Альберто Мендес Слепые подсолнухи

Памяти Лукаса Портильи

Чеме и Хуану Портилье,

тем кто познал, что такое потеря

Победа обязывает, победа требует брать на себя ответственность не для того, чтобы составить отчет или все предать забвению. Трагедия взыскует, безоговорочно требует опыта и памяти боли, которые единственно и являются главным мерилом всего, а не покаяние или прощение. Испания до сих пор так и не преисполнилась болью, которая, среди прочего, означает признание: все это было трагедией, и трагедией невосполнимой. Вместо этого совсем наоборот: из года в год весело празднуется, вопреки здравому смыслу, причудливое переплетение того, что могло бы действительно произойти, и того, чего никогда бы не случилось; как всегда, празднуется жизнь и отмечается ее отсутствие. А опыт боли, память боли в этих самых воспоминаниях не находит своего места: не отражается миг, когда кто-то поминает павшего. То самое воспоминание, болезненно-горькое или данное в утешение, которое со всей очевидностью заявит о безвозвратной потере. Без этого наше существование пусто.

Карлос Пьера, из предисловия к «Взглядам дня. Поэтическая антология» Томаса Сеговиа

Поражение первое: 1939 год, или Если бы сердце заранее знало, оно перестало бы биться

Сейчас нам кажется, что капитан Алегриа выбрал свою собственную смерть наугад, вслепую, ни мгновения не вглядываясь в исступленно-бешеный лик будущего, жадно следившего за душами тех, кто повстречался ему на пути. Выбрал свой собственный выход: тихая смерть, угасание, в котором нет ни страсти, ни театрального жеманства, ни воинственных кличей на поле боя. Стоя с высоко поднятыми руками, во весь рост, чтобы не казалось, будто он умоляет о пощаде, взглянул на врага своего, который все еще колебался в недоверии, крикнул, потом повторил еще и еще раз: «Иду сдаваться!»

Мадрид, укрытый вялой мглой, погрузился в ночной сон, унылая тишина, скорее безмолвно-молитвенная, чем напряженно-воинственная, витала над ним. «Иду сдаваться!» Полагаю, пару-тройку ночей капитан Алегриа постоянно прокручивал перед собой будущее событие. Возможно, он не желал признать окончательным и бесповоротным это «Сдаюсь!», поскольку тогда все стало бы лишь холодной констатацией факта: он окончательно и бесповоротно сдался. А в действительности он сдавал позиции постепенно, неторопливо, шаг за шагом. Сначала он сдался сам пред собой и только потом отдался во власть врагу. Когда появилась возможность рассказать об этом, четко, раз и навсегда, оценил свой поступок как горькую победу — победу с точностью до наоборот. «Войны оплачивают телами павших, но с давних пор все ищут в этом деле выгоду. Должно выбрать: или победить в войне, или отвоевать место на кладбище», — написал он Инес, своей невесте, в январе 1938 года. С высоты сегодняшнего дня понятно: сам того не ведая, капитан решительно отказался и от того и от другого.

Нынче, зная все то, что известно о Карлосе Алегриа, утверждаем: ничего, кроме безмолвного, панического крика ужаса, застывшего внутри, он не слышал. В нескольких метрах, отделявших его от неприятельской траншеи, ночная тишина поглотила грохот и разрывы снарядов, крики и стоны раненых воинов. Мадрид едва угадывался, словно задник декорации на сцене; дрожащая мгла скрывала темные силуэты погрузившегося во тьму города, а луна вычерчивала на них свою неизбывную печаль. Мадрид захвачен, попал в западню.

Так случилось поражение капитана Алегриа. Три долгих года следил он за врагом своим, наглым, беззастенчивым соотечественником, покорно взиравшим на то, как другая армия, его собственная армия, крушит, стирает в пыль этот безмолвный, неподвижный город. Город, положивший пределы свои наобум, через траншеи, в которых никто долго-долго атак не ждал.

«Насилие и боль, ярость и бессилие — вот что с течением времени слилось воедино, образовав некую религию выживания, в ритуал ожидания, когда все ноют один и тот же псалом-заклинание — ритуал, который убивает и умирает сам, — и жертва, и палач одновременно. Единственным словом оказывается тогда слово, начертанное мечом, а единственным языком и аргументом — рана и горечь», — писал Алегриа своему преподавателю естественного права в Саламанке за два месяца до сдачи в плен.

Три года посвятил он обустройству позиций с маниакальной скрупулезностью землемера, с горячной неуступчивостью единственного сына, все для того, чтобы ни один снаряд, ни шальной, ни по чьему-либо приказу, не был бы в силах разрушить его собственный боевой порядок, и тогда смог бы он и дальше сражаться. Три года провел он, оценивая урон, нанесенный врагу, пристально оглядывая окрестности в полевой бинокль, коими командование регулярно снабжало всех военных стратегов, внимательных корректировщиков и праздных наблюдателей, охочих до чужих смертей. О тех ужасах, которые не случалось видеть им самим, многословно и красочно рассказывали другие.

Со своих позиций внимательно вглядывался Алегриа в позиции врага, следил за его перемещениями, за тем, как сновали они туда-сюда из штаба на передовую, с передовой на ремонтные базы или в тыл, с передовой к дому, к семье, от унылых будней — к смерти. Поначалу казалось ему, это вражеское войско какое-то вялое, без пружины и внутреннего стержня, оттого победа не за горами. После, со временем — четко и ясно видно по его письмам, — пришел он к заключению: перед ним мирная, гражданская армия, «то же самое, что подземная птица или гадина ангельская». В конце концов, взирая на то, кто как воюет, как помогает ближнему своему, как облегчает страдания братьям по оружию, окончательно удостоверился: мужчины, рожденные разрушать, неудержимо и монотонно переходят из строя бравых бойцов в списки безвозвратных потерь. Такие мысли — обычное дело для тех, кто на своем веку закопал покойников поболе других.

В первый раз на краю могилы капитан Алегриа оказался в тот день, когда началась наша история. Решение сдаться в плен он понимал не как воссоединение с противником, не как желание раствориться среди врагов, а именно как превращение в узника. Дезертир — враг, который перестал быть врагом. Сдавшийся в плен врагом быть не перестал, просто он превратился во врага, потерпевшего поражение. Всякий раз, когда капитана Алегриа обвиняли в предательстве, он неизменно отвечал именно так. Правда, все это было много позже.

В своем чистосердечном признании, к тому времени абсолютно бессмысленном и неуместном, а днем позже ставшем основанием обвинительной речи военного прокурора, который потребовал смертного приговора за позор и бесчестье, Алегриа на допросе сказал, что защитники Республики были бы достойны унижения, если бы сдались франкистам в первые дни войны, когда они бились храбро и стойко, потому что каждый павший в этой битве, каждая жертва в войне, изначально неправедной и незаконной, служила во славу, служила прославлению тех, кто сложил голову на поле брани. Без павших, сказал он, не обретешь славы, а без славы — только поражение.

Хотя он примкнул к восставшим в июле 1936 года, поначалу пребывал в полном неведении в отношении своих обязанностей. Никто из командиров не видел в младшем лейтенанте настоящего воина, оттого определили его, в конце концов, на штабную работу, поскольку там его скрупулезная точность и образование оказались более к месту, чем на передовой. Заметим, что, по словам его собратьев по оружию и по собственному признанию, он, безусловно, изменился под бременем всепоглощающей усталости в силу постоянного тесного соседства со смертью и трупами, так что жизнь превратилась в рутину, серые будни. К исходу 1938-го за усердие и старания он дослужился до звания капитана.

— Иду сдаваться.

Вполне возможно, что типограф, с ружьем наперевес продирающийся через проволочные заграждения, а теперь капитан повстанческой армии так и не понял, что именно с этого момента возник хаос, другой, абсолютно другой, имеющий едва заметную связь с войною.

Никто не выстрелил. Когда он добрался до края траншеи, передней линии республиканцев, несколько человек, по одежде простые крестьяне, вскинули оружие, нацелили грозные, устрашающие стволы в его сторону. Подчиняясь приказу, спрыгнул в окоп. Из темноты вынырнула фигура и проворно выхватила у него из-за пояса пистолет. Он не сопротивлялся. Оружие было в полном порядке, начищено до блеска и густо смазано — одним словом, понятно, что из него никогда не стреляли. Капитану Алегриа все было ясно и в отношении оружия, и того, что он нарушил все приказы. Да, конечно, сдался, то есть признал свое поражение, но только после детального осмотра и обыска.

В его облике не было ничего ни хищного, ни воинственного, более того, он, скорее, напоминал стажера-адвоката или младшего помощника нотариуса, одетого солдатом: круглое лицо и очки, такие же круглые; если бы не фуражка, то он показался бы совсем коротышкой. Несмотря на полную его покорность, удостоверились, что занимал он, безусловно, высокое положение. Приказы исполнял беспрекословно, будто надеялся на справедливое расследование и суд.

Сначала его поставили на колени, руки на затылок, потом руки на затылок, лицом вниз, затем заставили брести по лабиринтам окопов, держа руки на затылке, по траншеям, где оборванные, в лохмотьях бойцы пристально вглядывались в темную, непроглядную даль. Наконец добрались до рощицы, он — все так же руки на затылке — вышел в круг света и предстал перед капитаном. Тот, в плисовом пальто, с карбидной лампой в руке, внимательно, сверху вниз, оглядел пленного. Все приказы отдавались шепотом. Единственный, кто не удосуживался шептать, даже, наоборот, не стесняясь, говорил во весь голос, почти кричал, был некий весьма неряшливо одетый офицер.

— Комитет обороны Мадрида завтра или послезавтра сдастся, — произнес Алегриа абсолютно другим тоном, не тем, каким задавались ему вопросы.

— Поэтому ты сдаешься? Ты не спятил?

— Поэтому сдаюсь.

И снова дознание пошло на полутонах, бойцы без формы перешептывались и шушукались. Он то и дело ловил на себе любопытные взгляды и снисходительные усмешки. Он им казался сумасшедшим.

Хотел было объяснить, почему оставил армию, которая вот-вот должна была одержать верх, почему сдается на милость будущих побежденных, почему не хочет стать частицей победы. Но суровая грубость бойцов окончательно лишила его уверенности, потому решил по большей части молчать.

Что же за жизнь такая была у этих оборванцев, им что, совсем не жалко жертвовать ею на войне? Разве не знают они, что им суждено погибнуть? Разве неведомо им, что неумолимый рок уничтожит, сотрет в порошок всех, кто вздумает сопротивляться?

Пешком через сосновые рощи Деесаде-ла-Вильи добрались до улицы Франкос Родригес. Там остановились в ожидании грузовичка, который должен был вернуться с линии фронта на северо-западе Мадрида, куда доставлял боеприпасы. Было около трех часов ночи. Задержанного усадили поверх тюков, наваленных в ящики без крышек, приставили двух часовых. И грузовичок поехал. Все, теперь он окончательно стал пленным.

На углу улиц Браво-Мурильо и Альварадо грузовичок остановил какой-то отряд. Рядом с капитаном Алегриа устроили носилки с раненым. Бедняге пуля раздробила правое плечо, лекарю никак не удавалось остановить кровь, та пропитала повязку и продолжала сочиться. Раненый постанывал тихо-тихо, словно не хотел никому доставлять лишнего беспокойства или желал оставаться незамеченным. К его счастью, пленный прикладывал немалые усилия, помогая остановить кровотечение.

Раненый, бросив взгляд на Алегриа, спросил:

— А этот, он-то что здесь делает?

— Дезертир, — ответил один из солдат.

— Я — пленный, — поправил Алегриа.

— К стенке его, и дело с концом, — бросил раненый.

— Завтра или послезавтра Сехисмундо Касадо[1] сдастся в плен, — сказал Алегриа.

— Ага. Поэтому ты и сдаешься? Не смеши меня.

Грузовичок остановился перед главным госпиталем «Куатро Каминос». Два солдата в гимнастерках помогли вылезти из кузова раненому, потом один из них внимательно всмотрелся в униформу капитана Алегриа и спросил:

— А это еще кто?

— Дезертир.

Пауза.

Никто и ухом не повел. Гримасы боли, простреленное плечо, темнота, тарахтенье мотора. Никаких пояснений не потребовалось. Беспорядочно дергаясь, грузовичок тронулся с места и так же надрывно, толчками поплелся по дороге к ставке командующего. Мадрид — в полном затемнении. Какой-то потухший, но не обезлюдевший. Хотя шел четвертый час утра, на улицах было полно народу. По мере приближения к центру людей становилось все больше и больше. Почти в полном безмолвии военные и гражданские сновали туда-сюда по Пуэрта-дель-Соль[2], отчего площадь напоминала огромный муравейник.

Свернули на Калье-Майор и не останавливаясь понеслись к ставке командующего. Там деловито сновали люди, облаченные в военную форму, отдавали честь вышестоящим командирам по всем правилам воинского устава. Все как положено: знаки различия, петлицы, нашивки, звездочки на погонах. Алегриа снова оказался в окружении кадровых военных. Это обстоятельство немного успокоило капитана, потому что он твердо знал, как себя вести в их обществе, понимал выражения их лиц, владел ключом к их поведению. Их армия, пусть и незаконное военное формирование, для него была тем же, что для путешественника — географическая карта: все на своих местах, можно четко и безошибочно определять точные координаты и расстояния.

Внутренний двор имел бы сходство с крытой университетской галереей, если бы не лихорадочная суматоха, бессмысленное, неупорядоченное движение, вовсе не свойственные подобным местам. Один из охранников доложил первому попавшемуся офицеру о пленном. Именно так и сказал, капитан Алегриа ни мгновения не сомневался в этом, хотя и не слышал ни слова. Никто его не охранял, никому не было никакого дела до того, что он стоит посреди двора, в центре светового круга. Стоит посреди бестолковой суеты, и никто не замечает вызывающего несоответствия его вражеской формы. Пленник, предоставленный самому себе, без охраны, не связанный по рукам и ногам. Ни страха, ни ненависти.

Да, действительно, Касадо сдавался в плен. Тут же, в центре двора, стоял грузовик, чистый, ухоженный, в отличие от того, на котором привезли Алегриа. Солдаты деловито сваливали в кузов без всякого порядка огромной бесформенной кучей папки, документы, архивы, справки. Сваливали и плотно утрамбовывали, лишь бы влезло побольше. Рядом полыхал костер. Какие-то гражданские вдумчиво перебирали бумаги, часть отправляли в грузовик, прочее летело в огонь.

Капитан Алегриа провел уже порядочно времени — предоставленный самому себе, без охраны, одиноко стоящий посреди лихорадочной деятельности солдат и офицеров, которым было абсолютно наплевать на него. Дошло до того, что то один, то другой офицер бросал ему отрывистые приказы, и он принимался исполнять их, помогая командирам.

Наконец спустились в подвал, провонявший уборной, завели в камеру, при беглом осмотре оказавшейся довольно просторной и даже не одиночкой. В полутьме обнаружился еще один заключенный. Пока глаза не привыкли к сумраку, Алегриа не мог разобрать знаков отличия, только потом обнаружил, что перед ним — капрал республиканской армии, хилый, тщедушный, растрепанный. И хотя был он младшим по званию, смотрел в глаза капитану нагло, с бесстыдным нахальством. Конечно, время для соблюдения субординации не самое подходящее, оттого капрал вяло, не по-военному, протянул: «Здравия желаю!»

Между тем светало.

Что же это такое: быть побежденным побежденными?

По словам капитана, сосед по камере попросил, точнее, едва ли не приказал дать ему щепоть табака для самокрутки и выказал к нему полное безразличие, когда тот ответил, что не курит.

Капитан Алегриа устроился в уголке камеры, подальше от капрала, скорчившись в полумраке, куда не достигал жидковатый свет, едва пробивавшийся сквозь узенькое подвальное оконце, почти амбразуру. Можем только предполагать, каково было действительное положение вещей, что чувствовали пленники, каким виделось их будущее. Единственное, что отметим: ощущение чего-то низкого, подлого, недостойного, без сомнения, причудливо искажало истинную картину, истинный ход событий, оставляя в поле зрения только плен, неволю и ничего более. Ощущение несвободы, заполненное едва уловимыми, бестелесными образами и беглыми воспоминаниями, всплесками переживаний, ужимками и гримасами угрызений совести.

На самом деле то, о чем думал, размышлял герой нашей истории, всего лишь некая фигура речи, литературный прием, к которому мы прибегаем для описания и объяснения исторических событий. Произошли ли они в действительности? Только благодаря авторскому произволу события эти преподносятся как реально случившиеся. Доподлинно известно, Алегриа изучал право сначала в Мадриде, после — в Саламанке. По словам родственников, он получил домашнее образование в Уэрмесе, что находится в провинции Бургос, где в 1912 году и появился на свет. Потомок древнего рода горской знати, детство свое он провел в громадном доме, под сенью двух каменных арок и рыцарского щита с гербом. Со временем многочисленная семья распалась, поскольку многие направились искать свою судьбу и счастье на побережье. В ту пору, в пору страшнейшего голода, былое богатство рода почти полностью расточилось. Скот, виноградники, тучные нивы и оливковые рощи погибли под натиском сибирской язвы, от нашествия тли филлоксеры, долгоносика и прочих напастей.

Юный отпрыск древнего рода не был блестящим студентом, но отличался известным упорством. Хименес Acya[3] учил его, что Закон не имеет ничего общего с Природой, законодатель, правовед обязан брать на себя смелость принимать собственные решения, ибо только так можно быть справедливым. От власти предержащей достаточно и того, что она обладает властью.

А после, уже в Саламанке, вдалбливали ему, что Право, Закон превыше всех законов и этот Закон един для всех. Рассказывали о священном праве. К тому времени на его верхней губе уже появился первый пушок, и он принялся со всей серьезностью ухаживать за Инес Ойуэлос, единственной дочерью и наследницей зажиточных бакалейщиков; именно ей в основном мы обязаны возможностью восстановить ход нашей истории.

Нам известно, что в 1936 году он присоединился к армии восставших, поскольку те защищали то, что принадлежало им изначально. Для него война стала странным событием — без грандиозных сражений и героических подвигов, в отсутствии врагов. Свелась к мешкам пшеницы, фунтам табака, к одежде, к бесконечному пересчету амуниции, портупей, к поддержанию в исправности повозок и прочего транспорта, к строгому контролю и обеспечению солдат боеприпасами, плащами, одеялами, носками, нижним бельем. Для него война превратилась в будничный напряженный процесс упаковки, отправки, снабжения, перераспределения, четкой организации работы и строгого контроля — всего того, благодаря чему остальные, те, кто на передовой, смогли бы успешно убивать, до самой победы бить и крушить врага, которого лично он никогда и в глаза не видел. Враг представлялся ему как декорация, далекий пейзаж, с каждым днем все более неподвижный, даже окаменевший.

Под конец своей интендантской службы — весьма поучительно! — в своем дневнике он опишет последнюю ночь перед сдачей в плен, расскажет о душевных метаниях на исходе третьего года войны: «Тот, кто ведет подсчет потерь в живой силе и технике, заключенных в четко заполненных клеточках статистических таблиц, утверждает: потери эти всякий раз меньше заявленных официально; это квадратура круга, проявление стального духа смерти, на которую обрекает нас противник; тот, кто ведет подсчет, не желает нести ответственность за эти потери. Подписано Карлосом Алегриа, капитан-интендантом…»

Прошло более часа, прежде чем рев моторов поглотила тишина.

— Вы сдались. Бьюсь об заклад! — начал было капрал.

Снаружи царила гнетущая тишина, откуда-то издалека едва доносился шум лихорадочной деятельности, но с каждым мгновением все глуше и печальнее. Все покинули расположение главного командования. Некому было отдавать приказы, и каждый твердо знал, что он должен делать: прежде всего — бежать. Тревожная, напряженная тишина постепенно таяла, развеивалась. И растворилась без следа к десяти утра. Алегриа сверил время по старому «роскопфу», единственной памяти о деде. Весь мир растворился, оставив после себя лишь клочья бумаг, неподвижный мусор и забытье. Хилый, помятый человечек и он — последние обитатели штаба главного командования.

В Мадриде вовсю хозяйничал Франко. Пару часов спустя новые хозяева заняли штаб, шумно и деловито заполнили все кабинеты, коридоры и каменные галереи. Храм военного руководства был полностью отдан во власть новым командирам.

Во всей этой упорядоченной суете, в гуле шагов, в словах приказов, строгой иерархии, исполнительности и субординации ощущалось истинно боевое, воинское искусство. В будничном, размеренно-четком ритме капитан Алегриа почувствовал нечто родное и близкое, услышал обращение к себе лично. Но это откровение не принесло ему ни малейшего утешения. Скорее наоборот. Получалось, будто он возвращался в тот самый мир, из которого сбежал, будто начинал все сызнова.

Грохот дверей, лязг замков, щеколд, задвижек и прочих запоров вырвали капитана Алегриа из цепких оков его памяти. Дверь камеры распахнулась, и на пороге появился офицер в сопровождении трех солдат. С удивлением обнаружив в опустевшем здании парочку заключенных, он спросил:

— А вы что здесь делаете?

Предположительно такой вопрос и задал удивленный офицер. Предположительно, поскольку наш свидетель, хилый капрал, без сомнения, обязан был всеми силами избегать даже упоминания о своей полной и безоговорочной покорности. «Я капрал такого-то подразделения, я вообще здесь ни при чем, я ни с теми, ни с другими» — так он сказал. А теперь вспомним о несгибаемости и упорстве, с которым наш герой пошел сдаваться в плен.

— Капитан, кому вы сдались в плен?

— Республиканской армии.

— Когда?

— Сегодня ночью, господин полковник.

Полковник обернулся и посмотрел на солдат, словно пытался удостовериться, уж не почудилось ли ему то, что он сейчас услышал. Солдаты и бровью не повели. В армии необычные ситуации принято разрешать какой-либо командой.

Полковник сухо приказал предъявить удостоверение личности. В полном недоумении пристально изучил скудные записи в поисках вразумительного ответа. Единственное, что удалось выяснить, — имя, воинское звание и весьма скромный послужной список. Полковник неторопливо убрал документы в нагрудный карман и более с изумлением, нежели с яростью, переспросил:

— Так вы действительно сдались в плен сегодня ночью?

— Так точно, господин полковник, сегодня ночью!

— Знаешь, мало того, что ты предатель, ты еще и придурок! Пойдешь под трибунал.

Дверь снова с грохотом захлопнулась, и пленники опять оказались заключенными все в той же камере. Капрал уткнулся взглядом в пол, не в силах поднять глаза. Он так и остался в камере, но вот же оно было совсем рядом, его спасение!

Глубокая тишина нависла над пленниками. Но не надолго. Вскоре в подвал стали прибывать новые постояльцы — непрерывно, словно вода лесного ручейка.

Капитан Алегриа числился в списке безвозвратных потерь живой силы. Между тем подвал под ставкой главного командования заполнялся, все новые и новые постояльцы обживали тюрьму. Однажды среди вновь прибывших опознал он того самого попутчика, что ехал с ним на грузовичке от Деесаде-ла-Вильи до госпиталя, того, раненного в плечо. Рана перебинтована, рука безвольно висела вдоль тела, что-то в болезненных гримасах показалось капитану знакомым. Он придвинулся к человеку, который старался держаться в полумраке. Почувствовал какую-то едва ощутимую радость при мысли, что удалось встретить знакомого. Склонился к нему и не нашел ничего умнее, чем спросить, не больно ли тому. Конечно, трудно было придумать что-то более бессмысленное, отчего почувствовал, как заливает его густой волной жгучий стыд, словно он малолетний придурок; иначе и быть не могло: плечо изрядно задето, а рана просто обязана болеть.

— Могу чем-то помочь тебе?

— Сука! Предатель!

Слова, ненароком брошенные, все расставили по местам и должны были принести, хоть на мгновение, облегчение раненому и подобие удовлетворения. По словам раненого — слава богу, он выжил, хотя в тот же самый день ему ампутировали руку и он был приговорен к смертной казни: капитан пробормотал «спасибо», отвернулся и отправился на поиски свободного места. В конце концов случилось то, к чему Алегриа так долго стремился: теперь он обрел своего собственного настоящего врага.

Очередная волна заключенных наводнила подвал, заполнила его новыми ужасами и страхами, смирением и полной покорностью. Когда по прошествии трех суток дышать стало совсем нечем, командование приступило к перемещению заключенных. Мы не знаем точно, сколько времени потребовалось капитану Алегриа для того, чтобы завершить свой путь от подвала до стенки перед расстрельной командой.

Несомненными остаются только скудные записи, написанные надзирателями, и короткие письма капитана. Это единственные надежные свидетельства. Алегриа мог бы поведать об этом подробно. У него было и время, и возможность рассказать все. Но он предпочел хранить полное молчание. Так он платил по счетам ростовщикам войны.

Нам стало известно, что его отвезли в один из ангаров аэродрома Барахас. Там армия победителей и их правосудие в лице доблестных воинов разместились, чтобы одним махом придать суду военного трибунала всех проигравших и приговорить их к смертной казни.

Пока капитан Алегриа вместе с другими участниками процесса дожидался решения своей участи, никто из бойцов-республиканцев не общался с ним. В одном из писем, отправленных Инес, своей невесте (но непонятным причинам письмо достигло адресата лишь три месяца спустя), капитан иносказательно описывает свое положение, сравнивая себя с «монадой Лейбница»[4]. С ним не поддерживали разговора, не доверяли ему, как не доверяют врагу. Отходили в сторону, нимало не заботясь о том, что оставляют его в полном одиночестве, и о том, что он о них подумает. Именно в эти дни жизнь стала бросать капитана Алегриа с такой головокружительной страстью в сумрачную бездну неосознанных ощущений, враждебного, холодного одиночества, безотчетных страхов. Но он не осмеливался даже и молиться. Боялся, что Господь обрушит на него весь свой праведный гнев.

Алегриа пробыл, предположительно между четвертым и восьмым апреля, в одном из безликих ангаров аэродрома Барахас. Он, иссохшийся и одряхлевший, словно старый мех для вина, совсем обессилел, теряя человеческие черты с очередным приступом тошноты, с каждым приступом озноба и непонятной дрожи во всем теле, с очередным обмороком, с каждым новым голодным спазмом; терял понятие об аккуратности и чистоплотности. Однажды фалангисты построили заключенных по стойке «смирно». Потом, осыпая оскорблениями, пинками и тумаками, сорвали со всех знаки различия, порвали документы, отобрали у каждого все личные вещи. Полковник Лусон (о нем вообще не сохранилось никаких данных), отказавшись сорвать свои звезды, честно заработанные мужеством и кровью на поле битвы, получил пулю в живот. Выстрел разом уничтожил и звание, и звезды, и саму жизнь. «Убит при попытке к бегству». — скупая строка в графе «Причина смерти».

Наконец восьмого апреля случилось то, чего капитан Алегриа ожидал с нетерпением. Поздним утром, в час, когда свет преображал бесцветный ангар в некое подобие старой исповедальни, где молятся вполголоса, в невероятной, почти нереальной тишине прозвучали первые имена.

Перед нами свидетельство, самое правдивое из предъявленного в нашей истории. Документ, благодаря которому рассказ обретает правдоподобие. Дабы никто не смог нас упрекнуть в излишней свободе повествования, приводим полный текст обвинительного заключения суда в отношении Карлоса Алегриа, который по решению трибунала был приговорен к смертной казни через расстрел за предательство и измену родине.

Возьмем на себя смелость опустить первую часть этого судебного акта, где подробно рассматривалось обоснование использования Кодекса о военных преступлениях в условиях военного времени; там же приводился послужной список капитана Алегриа, перечислялись причины, по которым последний, окончательно деградировав, дезертировал из вооруженных сил, на основании чего признан предателем.

В силу ряда соображений, о которых, впрочем, ни слова не сказано в сем документе, но на основании весьма весомых аргументов, что логически вытекает из имеющихся сведений, были отданы и соответствующие распоряжения. Ниже приводим сам документ:

«На вопрос, какого числа было принято решение перейти линию фронта и сдаться в плен врагам Доблестных Национальных Вооруженных Сил, ответил: в ночь на первое апреля текущего года, года Победы.

На вопрос о причинах, побудивших к совершению акта предательства Родины, ответил: совершил это, поскольку подполковники Телья и Баррон в ноябре месяце 1937 года заняли с боями населенные пункты Вильяверде и оба Карабанчеля в предместьях Мадрида. Добавил, что совершил акт предательства, поскольку вооруженные отряды Асенсио[5] и Кастехона захватили населенный пункт Касаде-Кампо в окрестностях Мадрида, к тому времени оборонявшийся Первой и Одиннадцатой интербригадами, которые вынуждены были оставить позиции и отступить к берегам реки Мансанарес.

На вопрос, считал ли потерявший честь и достоинство Карлос Алегриа вышеупомянутые наступательные операции достаточным основанием для оставления рядов и предательства Доблестных Национальных Вооруженных Сил, ответил: так точно, поскольку генерал Варела[6] отдал приказ Асенсио форсировать реку Мансанарес и провести танковую атаку, что и произошло 15-го числа ноября месяца 1937 года, в тот же день Баррон захватил военный госпиталь в Нижнем Карабанчеле.

Далее добавил следующее: правительство Народного Фронта в тот же день покинуло Мадрид и, принимая во внимание тяжелое положение на фронте, возложило обязанности по обороне на генерала Миаху[7] которому приказано предпринять необходимые меры, используя силы интербригад, находящиеся под командованием неопытного генерала Клебера[8].

Добавил, что совершил данное злодеяние, потому что Асенсио Кабанильяс в тот же день, 15 ноября, занял студенческий городок Мадридского университета силами одной роты регулярной армии Тетуана[9], которая дошла до парка Монклоа, и потому что сам генерал Асенсио Кабанильяс лично захватил одно из зданий комплекса клинического госпиталя Мадрида.

Обвиняемому было приказано замолчать, что тот и исполнил.

На вопрос о том, откуда ему известно о вышеуказанных событиях, подсудимый ответил, что в его обязанности входила служба в интендантстве Южного и Юго-Западного фронтов, непосредственно под командованием генерала Варелы. Поэтому он знает, что в ноябре 1937 года полковник Риос Капапе и Мохаммед эль-Мицциан заняли улицу Феррас в центре Мадрида, где натолкнулись на сопротивление одних лишь снайперов.

Обвиняемому приказано немедленно замолчать, что тот и исполнил.

На вопрос, явились ли выдающиеся успехи Национальных Вооруженных Сил причиной предательства Родины, ответил: нет, и что единственной причиной данного преступления стало, по мнению обвиняемого, наше тогдашнее нежелание одержать победу над Народным Фронтом.

На вопрос, что же, по мнению обвиняемого, было причиной нежелания одержать верх в Доблестном Крестовом Походе, подсудимый ответил, что единственной причиной нежелания победить в войне было одно лишь желание убивать».

Затем капитан Алегриа был с позором изгнан из рядов вооруженных сил, признан виновным в совершении предательства и приговорен к смертной казни. Подпись, печать. И то и другое неразборчиво.

Потерявший честь и достоинство капитан Алегриа наконец договорился до того, что назвал вышестоящих офицеров ростовщиками войны.

Все события, о которых мы вам поведали, и реально существующие документы сливаются в некое причудливое соединение, пеструю смесь разнородных фактов, подчас противоречащих одни другим и самим себе, иногда порожденных туманными, полустертыми воспоминаниями свидетелей, движимых желанием забыть все абсолютно полностью. Тем не менее мы доверяем отрывочным рассказам об услышанном когда-то в ночной тиши, сквозь тяжелый, тревожный сон. Верим на слово, принимаем за чистую монету, пусть не всё и не всегда окажется правдой.

Капитан Алегриа, уже гражданский, уже предатель, уже покойник, был препровожден обратно в ангар, где такие же, как он, либо уже были осуждены, либо еще только дожидались приговора. Наш герой написал по крайней мере три письма. Одно — своей невесте Инес. Именно оно попало нам в руки. Другое — родителям в Уэрмес. Родовое гнездо смыла разбушевавшаяся река Урбель, стершая своими водами память, былой достаток, все пожитки стариков. Родители, узнав о несчастье, обрушившемся на их сына, устремившись вдаль невидящими взорами, хранили обет молчания вплоть до самой смерти и отказались от последней исповеди. Третье письмо отправлено генералиссимусу Франко, каудильо Испании. О нем нам стало известно из письма к Инес.

«Я написал ему не для того, чтобы вымолить прощение, не для того, чтобы показать всю глубину моего раскаяния. Вовсе нет. А для того, чтобы рассказать ему обо всем, что мне довелось увидеть, о том, как живут и умирают люди. Так не должно быть, чтобы он продолжал жить в неведении и спокойствии».

Во втором письме к Инес, которая в ту пору была учительницей в Убьерне, он завуалированно повествует об одиночестве, которое становится для него добычей победителя. Задолго до появления на свет капитана Алегриа нечто подобное уже происходило с Сан-Хуаном де ла Крусом[10]; тому не хватало собственных слов, и он пользовался чужими цитатами, говоря о себе, словно бы не доверял собственным чувствам и ощущениям: «Я — то, что уже было, я — то, что грядет, и я устал». В его прощальном письме нет ни страсти, ни любви. Один лишь многословный плач, упрек современникам, стенание о несвоевременности жизни: «У меня более не осталось времени строитъ планы, потому что ужас поглотил мое будущее, но не сомневайся: если бы мне представилась иная возможность, ты стала бы моей путеводной звездой и краеугольным камнем моих свершений».

Если бы мы могли достоверно предположить, во что превратилась жизнь капитана Алегриа, мы бы, наверное, сравнили ее со струей масла — вязкой, тягучей и неумолимой. Жил одиночеством, длил его в печальном ангаре, окутанный пустотой, паря между пустотой и вселенной. И наконец дождался мига, который предшествует последнему и окончательному, нимало не заботясь о том, что финал не будет описан.

Девять дней он ожидал своей очереди. Каждой ночью заключенные, выбранные наугад, выстраивались цепочкой по двое, словно караван вьючных животных, в чреве ангара, а потом брели к грузовикам. Те с ревом и грохотом скрывались в холодной, разоренной войной дали. Редко кто, уходя, бросал напоследок слова прощания, чаще уходили в полном молчании. Вполне возможно, Алегриа, привыкший следить за своим врагом, простую, безыскусную смерть без театральных поз и кривляния почитал чем-то близким и родным. Однако теперь, когда он провел столько времени в заключении, под гнетом случайного выбора, который мог поставить его в строй избранных, что означало бы неминуемую смерть, — теперь сама мысль о гибели становилась невыносимой. Алегриа всеми силами противился слепому жребию, он нуждался только в приказе.

Можем только представить, какое облегчение принесло ему восемнадцатое число. Он, вконец измученный немилосердным бесконечным ливнем, оказался одним из избранных, одним из каравана. В грузовике, пытаясь сохранять равновесие, приговоренные жадно, во все глаза, рассматривали каждого и всех вместе, накрепко вцеплялись друг в друга и плотнее прижимались один к другому. Где-то на полдороге чья-то рука нащупала ладонь капитана, одиночество растаяло в молчаливом, долгом и крепком рукопожатии, в котором слились все рукопожатия побежденных. А следом за ладонью к нему потянулся взгляд. Потом еще один, еще и еще… Взгляды покрасневших от бессилия и захлебнувшихся от рыданий глаз. «Простите меня», — вымолвил Алегриа и потонул в груде скорбных тел.

К восьми утра они добрались до Арганда-дель-Рея. Все было уже готово. Кирпичная стена, развалины старинной конюшни, небольшая ровная площадка, расстрельная команда — казнь организована по первому разряду. Грузовики, еще и еще, толпы других приговоренных, толпы отчаявшихся и потерянных — все в ожидании предстоящего. Приходской священник в темно-лиловой рясе читал молитву на латыни, буднично, без экзальтации взывал к Небесам, молил о милосердии и прощении. Их было почти сотня. Им предстояло встать плотнее, чтобы не нарушить порядок и не выйти за пределы кирпичной стены. На несколько мгновений повисла тишина, священник закончил молитву, напоследок благословил всех, и его благословение слилось воедино с безвольными вздохами, сдавленным последним «прости». Тут же, без пауз, тишину разорвали команды: «Отряд!», «Целься!», «Огонь!»

Кто-то вскрикнул, но никто уже не услышал.

Капитан Алегриа пришел в себя. Он лежал в общей могиле, погребенный в хаосе смерти и земли. Шло время, но боли он все еще не чувствовал. Подумал: опять нарушил все мыслимые и немыслимые земные законы, согласно которым возвращаться в наш мир строго запрещается. Он был жив. В этой бездне, целой вселенной, до краев заполненной вышибленным спинным мозгом, безжизненными хрящами, запекшейся кровью, дерьмом, предсмертными стонами, ударами сердец, пораженных встречей со смертью, среди падавших в беспорядке мертвых тел, там все еще оставались небольшие пустоты с воздухом, которым можно было дышать. И он дышал, пусть и погребенный во рву. Он был жив.

В этом мире существует темнота для живых и совершенно другая темнота — для мертвых, а для Алегриа они причудливо переплелись между собой, поэтому капитан даже не пытался приоткрыть глаза. Услышал собственные рыдания, подумал: не может быть, чтобы так звучала могильная тишина. Он был жив.

Когда Алегриа случалось рассказывать об этом, он всякий раз приводил сравнение с мучительными родами. Прошло немало времени, прежде чем он смог различить и ощутить в полном изнеможении свое тело, его очертания и форму. Ему было нелегко, это отняло бездну сил. Он со всех сторон, сверху и снизу, был сдавлен грудами мертвых искореженных тел. Жгучая головная боль пугала его мыслью: быть может, он тяжело ранен, возможно, ему вообще снесло полчерепа. Медленно, будто стараясь не потревожить мертвый покой расстрелянных, выползал он изо рва, перебирая широко расставленными руками. После каждого неимоверного усилия замирал в изнеможении и страхе. Боялся, что воздуха не хватит и он задохнется. Тревожно замирал, копил силы в попытке избавиться от чудовищной тесноты, которая лишала его возможности пошевелиться. Еще перед казнью он бросил взгляд на ров. Некогда глубокая яма уже тогда почти доверху была плотно заполнена мертвыми телами, так что, скорее всего, слой земли над ним невелик. Раз за разом пытаясь сдвинуть мертвые тела, шевелился, дергался, извивался и раз за разом чувствовал: смертельная хватка тесноты ослабевает. Наконец последнее препятствие сдвинулось в сторону, его взору открылись чистые, безоблачные небеса. В образовавшуюся щель скатились комья земли. Мертвой хваткой вцепился в насыпь у рва, вытянулся во весь рост и уткнулся лицом в землю, чтобы не разрыдаться. Он выбрался целым и невредимым, все было при нем, единственно только разбились очки.

Когда ружейный залп обрушился на стоявших у рва, пуля лишь скользнула по его голове, порвала кожу, оставив широкую и длинную рану во все темя, почти до затылка. По счастью, кости не задела. Из раны хлынула кровь, заливая глаза, текла по вискам и шее. Кровотечение остановила сама земля, рыхлая, свежевырытая могильная земля. Теперь рана опять открылась и принялась сочиться красными струйками. Пока он был без сознания, его сердце бодрствовало — билось от страха.

Смеркалось, дело шло к ночи.

Что случилось дальше, какие новые превратности судьбы обрушились на Алегриа, какие перипетии сопровождали его, о том нам известно не много. Если он и позволял себе не часто и скупо рассказывать о своей жизни до чудесного воскресения, то вовсе редко вспоминал о своем пути от Арганда-дель-Рея до Ла-Асеведы, крошечного поселка, затерявшегося на южном склоне Сомосьерры. Гранитные скалы, поросшие колючим ладанником, со всех сторон окружали домики, сложенные из необожженного кирпича и сланца. Поселок, засыпанный снегом до самых крыш, погружался в глубокую летаргию, тяжелую дремоту на всю зиму, лишь с приходом первых теплых весенних дней оживал, просыпался и набрасывался на работу, словно стосковался по ней.

Иногда кому-нибудь из тюремщиков он рассказывал: в те времена от него шарахались в сторону все, кроме животных. Отворачивались или вовсе уходили. Да и как иначе. Он тогда был грязным, изможденным, смертная тоска и неизбывная боль холодными кристаллами застыли в его взоре. Но он был жив. В те времена только покойники не боялись встречи с ним.

Его нашли где-то в полях на окраине Ла-Асеведы. Он лежал изможденный, иссохшийся, в предсмертной агонии. Поначалу крестьяне подумали, что он уже отдал Богу душу. Решили стащить ботинки с покойника, чего добру пропадать. Но тут услышали едва различимый шепот. Окровавленная голова попросила пить. Осмотрели: военная форма победителей, только что выигравших войну, но человек бьется в предсмертной судороге, будто проигравший.

Долго решали, что делать с находкой. Выбор был небольшой. Может, закопать его в землю, все равно не жилец. Или бросить здесь, посреди поля. Пусть себе отойдет с миром, а потом известить власти. Но самая решительная пожилая крестьянка дала раненому напиться и подолом своей широкой юбки отерла ему лицо.

«Все мы — дети Божьи, он — тоже», — произнесла она. Три дня и три ночи теплили в нем искорку жизни. Пока был он между жизнью и смертью, все молились, заклинали небеса, чтобы не отрекался юноша от юдоли земной, как, пробудившись, отрекаются ото сна.

Крестьяне решили выхаживать его тут же, в поле, отчасти из страха (мало ли что), отчасти из-за желания избежать опасности гибели пациента по дороге. Смазали рану какой-то первой попавшейся под руку мазью, укрыли плащом, оставили немного еды и питья. С высоты сегодняшнего дня думается, что в те давние времена и такая малость — сущий пустяк — была проявлением высочайшего милосердия. Безусловно, Алегриа был им бесконечно благодарен, но никогда не поминал их имен.

Когда кто-то склонялся над ним, завшивевшим, покрытым струпьями, запекшейся кровью и дерьмом, аккуратно приподнимал его голову, осторожно вливал по капле прохладную воду или кормил с ложки крепким бульоном, просто бросал слово в утешение — все это говорило ему: нечто человеческое никогда не умирает и способно пережить все ужасы войны. При этой мысли Алегриа, не имевший сил говорить, шевелить потрескавшимися губами, улыбался одними лишь уголками рта. Так говорил он позже, так пересказываем мы.

А еще он рассказал о санитарах, которые присматривали за ним в тюрьме. В заключении он оказался позже. А там, в поле, он кричал, распластанный по земле, кричал, а его не слышали. Он кричал, что он — свой. Нет, не от страха смерти. Более всего его угнетало, что видят его в таком состоянии, загнивающего, стыдился, что несло от него просто нестерпимо. Стыдился того, что добрые самаритяне пачкали руки гноем, что сочился из его ран. И стал заворачиваться в плащ, когда кто-нибудь приносил ему еду, требовал, чтобы никто к нему не приближался. Сейчас мы думаем, что это была одна из возможностей никому ничего не объяснять.

Пришел четвертый рассвет, наступило четвертое утро. Пасмурное, промозглое. От мелкой мороси плащ промок насквозь. Вместе с плащом и он промок до костей, оттого била его лихорадка. Он страстно желал умереть в Уэрмесе, а жизнь дарит ему лишь жалкие лохмотья в чужих, враждебных краях. Собрал в кулак остаток сил. Дрожа всем телом, встал и, прежде чем пуститься в путь, грациозно приподнял полу плаща и махнул ею, отвесил поклон в знак благодарности. Захватил с собой в дорогу воду и пару вареных картофелин в холщовом мешке — в нем ему приносили еду — и наконец двинулся к отчему дому. Родные места спрятались по другую сторону гор, на головокружительной высоте, в самой гуще облаков. Путь он держал все выше и выше. К Сомосьерре.

Эта горная цепь специально выросла посреди Испании, чтобы аккуратно разделить ее на две половины. Нам пришла в голову забавная мысль: те неимоверные силы, которые мы прилагаем, дабы перебраться через горы на другую сторону, — всего лишь форма протеста против этой разделенности и жгучее желание одновременно быть по обе стороны.

Алегриа, все еще дрожа от холода и слабости, отыскал едва заметную тайную тропку. Переправился в безлюдном месте через реку, с трудом вскарабкался на крутой берег — осторожно, чтобы никто не заметил. Поблизости проходила дорога, по которой перевозили скот, солдат, оружие и боеприпасы — короче говоря, все то, что необходимо для поддержания контроля на занятых территориях. Инерция войны, и эта не исключение, угасает долго, но никогда не затухает полностью. Только изредка по дороге катили гражданские грузовики. Никто не мог бы поручиться, что за следующим поворотом их не конфискуют по законам военного времени. Алегриа прекрасно понимал, что среди тех, кто имел право свободного передвижения, большинство были его врагами. Однако это вовсе не означало, что и те, кто сидел неподвижно и молчаливо в своих машинах, не окажутся его противниками. Ему было абсолютно наплевать, под какими знаменами солдат выиграл и тут же проиграл войну.

Тем не менее ему хотелось продвигаться вперед скрытно; далеко от торной дороги он не отходил. Он боялся, что недостанет сил выжить. И тогда он доползет до дороги, там его найдут и похоронят по-христиански. Ну, по крайней мере, не оставят его мертвое тело на поживу волкам и бродячим собакам, которые, терпеливо дождавшись окончания его земного пути, вступят в свои права как заправские мародеры. Воскрешение бренной плоти, принялся размышлять Алегриа, во всех смыслах подразумевает некую утонченность, изящество и чистоту воскресшего; что же до него, то ему достались лишь гниющая, тленная плоть, невыносимое зловоние и полное унижение. Он источал такой удушающий смрад, что вряд ли мог бы рассчитывать на скрытность своего передвижения, притом что вокруг буйствовала весна и мир утопал в цветущем ладаннике, тимьяне, вереске и чабреце.

Все эти обстоятельства изрядно задерживали его продвижение. В следующие три дня закончилась сначала вода, после — скудная снедь. На перевале еще держались холода. Пустой мешок из-под провизии сослужил добрую службу: ночью — как накидка от холода, днем — причудливый головной убор, прикрывавший рану на темени от палящих лучей солнца.

Наконец он достиг гор Сомосьерра. Маленький поселок с домиками, выстроенными из необожженного кирпича и сланца, — что может быть прекрасней такого пейзажа. Вечерело. Он добрался до деревни уже на закате. Косые плотные лучи солнца заливали задние дворы, по улицам разливались сумерки. Алегриа в полумраке прокрался поближе к сторожке у самой заставы, где встал лагерем отряд дорожной жандармерии — воины армии, которая выиграла последнее сражение. Все как на подбор в форменных гимнастерках, сапогах, теплых плащах, с оружием в руках, иными словами, у них было все, чем столько лет их снабжал Алегриа. Он не почувствовал ни тоски, ни сожаления, ни раскаяния, разве что нечто похожее на меланхолию.

Алегриа следил за ними несколько часов, близоруко щурясь из темноты. Следил до самой ночи, пока не пала непроглядная тьма. Гвардейцы разожгли костры, чтобы обогреться и осветить дорогу. С особым любопытством посмотрел он забавную пародию на смену караула. Истово колошматили в барабаны, прогрохотали на всю округу, но с таким видом, что даже издали было заметно: неохота. В этом нежелании и изнеможении более виделось отвращение, нежели радость победы.

Должно быть, именно в то мгновение родилась в его душе уверенность, судя по записке, найденной в его кармане, — уверенность, что его вторая смерть, реальная, настоящая смерть, без сомнения, когда-нибудь явится за ним, но не сегодня, потом, позже. И тогда он решился резко изменить ход жизни, повернул свою воображаемую винтовку против жандармов.

«Как они смогли выиграть войну с этими вялыми и апатичными солдатами? Невозможно. Ведь их единственное желание — быстрее вернуться на свои перины, в дома, из которых они отправлялись на войну не бравыми победителями битв, а персонажами, не имеющими ни малейшего понятия, что такое жизнь. День за днем превращались они в пушечное мясо, в мясо проигравших все. Чем они отличаются от тех, кто их уничтожал? Они все вместе переплелись между собой. Стали единым целым. Различить их можно лишь по сочащейся язве злобной ненависти. Они все ненавидят, и каждый — свое, нечто абсолютно противоположное. И все заканчивают всеобщим страхом — страхом побежденного. Они начинают бояться побежденных, которые победили и вражеское, и свое собственное войско. Что остается? Одни лишь мертвецы, которых назначили главными героями войны».

Все эти размышления, а вместе с ними воспоминания и саму память надо было похоронить раз и навсегда под бременем лихорадки, голода, отвращения, которое он испытывал к самому себе, поэтому он собрал с каждым мгновением покидавшие его последние силы, вяло потянулся по направлению к лагерю. Медленно дотащился до караульного, стараясь ненароком не напугать его одним только видом пока еще живых останков.

Подавив рыдание, четко произнес:

— Я — один из вас.

Загрузка...