?..

— Как же, батюшка… вельможа!

— Вот однажды он обошелся грубенько с Черкасовым, а тот ему при свидетелях напрямик сказал, что если бы о всех делах его узнал государь, так перестал бы он кичиться своей знатностью и презирать честных людей.

— И Меншиков это вытерпел?..

— Где вытерпеть!.. Разгневался, поехал жаловаться государю.

— Что ж было с Черкасовым?

— Да ничего.

— Скажите пожалуйста!.. Ну, я думаю, Александр Данилович не очень его долюбливает?

Вероятно, только он держит это про себя. Мне рассказывал Крекшин, что однажды государь сильно изволил разгневаться на Меишикова и позвал его к себе в кабинет. Что там было, никто не видел, а слышать слышали. Меншиков, который подозревал в этом деле Черкасова, вышел из кабинета растрепанный, стал оправляться… вдруг — пырь ему в глаза Черкасов. Что ж вы думаете?.. Чай, Александр Данилович, сгоряча, взглянул на него зверем, ругнул?.. Ничуть не бывало, он пожал ему руку и сказал очень ласково: «Все ли вы, Друг мой, в добром здоровье?»

— Ну!.. Так, видно, государь очень его жалует.

— Да так-то жалует, что я не подивлюсь, коли Иван Антонович махнет прямо из кабинетных писцов в кабинет-министры.

— Что вы говорите!..

— Право так.

— В кабинет-министры!.. Вот подлинно, кому какая судьба!.. А знаете ли что? — продолжал худощавый господин, обращаясь к толстому барину. — Мы с Иваном Антоновичем в свойстве: моя внучатная тетка была за его двоюродным… да еще, полно, не за родным ли дядею; а ведь стыдно сказать: мы с ним не знакомы… Все как-то не случалось: он в Санкт-Петербурге, я в Москве; он приедет в Москву, я в деревне… Ну, словно в гулючки играем!.. И жена мне сколько раз говорила: «Что это, батюшка, ты не познакомишься с Иваном Антонычем? Ведь мы с ним свои…» Послушайте, Андрей Алексеевич, благо случай вышел, сведите нас теперь.

— С моим удовольствием.

— Скажите ему просто: вот, дескать, Ардалион Михайлович Обиняков, племянник вашей тетушки, Ирины Савельевны Таракановой…

— Хорошо… пойдемте же…

— Постойте, постойте!.. Мне кажется… ну, так и есть: он изволит читать куранты, так мы ему помешаем… лучше после.

— Как вам угодно.

Меж тем Симский, выкурив трубку табаку, пошел опять в гостиную; в одно время с ним вошли в эту комнату, только с противоположной стороны, две новые гостьи: одна из них женщина лет под тридцать, довольно приятной наружности, другая в самом цвете молодости, то есть лет семнадцати, высокого роста, с темными голубыми глазами и очаровательным лицом, белым как снег и румяным как весенняя заря, одним словом прелесть собою. Адам Фомич и его супруга встретили их с приметным удовольствием. И надобно сказать правду — эти новые гости вовсе не походили на прежних. Вместо того чтоб поклониться слегка хозяйке и ее дочери, они просто расцеловались с ними. Разумеется, такое свободное обхождение показалось для многих совершенно неприличным. Чопорные русские дамы стали поглядывать друг на друга, ухмыляться, началась общая шепотня, и насмешки градом посыпались на этих новоприезжих барынь.

— Посмотрите, Матрена Дмитриевна, — шепнула одна толстая краснощекая госпожа, толкнув локтем свою соседку, молодую женщину, которая была бы очень недурна собою, если б ее лицо поменьше лоснилось от белил и огромные брови дугою были насурьмлены немного поискуснее, — посмотрите, Бога ради, ну на что это походит?.. Кто говорит, почему не приехать на ассамблею к какой-нибудь немецкой купчихе… Да надобно, чтоб она знала себя и разумела других, а обходиться с ней как с своей сестрой дворянкой… помилуйте!..

— Конечно, конечно!.. Ведь, пожалуй, эта немка Сдуру подумает, что она и в самом деле нам ровня.

— Вон, к ним идет Адам Фомич… Господи, того и гляди, что они бросятся к нему на шею!

— Ах, что вы говорите, Ирина Никитична! — прервала Матрена Дмитриевна, закрываясь своим опахалом. — Как это вам не стыдно?

— Да от этой Ханыковой все станется!.. А племянница-то ее, Запольская… ах-, какая бесстыдница!.. Посмотрите: расхаживает, улыбается, говорит… ну, точно у себя дома, девчонка этакая!..

— Вся в тетушку!.. Да куда это она кинулась?.. Ирина Никитична, посмотрите: сама подошла к этой старухе… вон что в углу-то колпак штопает… Матушки, матушки!.. Слышите ли? Ведь она говорит с нею по-немецки!

— Неужели?

— Видит Бог, так!..

— Скажите пожалуйста!.. Что ж, это для того, чтоб почваниться перед нами.

— Известное дело!

— Видишь какая!.. Вот бы ей кстати выйти замуж за какого-нибудь немца-булочника.

— А что вы думаете… я не поручусь!.. Уж коли она выучилась говорить по-немецкому, так почему ж и веру не переменить и замуж не выйти за немца?

— Конечно, конечно!.. Посмотрите, Матрена Дмитриевна, что это за молодец к ней подлетел?.. Кажется, гвардейский офицерик?

— А, знаю, знаю!.. Он давно уже за нею ухаживает… Фу, какой шаркун!.. Так и рассыпается!

— Да кто он такой?

Мне сказывали, какой-то Симский… Что это он ей напевает?.. А, видно, что-нибудь такое… глядите, как она вспыхнула!

— Ну, это еще хорошо, Ирина Никитична, видно, совесть есть.

— Какая совесть!.. Вон видите: она прямехонько смотрит ему в глаза, говорит с ним… смеется… Фу, срам какой!

— От нее чего ждать, Ирина Никитична, девчонка глупая, да тетке-то как не стыдно, чего она смотрит?

— Помилуйте, до того ли ей!.. Поглядите, как ее облепили и немцы и русские!.. А она-то, матушка моя, так и коверкается, то с тем, то с другим!.. Ну, нечего сказать, хороша барыня!..

— И, Матрена Дмитриевна! муж в Азове, унять некому, так что ей, гуляй себе, да и только!

— А вот начинаются и танцы… Что вы, Ирина Никитична, минавею пойдете?

— Может быть.

— А если вас станут подымать на кондратанец'?

— Нет, Матрена Дмитриевна, покорнейше благодарю!.. В прошлый раз достался мне какой-то долгоногий немец, да прыгун какой… замучил, проклятый!.. Ни за что не пойду!

Через несколько минут во всю длину гостиной выстроились в два ряда все танцующие пары, кавалеры против дам. Две скрипки и одна флейта затянули что-то похожее на протяжную немецкую песню, и бал открылся неизбежным церемонным менуэтом, который впоследствии заменился крутлым, а потом уже теперешним длинным польским. Этот церемонный танец, в котором дамы беспрестанно приседали, а кавалеры поминутно кланялись, продолжался довольно долго. Разумеется, Симекий танцевал с Запольской и, надобно сказать правду, весьма неудачно. Вместо того чтоб заниматься своим делом, он не спускал глаз с Ольги Дмитриевны, подымал правую руку вместо левой и почти всегда кланялся невпопад. В числе зрителей, которые сошлись со всех сторон посмотреть на танцы, находился также Ардалион Михайлович Обиняков, этот худощавый шахматный игрок, который успел уже познакомиться с Черкасовым. По-видимому, этот господин не обращал ни на кого особенного внимания, а меж тем исподтишка посматривал беспрестанно на Симского и его танцовщицу; при каждой новой ошибке Симского он улыбался с таким лукавством и так выразительно, что, казалось, хотел сказать: «А, голубчик! знаем мы, отчего ты ошибаешься!» Вот под конец и Ольга Дмитриевна стала ошибаться, сбилась с кадансу ', потом забыла присесть и, вместо двух рук, подняла одну. Вертлявые глаза худощавого барина заблистали радостью; в них можно было прочесть, что в эту минуту он говорит про себя: «Ага, красавица, попалась… Подметил я тебя! Что, сударыня, видно, и тебе также не до танцев!»

Менуэт кончился; кавалеры раскланялись, то есть поклонились в сотый раз своим дамам; дамы также присели, разошлись, и посреди гостиной осталась одна только пара: хозяйская дочь и аптекарь Франц Карлович Цвибах, рыжий, худощавый немец высокого роста, с длинным бледным лицом, украшенным бесчисленным множеством веснушек, и со светло-серыми глазами, в которых выражалась если не спесь, то, по крайней мере, глубокое сознание собственного своего достоинства. Господин Цвибах был уже человек пожилой, но танцовщик неутомимый и совершенный мастер своего дела. Музыканты заиграли альманд, и эта образцовая пара пустилась в ход и начала выделывать необычайные штуки. Франц Карлович превзошел самого себя: он вывертывал таким неестественным образом руки своей танцовщицы, так хитро переплетал их со своими, делал такие чудные выверты и обороты, что нельзя было довольно надивиться его искусству; то, поднявшись на цыпочки, он изгибался, как змей, над своей дамою и заставлял ее кружиться у себя под плечом, то сам подвертывался к ней под руку, и все это не как-нибудь, а чисто, отчетливо, не отставая от музыки и не выпуская ни на минуту из рук своей танцовщицы, которая также с необычайной ловкостью выполняла все эти танцевальные кунштыки 2 и не сбивалась с каданса даже тогда, когда руки ее были совершенно выворочены. Все зрители, не исключая дам, встали со своих мест и, чтоб видеть поближе танцующих, обступили их со всех сторон. Одна только Ольга Дмитриевна, стоя позади толпы, не обращала на них никакого внимания; с нею разговаривал Симекий.

Да, Ольга Дмитриевна, — говорил он, — я привез вам весточку от дядюшки вашего, Максима Петровича; он, благодаря Богу, здоров.

— Когда ж вы у него были? — спросила Запольская.

— Вчера проездом. Он, по милости своей, укрыл меня от непогоды и оставил ночевать.

— Вчера!.. Так вы приехали сегодня?

— Сегодня поутру и, признательно вам скажу, зело утомлен моим вояжем; но, несмотря на фатигу', которую чувствую с дороги, не хотел пропустить сегодняшней ассамблеи, в том чаянии, что, может быть, увижу здесь персону, которую я желал бы видеть не только вседневно, но даже всечасно.

— Что ж, эта персона здесь?

— О, всеконечно здесь! — подхватил Симский. — Иначе я не остался бы ни минуты.

— Почему же? Разве вам здесь не весело? Вы, кажется, любите танцевать.

— Только не со всеми, Ольга Дмитриевна.

— А с этой персоной? — спросила, улыбаясь, Запольская.

— О, это для меня такая великая сатисфакция, — отвечал Симский, не смея взглянуть на Ольгу Дмитриевну, — что когда я нахожусь вместе с сей персоной на ассамблее, то уж никак не могу резолвоваться поднять друтую даму.

— Так как же вы со мной танцевали? — спросила с самым простодушным видом Ольга Дмитриевна.

Этот весьма естественный вопрос до того смутил Сим-ского, что он совершенно растерялся. Вместо того чтобы отвечать что-нибудь Ольге Дмитриевне, он начал рассматривать огромный эстамп, который висел на стене, и проговорил, заикаясь:

— Ах, какой прекрасный купфер-штык!.. Мне кажется, это изображение полтавской виктории… Не правда ли, Ольга Дмитриевна?..

— Право, не знаю, — отвечала Запольская с приметным замешательством.

Симский покраснел; глядя на него, Ольга Дмитриевна также вспыхнула, и они оба замолчали.

Не смейтесь над моим Симским, любезные читательницы: ведь то, что я вам рассказываю, происходило в 1711 году, то есть без малого полтораста лет тому назад; тогда наши молодые люди, не исключая и гвардейских офицеров, вовсе не умели изъясняться в любви и только осмеливались иногда намекать об этом обиняками, сторонкою, да и то с большой осторожностию. Чтоб отвечать на вопрос Ольги Дмитриевны, Симскому надобно было признаться, что она-то именно и есть та самая персона, для которой он приехал на ассамблею, то есть, другими словами, что он ее любит и желает быть ее мужем, а это было бы неслыханным нарушением всех приличий. В старину и круглый сирота не мог предлагать своей руки иначе, как через посредников, а человек с родством, дозволивший себе такое бесчинство, восстановил бы против себя не только всех родных и двоюродных дядей и тетушек, но даже и всех замужних сестриц до седьмого колена. Я уж не говорю о самой девице, которая, вероятно, сгорела бы от стыда и почла бы себя очень обиженной, если бы молодой человек сказал ей прямо в глаза, что хочет на ней жениться.

Вот наконец альманд кончился, и так благополучно, что не было никакой надобности посылать за костоправом. Вся толпа рассеялась, и к Симскому подошла Аграфена Петровна Ханыкова.

— Что я вижу? — вскричала опа. — Это вы, Василий Михайлович?.. Опять в Москве?

— Знаете ли, тетушка, — прервала Ольга Дмитриевна, — Василий Михайлович был вчера у дядюшки Максима Петровича.

— У братца! — проговорила с приметным беспокойством Ханыкова, — Что ж, вы ему сказали, что познакомились со мною на ассамблее у Гутфеля?

— О нет! Я только сегодня узнал, что Максим Петрович вам родня.

— Вот что!.. Вы не слышали от него, собирается он в Москву или нет?

— Максим Петрович не изволил ничего об этом говорить, он все расспрашивал меня о Санкт-Петербурге…

— И, верно, очень с вами спорил?

— Да. У нас были небольшие диспуты. Кажется, ваш братец не очень жалует Санкт-Петербург?

— Ох, уж не говорите!.. Батюшка братец человек очень умный и почтенный, но такой старовер, что не приведи Господи!.. Вы долго у нас пробудете?

— Не больше одной недели.

— Только-то!.. Хорошо еще, что вы приехали к масленице, по крайней мере повеселитесь, покатаетесь… время будет прекрасное.

— А почему вы изволите думать, что погода будет хороша?

— Это напечатано в календаре, в прогностике'двенадцати месяцев.

— Прошу экскузовать меня! Не очень я верю сему прогностику, государыня моя!.. В этом же календаре напечатано, что в нынешнем месяце конъюкции2 планет показывают добрую гармонию между всеми потентатами, однако ж войска наши находятся в походе, и, вероятно, несмотря на сию конъюкцию, мы побываем в гостях у турского салтана.

— Что вы говорите!.. Война с турком? А мой Степан Герасимович в Азове… Господи Боже мой!..

— Да вы не извольте предаваться напрасной тур-бации, — прервал Симский, — Азов нечто другое: ведь это зело крепкая фортеция, его взять не легко. И я мыслю так, что скорее мы будем в Царьграде, чем турки в Азове. Будьте благонадежны, Аграфена Петровна, этот прогно-стик повернее того, который напечатан в календаре.

— Ах, дай-то Господи!.. А, вот опять музыка заиграла?.. Кажется, кондратанец?

Тут подвернулся к Атрафене Петровне неутомимый Франц Карлович Цвибах и в самых отборных выражениях пригласил ее стать вместе с ним в первую пару. Один русский щеголь в бархатном кафтане разлетелся было к Ольге Дмитриевне, но Симский предупредил его и стал с нею во вторую пару.

— Опять вместе! — прошептал Ардалион Михайлович Обиняков, глядя на Ольгу Дмитриевну и Симского. — Уж, видно, у них все дело слажено… Вон и тетушка пошла выплясывать с аптекарем!.. Да она-то, голубушка, из чего бьется?.. Ведь от живого мужа нельзя выйти замуж и за немца… Ну, — промолвил Обиняков, потирая руки, — будет мне что порассказать Лаврентию Никитичу.

После этого танца Аграфена Петровна, у которой разболелась голова, отправилась домой вместе со своей племянницей, а вслед за ними уехал и Симский. Это последнее обстоятельство не укрылось также от бдительных взоров Ардалиона Михайловича, который, впрочем, остался до самого конца ассамблеи ради т; ого, что у Адама Фомича Гутфеля эти вечеринки оканчивались всегда сытным и хорошим ужином.

VI

В Земляном городе, между Тверской улицей и Никитскою, в самом тупике, то есть в конце глухого переулка, стоял высокий брусяной дом с теремом и рундуком, или, по-нынешнему, террасой, над которой подымалась остроконечная кровля, подпертая двумя выделанными из толстых бревен огромными балясинами. Этот дом, принадлежащий думному дворянину Лаврентию Никитичу Рокотову, стоял посреди обширного двора, или, вернее сказать, огороженного поля, на котором во всяком немецком городе поместилось бы по крайней мере две площади, а при нужде и несколько улиц с переулками. Чтоб добраться обыкновенным ходом до хозяина дома, надобно было непременно пройти через запачканную переднюю, в которой оборванные холопы днем сидели на лавках, а ночью спали где ни попало: одни на конике, а другие вповалку на грязном полу. По праву рассказчика я могу вас избавить от этого, любезные читатели, и попрошу вас перенестись вместе со мною прямо в гостиную. Эту комнату можно было бы назвать, сравнительно с другими, довольно опрятной, если б в ней, хотя изредка, промывали стекла в окнах и хотя раз в году обметали по утлам паутину, которая со дня кончины супруги Лаврентия Никитича, то есть ровно три года сряду, оставалась неприкосновенной. Хозяин дома, Лаврентий Никитич Рокотов, бодрый старик лет шестидесяти, среднего роста, дородный, с длинной бородой, крутым широким лбом, навислыми бровями и угрюмым лицом, сидел за сытным завтраком, на котором не было ни гданской водки, ни сыру, ни голландских сельдей, ни немецких колбас, а была просто добрая настойка, жирный пирог с визигой, вяленая астраханская шемая, икра, балык и целые пирамиды разнородных блинов. С ним сидел Ардалион Михайлович Обиняков, тот самый худощавый барин, который на ассамблее Адама Фомича Гутфеля подсматривал исподтишка за Симским и Ольгой Дмитриевной.

— Ну что, Ардалион Михайлович, — сказал хозяир ведь пирог-то на славу испечен.

— Да, Лаврентий Никитич, пирог диковинный!

— Не прикажешь ли еще.

— Всенижайше благодарю!

— Так милости просим блинков!.. Ну что, каковы?

— У, батюшки!.. Что это… так во рту и тают!

— Право?.. Да, подлинно хороши!.. Аи да Аксинья! Истинно скажу, такой отличной стряпухи во всей Москве не найдешь… Изволь-ка вот этих, с припекою… Ну, что?

— Преизрядные!..

— В самом деле? Пожалуй-ка сюда… Да, недурны, а все не то, что мои любимые… Вот откушай-ка этих, со снетками.

— Еще лучше!.. Пухлые, поджаристые!.. Вот это блины!.. Страпгао есть, Лаврентий Никитич, того и гляди язык проглотишь!»

— Не бойся, любезный, не проглотишь. Кушай на здоровье, кушай!.. И я тебе помогу… Да что ж ты, Ардалион Михайлович, с одним блином не сладишь?.. Эх, брат, с тех пор, как ты нарядился немцем, так и кушать-то стал по-немецки.

— Вы все еще, батюшка, изволите меня упрекать, зачем я по-немецки одеваюсь… Да помилуйте, Лаврентий Никитич! Уж я вам докладывал: что ж мне было делать? Неволя скачет, неволя плачет, неволя песенки поет. Я человек служебный, состою под вла-стию, а, вы знаете, всем магистратским указано ходить в немецких платьях. Вот товарищ мой, Степан Иванович Спешнев, стал было отнекиваться, так его тот же час на порог да в шею.

— Так что ж?.. Не служи!..

— Не служи! Вам хорошо, батюшка, вы проживете и отцовским благословением. Ведь покойник-то счету не знал своим отчинам, а я человек бедный… жена, дети…

— Нет, любезный, я на твоем месте лучше бы с сумою пошел, стал бы питаться христовым именем… Ну, да и то сказать, человек на человека не приходит… Э, да что ж ты, любезный, перестал кушать?

— Нижайше благодарю, Лаврентий Никитич, будет!

— Так-то?.. Что ж это, первый блин да комом?

— Какой первый — помилуйте! Вот уж за полдюжину перешло.

— Эка важность!.. Кушай, любезный, кушай!

— Никоим родом не могу, Лаврентий Никитич, душа не принимает.

— Вот то-то и есть, братец, набаловался ты у этих немцев, ведь они, чай, гостей-то своих счетным зерном кормят. Вот, примером, вчера на бесовском сходбище, у этого собачьего сына, Гутфеля, уж верно также для гостей ужин был; чай, по ломтику протухлого сыра да по селедке на брата — кушай на здоровье! А что, Ардалион Михайлович, как ты свой ломтик сыру скушал, так другого и не попросил?

— Кто? Я-с? Помилуйте, стану я эту немецкую дрянь есть! Я и на вечеринке-то у пего был ради того только, чтоб пересказать вам…

— Да, да!.. Ну, что эта дура, Ханыкова, была там со своей племянницей?

— Была, Лаврентий Никитич.

— Срамница!.. Что ж, они плясали?

— Плясали, да еще как, батюшка: всех немок за пояс заткнули!

— Бесстыдницы этакие!

— Лишь только вошли, вся молодежь так к ним гурьбой и бросилась — и немцы и русские; а они с ними и пошли тара-бара, — и так и этак, и по-немецки…

— Как! Неужели по-немецки?

— Да, сударь! Я сам слышал.

— Вот до чего дошли!

— А пуще племянница — так и режет!

— Ну, пора дяде приехать!.. Я к нему писал. С сестрой Максиму Петровичу делать нечего — она отрезанный ломоть, а племянницу прибрать к рукам не мешает, ведь он ей вместо отца родного… Что, чай, молодежь-то около них очень увивалась?

— Да, сударь. За Аграфеной Петровною Ханыковой сильно ухаживал какой-то аптекарь, немец, а за Ольгой Дмитриевной Запольской вот этот офицерик, что месяца два тому назад…

— Так он опять сюда приехал?

— Видно, что так. Они все вместе изволили выплясывать. Сначала пошли минавею… Уж было чего посмотреть— смех, да и только!

— А что?

— Да как ж батюшка, чем бы им думать о своей пляске, а они друг на друга смотрят. Надо поклониться направо, а они кланяются налево. Она то вспыхнет, то побледнеет, а он, пострел этакий, глядит на нее, да так глазами и ест!

— Экий срам, экий срам!

— А там, как Аграфена Петровна собралась домой, так и он за ними следом, словно в одной колымаге приехали.

— Узнал ли ты, как зовут этого подлипалу? Спрашивал, сударь; говорят, какой-то… ну вот и позабыл! Помню только, что роду хорошего.

— У, батюшки!.. Что это… так во рту и тают!

— Право?.. Да, подлинно хороши!.. Аи да Аксинья! Истинно скажу, такой отличной стряпухи во всей Москве не найдешь… Изволь-ка вот этих, с припекою… Ну, что?

— Преизрядные!..

— В самом деле? Пожалуй-ка сюда… Да, недурны, а все не то, что мои любимые… Вот откушай-ка этих, со снетками.

— Еще лучше!.. Пухлые, поджаристые!.. Вот это блины!.. Страпгао есть, Лаврентий Никитич, того и гляди язык проглотишь!

— Не бойся, любезный, не проглотишь. Кушай на здоровье, кушай!.. И я тебе помогу… Да что ж ты, Ардалион Михайлович, с одним блином не сладишь?.. Эх, брат, с тех пор, как ты нарядился немцем, так и кушать-то стал по-немецки.

— Вы все еще, батюшка, изволите меня упрекать, зачем я по-немецки одеваюсь… Да помилуйте, Лаврентий Никитич! Уж я вам докладывал: что ж мне было делать? Неволя скачет, неволя плачет, неволя песенки поет. Я человек служебный, состою под властию, а, вы знаете, всем магистратским указано ходить в немецких платьях. Вот товарищ мой, Степан Иванович Спешнев, стал было отнекиваться, так его тот же час на порог да в шею.

— Так что ж?.. Не служи!..

— Не служи! Вам хорошо, батюшка, вы проживете и отцовским благословением. Ведь покойник-то счету не знал своим отчинам, а я человек бедный… жена, дети…

— Нет, любезный, я на твоем месте лучше бы с сумою пошел, стал бы питаться христовым именем… Ну, да и то сказать, человек на человека не приходит… Э, да что ж ты, любезный, перестал кушать?

— Нижайше благодарю, Лаврентий Никитич, будет!

— Так-то?.. Что ж это, первый блин да комом?

— Какой первый — помилуйте! Вот уж за полдюжй-ну перешло.

— Эка важность!.. Кушай, любезный, кушай!

— Никоим родом не могу, Лаврентий Никитич, душа не принимает.

— Вот то-то и есть, братец, набаловался ты у этих немцев, ведь они, чай, гостей-то своих счетным зерном кормят. Вот, примером, вчера на бесовском сходбище, у этого собачьего сына, Гутфеля, уж верно также для гостей ужин был; чай, по ломтику протухлого сыра да по селедке на брата — кушай на здоровье! А что, Ардалион Михайлович, как ты свой ломтик сыру скушал, так другого и не попросил?

— Кто? Я-с? Помилуйте, стану я эту немецкую дряпь есть! Я и на вечеринке-то у него был ради того только, чтоб пересказать вам…

— Да, да!.. Ну, что эта дура, Ханыкова, была там со своей племянницей?

— Была, Лаврентий Никитич.

— Срамница!.. Что ж, они плясали?

— Плясали, да еще как, батюшка: всех немок за пояс заткнули!

— Бесстыдницы этакие!

— Лишь только вошли, вся молодежь так к ним гурьбой и бросилась — и немцы и русские; а они с ними и пошли тара-бара, — и так и этак, и по-немецки…

— Как! Неужели по-немецки?

— Да, сударь! Я сам слышал.

— Вот до чего дошли!

— А пуще племянница — так и режет!

— Ну, пора дяде приехать!.. Я к нему писал. С сестрой Максиму Петровичу делать нечего — она отрезанный ломоть, а племянницу прибрать к рукам не мешает, ведь он ей вместо отца родного… Что, чай, молодежь-то около них очень увивалась?

— Да, сударь. За Атрафеной Петровною Ханыковой сильно ухаживал какой-то аптекарь, немец, а за Ольгой Дмитриевной Запольской вот этот офицерик, что месяца два тому назад…

— Так он опять сюда приехал?

— Видно, что так. Они все вместе изволили выплясывать. Сначала пошли минавею… Уж было чего посмотреть— смех, да и только!

— А что?

— Да как ж батюшка, чем бы им думать о своей пляске, а они друг на друга смотрят. Надо поклониться направо, а они кланяются налево. Она то вспыхнет, то побледнеет, а он, пострел этакий, глядит на нее, да так глазами и ест!

— Экий срам, экий срам!

— А там, как Аграфена Петровна собралась домой, так и он за ними следом, словно в одной колымаге приехали. " — Узнал ли ты, как зовут этого подлипалу? Спрашивал, сударь; говорят, какой-то… ну вот и позабыл! Помню только, что роду хорошего.

— Да ведь нынче не узнаешь, любезный. Ты отпустишь холопа на волю, а он твоим прозвищем станет называться. Теперь это нипочем, — как себе хочешь, так и прозывайся, истинно вавилонское столпотворение — смешение языков!

— Да, сударь, да, все перековеркано, Лаврентий Никитич, — продолжал Обиняков, смотря в окно, — к вам еще гость приехал… кажись, Герасим Николаевич Шетнев.

— Да, точно, это он… Эй, Ванька, вели подать свежих блинов!.. Я не ждал его сегодня… Видно, есть что-нибудь новенькое…

— Опять какая-нибудь немецкая выдумка, батюшка.

— А вот посмотрим.

В комнату вошел барин лет пятидесяти, в шелковой ферязи, из-за которой подымался вышитый золотом высокий козырь, то есть стоячий воротник кафтана, также шелкового. Герасим Николаевич Шетнев принадлежал к числу недовольных тогдашнего времени; он был человек не глупый, большой краснобай и отъявленный ненавистник всяких нововведений и перемен, сближающих право-, славную Русь с этим окаянным Западом. Шетнев называл все эти преобразования немецким духом, и никто лучше его не доказывал, что этот немецкий дух есть дух антихристов. Он не сказал бы Петру Алексеевичу, как известный Кикин: «Ты говоришь, государь, что я умен да за то-то я тебя и не люблю: ум любит простор, а при тебе ему тесно». Нет! Шетнев любил, по его словам, резать правду, да только втихомолку, в кругу искренних своих друзей; но зато уж когда он сидел с ними в огромном покое с запертыми дверьми, за версту от передней, то надобно было его послушать. О, как доставалось тогда всем: и ближним боярам, и немецким генералам, и этим выскочкам-временщикам, и самому старшому, которого, впрочем, он в этих случаях никогда не называл по имени.

— Милости просим, Герасим Николаевич! — сказал хозяин, идя навстречу к своему гостю. — Не ждал я тебя сегодня поутру.

— Здравствуйте, Лаврентий Никитич, здравствуйте! — промолвил Шетнев, садясь. — Фу, батюшки, устал!

— Устал? Отчего?

— Как отчего? Уж я сегодня ездил, ездил!.. Сейчас был на Крутицах у Ивана Ильича Чуфаровского. Я застал у него всех наших: князя Андрея Юрьевича Шелешпанского, Абрама Васильевича Воропанова, князя Алексея Трофимовича Хворостинина, Софрона Саввича Возницыиа, Петрушку Сорокоумова… Поговорили, потолковали… Что, брат Лаврентий Никитич, час от часу не легче!

— А что?

— Да вот что: ты знаешь, что годов шесть тому назад наш батюшка — дай Бог ему доброго здоровья! — изволил обложить податью все дворянские бороды?

— Как не знать! Ведь и с меня, старика, берут по шестидесяти рублей в год за то, что я, православный, не хочу на поганого немца походить… Нечего сказать, дай, Господи, ему доброго здоровья!

— А вот Софрон Саввич Возницын говорит, что слышал от верных людей, будто б вместо шестидесяти станут брать с каждой бороды по сто рублей.

— Ну, это еще что! То не беда, коли на деньгу пошла: пожалуй, бери себе!..

— Бери себе! Хорошо, кому вмоготу; а вот Петруша Сорокоумов так и завыл.

— Скажи ему от меня: не горюй, дескать, не без добрых людей — помогут!

— И князь Шелешпанский больно переполошился. — Князь Шелешпанский? Да он богаче меня.

— Богат, да не тороват. Ну, вот припомни мое слово: коли Возницын сказал правду, так этот скряга отмахнет себе бороду.

— Нет, любезный, хоть двести рублей наложи, так он и тогда сберет с крестьян рубликов триста прибавочного оброка, двести отдаст в казну, сто положит себе в карман, а уж бороды ни за что не обреет, — не такой человек. Я сегодня звал его к себе на блины… Что, он будет или нет?

— Будет. Он хотел было ехать вместе со мною, да Чуфаровский также масленицу справляет, а ты знаешь князя: как он наляжет на блины, так ты с ним что хочешь, хоть в дубье прими, — ни за что не отстанет.

Да> русский человек, — любит покушать.

Я ему говорю: «Полно, князь Андрей, что ты на блины-то навалился!» А он и ухом не ведет. «Пойдем, говорю, князь, пора!» А он молчит да убирает за обе Щеки. Ну, нечего сказать, здоров есть! Как я стал прощаться с хозяином, так он между двух блинов пробормотал мне вдогонку: «Скажи, дескать, Лаврентию Никитичу, что я безотменно буду…» Ах, батюшки! Эка память, подумаешь, совсем забыл! Как я к тебе ехал, так знаешь ли, кого обогнал?.. Максима Петровича Про-кудина. Тащится нога за ногу в дорожной повозке, видно, прямо из своей серпуховской отчины.

— Слава тебе Господи, давно бы пора приехать! — А что?

— Так, любезный, домашние дела. Ну что, пет ли у тебя еще чего-нибудь новенького?

— Есть, Лаврентий Никитич, есть!.. Да вот погоди… Не Прокудин ли это въехал во двор?

— Он и есть! — вскричал хозяин, вставая.

Через полминуты вошел в гостиную Максим Петрович Прокудин, в дверях встретил его с низким поклоном Обиняков, хозяин принял с распростертыми объятиями, Шетнев также с ним облобызался. Когда, после обыкновенных приветствий и вопросов о здоровье, все опять уселись, двери снова распахнулись настежь, и в комнату вошел князь Шелешпанский. Этот сиятельный барин, ведущий свой род от удельных князей Белоозерских, заслуживает особенного описания.

За несколько месяцев до смерти своего родителя князь Андрей Юрьевич Шелешпанский поступил из недорослей в московское укилецкое войско новиком. Ему было тогда с небольшим двадцать пять лет. Похоронив своего отца, он ударил челом об увольнении его на покой ради всегдашней хворости, многоразличных недугов и крайнего телесного бессилия. Князь Андрей Юрьевич обыкновенно жил в своей коломенской отчине и только изредка приезжал в Москву повидаться с родными, из числа которых был и Лаврентий Никитич Рокотов. Этого отставного новика можно было назвать видным и красивым мужчиной; он был роста высокого, широк в плечах и очень дороден: румяное, полное лицо его, опушенное небольшою окладистой бородкою, казалось, также издалека, довольно благообразным; но зато в круглых огромных глазах его, похожих на слуховые окна, выражалось какое-то тупоумие, которое, однако ж, он не всегда оправдывал своими поступками и делами. Пошлый дурак во всем, он был не только не глуп, но даже очень смышлен, когда дело шло о том, чтоб дешево купить или дорого продать. Князь Шелешпанский был известный лошадиный охотник, или, вернее сказать, барышник, то есть он любил не лошадей, а лошадиный торг так, как любят его и понимают все дюжинные барышники и цыгане. У него никогда не бывало заветного коня. Он беспрестанно покупал, продавал, а всего чаще менялся лошадьми, и, надобно отдать ему справедливость, он был мастер этого дела. Никто не мог бы выгоднее его сбыть с рук испорченной лошади или променять какую-нибудь запаленную, разбитую клячу на доброго и здорового коня. Князь Андрей Юрьевич был очень богат и в то же время чрезвычайно скуп. Живя в деревне, он разъезжал по своим соседям, весьма редко угощал их у себя, а остальное время обедал и ужинал по очереди у своих крестьян. Однажды забрались к нему в кладовую как-то воры и украли тридцать окороков ветчины; это ужасное происшествие до того поразило князя Шелешпанского, что с тех пор, рассказывая о каком-нибудь случае, он всегда определял время покражею своей ветчины, то есть вместо того, чтоб сказать: «Это случилось тогда-то или в таком-то году», он обыкновенно говаривал, что это было или до покражи, или после покражи его ветчины.

— А, князь Андрей! здравствуй, любезный! — сказал Рокотов, обнимая своего гостя. — Хорош молодец. Обещался ко мне на блины, а поехал к Чуфаровскому!

— Ничего, Лаврентий Никитич, ничего, — проревел князь Шелешпанский, — нам не впервые в одно утро на двух блинах побывать, мы еще, благодаря Бога, постоим за себя.

— Любезный друг, — продолжал Рокотов, подводя Шелепшанского к Максиму Петровичу, — прошу познакомиться: приятель мой и родственник, князь Андрей Юрьевич Шелешпанский.

— Очень рад, батюшка, познакомиться с тобою, — сказал Прокудин.

— Просим любить и жаловать!.. — пробормотал Шелешпанский. — Имя и отчества вашего не знаю…

— Окольничий Максим Петрович Прокудин, — прервал хозяин.

Прокудин?.. Слыхали, батюшка, слыхали!

Ну что ж, дорогие гости, — промолвил Рокотов, — блины горячие на столе, милости просим!

Спасибо, Лаврентий Никитич, — отвечал Прокудин, — я уж поел.

— А ты, князь Андрей?

— Пожалуйте, пожалуйте!.. Я от этого никогда не отказываюсь.

Шелешпанский выпил добрую чарку настойки, присел к столу и начал действовать отличным образом.

Пока он справлялся с блинами, Лаврентий Никитич усадил своих гостей, и между ними начался следующий разговор.

Прокудин: Ну что, друзья сердечные, что у вас новенького?

Рокотов: Мало ли что? С тех пор, как государь Петр Алексеевич изволил пожаловать в Москву, у нас дня не пройдет без разных выдумок. Вот Герасим Николаевич хотел мне что-то сообщить…

Шетнев: Да, новая новинка, и вещь не шуточная. Слыхал ли ты, Лаврентий Никитич, что такое сенат?

Рокотов: Сенат?.. Нет, не слыхал.

Прокудин: Сенат?.. Постойте-ка!.. Ну да, я читал в книге о язьгческих царствах, что в древнем Риме был сенат, сиречь верховное судилище.

Шетнев: Так прошу знать и ведать, что сегодня учрежден в Москве правительствующий сенат.

Рокотов: Правительствующий, то есть который станет всем править?

Шетнев: Да, он будет и разрядные дела ведать, судить всякие тяжбы выше всех других приказов, и царскую волю объявлять, и указы рассылать…

Рокотов: Да это ни дать ни взять боярская дума…

Шетнев: Нет, любезный, сенат.

Рокотов: Да ведь в этом сенате будут заседать бояре?

Шетнев: Нет, Лаврентий Никитич, сенаторы.

Рокотов: А из кого же этих сенаторов понаделают?

Шетнев: Вестимо дело: из бояр.

Рокотов: Так и выходит по-моему, что боярская дума, что этот сенат…

Шетнев: Нет, любезный, разница превеликая: боярская-то дума, изволишь видеть, по-нашему — по-русски, а сенат — по-иноземному.

Рокотов: Что ж, от этого лучше, что ль, будет?

Прокудин: А как же! Посмотрите, как теперь дела-то пойдут.

Шетнев: Думных дьяков уже не будет, а вместо них будут обер-секретари.

Прокудин: Вот оно что! Слышишь, Лаврентий Никитич: вместо думных дьяков будут… как бишь их?

Шетнев: Обер-секретари.

Рокотов: Так что ж? Крапивное семя как ни называй…

Прокудин: Что ты, что ты, помилуй! Коли думного дьяка будут называть по-немецки, так уж к нему, брат, с приносом не ходи"

Рокотов: А почему ж нет?

Прокудин: Как это можно! Станет он взятки брать — сохрани Господи!.. Разве ты не знаешь: любого мошенника Ваньку назови Иоганном — тотчас уймется воровать!

Рокотов: Ах ты, Господи, Господи!.. Видно, нечего делать… А знаешь ли ты, Герасим Николаевич, кого в этот сенат посадили?

Шетнев (вынимая из-за пазухи исписанный лист бумаги): Как же! Вот у меня и список есть.

Рокотов: Чай, все заморская братья.

Шетнев: Нет, имена-то русские.

Прокудин: Читай, читай!

Шетнев (читая): Во-первых: граф Мусин-Пушкин…

Прокудин: Уж коли граф, так какой русский!

Рокотов: Кто, Пушкин?.. Хуже всякого немца.

Обиняков: А спесь-то, сударь, какая… Фу-ты, батюшки! С тех пор как он изволил побывать в Неметчине, так и приступу к нему нет.

Рокотов: Куда!.. Он теперь с нашим братом и говорить не захочет. За морем побывал, умен стал! Ведь там народ все ученый; от последнего мужика до знатного барина все говорят по-немецкому. Там все лучше нашего: и скот, и люди, и дома… Что дома! Там, дескать, и звезды-то светят ярче нашего русского солнышка.

Прокудин: Читай, Герасим Николаевич, читай!

Шетнев (читая): Тихон Стрешнев.

Обиняков: Задушевный друг Адама Фомича Гутфеля.

Рокотов: Свой своему поневоле брат.

Шетнев (читая): Князь Григорий Волконский, Ми-хайла Долгорукий…

Прокудин: Князь Михаила Долгорукий?.. Первый из всех бояр обрил себе бороду.

Шетнев (читая): Григорий Племянников…

Рокотов: Хорош молодец!.. С немецким пастором хлеб и соль водит!

Шетнев (читая): Князь Григорий Волконский, Ми-хайла Самарин и Василий Опухтин.

Рокотов: Василий Опухтин?.. Какой это Опухтин?

Шетнев: И я его не знаю.

Князь Шелешпанский (обтираясь салфеткою): Василий Опухтин?.. Мы с ним люди знакомые.

Рокотов: Ну что он за человек такой?

Князь Шелешпанский: Мужик добрый… плоховат немного. Вот тому годов пять… или нет!., это уж было по покраже моей ветчины… года три или четыре… купил он У меня вороного жеребчика, статей не отличных и передком слабенек… У меня в возу ходил, а ему продал за персидского аргамака. Уж он им любовался, любовался!.. Такой простофиля, что и сказать нельзя!

Обиняков: Вот, подумаешь, кажись, чего лучше: вы, Максим Петрович, изволили заседать в старину в боярской думе; вы, батюшка Лаврентий Никитич, также; так чем бы хватать на улице и встречного и поперечного…

Рокотов: И, полно, Ардалион Михайлович, куда нам в сенаторы!

Шетнев: Правда, друг сердечный, правда! (Встает.) Ну, прощай, Лаврентий Никитич!..

Рокотов: Куда ты спешишь?

Шетнев: Да надобно, любезный, еще местах в трех побывать. Теперь еду на Берсеньевку, к Матвею Сидоро-вичу Баклановскому.

Обиняков: Так сделайте милость, Герасим Николаевич, довезите меня до дому, вам по дороге.

Шетнев: Изволь, братец, довезу. До свиданья, друг сердечный!.. Милости просим к нам, Максим Петрович! (Шетнев и Обиняков уходят.)

Князь Шелешпанский (вставая): И мне пора.

Рокотов: А ты, князь, куда?

Князь Шелешпанский: К Григорию Фаддеичу Тап-тыкову, он звал меня сегодня на блины.

Рокотов: Ну, князь, видно, у тебя жернова-то хорошо мелют. В одно утро на трех блинах!

Князь Шелешпанский: Да это что, Лаврентий Никитич! Так ли я, бывало, едал в старину. Вот однажды… давно уж, этак еще годов шесть до покражи моей ветчины, у князя Гагина, на завтраке, за спором дело стало; говорят мне: «Не съешь, дескать, князь, за один прием две дюжины блинов с припекою», а я говорю: съем! Вот подали блины, я присел, сначала полегоньку, а там как принялся вплотную, — пошел да пошел!.. Как теперь помню — так за ушами и пищит. Съел дюжину, съел другую, — кричу: «Подавай третью!» Что ж, сударь, как сели мы после обедать, так я как ни в чем не бывало! Полгуся съел да ни одной похлебки не пропустил, а их было до восьми!.. Нет, теперь уж не то!

Рокотов: И, князь! что Бога гневить, хорошо и теперь!

Князь Шелешпанский: Счастливо оставаться, Лаврентий Никитич!.. Прощенья просим, батюшка Максим Петрович! Прошу не оставлять меня вашей милостью!.. (Целуется с Рокотовым и Прокудиным; потом, низко поклонясь обоим, уходит.)

VII

— Уехали! — сказал Прокудин. — Теперь, Лаврентий Никитич, нам можно поговорить с тобой на просторе. Hv, любезный, получил я от тебя грамотку… И теперь очнуться не могу!.. Ты пишешь ко мне…

— Сущую правду, друг сердечный: Аграфена Петровна сгубит свою племянницу. Вот и вчера они были на ассамблее у этого колбасника Гутфеля, плясали с немцами, говорили по-немецкому и разные другие неподобные дела чинили. Около твоей сестрицы увивался какой-то аптекарь-немец, а с племянницей только что не целовался тот же самый офицерик, о котором я тебе писал. Эй, Максим Петрович, послушайте меня, увези отсюда племянницу!

— Я затем и приехал. Да что это с сестрой-то сделалось?

— Что сделалось? Вестимо что: плясать-то веселее, чем сидеть дома за рукодельем.

— Ну, так ли она была воспитана в отцовском дому!

— И, любезный, стоит только начать, а уж там лукавый поможет! Да ты с нею виделся или нет?

— Нет еще; я прямо к тебе взъехал.

— И хорошо сделал, Максим Петрович.

— Конечно, ей очень будет прискорбно, что я не хотел у ней остановиться…

— А Бог весть! Ты для нее теперь хуже всякого путала. «Вот, дескать, бука приехал какой! При нем нельзя будет и повеселиться!» Да и ты, Максим Петрович, не долго бы у нее нагостил: к ней шляются всякие немцы, а ведь ты их не очень жалуешь. И что тебе до сестры? Она замужем, сама себе госпожа… Ты подумай-ка лучше о племяннице.

— Думаю, Лаврентий Никитич, думаю, да не знаю, что придумать. Вот кабы она была девочка лет двенадцати, так увез бы ее к себе в деревню, да и концы в воду; а ведь Ольга Дмитриевна уж невеста, отведала волюшки, так с ней теперь и не сладишь. И то сказать: я человек вдовый, одинокий, ей не с кем будет у меня словечка перемолвить, с тоски умрет!.. Вот кабы Бог послал женишка…

— А что ты думаешь! Послушай-ка, Максим Петрович, тебе какого надобно жениха?

— Известное дело: я хочу, чтоб он был ровня моей племяннице.

— Сиречь роду хорошего, человек добрый, не старый, с достатком, а пуще всего наш брат русский.

— Ну да!

— Так изволь, друг сердечный, я тебе жениха поставлю. Он уж давно ищет себе невесту и меня об этом просил.

— А кто он таков?

— Ты сейчас его видел: князь Андрей Юрьевич Ше-лешпанский. Ведь он еще не женат.

Прокудин покачал головою.

— А что, — продолжал Рокотов, — чем же он худ? Собою молодец…

— Да, — молвил Максим Петрович, — что и говорить, высок и дороден.

— Природный князь…

— Что князь! Этим нас, любезный, не удивишь. Таких дробных князей, как он, у нас на Руси пудовками меряют.

— Человек богатый.

— Вот это не худо… Конечно, и племянница моя невеста богатая: я за нею укреплю все мое именье, и отцовского-то у нее довольно…

— Тем лучше, любезный, подавай нам! Маслом каши не испортишь.

— А что, обычаем-то он каков?

— Сущий ягненок! Малый тихий, рассудительный; ему еще и сорока годов нет, а такой степенный, что нашему брату старику под стать будет. Любит держаться старины, немцев терпеть пе может…

— Вот что хорошо, то хорошо! А все, любезпый…

— Что все?.. Уж не браковать ли хочешь? Помилуй, Максим Петрович!.. Коли князь Андрей не жених, так какого же тебе жениха надобно?

— Кто говорит, жених хороший, в поре, собой не дурен, да вот тут-то, — промолвил Прокудин, указывая на свою голову, — кажись, у него ветерок посвистывает.

— А что? По-твоему, глуп? Нет, любезный, ошибаешься! Конечно, он парень не речистый и смотрит увальнем, а попытайся-то его провести — трех дней не проживешь. Да, Максим Петрович, князь Андрей не краснобай, не фертик какой-нибудь, а человек дельный. Говорят, будто бы скупенек немного, да это не беда: скупость не глупость. Поглядишь, у друтого из отцовских вотчин ни кола ни двора не осталось, а у него из двух тысяч родовых душ выросло четыре…

— Четыре тысячи душ?

— А поживет, так и восемь будет.

— Ну, конечно, такого женишка охаять нельзя, ты же его хвалишь…

— Так что ж? По рукам, что ль?

— Я не прочь от этого, Лаврентий Никитич, и если он приглянется моей племяннице…

¦— Приглянется?.. Вот еще!.. Да ей-то что до этого? Разве у нас на Руси невесты сами женихов себе выбирают? Как мы это дело меж собой уладим, так ты ей скажешь: «Племянница, я выдаю тебя замуж за князя Андрея Юрьевича Шелепшанского, мы уж с ним по рукам ударили». Вот и все!

— Конечно, любезный, конечно! У нас всегда так важивалось, и жених вовсе не знает, на ком женится, и невеста не ведает, за кого выходит замуж… Да полно, хорошо ли это?..

— Что, что?.. Хорошо ли то, чему нас учили отцы и деды?.. Максим Петрович, в своем ли ты уме?.. И как язык у тебя повернулся говорить такие речи?..

— Да ты не гневайся, а выслушай. И ты, чай, не купишь за глаза деревни? Дай, дескать, посмотрю сам, каковы утодья, то, другое…

— Вот куда тебя бросило!.. Да разве это то? Разве мужа-то покупают?

— Оно так! Да скажи-ка мне: женился ли бы па моей племяннице твой князь Шелешпанский, кабы за ней не было души христианской?

— Ну, вот еще!.. Да и ты не выдал бы ее за какого-нибудь нищего, а коли он богат и она с достатком, так о чем и толкорать?

— Эх, Лаврентий Никитич, насмотрелся я на моем веку! Не приведи Господи жить с немилым человеком! Ведь век-то прожить — не поле перейти.

А что же по-твоему, лучше б было жениха-то с невестою познакомить да спросить у них, любы ли они друг другу?

— А почему бы и не так?

Ба, ба, — Максим Петрович, что это с тобой сделалось?.. Где ты набрался этого немецкого духа?

Ну, вот уж и немецкого духа!.. Да я не знаю, как немцы-то и женятся, а говорю так по своему рассуждению.

— Полно, Максим Петрович, не хитри! Я вижу, брат, чего ты хочешь. Тебе захотелось из окольничих-то в сенаторы.

— Нет, Лаврентий Никитич, не обижай!

— Что не обижай! Не ты первый, не ты последний… Делать нечего, служи, любезный, служи двум господам!

— Эх, Лаврентий Никитич, ну как тебе не совестно? Ты знаешь, что я крепко держусь наших старинных обычаев, а это так на мысль мне пришло. «Что, дескать, это такое? И приятелем не будешь человеку, если прежде с ним не познакомишься; а ведь муж-то и жена не то что приятели: коли они не живут душа в душу, так житье-то их не больно завидное».

— Да неужели, Максим Петрович, по-твоему, коли детина личмянный приглянется девке, так он ей и муж?

— Кто говорит! Коли девица будет на одну мужскую красоту зариться…

— А ты думаешь на что? Станет молодая девка толковать о том, о чем мы теперь с тобой толкуем? Ей что за дело, есть ли у суженого достаток, хорошего ли он роду, каков обычаем, — был бы только молодец собою. У них только и речей: «Хорош, дескать, и пригож — по сердцу пришел!» А там, глядишь, пригожий-то муж хуже черта будет. Да вот, примером сказать, дай волю своей племяннице, так я голову мою прозакладаю, что она выйдет замуж за этого офицерика, который по вечерин-кам-то около нее изволит ухаживать. А что он за человек такой, кто его знает?.. Чай, какая-нибудь голь беспоместная, а может статься, и холопский сын. Ведь нынче не узнаешь, и коли отдаешь в солдаты парня попроворнее, так кланяйся ему в пояс: «Будешь, дескать, батюшка, во времени, о нас, грешных, вспомяни!»

— Нет, Лаврентий Никитич! — прервал с жаром Прокудин, — я еще из ума не выжил, и хоть Ольга не дочь моя родная, а из послушания моего не выступит. Пока я жив, не бывать ей замужем за каким-нибудь прындиком в кургузом кафтанишке да с бритой бородою. Я хочу жить с племянником в ладу, а с заморским щеголем и полунемцем у меня никогда ладу не будет.

— Так-то говоришь, любезный, а все до поры до времени. Ведь этот молодчик, говорят, в большой милости у Александра Даниловича Меншикова, а может статься, и сам государь его жалует.

— Этим, Лаврентий Никитич, меня не прельстишь.

— Знаю, друг сердечный, знаю! Да если сам государь Петр Алексеевич возьмется за это дело? Ведь он уж много этаких бобылей переженил.

— А что ты думаешь?.. Чего доброго!.. Мне сказывали, что он за крестника своего, какого-то черномазого арапа, сиречь мурина, высватал знатную и богатую невесту.

— Вот то-то же! Ну, коли он сам, наш батюшка, пожалует к тебе сватом?..

— Сохрани Господи!

— Что ты тогда скажешь, а?..

— Вестимо что: его царская воля!

— Вот то-то и есть. Эй, послушайся меня, выдавай скорей племянницу замуж! У этих гвардейских офицериков, а пуще у царских денщиков, чутье хорошее, — как раз проведают о богатой невесте, да там и бух царю в ноги, а ему-то, нашему батюшке, то и с руки. Поди-ка, жалуй всех за службу поместьями!.. А тут что? Сосватал да женил на богатой девице — вот тебе, голубчик, и поместье!

— Правда, правда,' любезный! дело статочное!..

— Да и где ты найдешь лучше жениха для твоей Ольги Дмитриевны? Князь Шелешпанский роду знаменитого, богат, парень добрый, он ее на руках станет носить, да и к тому же один как перст: у племянницы твоей ни свекра, ни свекрови, не будет, кланяться некому; лишь только от венца, так и хозяйка в дому — барыня!..

— Так, так!

— Князь Андрей станет почитать тебя как отца родного. Ступай-ка, любезный, породнись с каким-нибудь нынешним молодчиком, так он тебе и слова не даст вымолвить; а этот зятем умничать не будет: что ты скажешь, то и свято.

Прокудин призадумался.

— Ну что, Максим Петрович, — продолжал Рокотов, помолчав несколько времени, — по рукам, что ль?

— По мне пожалуй! — отвечал Прокудин. — Ты так расхваливаешь своего жениха… а я тебе, друг сердечный, верю. Неужли ты захочешь погубить мою племянницу?

— Сохрани Господи!

— Вот то-то и есть!.. Я боюсь только, чтоб она не заартачилась.

Вестимо дело, если ты скажешь ей об этом теперь, одесь она изволит забавляться, по ассамблеям разъезжать, около нее ухаживают всякие молодчики… Ну, конечно, это веселее, чем выйти замуж, сидеть дома да хозяйничать. Ты прежде увези ее к себе в деревню. Вот как поживет с тобой месяц-другой, так дурь-то из головушки выйдет.

— Полно, выйдет ли? Ведь она уж теперь поиз-баловалась: ей будет у меня скучно…

— Тем лучше, Максим Петрович, того-то нам и надо!.. Коли ей скучно будет у тебя жить, так пойдет охотой замуж. От веселья веселья не ищут, а от скуки-то иногда и в петлю полезешь. Я здесь улажу все дело с князем, ты ей скажешь, что слово дал, а там, на Фоминой неделе, я прикачу к тебе с женихом, остановлюсь с ним на селе; ты свою невесту снарядишь, отвезешь в церковь, мы ее примем, да и под венец!.. Ну что головой покачиваешь? Конечно так.

— А если она заупрямится?

— Что на это смотреть, ты все-таки вези ее в церковь.

— Учнет плакать…

— И, Максим Петрович! девичьи слезы — вода! Известное дело: все невесты до венца плачут, уж это у них так заведено. Да будь же благонадежен, все уладится как нельзя лучше, увези только отсюда племянницу.

— Ну, хорошо. Мы еще, об этом с тобой потолкуем, — молвил Прокудин, вставая, — а меж тем прикажи-ка заложить для меня сани, я поеду к сестре. Да не худо бы также принарядиться: на мне дорожное платье, а еще неравно у сестры гостей застанешь…

— А вот пожалуй со мною, — сказал Рокотов, также вставая. — Я провожу тебя до твоей половины, изволь там располагаться как у себя дома.

Теперь, пока Максим Петрович одевается, чтоб ехать к сестре, мы можем предупредить его, то есть отправиться на Покровку, к Аграфене Петровне Ханыковой. В то время Покровская улица была почти вся застроена княжескими и боярскими домами. В ней были дворы князей Пронских, Сицких, Мосальских, Волконских, Мещерских, Мордкиных, Куракиных, Лыковых и многих других. Несмотря на это аристократическое соседство, дом, в котором жила Аграфена Петровна, вовсе не мог назваться барским. Этот небольшой, чистенький домик, со светлыми окнами и красной черепичной кровлею, казался еще менее, но в то же время и красивее оттого, что рядом с ним стояли с одной стороны огромные уродливые хоромы сибирского царевича Андрея Кучумова, а с другой — ветхие, обросшие мхом и запачканные палаты князя Василия Тюменского. В одной из комнат этого скромного домика сидели за рукодельем Аграфена Петровна и племянница ее, Ольга Дмитриевна Запольская; они обе обшивали кружевами атласное пунцовое фуро, в котором Запольская была накануне у Гутфеля.

— Ну вот, так и есть, — сказала Ханыкова, снимая с пальца наперсток, — ровнехонько пол-аршина недостает… Делать нечего! Ты помнишь, Оленька, лавку, в которой мы кружево покупали?

— Помню, тетушка.

— Так возьми с собою мамушку Григорьевну да Максимку на запятки и съезди в город. Я возок давно уж велела заложить. Оленька, — промолвила Ханыкова, вставая, — на-ка тебе платье-то… приподыми его кверху… вот так… Ну что, не правду ли я тебе говорила: совсем другое стало?

— Да, тетушка, только цвет…

— И, полно, радость моя, что такое цвет!.. Как будто бы у тебя двух алых фуро быть не может. Да уж поверь мне, жизнь моя, никому и в голову не придет, что ты была в нем на ассамблее у Гутфеля.

— А что, тетушка, завтра у Стрешневых простая вечеринка или также ассамблея?

— Ассамблея, мой друг.

— И много будет?

— Я думаю. Стрешнев вчера у Гутфеля звал к себе всю молодежь.

— Так поэтому у него будет и Василий Михайлович?..

— Симский?.. Как же! Стрешнев при мне его просил.

— Так он будет?.. Как я рада!

— Что ты, что ты, матушка, перекрестись!

— А что, тетушка?

— Ну можно ли девице такие речи говорить! Хорошо, что мы одни, а коли ты этак при людях промолвишься, ведь иной подумает и Бог весть что! Симский, конечно, молодец прекрасный и танцует хорошо, а все-таки тебе не след радоваться, что ты с ним увидишься У Стрешневых.

— Я это, тетушка, сказала… так…

Вот кабы он был твоим женихом, так это дело Другое, тогда такая и мера, а теперь ты знай себя… Да что об этом говорить!.. Все это пустячки, мой друг!.. Эти гвардейские офицеры любят только так… пошалберить, амурное словцо отпустить, а какие они женихи!.. Ведь они у нас в Москве ни дать ни взять перелетные пташечки: сегодня здесь, а завтра и поминай как звали!.. Оленька, посмотри-ка, мой друт, кто это въехал к нам во двор?

— Не знаю, тетушка. Какой-то господин, только я его никогда не видывала.

— Лицо как будто бы знакомое, а хоть убей — не знаю кто.

— Здравствуйте, матушка Аграфена Петровна! — сказал Данила Никифорович Загоскин, входя в комнату.'— Не прогневайтесь, что я вошел к вам без доклада: у вас в передней никого нет. Да что ж вы, Атрафена Петровна, изволите на меня так смотреть? И вы, сударыня Ольга Дмитриевна?.. Иль не узнали старинного приятеля?

— Возможно ли! — вскричала с радостию Ханыкова. — Это вы, Данила Никифорович?

— Я, матушка.

— Ах, как я рада! Насилу-то вы за ум взялись!

— А что, Аграфена Петровна, этак лучше?

— Как можно сравнить! Да вы теперь совсем другой человек.

— И жена говорит то же, да только не так.

— Привыкнет, Данила Никифорович.

— Вестимо дело, привыкнет когда-нибудь. А знаете ли что, матушка, бороду я себе обрил, а ведь часом и мне бывает ее жаль.

— И, полноте!

— Право так. Все как будто бы чего-то недостает. Я ж ее, мою голубушку, так холил!.. Ну, да что об этом!.. Не с бородою жить, а с добрыми людьми. Я приехал к вам, Аграфена Петровна, во-первых, ради того, чтоб повидаться с вами и с вашей прелюбезной племянницей, а во-вторых, матушка, — промолвил Данила Никифорович вполголоса, — у меня до вас и дельце есть.

— А что такое?

— Да мне бы нужно об этом с глазу па глаз поговорить с вами.

— Извольте, батюшка, извольте! Оленька, ну что ж ты в город-то не едешь. Пора!.. Ступай, мой друг.

Когда Ольга Дмитриевна вышла из комнаты, Данила Никифорович приметным образом смутился; он начал переминаться, кашлять и поглаживать рукою свой голый подбородок.

— Ну, вот мы теперь одни, — сказала Ханыкова, — извольте говорить.

— Ох, сударыня моя! — промолвил Данила Никифорович, — дело-то мое непривычное… не знаю, с чего начать…

— Что ж это такое?

— Не бойтесь, матушка, страшного ничего нет. Вот изволите видеть… как бы мне вам сказать… ну, так и быть, ведь в старину всегда этим начинали… Матушка Аграфена Петровна, у вас есть товар, а у нас купец.

— Как, Данила Никифорович, вы приехали ко мне сватом?

— Да, государыня, я приехал сватать вашу племянницу, Ольгу Дмитриевну Запольскую.

— За кого?

— Есть у меня родной племянник, такой же сирота, как и ваша Ольга Дмитриевна: отца у него убили под Нарвою, а старушка мать скончалась в запрошлом году. Он человек с достатком, малый прекрасный, на хорошей дороге, собой молодец… да что тут говорить: вы лично его изволите знать.

— Я его знаю? Да кто ж он такой?

— Василий Михайлович Симский.

— Симский!.. Так он вага племянник?

— Да, матушка, сын родной моей сестры, Авдотьи Никифоровны. Ну что ж, каких вы о нем мыслей?

— Самых хороших, батюшка. Он молодец прекрасный, умный и, как мне кажется, истинно достойный человек.

— Так поэтому племянник может надеяться?

— Вот это речь иная, Данила Никифорович, на то отвечать я ничего не могу. Об этом извольте спросить у брата моего, Максима Петровича Прокудина, из воли которого Оленька никак не выступит.

— Я знаю, матушка, что Ольга Дмитриевна взросла на руках у вашего братца Максима Петровича и всеконечно должна во всем ему повиноваться, да неужели он отбракует такого жениха, как мой племянник?

А Бог весть, Данила Никифорович. Максим Петрович человек нравный, не очень долюбливает нынешнюю молодежь, и коли он забрал себе в голову выдать племянницу за человека, который так же, как он, придерживается старины, бороды не бреет и в немецком платье не ходит, так не прогневайтесь!.. Он любит Оленьку как дочь родную, да зато хочет, чтоб и она его слушалась как отца родного.

— Ну, делать нечего, — надобно будет скакать к нему в деревню. А вы уж, Аграфена Петровна, сделайте милость, скажите об этом вашей племяннице.

— Что вы, Данила Никифорович, стану я об этом говорить Оленьке!.. Коли дело пойдет на лад, успею сказать и тогда, а коли из этого ничего не выйдет, так лучше, чтоб она вовсе не знала, что Василий Михайлович за нее сватался. Может статься, он и теперь ей нравится, да это все пе то: мало ли молодцев на свете, обо всех плакать не станешь, а жених… сохрани Господи! да его век не забудешь!

— Правда, матушка, правда!.. Ну, дай Бог вам здоровья, — разумный вы человек, Аграфена Петровна!.. Да что и говорить: в этих делах наш брат мужчина не токмо перед вами — да и перед всякой женщиной дурак дураком!

В комнату вошел или, лучше сказать, вбежал слуга, он растворил настежь обе половинки дверей и проговорил торопливым голосом:

— Государыня Аграфена Петровна, Максим Петрович изволил приехать!

Ханыкова вспыхнула, Данила Никифорович также смутился.

— Здравствуй, сестра! — сказал Прокудин, входя в комнату.

— Ах, батюшка братец! — вскричала Ханыкова, кидаясь на шею к Максиму Петровичу, — вот уж я никак не ожидала…

— Я думаю, что не ожидала, — молвил Прокудин, взглянув исподлобья на Данилу Никифоровича. — Что, матушка, видно, не в пору гость хуже татарина?

— Ах, братец, боитесь ли вы Бога? Ну можно ли этак шутить!.. Как жаль, что Оленьки нет дома; она поехала с мамушкой в город кой-что себе купить, сейчас воротится.

— Здорово, друг сердечный! — сказал Данила Никифорович, подходя к Прокудину. — Ну что ты на меня смотришь?

— Да вот гляжу, батюшка! Откуда Господь шлет мне такого сердечного друга?

— Скажи пожалуйста!.. Так ты по голосу-то меня не узнаешь?

— Господи, Господи! — вскричал с ужасом Прокудин, — Данила Никифорович!

— Да, любезный, это я…

— Ты?.. Да, нет, нет! Это демонское наваждение!.. В этом немецком кафтане… с бритой бородою!.. Фу, батюшки, в глазах позеленело, ноги подкосились! — прибавил шепотом Максим Петрович, опускаясь в кресла, которые ему пододвинула Аграфена Петровна.

— И, любезный! — сказал, садясь подле него, Данила Никифорович, — есть от чего ногам подкоситься!

— Ну, — промолвил Максим Петрович, — этого-то уж я никак не ожидал!.. До меня слухи дошли, что сестра водит хлеб-соль с немцами и что они, проклятые, каждый день к ней таскаются. Ну, так и есть, подумал я, вот уж один немец налицо! Немец!.. Данила Никифорович!

— Эх, полно, Максим Петрович! Ну, что, в самом деле: погневался, пожурил, да и будет!

— А что, старинный друг и приятель, — продолжал Прокудин, — скажи-ка мне по совести… О, Господи! и спросить-то страшно… Да уж так и быть — режь одним разом!.. Что ты, Данила Никифорович, веру переменил?

— Веру?.. Что ты, что ты, перекрестись!

— Так еще не переменил? Слава тебе Господи!

— Помилуй, с чего ты взял?..

— С чего? Да не прогневайся, коли наш брат, старик, без всякого принуждения, а по своей собственной охоте пойдет на такое дело, так поневоле подумаешь, что ему в немецкую кирку захотелось.

— Эх, любезный!.. Ну как тебе не совестно, человеку умному, такие речи говорить? Да неужели по-твоему вся сила православия в нашей бороде? И коли я, по каким ли есть причинам…

— Так сделай милость, — подхватил Прокудин, — скажи мне, ради чего ты изволил оскоблить свою бороду?

— Изволь, скажу. Не знаю, захочешь ли ты понять меня, а коли захочешь, так поймешь. Господь Бог послал нам такого царя, какого еще до сих пор нигде не бывало. На воине — Александр Македонский; на суде — премудрый Соломон; в чужих краях — простой работник, поденщик ради того, чтоб перенять все хорошее и изведать не по рассказам, а на себе самом, что пригодно и полезно для нашей матушки святой Руси; дома у себя — хозяин, да еще какой! Ему нужды нет, что он трудится в поте лица и сеет то, что пожнут другие: «Я, дескать, умру, но ¦гусь-то святая не умрет; теперь, может быть, на меня станут досадовать, роптать, да зато внучата спасибо скажут». Ты себе, Максим Петрович, как хочешь ухмыляйся, покачивай головкою, а я все-таки буду говорить одно. Как свят Господь, так правда то, что наш батюшка Петр Алексеевич ничего не делает ради только одной прихоти или своей забавы, а если иное кажется нам непонятным, так это потому, что мы как дети: их учат складам, а они думают про себя: «Ради чего это заставляют нас твердить: буки аз — ба, веди аз — ва, что, дескать, это такое?» Ради того, деточки, чтоб вы грамоту знали: вот как станете сами читать, так и поймете тогда, зачем вас складам учили…

— Вот подлинно — век живи, век учись! — прервал Прокудин. — Недавно один премудрый молокосос толковал мне, что немцы — солдаты, а мы, русские — новобранцы; теперь ты мне изволишь говорить, что мы все, старики, безграмотные ребятишки и что нас, дураков, складам учат… Спасибо, любезный!

— Да это я говорю так, Максим Петрович, наприк-лад…

— И нечего сказать, — красно говоришь. А все-таки я не знаю…

— Зачем я бороду обрил? А вот послушай. На прошлой неделе завернул ко мне приятель, Иван Дндреевич Бухвостов, и рассказал, что было при нем в Воронеже, когда государь Петр Алексеевич изволил там находиться. В самый день светлого воскресенья Александр Данилович Меншиков обрил всем магистратским членам бороды и одел их в немецкое платье. В соборе, у заутрени, государь, увидя их в этом наряде, так обрадовался, что с ними первыми похристосовался, благодарил, что они его для такого великого праздника порадовали, пригласил к своему столу, пил за их здоровье и во весь тот день был так весел, что и сказать нельзя. Вот у меня и пошло бродить в голове; думаю про себя: «Что это государю нашему так полюбилось немецкое платье?» Думал, думал, да вот что мне пришло на мысль: хоть я не ведаю, почему наш премудрый государь желает, чтоб мы все одевались по-иноземному, а уж верно тут что-нибудь да есть! Не стал бы он так налегать на это, кабы тут не было никакой пользы. Я стар, живу на покое, ни на что ему не пригоден, так дай же я ему, нашему батюшке, хоть этим послужу. Авось, глядя на меня, и друтие тем же его потешат. Вот я заказал себе немецкое платье, а как мне вчера его принесли, так послал за цирюльником, да и отмахнул себе бороду. Ну, понимаешь ли теперь, для чего я — твоими же словами скажу — оскоблил себе бороду?

__ Понимаю, любезный! Ты уверен и не сомневаешься, что государь Петр Алексеевич знает лучше всякого, что для нас пригодно и полезно и что он, как истинный царь русский, любит свой народ паче всего на свете…

— Да! Видит Бог, я это думаю.

— Хорошо, любезный. Ну, а если б ты думал совсем друтое? Если бы ты верил и не сомневался, что государь Петр Алексеевич, попущением божиим и в наказание за тяжкие грехи наши, предался вовсе немецкой прелести и любит не свой православный народ, а немцев, голландцев и всяких других еретиков, которые теперь, словно саранча, обсели всю землю русскую, так и ты бы, Данила Никифорович, так же, как я, стал чтить государя Петра Алексеевича как помазанника Божия и повиноваться беспрекословно его царским указам, но, уж верно, ты для его потехи не нарядился бы каким-нибудь заморским шутом и не стал бы кланяться в пояс всякому немецкому колбаснику потому только, что он немец.

— Да помилуй, Максим Петрович, с чего ты взял, что государь Петр Алексеевич больше любит немцев, чем нас?

— А коли нет, так зачем же он, наш батюшка, имя-то свое, говорят, подписывает по-иноземному, и новый город свой назвал по-немецки, и нас всех немцами поделать хочет?.. Да что об этом говорить: коли Господь Бог наслал казнь, так молчи и покоряйся.

— И то правда, друг сердечный, что об этом толковать! По-твоему, это гнев небесный, а по-моему — Божье милосердие, так мы во веки веков с тобой не поладим. Давай-ка лучше побеседуем кой о чем другом, любезный, а нам есть о чем поговорить. Знаешь ли что, Максим Петрович? Ведь я сбирался к тебе в деревню!..

— Милости прошу.

У меня есть до тебя дело, и дело не шуточное; я сейчас об этом говорил с Аграфеной Петровной. Племянник мой, Василий Михайлович Симский, месяца два тому назад познакомился здесь, в Москве, с твоей сестрицею и с Ольгой Дмитриевной…

Познакомился!.. И верно, на вечеринке, или, по вашему, на ассамблее, у этого… Сестра, как бишь зовут твоего приятеля-то?..

— Какого приятеля, братец?

— Ну, вот этого немца, у которого ты вчера с аптекарем плясала.

— У Адама Фомича Гутфеля? — прервал Данила Никифорович. — Да, любезный, мой племянник бывал у него на вечеринках вместе с твоей сестрицею и племянницей… Да ты уж не думаешь ли, что этот Гутфель какой-нибудь булочник?.. Нет, Максим Петрович, он человек именитый, к нему сам государь изволит жаловать…

— Как не жаловать!.. Ведь он немец.

— Что немец!.. Немцев много. Адам Фомич и человек хороший, и живет барином. Он здесь у всех в большом почете…

— Еще бы!.. Делать-то нечего, станешь почитать и татарина, коли он тебе господин!.. Так твой племянник познакомился с моей племянницей у этого Гутфеля?.. Знаю, знаю!.. Ведь он, сиречь твой племянник, как по вашему-то, фенрик, что ль?..

— А вот, Бог даст, скоро и подпоручиком будет.

— Так, так!

— Он третьего дня ночевал у тебя в деревне.

— Ночевал, любезный.

— Ну что, как он тебе кажется?

— Молодец прекрасный!

— Так он тебе приглянулся?

— Как же!

— А что, друг сердечный, если б он посватался за твою племянницу Ольгу Дмитриевну!..

— Так я долго не стал бы его маять, а тотчас бы сказал: этому не бывать.

— Как не бывать?..

— Да так!..

— Фу, батюшки! Как дубиной по лбу!

— Не прогневайся!

— Да ты хоть подумай, Максим Петрович, Симский роду хорошего…

— Знаю, знаю! Его батюшка был казанским воеводою.

— Человек богатый.

— И это знаю.

— Так почему ж?..

— Долго рассказывать, Данила Никифорович, да и на что? Ты спросил, я отвечал, — чего ж еще тебе?

— Батюшка братец! — промолвила робким голосом Ханыкова.

Младший офицер, прапорщик (от нем. Fahnrich). 316

— Не твое дело, матушка! Покойная сестра, умирая, сдала мне с рук на руки свою дочь, завещала воспитать ее во всяком благочестии и страхе Божием, беречь и любить как родное свое детище. Что будешь делать! Согрешил я перед покойницей: не вполне соблюл ее приказание… Да Бог милостив, это еще дело поправимое… Теперь уж я с ней ни за что не расстанусь…

— Как, братец, — вскричала Ханыкова, — вы хотите Оленьку увезти в деревню?..

— Я затем и приехал, матушка.

— Так моему племяннику нечего и надеяться? — проговорил Данила Никифорович, вставая.

— Зачем не надеяться, — сказал Прокудин, — Бог в животе волен, а я человек смертный.

— Эка упрямая башка! — прошептал Загоскин. — Прощай, старинный приятель! — промолвил он, выходя вон из комнаты. — Нечего сказать, потешил ты меня!

— Ничего, любезный, — прервал Максим Петрович, — это дело обоюдное: мы, кажется, оба друг друта потешили. До свидания!

— Да, полно, Василий, кручиниться! И вчера ты целый день прогоревал, и сегодня словно в воду опущенный!.. Что, в самом деле, иль про тебя одна только невеста и была Ольга Дмитриевна Запольская? Ну, конечно, она девица хорошая, да, Бог милостив найдем и почище ее.

Так говорил Данила Никифорович, утешая Симского, которому он накануне объявил о своей неудачной попытке.

— У нас в Москве, — продолжал Данила Никифорович, — чего другого, а невестами-то хоть пруд пруди! Вот покамест ты будешь в походе под турком, мы постараемся, похлопочем да такую приищем тебе невесту, какой ты и во сне не видывал. Не правда ли, жена?

Уж конечно, батюшка, не чета будет этой вертушке Запольской, — отвечала Марфа Саввишна. — И что тебе, Васенька, понравилось в этой девочке? Ну какая она будет хозяйка? Ей бы только вырядиться заморской куклою, поплясать да перед молодежью покобениться…

— Нет, тетушка, — прервал Симский, — напрасно вы это изволите говорить. Ольга Дмитриевна девица скромная и по своему отличному мериту ело достойна всякого эстиму.

— Да ты как хочешь ее по-немецки-то хвали, а все-таки она не много получше своей тетушки! Да уж Аграфена Петровна — об ней что и говорить — отменный соболь!.. Ни стыда ни совести…

— И, полно, Марфа Саввишна! — прервал Данила Никифорович. — Ну за что ты ее так позоришь?.. Что она тебе сделала?

— Виновата, батюшка Данила Никифорович, согрешила!.. А, воля твоя, правду всегда скажу.

— И вы уверены, дядюшка, — сказал Симский, — что Максима Петровича нельзя никак умилостивить?

— Куда умилостивить!.. Приступу нет, так с дуба и рвет!.. «Не бывать этому!», да и только!

— Ну, видно, уж такое мое счастье!..

— Полно, брат Василий! Ты еще молод, твое счастье впереди.

— Ах, дядюшка, кабы вы знали, как мне грустно!.. Я и сам не думал, что так люблю Ольгу Дмитриевну… Нет, уеду поскорей, догоню мой полк, стану драться с турками… быть может, положу голову за святую Русь…

— Что ты, мой друг! — вскричала Марфа Саввишна. — Христос с тобой!.. Ну, как ты в самом деле себе напророчишь…

— Так что ж, тетушка? Я сирота, обо мне плакать некому.

— Спасибо, племянник! — прервал Данила Никифорович. — А мы-то тебе посторонние, что ль? Полно, брат, выкинь эту дурь из головы! Пойдем-ка лучше завтракать; у меня есть заветная бутылочка фряжского винца; выпьем чарки по две, так авось у тебя на сердце-то будет повеселее.

— Нет, дядюшка, у меня голова и без этого горит. Пойду лучше пройдусь пешком.

— Ну, ступай, мой друг. Да смотри же приходи к обеду.

— Приду, дядюшка.

Симский накинул свой форменный плащ и, сойдя со двора, повернул вниз по Знаменке к Кремлю. День был ясный, погода теплая, разумеется по-зимнему; самый умеренный морозец, без ветру, не допускал только портиться санному пути и придавал воздуху какую-то особенную легкость и живительную прохладу. Все жители Москвы справляли масленицу, то есть веселились, гуляли и катались по улицам. На каждом шагу встречались с Симским разодетые в пух слободские девки, посадские бабы, городские мещане и мужички под хмельком, которые, обнявшись друг с другом и пошатываясь из стороны в сторону, растабарывали и гуторили меж собою. Тут целая гурьба веселых горожанок шла посередине улицы и пела, немного на разлад, но зато во все горло, плясовую песню, под которую разбитной детина, медленно подвигаясь перед толпою, расстилался вприсядку. Подле питейного дома лихие песенники, окружив самоучку-музыканта, отпускавшего удивительные трели на берестовом рожке, заливались в удалой бурлацкой песне: «Вниз по матушке по Волге». Тут же, в одном уголку, народ умирал со смеху, глядя на медведя, который плясал с козою, и несколько шагов подалее толпился вокруг лубочного балагана, в которого заморский знахарь глотал огромные камни, дышал огнем и жупелом, ел хлопчатую бумагу и делал разные бесовские штуки. Мимо Симского, в широких пошевнях, покрытых коврами, и расписных санях, мелькали поминутно московские барыни, богатые купчихи и гостьи иноземные; то проезжал рысцою обитый полинялым сукном рыдван на полозках, из которого выглядывали набеленные старухи в собольих шапочках; то вдруг, как птица, пролетал мимо всех разгульный молодец на борзом казанском иноходце; одним словом, все веселились, гуляли, и Симскому от этого стало еще грустнее. Чтоб не смотреть на эти забавы, в которых он не мог и не хотел принимать никакого участия, Симский, пройдя несколько шагов по Неглинной, повернул Троицкими воротами в Кремль. В то самое время, как он, пробираясь к соборам, миновал дворец Бориса Годунова, с ним повстречались парные сани и кто-то проговорил громким голосом:

— Здравствуй, Василий Михайлович!

Симский остановился, из саней выскочил молодой гвардейский офицер и бросился к нему на шею.

— Мамонов! — вскричал Симский, обнимая своего однополчанина. — Вот уж никак не ожидал! Я думал, что ты при полку.

— Нет, мой друг, я здесь в откомандировке. А ты какими судьбами?..

— Меня отпустили па недельку повидаться с родными.

— Так ты недолго здесь пробудешь?

— Еще денька два или три.

— А потом?

— Отправляюсь догонять полк.

— Счастливый человек!.. Да садись-ка, брат, в сани, поедем ко мне. Я живу близехонько, на Варварке, в доме дяди моего, Степана Ивановича Шеина.

Симский сел в сани к Мамонову. Через несколько минут они въехали во двор и остановились у небольшого кирпичного домика, вовсе не затейливой наружности.

— Вот, как видишь, Василий Михайлович, — сказал Мамонов, вылезая из саней, — палаты небольшие, да зато в них тепло, и я живу один-одинехонек. Милости просим!

Когда они вошли в сени, им послышались в передней комнате голоса; казалось, о чем-то спорили.

— Да погоди, тетка, сейчас вернется! — говорил кто-то басом.

— Чего годить! — раздался в ответ писклявый голос, — что мне, до вечерен, что ль, у вас дожидаться?

— Ну, так и есть! — сказал Мамонов, входя в переднюю. — Это Игнатьевна. Здравствуй, голубушка!

— Здравствуй, мой сокол ясный! — пропищала, кланяясь в пояс, пожилая женщина в штофной шубейке и бархатной, опушенной куницею шапочке. — Уж я тебя ждала, ждала!

— Так подожди еще немножко, мы с тобой поговорим.

— Ох, кормилец ты мой, часочки-то у меня счетные! Мне еще надо побывать у Спаса на Чигасах, а оттуда к Харитонию в Огородниках; не задержи меня, батюшка!

— Небось, Игнатьевпа, не задержу.

Мамонов и Симский отдали денщику свои плащи и, пройдя через столовую комнату и небольшую гостиную, вошли в угольный покой, в котором стояло несколько стульев, большой шкап, резной дубовый стол и кровать с белым пологом.

— Садись, любезный! — сказал Мамонов, снимая с себя трехцветную шелковую перевязь, которая была у пего надета по мундиру.

— Ого! Да ты в полном параде, — сказал Симский, — шарф через плечо.

— Как же, Василий Михайлович: я был в Сенате; мне там читали царский указ.

— Указ? О чем?

— А вот, изволишь видеть: у нас теперь война с турком, и велено забирать на службу всех взрослых недорослей из дворян, неслуживших новиков и всяких разночинцев, которые еще молоды и здоровы, а под разными предлогами отбывают. от царской службы и проживают в Москве. Вот как пошел перебор, так все эти тунеядцы, которым бы только на боку лежать да ничего не делать, и бросились вон из Москвы, кто куда попал. Меня для этого и прикомандировали к Сенату, чтоб я их везде отыскивал, хватал и представлял на службу; об этом мне и указ сегодня читали. Эх, Симский, счастлив ты: будешь драться с турками, станешь бить этих басурманов, в плен брать, а я… Правда, и я буду брать в плен матушкиных сынков, сорокалетних недорослей и этих мироедов, которые называют себя дворянами, а дворянской службы нести не хотят. Да какая мне будет от этого сатисфакция? Ведь уж тут доброй манерою не кончишь. Хлопот не оберешься, брани также. Все московские барыни, а пуще барышни, закидают меня каменьями… Ну, нечего сказать, вынулся мне жеребьек!.. Добро бы еще оставили меня в Санкт-Петербурге, а то живи здесь — в этом захолустье.

— Вот как!.. Так ты называешь Москву захолустьем?

— А как же прикажешь ее назвать? Неужели такой же резиденцией, как наш Санкт-Петербург? Нет, любезный: кто привык обходиться с людьми эдюкованными ' и понасмотрелся иноземных обычаев, тому здесь какое житье? Так ли веселятся и проводят время в нашей резиденции!.. Конечно, и здесь бывают ассамблеи, да только ни дать ни взять — шарман-катеринки: заведут их — они, как будто живые, танцуют, не заведут — так просто сидят как разряженные куклы. А что за кавалеры!.. Посмотришь, иной одет как человек, в немецком кафтане, в парике, подымет даму как следует, а примется танцевать — фу, батюшки!.. В какие позитуры становится, что за ухватки!.. Так и смотришь, сейчас пойдет вприсядку!.. Заведешь с ним какую-нибудь конверса-цию, он выпучит глаза, слушает и не понимает самых обыкновенных речей. Да что и говорить! В Москве не токмо народ ординарный, но даже люди принципиальные, только бороды себе выбрили, а рожи-то у них все немытые! Нет, Василий Михайлович, наша резиденция не то!

— Ну, конечно, Андрей Степанов; однако ж и Москва…

— Что Москва?.. Москва просто русский город.

— А разве наш Санкт-Петербург город не русский?

— Нет, любезный, извини!.. Санкт-Петербург город немецкий, знаешь, этак… как бы тебе сказать?.. Европа!.. А здесь что? И люди, и дома, и обхожденье — все на русскую старинную старь. Здесь, брат, и с деньгами пропадешь: ничего нет порядочного. Пива хорошего не отыщешь, изрядного голландского сыру не спрашивай, уж о добром гамбургском кнастере или старом францвей-не' и не заикайся. Деревня, братец, деревня!

— Хороша деревенька!

— Велика!.. Да что в этом толку. Знаешь пословицу…

— Полно, Мамонов! Ты позоришь Москву, потому что тебе скучно, а скучно оттого, что ты в ней никогда не живал.

— И дай, Господи, никогда не жить! Знаешь ли, Василий Михайлович, чем я отвожу себе душу?.. Одна только забава и есть!.. Ты видел в передней старуху?

— Видел. Кто она такая?

— Самая знаменитая московская сваха, Федосья Игнатьевна по прозванию Перепекина.

— Сваха? Да разве ты хочешь жениться?

— И пе думаю… Ну, брат, видно, здесь в Москве залежалых-то невест довольно. Недели две тому назад Игнатьевна явилась ко мне от какой-то вдовушки, которая видела меня у Гутфеля, и с тех пор отбою нет: что ни день, то новая невеста.

— И это тебя забавляет?

— А как же! Во-первых, каждый день смотр: то в том приходе, то в другом. Я, разумеется, всегда невесту отбракую, Игнатьевна разгневается, я начну ее поддразнивать, она примется меня ругать — потеха, да и только!.. А сверх того, если я проживу здесь месяца три или четыре, так уж верно всех московских невест поодиночке переберу; коли сам не женюсь, услужу приятелю. Да не хочешь ли, Симский, я тебе как раз невесту найду?

— Нет мой друг, моя невеста не здесь.

— А где же?

— Да Бог знает. Может быть, в чистом поле, а может статься, и под какою-нибудь турецкой фортецией: булатная сабля, свинцовая пуля, чугунное ядро — вот мои невесты, Мамонов, других суженых у меня не будет.

— И, полно братец! живой живое и думает. Да что это с тобою сделалось?.. Ты в самом деле грустен… Что ты, любезный, с похорон, что ль?

— Так, ничего… пройдет!

— А вот постой, я тебя развеселю, — сказал Мамонов, отворяя дверь в гостиную.

— Федосья Игнатьевна, — закричал он, — милости просим сюда!

Игнатьевна вошла в комнату, перекрестилась на икону и поклонилась низехонько хозяину и гостю.

— Садись-ка, любезная, к нам поближе, — продолжал Мамонов, указывая ей на порожний стул.

— Присяду, батюшка, присяду! — молвила Игнатьевна, садясь. — Не прогневайся, езды-то у меня много, а коней всего одна бессменная пара, да и так уж старенька, шестой десяток служит.

— Ну что ж, Федосья Игнатьевна, поговорим-ка о деле.

— Да как же это, кормилец, у тебя гость?

— Ничего, это мой задушевный друг: при нем все можно говорить.

— Так, батюшка, так!.. Ну что, сударь, ты вчера, как обедня отошла у Николы в Пыжах, изволил быть на паперти?

— Как же! Ведь ты меня видела?

— А видел ли ты, мой сокол ясный, барышню, с которой я шла рука об руку?

— Что ж, эта барышня та самая невеста, о которой ты мне говорила?

— Да, батюшка, да!

— Видел.

Что, мое красное солнышко, правду ли я тебе сказала — красавица!

— Кто?.. Эта барышня? Эх, Федосья Игнатьевна, ну не грешно ли тебе так людей морочить? Что она за красавица?.. Набелена, нарумянена…

Без этого нельзя, сударь: дело девичье… Да она и так, Бог с нею, такая белолицая, румяная, что и сказать нельзя!

— Нос в пол-аршина.

— Уж и в пол-аршина!.. Что ты, кормилец!.. Нос как нос, поменьше твоего будет.

— Я, Игнатьевна, дело другое: я мужчина и человек рослый, а она девица и собой-то больно невеличка.

— А что ж тебе, батюшка, Сухареву башню, что ль?

— Да воля твоя, Игнатьевна, по мне лучше Сухарева башня, чем этакий недоросток. Я жену в кармане носить не хочу.

— В кармане? Не упрячешь, батюшка!!

— Она же, кажется, на левую ножку изволит прихрамывать.

— Прихрамывать? Что ты, батюшка, перекрестись!

— И глазки-то у нее… не прогневайся, любезная…

— Что глазки?

— Да так! Немножко врозь посматривают.

— Что, что?.. Так она, по-твоему, коса?

— Есть грешок, Игнатьевна.

— Коса!! Да что ты, сударь, вчера до обедни-то не хлебнул ли?

— Двух передних зубков, кажется, нет.

— Тьфу ты, окаянный этакий! — вскричала старуха, вскочив со стула. — Да что ж ты, в самом деле, всех моих невест цыганишь, что я тебе дура, что ль, досталась?

— Ну, полно, Федосья Игнатьевна, не гневайся! — сказал Мамонов, усаживая ее опять на стул. — На-ка вот тебе за труды, — продолжал он, подавая ей два рублевика. — Что ж делать, коли мне так показалось.

— Показалось! — повторила Игнатьевна все еще несколько сердитым голосом. — Вишь, какой зубоскал!.. Чего тут показаться?.. Благо ты господин-то добрый и тороватый, а то бы я давно перестала к тебе жаловать!.. Вот то-то и есть: дали вам повадку, голубчики!.. Бывало, в старину, хочешь верь, хочешь не верь, а уж невесты тебе не покажут. Видишь, что выдумали: изволь товар лицом продать!.. А кто на вас угодит?.. То не так, другое не этак… Ох вы, баловники этакие!

— Да ведь так-то лучше, Федосья Игнатьевна. Теперь жених пеняй на себя, а прежде, бывало, за все отвечает сваха. Что, любезная, скажи-ка правду: чай, тебе иногда доставалось на орехи?

— Ну, конечно, батюшка, всяко бывало. Уж наше дело таковское. Бывало, угодишь, так матушке Федосье Игнатьевне челом; а не угодишь — так старую чертовку Игнатьевну позорят на чем свет стоит.

— А этак, случится, и потасовку зададут?

— Кому, сударь? Мне?.. Нет, батюшка, велико бесчестье заплатишь!.. Я ведь не посадская баба какая; мой покойный муженек служил поддьяком в холопьем приказе; ему подчас и бояре кланялись. И кабы не бедность моя, не стала бы я по вашей братье шататься… Ну что, молодец, так эта невеста тебе не люба?

— Нет, Федосья Игнатьевна, подавай другую.

— Подавай другую!.. Эва как поговаривает!.. Да разве невесты-то блины?.. Подавай другую!

— На-ка вот тебе еще рублевик… Полно, голубушка, не скупись: что есть в печи, все на стол мечи!

— Спасибо, кормилец, спасибо!.. Ах ты, мой сокол ясный! Хотелось бы мне тебе послужить… Да ты, Андрей Степанович, человек-то бедовый!.. Видишь, какой привередник!.. Ну, так и быть — скажу! Уж только и ты, батюшка, не забудь меня, старуху. Есть у меня на примете невеста — и хороша, и пригожа, девица рослая, не то чтобы очень дородная, а этак, знаешь, наливное яблочко: свежая, румяная, глаза голубые, брови черные… Да это еще ничего, — богатство-то какое!.. Покойный ее батюшка тридцать лет сряду был якутским воеводою, а ведь там воеводам житье! От царя земного далеко, а царь небесный грешников милует, так делай что хочешь — своя рука владыка. Ты, чай, изволишь знать, Сибирь-то золотое дно. Там, говорят, из черных соболей нагольные тулупы носят, а простых куниц никто и даром не берет, так есть около чего ручки погреть!.. Да он таки и понагрел их, дай Бог ему царство небесное! Легко вымолвить: тридцать годов на воеводстве просидел!.. А дочка-то у него одна-одинехонька осталась, делиться не с кем… Ну, что?.. Неужели ты, кормилец, и эту невесту охаешь?

— А вот как посмотрю.

— Тебе бы все смотреть!

— Нельзя без этого, Игнатьевна… Э, да постой, любезная!.. Давно хочу тебя спросить: я недели две тому назад познакомился на ассамблее у Стрешневых с одной барыней— не знаешь ли ты ее? Аграфена Петровна Ханыкова…

— Как, сударь, не знать!.. Я у нее зачастую бываю. Приношу всякую всячину: то кружева и ленточки, то шелковые платочки. Ведь я человек бедный, батюшка, веем промышляю. Да что ты о ней изволишь спрашивать? Разве она овдовела?

— Нет, Игнатьевна: с ней живет племянница.

— Ольга Дмитриевна?.. Вишь, ты какой!.. Губа-то У тебя не дура, батюшка!

— А что?

— Как что? Да Ольга Дмитриевна не то что всякая другая, это, сударь, нещечко! Собой красавица, богатство большое, родство знатное, ни отца ни матери… Нет, Андрей Степанович, тут взятки-то гладки!

— И, полно, Игнатьевна! Коли Ольга Дмитриевна невеста…

— Невеста, сударь, невеста, да только не твоя.

— А почему ж не моя?

— Да потому, батюшка, что она уж просватана. Симский побледнел.

— Просватана? — повторил Мамонов. — За кого?

— Ох, молодец, крепко-накрепко заказано не сказывать… А я все-таки скажу… назло ему скажу… скряга этакий!.. Я, батюшка Андрей Степанович, часто хаживала к одному богатому женишку, князю Андрею Юрьевичу Шелепшанскому; его уж давно разбирает охота жениться, и он также куда браковал невест; да только не так, как ты, кормилец: он все добивался богатой невесты. Вот я, сударь, и приискала ему одну купеческую дочку— лет этак под сорок и собою некрасива: рябая, черномазая… да зато вся в жемчугах; у отца чугунные заводы, рыбные ловли в Астрахани и всего только две дочери. Сегодня поутру я зашла об этом поговорить с князем Андреем Юрьевичем, а он мне и слова не дал выговорить. «Спасибо, дескать, Игнатьевна, за твою службу и труды, а я уж покончил; мой двоюродный братец, Лаврентий Никитич Рокотов, высватал мне богатую невесту. Вчера по рукам ударили, а на Фоминой будет и свадьба». — «Ах, батюшка, — молвила я, — да дай же порадоваться твоей радости, — скажи мне имечко нареченной; может статься, и я ее знаю». Князь Андрей Юрьевич учал отнекиваться, а я все приставала. Вот он помялся, помялся, да и сказал мне, что Максим Петрович Прокудин выдает за него племянницу свою, Ольгу Дмитриевну Запольскую и что уж это дело совсем поконченное. Как я стала с ним прощаться, так говорю ему: «Батюшка, милостивый князь, я много для тебя потрудилась, не одну пару чеботов истоптала и денно и нощно заботилась о том, как бы тебе угодить, не забудь же теперь меня на такой радости, — пожалуй мне, старой сиротинке, хоть что-нибудь на хлебец!» Ах, батюшки, как его, сударь, стало коробить!.. Инда в пот ударило! Учал он ходить по комнате и туда и сюда, гляжу: пошел ж себе в чуланчик… Уж он там шарил, шарил!.. Вот изволит опять идти — такой красивый, так и пышет! Подошел, да и сунул мне в руку… что ж ты думаешь, кормилец?.. Полтинник!.. Да еще проткнутый, — видно, с какой-нибудь мордовки! «На, дескать, Игнатьевна, у меня его не берут, а ты везде шатаешься, у тебя с рук сойдет».

— Неужели ты, Федосья Игнатьевна, взяла?

— Что ты, батюшка! Я этот дырявый полтинничек положила ему на стол, низехоньк© поклонилась да сказала: «Прими, батюшка, Христа ради!», а сама и вон. Вот, сударь, скряга-то!

— Да, хорош! И за него выдают Ольгу Дмитриевну!

— Что ж делать! Андрей Степанович богат, природный князь и, нечего сказать, собою молодец.

— Право?

— У, батюшка!.. Детина такой ражий, дородный… что вы, молодцы! Обоих-то вас сложить, так его одного не будет.

— Вот как!

— Да, сударь, да!.. Не будь он такой скула, так нечего сказать, жених недюжинный!.. Э, да что толковать об этом шмольнике. Ты мне лучше скажи, батюшка, хочешь, что ль, посмотреть воеводскую-то дочку?

— Как же, Игнатьевна, хочу.

— Так изволь, сударь, знать, что она завтра будет у Троицы на Кулишках, после ранней обедни, милостыню нищим раздавать, и я с ней вместе буду.

— У Троицы на Кулишках! Где ж это?

— Ничего, батюшка, я твоему Федоту растолкую, так он тебя прямехонько довезет. Ну, мое красное солнышко, — промолвила Игнатьевна, вставая, — заболталась я с тобой!.. А дела-то у меня, дела, Господи Боже мой!.. Прощенья прошу, батюшка! Смотри же, не забудь, завтра после ранней обедни…

— Небойсь, Федосья Игнатьевна, не забуду. Прощай, любезная!.. Ну что, — продолжал Мамонов, обращаясь к своему гостю. — Какова моя сваха?.. Э, да ты никак стал еще грустнее!.. Что это с тобой?

— Так, что-то нездоровится.

— Катайся больше, любезный, так все пройдет. Знаешь ли что, Симский, приезжай завтра ко мне пораньше, поедом вместе смотреть воеводскую дочку.

— Нет:, Мамонов, я сегодня в ночь или завтра чем свет уеду отсюда.

— Сегодня? Да ведь ты хотел пробыть в Москве еще дня два или три.

— Ни за что на свете!

— Что, брат, видно, правду говорил, видно, Москва-то не Санкт-Петербург?

— Да, мой друг! Мне скучно, мне тошно здесь… так душа и рвется! Скорей бы туда, где пули посвистывают и люди валятся как снопы!.. Вот как, Бог даст, догоню наш полк да под турецкими ядрами почерпну водицы в Дунае, так авось тогда на душе-то у меня будет повеселее. Прощай, Мамонов!

— Прощай, Симский, — сказал Мамонов, обнимая своего приятеля. — Коли Господь поможет тебе отличиться, так вспомни, друг сердечный, и пожалей обо мне. Я бы от тебя не отстал.

На другой день, рано поутру, из Калужских ворот выехала на Серпуховскую дорогу лихая ямская тройка. В открытых пошевнях лежал закутанный в медвежью шубу Симский, впереди на облучке сидел денщик его, Демин.

— Ну, что ж вы стали поперек дороги? — закричал ямщик, сдерживая лошадей.

Симский приподнялся. В пяти шагах от него стоял большой возок, двое слуг помогали кучеру перепрягать коренную лошадь.

— Возьми полевее, — ^сказал Симский, — их не переждешь.

Когда ямщик, своротя в сторону, поравнялся с возком и Василий Михайлович взглянул на открытое окно, из которого выглядывала какая-то барыня, то вся кровь его прилила к сердцу; эта барыня была Ольга Дмитриевна Запольская; подле нее сидел Максим Петрович Прокудин.

— Ну что ж ты? — сказал Демин ямщику. — Коли выбрался на торную дорогу, так ступай!

— Эй вы, соколики! — гаркнул ямщик.

Рысистая коренная легла в гужи, отлетные подхватили, и снежная пыль вихрем закрутилась из-под копыт удалых коней.

IX

Мы должны теперь расстаться на некоторое время с Василием Михайловичем Симским и воротиться опять в Москву. В то самое утро, когда Симский так неожиданно повстречался на большой дороге с Ольгой Дмитриевной, но только гораздо позднее, Атрафена Петровна Ханыкова сидела у себя в гостиной с Ардалионом Михайловичем Обиняковым. Я думаю, читатели не забыли еще этого худощавого господина, которого люди неблагонамеренные называли приказной строкою, нахлебником, переметной сумой и даже подозревали, что он «язык», то есть тайный доносчик, готовый при случае оговорить и выдать руками своего родного брата. Разумеется, Аг-рафена Петровна не знала ничего об этом и, по случаю одного тяжебного дела, очень часто советовалась с Ардалионом Михайловичем как с человеком знающим и деловым.

— Так вы, батюшка, полагаете, — говорила она, — что, этак месяца через два, наше дело должно решиться?

— Да, Аграфена Петровна, по всему бы так следовало. Крепостные записи и межевые книги вами представлены, все справки собраны, и задержек формально никаких нет, а все-таки, может статься, дело ваше протянется. Слабенько вы изволите действовать, матушка Аграфена Петровна!

— Да что ж прикажете мне делать?

— Всякая тяжба, сударыня, требует хождения. Теперь дело поступило в отчинную коллегию, — так что Ж зевает ваш поверенный? Надо попросить.

— Да я сама ездила к президенту, просила его…

— И, сударыня!.. Что президент!.. Дела-то вершат не президенты, а секретари.

— Что вы, Ардалион Михайлович! Хоть я и женщина, а все-таки кой-что знаю: у секретарей и голосов нет.

— Так, сударыня, так! Только вот что, когда вы изволите играть, примером сказать, на гуслях, так голос-то подают они, а все-таки сила не в них, а в вас: что вы

захотите, то они и заиграют.

— Так, по-вашему, Ардалион Михайлович, и председатель и судьи…

— Гусли, сударыня, гусли!.. Ну, Аграфена Петровна, не прогневайтесь, я вижу по всему, что ваш поверенный вовсе приказного порядку не знает и, кажись, дело-то без меня не обойдется.

— Ах, сделайте милость!

— Вот изволите видеть, матушка Аграфена Петровна, надобно, во-первых, одарить секретаря, у которого в руках ваше дело; не мешает также и протоколиста подмазать, чтоб оно ходче пошло; а там еще кой-кому: регистратору, актуариусу; так, может статься, и ближе двух месяцев эта тяжба кончится в вашу пользу. Да уж положитесь во всем на меня, Аграфена Петровна, я это дельце обработаю… Не извольте только забывать одного, матушка: коли плохо сеешь, так и жатва бывает плоха.

— Андрей Степанович Мамонов приехал, — сказал слуга, войдя в комнату.

— Ты сказал, что я дома?

— Сказал, сударыня.

— Так делать нечего — проси!

— Здравствуйте, государыня моя Аграфена Петровна! — сказал Мамонов, входя в гостиную и кланяясь хозяйке. — Зело радуюсь, что нахожу вас в вожделенном здравии.

— И я также, государь мой Андрей Степанович, — отвечала Ханыкова, вставая, — с великой сатисфак-циею вижу, что и вы совершенно здоровы, в чем я, признательно скажу, начинала уже сомневаться. В последний раз, на ассамблее у Стрешневых, вы дали мне ваш пароль' посетить меня, и вот уже скоро две недели…

— Прошу экскузовать меня, Аграфена Петровна: я несколько раз хотел к вам презентоваться2, но все это время так был занят службою…

— То есть гуляли, веселились… Ну, да Бог вас простит!.. Прошу покорно садиться!

Обиняков взглянул исподлобья на Мамонова, лукаво улыбнулся и взялся за свою шапку.

— А вы куда, Ардалион Михайлович? — сказала Ханыкова. — Побудьте с нами.

— Коли вам это угодно, Аграфена Петровна, — промолвил Обиняков с той же самой двусмысленной улыбкою, — так я с моим удовольствием!.. Мне торопиться некуда.

— Я приехал к вам, государыня моя, — сказал Мамонов, садясь подле хозяйки, — во-первых, для того, чтоб отдать вам мой всенижайший респект, а во-вторых, чтоб поздравить…

— Поздравить? С чем?

— Как с чем? Ведь ваша племянница, Ольга Дмитриевна, выходит замуж.

— Оленька выходит замуж! С чего вы это взяли?

— Я слышал от верных людей.

— Помилуйте! Да ее даже нет и в Москве: она уехала в деревню к своему родному дяде, Максиму Петровичу Прокудину.

— Может быть, Аграфена Петровна, вам не угодно разглашать о помолвке Ольги Дмитриевны и я поступаю весьма неполитично, говоря об этом, но, воля ваша, когда сам жених объявляет, что дело уже кончено…

— Сам жених!.. Ах, Боже мой! Да неужели в самом деле Максим Петрович, не сказав мне ни слова, просватал племянницу?

— И я также, сударыня, — прервал Обиняков, — слышал кой-что об этом стороною.

— Что вы говорите?!

— Я ужинал вчера у Лаврентия Никитича Рокото-ва, а у него был князь Андрей Юрьевич. Опи изволили немного подгулять, и Лаврентий Никитич, этак между речей, проговаривал, что свадьбы дальше Фоминой недели откладывать не должно, а то, дескать, чего доброго, тетушка как-нибудь и разобьет. От этой, дескать, Аг-рафены Петровны Ханыковой все станется. А ведь, кажется, сударыня, окромя вас никакой Аграфены Петровны Ханыковой в Москве нет, а у вас одна только племянница Ольга Дмитриевна.

— Возможно ли! Так это правда?

— Видно, что так.

— Да за кого же ее выдают?

— За какого-то князя, — сказал Мамонов. — Вспомнить не могу… Шпанского!.. Гипшанского…

— Должно быть, — прервал Обиняков, — за князя Андрея Юрьевича Шелешпанского.

— Да, точно так!

— Ах, бедная Оленька! — вскричала Ханыкова, всплеснув руками. — Да ведь этот Шелешпанский совершенный мужик, дурачина!..

— Так вы его знаете? — спросил Мамонов.

Я только один раз его видела. Года два тому назад он приезжал к нам торговать деревню. Господи Боже мой!.. Что за фигура, какие ухватки! А уж глуп-то как!. Представьте себе: для первого знакомства стал нам рассказывать, как у него украли ветчину, а там принялся хвастаться своим конским заводом, да такие речи начал говорить, что я из комнаты вон ушла… И я должна буду называть этого человека моим племянником!

— А почем звать, Аграфена Петровна? Ведь насильно венчать никого нельзя; и если этот жених не понравится Ольге Дмитриевне…

— Так она будет втихомолку плакать, зачахнет с горя, а все-таки выйдет за него замуж. Вы не знаете Оленьки: ведь это ангел во плоти; ей и в голову не придет, что она может не повиноваться своему дяде. Оленька же привыкла его любить и почитать как отца родного…

— Да что ж это вздумалось вашему братцу? Неужели он не мог найти лучшего жениха для своей племянницы?

— Женишок-то, сударь, хорош, — прервал Обиняков, — четыре тысячи душ.

— Нет, тут есть что-нибудь другое, — подхватила Ханыкова. — На одно богатство Максим Петрович никогда бы не польстился.

— Богатство само по себе, да ведь не худо и то, сударыня, коли мою родную племянницу станут княгиней величать.

— И, полноте, Ардалион Михайлович! Да что такое князь Шелешпанский?

— Шелешпанский! — повторил Мамонов. — Позвольте, позвольте!.. Да у меня, кажется, в списке есть какой-то князь Шелешпанский.

— В каком списке? — спросила Ханыкова.

— А вот изволите видеть: я здесь прикомандирован к Сенату ради того, чтоб забирать и рассылать по полкам всех дворян, которые или вовсе еще не служили, или еще в силах продолжать службу. По этой-то оказии и выдан мне регистр разным лицам, и, помнится, в числе их… Да вот постойте — я посмотрю…

Мамонов вынул из кармана исписанный кругом лист бумаги и начал читать про себя.

— Ну да, — вскричал он, — так и есть: «Князь Андрей Шелешпанский, тридцати осьми лет, по разрядам писан был в московском жилецком войске новиком, проживает в своих отчинах и бывает наездом в Москве». Ну что — он ли это?

— Он и есть, — сказал Обиняков.

— Так не беспокойтесь, Аграфена Петровна, — продолжал Мамонов, — что будет впереди, я не знаю, но по крайней мере теперь этому князю Шелешпанскому жениться будет некогда. Да что, он в Москве? — промолвил Мамонов, обращаясь к Обинякову.

— Как же! Я с ним вчера ужинал у Лаврентия Никитича Рокотова.

— А где он живет?

— Кто, сударь? Лаврентий Никитич?

— Нет, этот князь Шелешпанский?

— А кто его знает! Чай, где-нибудь на подворье… Помнится, он всегда останавливается по Троицкой дороге, у Креста.

— Да это все равно. Я завтра же велю его отыскать и сообщить ему, чтоб он ко мне явился.

— А что ж после будет? — спросила Ханыкова.

— Известное дело: коли еще молод и здоров, так послужи, голубчик!

— А где ж он будет служить?

— Да не опасайтесь, Аграфена Петровна, в Москве не останется. Я слышал, что он молодец собою.

— Да, сударь, — сказал Обиняков, — князь Шелешпанский человек рослый, повыше вас будет.

— Так, может статься, и к нам в Преображенский полк попадет, а не то в драгуны или в бомбардирскую роту. Не беспокойтесь, найдем место.

— Что ж, его примут офицером? — спросила Ханыкова.

— Из новиков да прямо в офицеры — помилуйте! За что? Послужит и солдатом.

— Ах, бедненький!

— Ну вот уж вы о нем и жалеть стали.

— Да как же, Андрей Степанович: подумаешь, человек богатый, привык жить барином, и вдруг — ступай, служи солдатом!

— Что ж делать, Аграфена Петровна. Я, кажется, ничем его не хуже, а годика три солдатом прослужил.

— Да вы еще были тогда очень молоды, а этому князю Шелешпанскому под сорок лет.

— Вольно ж ему было до сих пор лежать на боку. Да вы не горюйте о нем, Аграфена Петровна: служба пойдет ему впрок. Он, по вашим словам, и совершенный мужик, и дурачина, а посмотрите, как мы его вышколим, — не узнаете! Будьте спокойны, Аграфена Петровна, — примолвил Мамонов, вставая, — я этим делом займусь.

— Вы уж едете? — сказала Ханыкова, также вставая.

— Мне еще надобно кой-где побывать. Да сделайте милость, государыня моя, — продолжал Мамонов, очень вежливо и с большою ловкостию, пятясь назад спиною, — не извольте принимать для меня никакой фатиги! Останьтесь, прошу вас!

— Как это можно, Андрей Степанович, — это моя облигация2: я хозяйка, а вы мой гость.

— Вы меня конфузите, сударыня! Да, по крайней мере, не извольте провожать так далеко.

— Помилуйте, что за далеко! Разве вы не знаете пословицы: «Для дорогого гостя и семь верст не околица»?

— Всенижайше прошу вас… без проводов, Аграфена Петровна!..

Однако ж Аграфена Петровна проводила своего гостя до самой передней.

— И вы также едете, Ардалион Михайлович? — сказала она Обинякову, который повстречался с нею в дверях гостиной.

— Пора, сударыня, время обеденное; чай, жена давно уж меня дожидается.

— Ну, Бог с вами, только смотрите же, не забудьте о моей тяжбе.

— Как это можно! Я на этих днях непременно у вас побываю.

— Сделайте милость!

Обиняков отправился, но только не к себе на Берсеньевку, а в Зарядье, к Андрею Юрьевичу Шелепшанскому, который никак не подозревал, что над его беззащитной головою сбирается такая ужасная гроза. Этот потомок удельных князей Белоозерских останавливался обыкновенно в одном из самых худших постоялых дворов Зарядья. Он занимал три небольших покоя, или, вернее сказать, одну грязную, запачканную комнату, разделенную натрое дощатыми перегородками. Первая комната служила лакейскою для двух холопов, которые, судя по их тощей наружности, были великие постники; во второй — князь Андрей Юрьевич принимал своих гостей, а в третьей, более похожей на теплый чулан, чем на комнату, он изволил спать ночью и отдыхать после обеда на высокой лежанке, которой недоставало только полатей, чтоб походить совершенно на самую простую крестьянскую печь. Нечаянный приезд Обинякова помешал любимому занятию князя Шелешпанского: он считал свои деньги, отбирал к стороне истертую мелочь и чистил кирпичным порошком серебряные рублевики.

__ Ах, батюшка Ардалион Михайлович, — вскричал

он — Как ты меня захватил!.. Сейчас… сейчас!.. Сочту после, — продолжал он, всыпая торопливо деньги в кожаную суму и кладя ее за пазуху. — Что это тебе вздумалось?

__ Да надобно кой о чем поговорить с вами.

__ Поговорить! О чем? Уж не хочешь ли опять торговать моих саврасых?

— Нет, сударь, дорого просите.

— Дорого?.. Что ты, Ардалион Михайлович, побойся Бога! За эту цену у меня их с руками оторвут. Таких коней на свете мало: трехвершковые казанки — да ведь это диковинка, любезный!.. Им на охотника и цены нет. Вот у меня была — давно уж, еще до покражи моей ветчины — такая же пара, так я взял за нее двести рублев чистоганом, да еще жеребчика в придачу, вот того самого, что я продал Опухтину за персидского аргамака.

— Да не о том речь, князь Андрей Юрьевич. Я приехал с вами поговорить о деле нешуточном. Во-первых, честь имею поздравить вас с невестой…

— С какою невестой?

— А как же?.. Ведь вы женитесь на племяннице Максима Петровича Прокудина.

— Кто это тебе сказал?

— Помилуйте, об этом вся Москва говорит.

— Неужели?.. Да от кого же это вышло?

— Видно, вы сами как-нибудь проговорились.

— Я только сказал об этом одной Федосье Игнатьевне Перепекиной… Ты знаешь ее?

— Сваху Игнатьевну? Как не знать! Ну, батюшка, нашли человека! Да вы бы еще взлезли на Ивана Великого да ударили в успенский колокол!

— Так это Игнатьевна разболтала?.. Ах она чертова тетка!.. А ведь как божилась, проклятая!.. «Никому, батюшка, не скажу, видит Бог, не скажу! Отсохни у меня правая рука по локоть, коли я кому ни есть хоть словечко вымолвлю!» Ну, делать нечего!.. Да и то сказать, пускай себе говорят, что князь Андрей Юрьевич Шелеш-панский женится" на Ольге Дмитриевне Запольской… Эка беда! Что она, краденая, что ль, какая?.. Невеста богатая…

— Так, сударь, так! Да вот изволите видеть: я сейчас был у ее тетушки…

— Аграфены Петровны Ханыковой?

— Да, князь. Ей при мне об этом сказали… Батюшки светы! Она так на стены и полезла… «Не хочу, да и только!»

— Вот еще! Да ей-то какое до этого дело? Она тут ни при чем.

— Помилуйте, родная тетка!..

— Так что ж? Не приедет ко мне на свадьбу?.. Да пожалуй себе не езди! Кума с возу, возу легче!

— Это бы ничего, князь, да у нее есть приятель, гвардейский офицер, Андрей Степанович Мамонов…

— Эка важность! Велика фря, гвардейский офицерик… Да что он мне сделает?

— Ну, сударь, не говорите! Знаете ли, зачем прислали в Москву этого Мамонова?

— А кто его знает.

— Ему указано от царя забирать и рассылать по полкам всех неслужащих дворян.

— Всех? Как всех?

— Ну, вестимо дело, сиречь тех, которые еще молоды и здоровы, а пуще-то всего молодых дворян, которые писаны были в новиках, а службы никакой не несли.

— Батюшка Ардалион Михайлович, — вскричал князь Шелепшанский, побледнев как полотно, — да ведь этак, пожалуй…

— Да, князь, и до вас доберутся. Этот Мамонов читал мне список дворян, которых потребуют на службу, а в нем и ваше имечко есть.

— Что ты говоришь?

— Был, дескать, писан в московском жилецком войске новиком, тридцати осьми лет; живет, дескать, праздно в своих отчинах и доселе облыжно показывал, что он человек недужный.

— Так и написано?

— Так, сударь. Я поспешил вас об этом уведомить, потому что завтра, а может быть и сегодня вечером, пришлют за вами.

— Неужели пришлют?

— Непременно.

— Ну, а коли я не поеду?

— Нельзя: возьмут насильно.

— Неужели насильно?

— А вы думаете, кланяться вам станут?..

— Ах ты, Господи!.. Вот дело какое!..

— Кажись, этот Мамонов, — продолжал Обиняков, — очень желает угодить Аграфене Петровне. Он при мне говорил: «Уж вы не беспокойтесь, матушка: князь Шеле-шпанский не женится на вашей племяннице». Да еще как похвалялся, разбойник! Я, дескать, этого женишка ушлю туда, куда ворон и костей не заносил.

Бледное лицо князя Андрея Юрьевича покрылось багровыми пятнами, холодный пот выступил на лбу; он вскочил со стула и начал как шальной бегать по комнате, повторяя шепотом:

— Куда ворон костей не заносил! Вот тебе на!.. Футы, нелегкая!.. Эка притча, подумаешь!.. Да что же этот проклятый Мамонов говорит, — промолвил он наконец, остановясь напротив Обинякова, — меня опять, что ль, новиком запишут?

— Какие, сударь, теперь новики! Об них давно нет и в помине. Вас запишут в драгуны или в какой ни есть пехотный полк солдатом.

— Как солдатом?

— Да так! Бороду обреют, наденут на вас лямку… — Солдатом!.. Да ведь солдат-то бьют?

— Бьют, сударь.

— Да ведь этак, пожалуй, не ровен час, и меня палочьем вздуют?

— Вздуют, батюшка.

— Ах ты, Господи! — завопил Шелепшанский. — Отцы мои!.. Сударики!.. Кормильцы!.. Да что ж мне делать?

— Я вам, батюшка князь, объявил об этом заранее, а уж там как сами знаете.

— Постой, Ардалион Михайлович! Знаешь ли что?.. Дай-ка я себе растравлю руку или ногу…

— Так что ж? Вас отвезут в лазарет, сиречь в казенную больницу, а там как раз вылечат.

— Эко дело, подумаешь! куда ни кинь, все клин!.. Да нельзя ли хоть деньгами откупиться?..

— Деньгами? Нет, сударь, не такой человек этот Мамонов, его не подкупишь.

— И что ты, Ардалион Михайлович! Да кто же себе злодей? Станут мне деньги давать, а я не возьму?

— Вы дело другое, сударь: вы человек умный, а этот Мамонов что? шалопай, мотыга, — ему деньги нипочем. Да и что вы ему дадите? Ведь он богаче вас.

— Неужели?.. Ну, пропала моя головушка!.. Коли нельзя и деньгами взять, так делать-то нечего, ложись да умирай!

— Оно конечно, — молвил Обиняков, помолчав несколько времени, — дело-то плоховато… Тут надобно, чтоб и волки были сыты, и овцы целы… Разве подняться на какие-нибудь хитрости?

— Ах, друг сердечный! — прервал Шелешпан-ский, — сделай милость, дай, батюшка, ума… приставь голову к плечам!

— Вот то-то, князь Андрей Юрьевич, теперь дай ума, приставь голову к плечам! А как в прошлом месяце я просил у вас взаймы двадцать пять рубликов, так и денег нет!

— Право не было!.. Видит Бог, не было!

— А теперь, кажется, есть: вы при мне считали. Одолжите, сударь, пятьдесят рублей, мне крайняя нужда.

— Да ведь это деньги-то не мои.

— Ну, коли не ваши, так и говорить нечего. Счастливо оставаться, батюшка!

— Постой!.. Куда ты?

— К Аграфене Петровне Ханыковой: она, верно, не откажет мне в пятидесяти рублях, барыня богатая…

— Помилуй, да на что тебе пятьдесят рублей?.. Ну, двадцать пять рублей куда ни шло! — продолжал Шеле-шпанский, вынимая из-за пазухи мешок с деньгами.

— Премного благодарю, батюшка князь, да мне этого мало, и коли пришлось занимать, так лучше занять у одного приятеля, чем у двоих… Прощенья просим, Андрей Юрьевич!

— Постой, постой! Ну, Ардалион Михайлович, недаром говорят, что ты крапивное семя! На, вот тебе, считай, — промолвил князь, высыпая деньги на стол, — возьми себе пятьдесят рублев… Да ведь ты мне их отдашь?

— Как же, князь! — отвечал Обиняков, отсчитывая себе пятьдесят рублевиков. — Непременно отдам, когда будут деньги… Ну, спасибо вам, князь Андрей Юрьевич, — помогли бедному человеку в нужде! — продолжал Обиняков. — Теперь мы поговорим о вашем деле. Коли забирают на службу всех дворян, так это потому, батюшка, что у нас война с турком, а вот как сделается с ним замирение, так тревожить никого не станут и дела-то пойдут по-прежнему. Нам бы только с вами как ни есть время протянуть, а там, Господь милосерд, все будет шито да крыто. Вся сила в том, князь Андрей Юрьевич, чтобы вы к Мамонову не являлись и чтоб вас, несмотря на это, нельзя было назвать ослушником.

— Да как же ты это сделаешь?

— А вот как: коли вы не знаете, что он вас требует, так вам нечего к нему и являться, — не правда ли?

— Ну, вестимо! Да ведь ты сказал, что за мной пришлют?

— За вами пришлют завтра, а вы уезжайте в деревню сегодня, да только не в ту, в которой всегда живете. Я слышал, что у вас около Москвы много отчин.

— Как же, все мои отчины около Москвы, одних сел до десяти будет.

— И все по разным дорогам?

— Все по разным: и по Тверской, и по Коломенской, и по Серпуховской, и по Владимирке есть, и по Остромынке…

— Ну вот изволите видеть!.. Поезжайте теперь в какую-нибудь отчину, а здесь оставьте верного человека. Лишь только я узнаю, что Мамонов проведал, где вы живете, я к вам тотчас гонца. Незваные-то гости на двор, а ваш и след простыл! «Уехал, дескать». — «Куда?» — «Да Бог весть — не то в Москву, не то в коломенскую отчину». А вы переезжайте в серпуховскую, а коли надобно будет, так в другую, в третью, а там в четвертую, — устанут за вами гоняться. Ну, а если каким ни есть случаем вас и захватят, так что ж? «Я, дескать, не знал, что меня требуют, и от царского указа не прятался; а ездил по моим отчинам». Да и как вас захватить? Я буду здесь сторожить, и коли вы сами зевать не станете, так будь этот Мамонов хоть семи пядей во лбу, а все-таки на своем не поставит. Ему же и без вас дела-то будет довольно, погоняется за вами, а там, глядишь, плюнет да скажет: «Черт его побери совсем!»

— Ну, Ардалион Михайлович, головка-то у тебя…

— Годится покамест, батюшка.

— Только вот что: как же я женюсь? Ведь свадьбе положено быть на Фоминой неделе.

— Здесь, в Москве?

— Нет, в серпуховской отчине Максима Петровича Прокудина.

— Так что ж? Тем лучше: в чужом селе и подавно вас искать не станут. Да еще до Фоминой недели много воды утечет, лишь только бы на первых-то порах вы не попались в лапы этому Мамонову. Известное дело: новая метла всегда чисто метет; теперь он сгоряча и рвет и мечет, а там, Бог милостив, уходится, голубчик! Только уж вы не мешкайте, батюшка, уезжайте скорей из Москвы.

— Чего мешкать… Эй, Фомка!.. Сидорка! Двое слут вошли в комнату.

— Скажите Андрону, — продолжал Шелешпанский, — чтоб скорей запрягал лошадей, мы сейчас едем. Ты, Сидорка, поедешь со мною, а ты, Фомка, останься здесь.

— Слушаю, батюшка! — отвечал Фомка с низким поклоном.

— Найми себе какой-нибудь уголочек, да смотри — подешевле! Харчевых я тебе оставлю. Будет с тебя копейки по две на день?

— Воля твоя, государь князь Андрей Юрьевич.

— Чего ж еще тебе?.. Скоро пост. Был бы только хлеб, а за водой и сам на реку сходишь. Смотри, каждый день являйся к Ардалиону Михайловичу и что он тебе прикажет, то и делай — слышишь?

— Слушаю, батюшка.

— Ну, ступайте же, помогайте Андрону запрягать лошадей, а я стану здесь укладываться. Да у меня смотри — живее!

— Прощайте, князь Андрей Юрьевич, — сказал Обиняков, вставая, — мы, кажется, все порядком уладили, теперь вам бояться нечего.

— Нет, Ардалион Михайлович, боюсь, крепко боюсь!.. Как подумаю об этом Мамонове, так меня вот так трясучка и начнет бить… У, батюшки, страсть какая! Пожалуй, еще пошлют под турка…

— Вестимо дело! Теперь с ним война, об этом уж и манифест объявлен.

— А ведь там, говорят, людей-то до смерти бьют.

— Да, батюшка, по головке не гладят.

— Вот то-то же!.. Уж ты сделай милость, Ардалион Михайлович, не зевай ради Бога! Лишь только узнаешь что-нибудь, мигом посылай ко мне Фомку.

— Да куда ж посылать-то?

— По Смоленской дороге, в село Сысоево: я теперь туда поеду.

— Так оставьте ж ему деньги на езду.

— Зачем? Дойдет и пешком: ведь всего только пятьдесят верст.

— Ну вот еще!.. Он пойдет пешком, а команда от Мамонова поедет на подводе, — что вы это!

— Да ведь он у меня ходок.

— Эх, князь, вот нашли время алтынничать. Ведь дело-то нешуточное!

— Ну, хорошо, хорошо!

— Прощенья прошу, князь Андрей Юрьевич… Ну что, сударь, послужил ли я вам?

— Как же, любезный! — сказал Шелешпанский, посматривая с горем на свой кожаный мешок с деньгами. — Ах ты, мошенник этакий! — прошептал он, когда Обиняков вышел вон из комнаты. — Послужил!.. Ну за что содрал с меня пятьдесят рублей?.. Отдам, дескать, когда деньги будут! Да когда у тебя деньги-то бывают, голь проклятая!.. А там еще для Фомки лошадей нанимай, плати за его харчи… Вот не было печали, да черти накачали! — промолвил князь Андрей Юрьевич, начиная укладывать в чемодан свое добро. — Эка притча какая!.. Копишь, копишь деньги: не доешь, не допьешь, сбираешь по копеечкам; а как пришла беда, так рубли нипочем!.. Ну, нечего сказать, выдался денек!

Загрузка...