БЕЛЫЙ ГОРОД

ВСТУПЛЕНИЕ

Была ужасная пора…

А. Пушкин

Вы помните великий город в июле и августе, в июле и августе сорок первого года?.. Еще никто не предсказывал трагедию, но уже тогда можно было понять, что этот город способен совершить. Июль и август — это лишь миг, но достаточно протяженный, чтобы город мог понять себя.

Этот миг остановился над городом желтым солнцем, музыкой человеческих речей и теплыми ночами.

В полусумраке поднимались аэростаты, и эти красивые и ленивые животные добрыми Давидами дремали вместе с высокими облаками между городом и звездами, загораживая небо. Город распахивал окна, слушал тишину, слушал себя.

По утрам трамваи, красные и пыльные, как помидоры на лотках продавцов, выходили из депо и сновали до поздней ночи, как челноки, ткущие пряжу будущего.

Звенели подковами военные — сильные и мужественные, шествовали летние женщины — загорелые и душистые.

С утра начиналось: «Разрешите?…Пожалуйста», «Извините…» «Не придавайте этому значения…» — скромный язык городского братства.

В дни воздушных тревог продавцы оставались вежливыми, покупатели — терпеливыми, дети — фантазерами, какими и должны были быть, старики — снисходительными и мудрыми, какими их нельзя не жалеть и не любить.

Любовь познавала язык ожиданий. Дружба проверялась верностью.

Каждый поступок был значителен, как рассказанный в летописи, которую читаем через тысячу лет.

Все читали только хорошие книги и говорили только о том, о чем стоит говорить: о радости быть с другими.

Простая прогулка по городу становилась эпической.

…Дожди! По ночам дожди бродили по теплым крышам. Гудели водосточные трубы. Ветер с залива сушил город, как законченную прекрасную картину.

На окраинах стучали шатунами и перекликались гудками паровозы, дымили и гремели заводы… Казалось, вот-вот распахнутся старые заводские ворота — и вывезут бесконечно длинный стальной меч. Мечу будет тесно между домами, киосками, трамваями. Девочки захлопают в ладоши. Самыми серьезными будут мальчишки.

Молодцеватым лейтенантам в парках и скверах завороженно внимали неуклюжие ополченцы. Ать-два, ать-два — ботинки, штиблеты, сандалии взбивали пыль дорожек. Они прокладывали тропы воинов по следу детских колясок и обручей.

Завывали сирены — трубный глас. Вы помните этот трубный глас в июле и августе сорок первого? Из кинотеатров выходили люди и стояли во дворах: курили, слушали, переговаривались. Эти перерывы, которые продолжались в тишине, были значительнее и осмысленнее недосмотренных фильмов.

Разговоры показались бы странными, если бы люди знали, что их ждет.

Но еще непонятнее стал бы город без этих разговоров, полных пауз.

Лошади беженцев на площадях великого города сорили сеном. Свидетелей пожаров и отступления — слушали.

Железнодорожные составы вбегали на разъездные пути вокзалов, простреленные пулеметными очередями и обвешанные пыльными ветками маскировки.

Пассажиры разносили по домам отчаянные слухи: армии, которые город должны были защитить, разбиты, — они искали и не находили в глазах горожан ответной смертельной тревоги.

Город никого не обвинял. Он был слишком могуч и велик, чтобы упрекать кого-нибудь. Он еще не знал, но уже готовился олицетворить судьбу целого народа.

Это действительно великий город на нашей немалой планете. Он останется в памяти навсегда, как Троя и Рим.

Перенесенный в будущее, он создал бы новую цивилизацию. Извлеченный из прошлого, он явил бы миру удивительную полноту жизни: усердие мясника, старающегося угодить хозяйственным матронам, и высокомерие поэта, живущего запрокинув голову, щебет детства и задумчивую старость. Город явил бы ту редкую ясность сознания, которое готово принять бытие таким, какое оно есть.

Но все проходит. Как прошло мгновение, как бы ни было оно протяженным: июль — август.

Предчувствия жертвенной судьбы уже одевали его в белые одежды.

Он должен был испить горькую чашу до дна.

За всю страну. За весь свой век.

МАЛЬЧИШКИ И ВОЙНА

Война шла уже третий месяц… Но войны еще не было.

Были газеты — сводки с фронтов на первой странице и плакаты, облепившие стены и двери домов, — палец указывал на прохожих: «Что ты сделал для фронта!» — были нервные очереди у магазинов, воздушные тревоги — как будто в каждый уголок города заглядывало плакатное лицо диктора и ухо твое оглушало: «Воздушная тревога! Воздушная тревога!..»

Генка целый день на улице. Осунулся. Глаза блестят.

Пожарники устанавливают на своей каланче пулемет.

В Таврическом саду маршируют ополченцы. «Танки!…Танки!» — он слышит голоса мальчишек и бежит в дыму и грохоте за горячими машинами.

«Юнкерс» — бомбардировщик, «мессершмидт» — истребитель… Ружье с набалдашником на конце ствола — противотанковое… Один кубик в петлице — командир взвода… От аэростатов толку мало… Иприт пахнет тухлым сеном… Он томится от знания вещей, запахов и правил войны.

В войне принимают участие взрослые, но толк в ней понимают только мальчишки.

Около булочной два пятиклассника за карманы галифе держат милиционера. «Таких толстых милиционеров не бывает», — говорит один. «Диверсант, — объясняет собравшимся прохожим другой. — Переодетый!»

Взрослые не знают, что делать. «Вы спросите, — наконец предлагает женщина с кошелкой, — спросите его о чем-нибудь».

— Где цирк? — ехидно спрашивает пятиклассник.

Толстый милиционер потеет и отвечает.

— Нет, нет, — разрезает толпу маленький человечек. — Где, скажите, уважаемый, если вы не шпион, Стремянная улица и как при царе называлась нынешняя улица Восстания. А ну-ка?

Толстый милиционер не знает, и толпа ведет милиционера в милицию. Вечерами Генка задумчив, слоняется возле дома, переживает услышанные разговоры, и, кажется, он угадает что-то главное в промелькнувших за день сотнях лиц.

Ополченец в пропотевшем пиджаке отдавал честь — «Плохо!» Подходит к чубатому лейтенанту снова. Снова плохо. Генка вспоминает и повторяет про себя: «Плохо».

Женщины с детскими колясками, кошелками, собаками.

Беженцы — их тихая, отвлеченная жизнь в телегах.

Грузовики, набитые людьми и узлами.

Мороженое и семечки.

Девчонки…

Они все красивые. Во всех влюбленный, он не знает, что со своей любовью делать.

Трамваи звенят, пыльные воробьи ворошатся возле унылых лошадей беженцев, народ разносит по домам, подъездам, квартирам картошку, помидоры, буханки хлеба, мыло.

В бомбоубежище прохладно и чисто. В углу инструменты домового музыкального кружка. Натянешь струну балалайки — бон-н-н-н…

Он замечает всё, Генку никто.

Длинные дни натягивают его нервы, и вечером в нем звенят ожидания.

ПОТЕРЯ БЕССМЕРТИЯ

Они едят без света. Голоса с улицы звучат в комнате ясно и близко.

— Скажите, пожалуйста, опять у Киселевых!.. Эй! Третий этаж, Киселевы!..

— И у Барсуковых свет… Тетя Маня!.. Восьмая квартира!..

Генка смотрит на мать, мать — на Генку. Полумрак сближает их. Они едят и смотрят друг на друга, как будто ничего не случилось. Но они знают: случилось — с ними ничего, а со всеми — да. Но об этом им нечего сказать друг другу.

Он промолчит про отца — казарма, где с ним еще недавно можно было увидеться, опустела, и никто не знает (и не должен знать), где он находится теперь. Мать ничего не говорит о дяде Коле — отчим отправляется на завод первым утренним трамваем и возвращается, когда город уже зашторил окна светомаскировкой, ужинает и засыпает.

Отец где-то там, на фронте, отчим — на «броне» — разве это не веская причина отчима презирать… Но разве отчим не заслуживает уважения — он делает для Геннадия только хорошее… В конце концов, он, Генка, должен был видеть, что жизнь с его отцом было невозможна, сколько пьяных скандалов, дебошей… На эти темы они не говорят.

Это немой уговор. От этого молчания Генка взрослел.

— Это к нам, — говорит мать.

От звонка в дверь Генка тоже чего-то томительно ожидает. Он выходит в прихожую вместе с матерью.

— Баранникова, — сипит дворник Семен, — сегодня ваша очередь дежурствовать.

Семен любит мать. Генка чувствует это. Это хорошая любовь. Дворник моргает светлыми ресницами и улыбается; зимой он приносил вязанки лучших дров и не брал деньги. Вот и все.

— Противогаз наденьте, и вот — повязочка.

Мать больше месяца пробыла на окопах и там увидела много беспорядка и несправедливости. Семен сочувствует, кивает и улыбается. Ему неизвестны слова, которыми можно выразить одновременно восхищение жиличкой Баранниковой и его просьбу быть дисциплинированной. Просьбу выражает смущенной улыбкой, свое чувство — словами с уменьшительными суффиксами.

— А Марковы дежурили? Они, я знаю, всегда отлынивают.

— Они вчера дежурствовали. Повязочку, Варвара Петровна, наденьте на правую ручку.

— Когда выходить?

— В десять, — отвечает за Семена Генка. Семен кивает.

Они прекрасно понимают друг друга.

Дворник живет на первом этаже с окном на улицу. Генка не раз с любопытством заглядывал в жилище Семена, когда гладил его рыже-солнечную кошку. Ее любимая позиция — вскочить на подоконник и подставить свои зеленые глаза уличному бытию.

— Мама, на крышу я пойду с тобой.

Они возвращаются к себе в комнату. В коридоре стоит Зойка. Она длинная и невыносимо злая. Она презирает Генку за то, что он мальчишка, за то, что он переехал к ним в квартиру с какой-то Боровой улицы, и просто потому, что ее мать вагоновожатая — ее ни на окопы, ни на дежурство на крыши никто послать не смеет. Она вышла в коридор, чтобы еще раз показать Генке свое презрение.

Генка любит Зойку, как и всех девчонок.


Помогал матери пробраться через тесное чердачное окно. Противогаз цеплялся, повязка сползла — на запястье как цыганский браслет. Поддерживая ноги, отворачивался. Мать, сдув пыль с еще теплых досок, опустилась на помост. Раскрасневшаяся, обтянула на коленях юбку и ждет, когда сын сядет рядом с нею.

Остывая, грохочет крыша. Где-то внизу гудят машины и трамваи, роняя длинные искры. Свистки дворников сюда доносятся, словно со дна ущелья. Голуби не преодолевают семиэтажную высоту этого самого высокого в квартале дома.

Огромный город тонет в сумерках и оседающей пыли.

Генка встал. Вытянулся тонкошеей птицей, застыл, втягивая прохладный воздух. На легкую свежесть, на головокружительную высоту ответило еще ни разу не переживаемое чувство счастливого восторга. Как хотелось крикнуть и оповестить об этом все окружающее. Был бы здесь один — не сдержался бы.

— Гена, мне холодно.

Им вдвоем всегда хорошо. Они прижались друг к другу плечами. Генка прилежно кусает протянутый бутерброд.

Друг другу они прощают все.

Тотчас уловили новый звук: включились тысячи репродукторов города. Только включили! Но тихое потрескивание уже наэлектризовало город.

— Воздушная тревога! Воздушная тревога…

Казалось, этот же диктор заревел сотнями остервенелых сирен. Загудели заводы, железные дороги — будто в пучину погружалась целая флотилия кораблей.

Мать ухватила Генку за руку. Они встали. На крыше воздушный налет воспринимался иначе. В наступившей тишине они почувствовали свое опасное одиночество — между ними и пропастью неба ничего не было.

Возник новый звук — тяжелый, недружелюбный. Но они тотчас забыли о нем. Ослепительно вспыхнули прожектора, и вдруг белые волшебные шары повисли над городом.

Голубой мерцающий свет пал на разлив крыш. И там, и там цепочки разноцветных точек взлетели в небо.

— Ты посмотри, посмотри, — заговорил Генка.

Он никогда не видел свой город таким красивым. Он утратил каменную тяжесть — он клубился шпилями, плавился окнами — как будто тысячи глаз выглянули из домов, его отражение поплыло по водам. Город будто снялся с места и медленно завращался вокруг одной гигантской оси. Что-то пьянящее, праздничное было в кружении, в огнях, в нестерпимой красоте, от которой хотелось плакать.

Вот она, война!

Вот она какая!

— Смотри, смотри… — повторял мальчик.

Далеко блеснуло пламя и поднялось, наливаясь желтым заревом. По улицам глухо прокатился взрыв.

Тяжелый, завывающий звук нарастал и подкрадывался. Стали слышны залпы зениток. Снова ухнуло. Теперь ближе. Звонко и оглушительно ударила близкая зенитная батарея. Красота зрелища была нарушена — огни стали слишком яркими, звуки пронзительными.

Прямо над головой послышался свист. Свист нарастал с бешеной скоростью. Словно тысячи разъяренных свиней неслись вниз

…на дом номер шестьдесят один…

…на крышу…

…на Генку и мать.

Они задохнулись в горячем ветре и кирпичной пыли. На миг в нестерпимом оранжевом свете Генка увидел бумажку от бутербродов, застывшее лицо матери, как на фотонегативе.

Страх пришел позднее, когда они бежали по чердаку, путаясь в лесу подпорок, ударяясь о балки, — не помнили, где дверь выводит на лестницу.

Потом бежали по лестнице. Двери квартир распахнуты. На пороге одной в синем маскировочном свете, вздыбив шерсть, орал котенок. …Вниз! Вниз!

Наконец они нашли его… Генка уткнулся на ступеньке и закрыл голову руками. Он ничего не помнил, ни о чем не думал, он не мог дышать, он умер…

По стеклам, по обвалившейся штукатурке вверх бежали одни люди, вниз бежали другие. Мать тащила сына за руку. Генка упирался, он не понимал, куда и зачем нужно бежать.

В бомбоубежище весь дрожал — колени, губы…

Пять минут назад он был бессмертен. Не умирал даже во сне.


Они вернулись в квартиру под утро. Все уже знали, что бомбы попали в дом на Каляевой и на их улице — в пятьдесят седьмой. Многих людей завалило, улица полна пожарных.

В разбитые стекла сквозило. Несло паленым. С улицы доносился шум шагов. Где-то работали и перекликались…

В эту ночь была еще тревога. Генку будили, но он не встал.

Утром слышал шепот матери с отчимом. Она рассказывала ему всё с самого начала.

Но повторить ничего было уже нельзя.

ПОСЛЕДНИЙ УРОК

Генка чувствовал, что кто-то стоит в коридоре. Но он запрещает себе после первой бомбежки чего-нибудь бояться. Выставив руки, приближается к выходу на лестницу. Зойка могла бы предупредить, сказать, покашлять, как делают в таких случаях, — а получилось, Она пискнула, когда натолкнулся на нее.

— Вы куда — на улицу или с улицы? — не своим голосом спросил он девочку.

Говорит ей вы, потому что она к нему на вы обращается.

— Куда?.. — фыркнула. — Куда как не в школу.

— Идите за мной. Здесь дверь. Иногда так примерзает — не открыть. — На улице спросил: — По дороге в школу никогда вас не встречал, потому и спросил. Правда, в вашу школу я оформился недавно…

— Я не хотела ходить школу…

— И тебе разрешали сидеть дома?

— Вы, что, не знаете, у нас Танечка заболела!

Одновременно подумали о том, что говорят друг с другом, как взрослые.

Генка покачал головой. Он вообще ничего про Павловых не знает. Даже когда видит дверь в их комнату открытой, избегает в нее смотреть. Мать Зои — вагоновожатая, но что она делает сейчас, когда трамваи перестали ходить, он не знает. Про ее отца — флегматичного мужчину — мать говорила: он на фронте, снайпер. Его отпускают на сутки домой, когда он кого-нибудь подстрелит. Но не больно у него получается, проанализировал Генка. Только раз видел заспанным на кухне. Взрослые Павловы кажутся Генке непонятными и неинтересными. Была еще маленькая Таня, крикливая, большеротая, уже чем-то похожая на бабушку-вагоновожатую. Ее пеленки осенью сушились на кухне, в коридоре, в ванной, потом в квартире вдруг стало как-то тихо и голо.

Генка решил поддержать светский разговор.

— А как твоя мама?

Зоя фыркнула и стала рассказывать. Оказывается, ей тоже все не нравится и она всех презирает. Презирает мать, которая привыкла много есть, а теперь все время лежит, охает и думает только о еде. «Радовалась бы, — безжалостно судит Зойка, — хоть похудеет до нормальности!» (В самом деле, Ироида Ивановна напоминала Генке большую, неповоротливую речную баржу — но рассматривать ее круглое лицо было интересно — как географическая карта. Вот выпуклые светлые глаза, с каким-то на всю жизнь остановившимся выражением, — озера. Вот щеки, как сползающие с гор ледники. Вот всегда масленые губы — какие-то наивные, добродушные.) Зойка презирает и деда — эвакуировался с заводом, а их оставил без помощи.

Ночью была бомбежка. Бомбы падали где-то рядом. На улице Каляева рядом со школой угол шестиэтажного дома срезан до самой земли. Дружинники выбирают доски, балки на дрова. Прохожим подходить запрещают.

«Я же говорил, — думает Генка, — прятаться в бомбоубежищах бесполезно. Что на втором этаже оставаться, что в подвале спасаться — разницы никакой».

Ему жаль отчима. Полночи он простоял на холоде под аркой — по его мнению, это наиболее спасительное место при попадании в дом бомбы — а потом покорно пошел на работу.

Они смотрят на развалины, Зойка продолжает рассказывать. Генка узнает, что Танечка была отдана в круглосуточные ясли. А там детей заморозили. Два дня назад Ироида Ивановна принесла девочку домой с жаром и в беспамятстве. Зойка сжимает кулачок: «Я бы этих нянечек убила бы!» Генка верит, что девочка могла бы это сделать.

Они расходятся. Зойка — остается на втором этаже, она — шестиклассница. Генка поднимается на третий этаж — там его 7-й класс.

В классе у него нет друзей. Он начинал учебный год в школе, в которой учился, когда жил с отцом. Теперь, когда трамваи перестали ходить, перевелся сюда. В старой школе учителя и ученики в последнее время лишь проводили время. Здесь соблюдалось расписание и выполнялись домашние задания. Парни приходят в школу в костюмах, с повязанным галстуком, девицы одеваются и держатся, как будто они уже взрослые… Мать старую школу Генки называла «шпанской». Во всяком случае там ни один пижон не рискнет появиться на занятия в «гаврилке» — так обзывает галстук школьная шантрапа.

Генка на последней парте сидит один. Учительница разрешает ученикам накинуть на плечи пальто. Писать они ничего не будут. Прислонившись к круглой печке, начинает рассказывать о романтической любви Тургенева и французской певицы Полины Виардо — история напоминает любовные музыкальные кинофильмы. Генка поджал под себя зябнущие ноги и сомневается в том, что эта история имеет хоть какое-нибудь отношение к нему, к городу, к войне. Как тот запах, который ударил ему в нос, когда открыл флакон из-под старых духов в поисках пригодного для еды, — ни на что не похожий и ни на что не нужный.

Дверь класса открылась:

— Ирина Самойловна, извините. Позвольте войти?

Учительница замолкла. Она решает, насколько простителен проступок ее ученика.

— Боря, вы прервали наш урок. Мне неприятно вам делать замечание — вы всегда были организованы и дисциплинированны.

— Простите. Я не хотел опаздывать. Но, поверьте, только сейчас нас сняли пожарные. Без них мы не могли выйти из квартиры.

— Так расскажите нам, что с вами случилось.

— В наш дом попала бомба. Мы живем на пятом этаже, а бомба разорвалась на первом. Лестницы обвалились, в коридоре дырка от бомбы. Но через нее невозможно выбраться — потому что нижних этажей уже нет. В нашей квартире все качалось. Пожарные боялись приставлять лестницу. Как только нас спустили, я сразу пошел на занятия.

— Хорошо, Боря. Садитесь. Мы сочувствуем вам, однако старайтесь все же в будущем не опаздывать. Я задаю себе вопрос, — учительница оторвалась от печки и, кутаясь в платок, заходила по классу, — ну, какое отношение имеет любовь двух людей, живших почти век назад, к нам сейчас, в такое ужасное время? — Генке показалось, что старая учительница подсмотрела его мысли и отвел глаза. — Я говорю об Иване Сергеевиче Тургеневе и Полине Виардо, — продолжила она. — И сама, молодые люди, на него отвечу: огромное. Если мы позволим этому, нашему, времени одержать победу над нами, над городом, культурой, тогда оно не только разрушит наши дома и библиотеки, но и сломает нас как людей, сделает духовными калеками на всю жизнь. Я уверена, что память о другом времени — созидательном, о времени высоких чувств, — а на уроках мы много говорили об этом, — поможет всем нам перенести тяжелые испытания…

Учительница, наверно, продолжила бы отвечать на свой вопрос, если бы в класс не проскользнул завуч школы и не прошептал бы что-то ей на ухо. Завуч ушел, а Ирина Самойловна, оглядывая учеников, продолжала молчать. Она должна была объявить, что школа с сегодняшнего дня закрывается на неопределенный срок, потому что классы нечем отапливать, болеют учителя и многие ученики. А это означает, что они, учителя, будут разделены со своими учениками и не смогут быть вместе с ними в трагические для города дни. И она сказала все это.

— А теперь вы можете получить в столовой порцию супа. Будет выдана не одна, как обычно, а две конфеты. О возобновлении работы школы узнаете по объявлению…

В коридоре Генка миновал группу своих одноклассников. «Панов!» — кто-то из них его окликнул.

— Панов, я хочу вам сказать, мне очень понравилось ваше сочинение… Неожиданное! Ирина Самойловна не стала читать его в классе — вы так сердито напали на Добролюбова! Но мне прочесть дала. Не выдавайте меня. Конец сочинения ее просто потряс. Там вы пишете: «Ответим прямо на вопрос, где мы ожидаем увидеть сейчас „лишнего человека“ офицера Печорина и где, как вы пишете, „великого критика“ Н. Добролюбова? Мы знаем, такие „лишние люди“, как Печорин, в небе, на море, на полях сражений, не зная страха, не жалея своей крови, сейчас сражаются с врагами Родины. А где Добролюбов?.. Не видно критика. Укрылся где-то в тылу, броней загородился». Знаете, Панов, я тоже, когда читал статьи Добролюбова, не совсем понимал, как можно в одну компанию включить Печорина и барича и лентяя Обломова.

Зачем теперь об этом говорить, думает Генка. За месяц так много изменилось. Лермонтов, «Герой нашего времени», Печорин — и занудливый слабак Добролюбов, который, Генка уверен, мстил Лермонтову — Печорину за собственную недоделанность, как мог бы сказать отец. Он мог бы спросить Славика — так звал этого мальчика весь класс, — читал ли он «Аэлиту», но вместо этого, глядя на его осунувшееся лицо со слезящимися от волнения глазами, он думал о другом — неужели перед ним тот толстенький розовощекий мальчик, вечно тянущий руку на каждый вопрос учителей и полтора месяца назад ничего, кроме насмешки, у Генки не вызывавший! Толстяки, говорят, сейчас сильнее всех страдают от голода. Вот и Зоя сегодня об этом сказала.

На предложение дружбы Генка неопределенно покивал головой. Что, в самом деле, они будут делать вместе: мерзнуть, говорить про еду, торчать на глазах у родителей?.. Было лето, потом осень, потом с негодованием писал сочинение «Ответ критику Добролюбову», думая о своем отце, которого критик, наверно, тоже отнес бы к «лишним», — пьет, лезет в драки, «не нашел места в жизни», и представлял критика в облике отчима… Как все это было давно!.. Он сочиняет продолжение. Часто, когда, завернувшись с головой в одеяло, кажется, будто перед ним открыто продолжение «Героя нашего времени», от которой не оторваться, у нее уже другой герой…

В столовой теплее, чем в классе, — надышали, да из кухни тянет согретый воздух. Давно ли столовая в обед гудела, как пчелиный рой, теперь школьники терпеливо ждут, когда принесут тарелки с похлебкой. За соседним столом вполголоса ребята обсуждают вопрос: кто из одноклассников сможет, а кто не сможет выжить. Разговор суровый.

— Маркелов не выживет…

— Как сказать…

— Не как сказать — а факт. Он опухает. Я его видел.

— А Воронова?..

— Что за вопрос! Ты знаешь, кто у нее папа?!

— Я слышал, что Мальцева — наша «актриса» — плоха. Понос.

— У «актрисы» понос?..

Славик прервал разговор. Запинаясь, с вызовом выкрикнул:

— Я не-не… вы-вы-живу, — и заплакал.

Никто не утешил его. Все молча ждали, когда он утихнет.

Разыгрался скандал. Нескольким ученикам не достались конфеты. С кухни вышли две учительницы: «Мы только что по счету выдали разносчикам по две конфеты на каждого присутствующего ученика. Кто взял чужие конфеты?» Учительницы стали обходить столы. Кто-то предложил счастливым обладателям двух конфет выделить по одной для пострадавших. Генка видел, как некоторые стали спешно запихивать свои конфеты в рот. В столовую вызвали завуча и директора школы. Они попытались найти выход из положения.

Один из десятиклассников всех перекричал:

— Я отдаю половину конфеты… Поможем нашим товарищам!

Генка понес сдавать половину своей конфеты. Другую половину он положил в рот на улице.

Сладкая шоколадная жижица потекла в желудок, желудок, как спящее животное, проснулся, больно забурлил. Генке казалось, что все частички конфеты немедленно, не откладывая, претворялись в кровь, в клетки тела. Он пережил возбуждение, как после вина, однажды выпитого; в действительности же лишь почувствовал себя таким, каким он был до наступления затяжных голодных зимних дней. Его мысли приобрели уверенность: «Славик мог бы подойти ко мне и предложить дружбу раньше. Что же он! Он правильно сказал: ему не выжить. Он был слишком толстым. И тратил зря калории. Но он не виноват. Не виноват. Хотя похож на Добролюбова. Но мог им и не стать. Теперь не станет…»

Остановился около руин разбомбленного дома, из груды кирпичей потянул доску. Доска не поддавалась. Попытался ее раскачать. «Ты что тут шакалишь!» — услышал за спиной голос. Генка, не оглядываясь, подхватил портфель и направился к роддому, во дворе которого ему удавалось добывать полутораметровые дровины. Самое главное, чтобы не были заперты ворота.

Ворота были открыты. Когда-то здесь был сложен высокий штабель дров. Теперь под снегом осталось совсем немного — один-два ряда. Снег спрессовался, без лопаты рыть было трудно. Наконец один конец бревнышка подкопал. Подхватил снизу и дернул вверх. Что-то тряпичное показалось, и увидел: его руки обхватывали голову мертвого человека, припудренную изморозью.

День еще продолжался. В начинающихся сумерках за столом сегодня собираются втроем: отчим получил освобождение от работы, мать устроиться никуда не могла. Мальчик не решился сказать, что и он никому не нужен, — школа распустила своих учеников. На сегодняшний день выпало много неприятностей.

Мать принесла самовар. Пили кипяток, для вкуса подсоленный и подперченный, каждый со своей долькой хлеба. Генка подсматривал за своими руками, недавно держащими мертвую голову. Ему казалось, что заиндевелая голова сейчас тоже думает о нем.

ТАРЕЛКА СУПА

Сегодня у отчима первый с начала войны выходной день. Он спал ночь, утро и половину дня. Все чаще в комнату заходила Клава, поглядывала в угол комнаты на постель, окликала: «Николя!..»

Слова не преодолевают смертельную усталость брата.

Генка поднимал над книгой голову. Все, что вокруг него здесь, плохо: плохо в комнате — тесной, холодной; электричества, все знают, уже не будет; темное безлюдье в коридоре и на кухне; плохо на улице: от людей тесно, но они идут или стоят словно утомленные какой-то на всех одной мыслью. Он там, в романе, который пристроился читать у окна. И негодует, что здесь у него нет таких товарищей, как в романе, и враги здесь не подлые.

Разве все, кого он знает, не могли бы стать другими, не ходить бессмысленно по улицам, не сидеть зря на работе. Дядя Коля рассказывал: станки в цехах стоят, электроэнергии нет, водопровод замерз, заводские устраиваются по углам, чего-то ждут, а потом бредут по домам.

Поднимает голову над книгой и видит уже не марсианские пейзажи, а белый город, и кто-то — не то его отец, не то он сам — говорит какие-то слова о смелых воинах, о рыцарях, о Чапаеве… Нет, определенно, это он сам говорит слова о смелых воинах, вот сам ведет уличный народ в сражение, и что же оказалось… Оказалось, отец с другой стороны кольца поднял бойцов в атаку.

Ура! Ура! В окопы фашистов летят гранаты. Они вопят. Но где им выдержать штыковой бой. Он уже видит, как отец громит врагов автоматом. Но что это?! Один рыжий «фриц» сзади подкрался к отцу. Он хочет предупредить его. Но такой грохот… Тогда он берет фашиста на мушку — Пах! — враг убит. И вот они встречаются! Еще немного, и Генка всхлипнет от счастья. Отец обнимает мать; в стороне где-то отчим — он-то должен наконец понять, насколько ему далеко до Генкина отца. И где-то, конечно, Зойка — да вот она! — смотрит на него из толпы влюбленными глазами. Но он ее намеренно не замечает. Раньше надо было смотреть…

Мальчик хочет прочесть «Аэлиту» до конца, пока глаза еще различают буквы. Вот уже буквы слились, но он уже знает: межпланетный корабль покидает далекую чужую, неприютную планету. С земли видна только яркая точка — там осталась Аэлита, там она посылает сигналы, на которые никогда и никто не ответит. НИКОГДА и НИКТО. У Генки перехватило горло. Он прижимает ладонями слезы к щекам. Он знает, что ему и отцу не прорваться сквозь блокаду навстречу друг другу. Но никто никогда не узнает об этом поражении.

Над подушкой показался нос и небритый подбородок отчима. Дядя Коля не спал. Хриплым голосом напомнил: «Геннадий, ты не забыл, что мама обещала нас накормить. Давай собираться».

Что ему собираться — надел пальтишко да шапку — и пошел!

Все равно он убежит на фронт. Плохо, что он забывает в последние дни копить хлеб для побега.

Клава ворвалась в комнату.

— Николя!… Николя!.. — обнимается с братом. Они не виделись целых два месяца. Только вчера ее бригаду распустили по домам. — Николя, ты не можешь себе даже представить, что только нам ни приходилось делать!

Клава всегда чем-то увлечена: новыми впечатлениями, книгами, слухами, мужчинами. Но главное пагубное ее увлечение, — высокие плечистые мужчины. Генке пришлось слышать ее разговор со своей матерью. Клава говорила: она не может полюбить мужчину-замухрышку. Но, когда видит крепкого рослого мужчину, в ней происходит что-то такое… Генка понимает — любовь. Мать отозвалась на признание свояченицы скептически: «Ну зачем тебе плечистый и рослый мужик! Вот у меня Ванюшка был — и видный, и четверо милиционеров не могли связать. А жить было невозможно. Ищи тихого, заботливого, чтобы не пил и не гулял… Смотри, тебе уже двадцать семь лет, останешься старой девой».

Брат с трудом бреется: нет теплой воды, Клава рассказывает, как по десять часов копали щели, разбирали развалины домов.

— И представь, мне приходилось носить трупы… Но мы, интеллигенты, запрещали себе жаловаться…

— Знаешь, Ава (это ее семейное имя), ведь очень плохо, что вас распустили. (Отчим верно сказал — «очень плохо».) Я рад, конечно, что и нам разрешили провести дома два дня, но и это признак, что жизнь в городе все больше замирает. Ты об этом не думала?

— Я вернусь на работу в библиотеке…

Генка впервые увидел, как отчим может смеяться:

— Милая Ава, разве ты не знаешь, что за то время, пока вас держали на казарменном положении, люди перестали читать книги?

Неправда! — хотел крикнуть Генка. И хотя он не издал и звука, брат и сестра посмотрели на него. Клава спросила:

— Гена, как вам «Аэлита»?

Генка пожимает плечами — он не собирается со взрослыми обсуждать прочитанные книги. Ему кажется, что взрослые читают книги лишь для того, чтобы сказать потом о них что-то ужасно скучное.

— Вы читали приключения Рокамболя? Я буду завтра в библиотеке и могу для вас ее захватить. Ты говоришь мне спасибо?..

Отчим, тетя Клава, старая Прасковья Николаевна для Генки — чужие люди, он не хочет им нравиться. Генка кивает головой.

Отчим сказал сестре, что завтра его, может, навестит Гвоздев и что она может посидеть вместе ними. Клава вспыхивает:

— Как Сергей Семенович переносит голод?

— Как все… Рассказал, на фронте убит его лучший друг. И много-много другого…

Клава возвратилась к себе. С матерью, Прасковьей Николаевной, они сидят в пальто, нахохлившись, в полутьме, в разных концах комнаты. Клава беззвучно плачет, она знает, кто был лучшим другом Сергея Семеновича.

Прасковья Николаевна прячет руки в с дореволюционных времен сохранившуюся муфту. Уже несколько дней ожидает, когда Варвара примется с топором за дубовый старинный шкаф в прихожей. Тогда можно будет натопить печку.

В темноте отчим зажигает папиросу. Потом из соседней комнаты был слышен его голос:

— Маман, мы ушли… Да, с Геннадием… Да, я вернусь с Варварой… Закройте за нами. Мы будем стучать в дверь. Если хочешь, я покричу в окно.


На улице тьма. Белесый снег и между крыш — звезды.

Аэлита — там, среди звезд. Она никогда не услышит ответ на свои сигналы.

Он никогда не полюбит отчима.

У этой зимы никогда не будет конца.

Те, кто сейчас идут по улицам, уже никогда не будут сытыми.

И ему не пробраться на фронт: пять минут на морозе и уже замерз в осеннем пальтишке и старых ботинках.

А люди идут и идут, идут на ощупь, идут как слепые, — по памяти. Молчаливое скрипучее передвижение по снегу. Лиц прохожих не различить. Ночной мороз начинает хватать за нос. С отчимом постоянно наталкиваются друг на друга.

— Тебя взять за руку? — спрашивает отчим.

— Нет, я сам.

Они идут в ресторан «Универсаль». И опаздывают. Генка подозревает, что все: и те, кого они обгоняют, и те, кто обгоняет их, — направляются туда же. Куда же еще, если только там есть еда. Но в отличие от других, они знают магические слова. «Если вас не будут пускать, скажите швейцару: „Мы — к Варе“», — так их мать готовила к этому походу.

Кто-то впереди падает. Наверно, человек сумеет подняться. Или — ему помогут встать другие. Они проходят мимо.

Стеклянная дверь «Универсаля» закрыта и обморожена. Еще несколько человек подставляют спину ветру и пробуют разглядеть через отогретый пятачок стекла, что внутри. Метель накрывает их. Генка притулился к стене и грезит. Он читал книгу о путешествии Скотта на Южный полюс. Тогда никто не вернулся назад. Снег, равнина, припасы съедены, ветер в лицо… Как все похоже!

Движение за дверью и вот — открылась. Пропустив выходящих, швейцар попытался перегородить дорогу окоченевшим новым посетителям. Взрослые еще препираются с швейцаром, а Генка уже за его спиной. Но здесь тоже очередь — на темной лестнице кто стоит, кто сидит — дожидаются свободных мест за столиками. У отчима появился собеседник.

— Да, до войны я бывал здесь, — слышит Генка. — Сюда приятно было зайти. Всегда были хорошие вина и хорошо готовили мясо.

— Я стараюсь не говорить о еде, — собеседник отчима делает паузу, чтобы помять подмороженный нос. — Эти разговоры делают нас еще более беззащитными. Вы не находите?

Потом они говорят о том, когда же все это кончится, о том, что лучше жить, ни на что не надеясь, о том, что такого развития событий не ожидал никто… Собеседник опустился на ступеньку лестницы. Попросил извинения:

— Я неважно себя чувствую…

Наметилось какое-то движение — и появилась мать. Она их искала. «Котя!.. Котя!» — позвал отчим. «Идите скорее!.. Почему не сказали мне, что вы уже здесь!.. Видите, что творится! Я не могу долго держать для вас места…»

Они, блатняки, поднялись по лестнице, смиренно перенеся ругань в спину.

От зловещего вида зала Генка вздрогнул. За десятками столиков сидели люди без голов — так казалось: дымящие плошки на столах оставляли лица в пугающей тени. Огромные тени перемещались по лепному потолку и стенам. Мать отвела их в угол. Отчим хотел оправдаться — но даже Генка понял, что здесь надо скрывать свою близость с обслуживающим персоналом.

Напряженная тишина, все головы были повернуты к двери, задернутой портьерой, — оттуда время от времени появлялись официантки с подносами.

— Вы давно тут сидите? — осведомился отчим.

— Около двух часов, — проскрипел мужчина, оказавшийся за одним с ними столиком. — Да, два часа. Сперва метрдотель объявил, не подали вовремя воду. А потом нашлась другая причина: сырые дрова. Дрова не горят. Но вот, начинают носить… Так что вас, — усмехнулся человек, — пристроили вовремя.

Николай Ефимович, кажется, понял, какую опасность представлял их сосед. Но ничего уже сделать было нельзя.

Мать появилась в облаке пара. Вид ее был странен: на короткую кофту, похожую на обрезанное пальто, был повязан грязноватый белый передник. От прежней формы на официантках оставался традиционный кокошник. Не сказав ни слова, на стол составила три тарелки и ушла.

Ресторан кормил затирухой: в подсоленный кипяток бросались муку или отруби — и затируха готова.

Они начали есть.

— Почему, объясните, у вас так много гущи, а у меня — одна вода. И у вас, и у этого мальчика?

— Вы так считаете, — отозвался отчим. Было видно, как ему трудно отрываться от еды.

— Я не «считаю», а вижу. Не-е-е-т, — угрожающе протянул человек, — так вам не пройдет. — Поднялся с места. — Где официантка? Где директор?.. Морят голодом людей… Я наведу порядок…

С криками человек пропал за дверями административной части ресторана. С соседнего стола поинтересовались, чего человек добивается.

— Ему показалось, нам дали порцию лучше, чем ему.

Суп был съеден. Мальчик чувствовал, что нужно немедленно встать и уйти. Дернул отчима за рукав.

— Да, мы уходим…

Но не успели. Показался скандалист, а за ним — исполненный своего значения директор в белоснежных халате и шапочке, позади всех следовала растерянная, но готовая к сражению мама.

— Вот, посмотрите, — человек стал плескать суп в тарелке. — Вода! А им… каша… Каждая калория на счету! А такие, как она, нас обкрадывают…

— Какая каша! Вы лжете, — выкрикнул отчим.

Директор поднятой рукой остановил ругань.

— Я не допущу скандала у себя в ресторане. А вам поменяют порцию…

…Генка с Николаем Ефимовичем вышли из «Универсаля». Улицы стали пустынные, а мороз сильнее. После окончания смены с официанткой Баранниковой будет разговаривать директор.

— Геннадий, ты был прав: нам надо было бы уйти раньше.

Генка чуть не выкрикнул: «Что же вы — копуша!» Мать всех Баранниковых называла копушами.

И мужчина, и мальчик чувствовали себя виноватыми и униженными — суп у них был действительно гуще, а главное: они не сумели защитить женщину, старающуюся спасающую их, — двоих мужчин.

Из ночного разговора матери с отчимом Генка узнал: ее уволили.

Уволили потому, что на нее написана жалоба, потому, что после такой жалобы сейчас могут расстрелять, потому, что на службу приходит в нестираном переднике, потому что через неделю ресторан все равно будет закрыт. Расстреляют и скандалиста: директор сказал, что заявит, куда следует, а там не любят тех, кто поднимает шум. Таких они убирают.

ВИЗИТ ИНЖЕНЕРА БАРАННИКОВА

Квартира, по-видимому, пуста, решил Николай Баранников, поэтому напрасно пытается пяткой валенка посильнее стукнуть в дверь. Жаль, если придется возвращаться домой, ничего не узнав.

…Утром просыпался и снова задремывал — не нужно бояться, что проспишь на работу, а в дороге на завод застрянешь в каком-нибудь бомбоубежище на часы, ожидая отбоя тревоги. Второй день умилялся возможности лежать утром в постели, растворяться в свободе от страхов и обязательств.

У него освобождение от работы: ослаб, аритмичный и повышенный пульс, дистрофический понос.

Но сегодня растормошила мысль: надо навестить друга — и друг у тебя один, и лучшей возможности увидеться, может случиться, уже не будет. А понос, кажется, уже прошел.

Они не виделись с конца лета. Кто тогда мог предвидеть наступление событий, ни на что не похожих и никого не минующих! Что с ним?.. Мысленный разговор с Вадимом Николай начал, как стал одеваться в дорогу.

«Эту зиму, Вадим, мало кто переживет. В цехе по утрам мы глазами пересчитываем друг друга, как табельщики преисподней. Нас удивляет не то, что человек умер, а то, что сами мы еще живы. Я благодарен судьбе — у меня есть Варвара. Она не жалуется и не спрашивает, что же с нами будет дальше?.. Смотрю на нее утром — и на что-то надеюсь, увижу после работы — и оправдан весь день. Если бы она сказала: „Какой ты мужчина! Ты не на что не годен!“ — я не протянул бы и недели. Я виноват, что не могу найти выход. Но у меня нет сил даже погладить ее по плечу. Выпью чай и отправлюсь к тебе. Хотел навестить тебя с Варварой, но она собралась кое-что постирать. В нашем аду, в котором не поджаривают, а замораживают, она еще помнит о чистоте…»

…Тяжелая дверь отзывается глухо. Но Николай чувствует, что в квартире кто-то есть. Сквозь дверную щель курится тепло, как дыхание человека. «Вадим, послушай! Это я, Николай!.. Николай Ба-ран-ни-ков».

Послышался осторожный отзыв:

— Кто там? Что вам надо? — Без сомнения, это был голос Вадима.

Николай несколько раз повторяет свое имя. Но друг переспрашивает, не узнает его. «Очень жаль, Вадим. Очень жаль!»

Николай уверен, Вадим узнал его, но дверь решил не открывать. В головах произошли такие смещения, что лишь немногому из прежней жизни люди продолжают доверять. Жаль трудов на дорогу, жаль потерянного друга. Николай натянул шапку на голову поглубже, поискал вторую перчатку. Вдруг дверь отворилась:

— Ник!

— Да, Вадим. Ты не узнавал меня? И не ожидал, конечно…

Вадим втянул друга в квартиру, сделал знак, что лишний шум не нужен. Закрыл на засовы дверь.

В прихожую свет проникал через застекленную дверь в большую комнату, где когда-то — а, в общем, не так уж и давно — стелили на стол ватман, рисовали эскизы, обсуждали идеи. Прямо за окном по вечерам горела неоновая реклама: «Пейте Полюстрово — минеральную лечебную воду!» Они добавляли, когда пировали после защиты проекта: «И запивайте ее коньяком!»

— Я живу на кухне, — сухо объяснил Вадим.

Он оброс и будто вырос, но неловкость, которая не позволила Николаю обнять старого друга, требовала, напротив, отдалиться, оглядеть приятеля внимательнее, потому что будто перед ним не Вадим Ведерников, но лишь его оболочка, — так бывает, когда видишь родственников, похожих друг на друга. Нужно было время привыкнуть к его нервным, длинным движениям на маленькой кухне и задать вопрос с невеселым интересом к себе: а как выгляжу я?..

На кухоньке гудела буржуйка, было тепло. От тепла Николай ежился, пьянел. Вспомнил:

— Ах, вот у меня что есть! — выложил на столик две сплющенные папиросы. — А ты, я вижу, своих из города вывез. А я не успел. А возможность, кстати, была. Теперь поздно. Все поздно. Ты где служишь? Мои соседи говорили, что ко мне осенью приходил военный. Мы думали, ты. Не ты?.. Ты не в армии?.. Тебя отозвали из армии?.. Я рад, что застал тебя. У меня бюллетень. Удивляюсь, кто-то еще может на квартиру прийти и выписать бюллетень. Что происходит? Что с нами?.. Два дня назад иду на четвертый участок. Там давно никто не бывал. Никто не знает, есть там хоть один живой человек. Лестница обвалилась — попал снаряд. Одни проходы завалены, другие забиты досками от холода. Искал проход целый час. Нашел. Пусто, тихо. Потом вижу, что-то шевелится. Двое: токарь и мастер. Оказывается, эти двое продолжают выполнять заказ, который участок получил еще до войны: резьбовой переход. Я — не начальник, а просто — технолог. Я ничего не разрешаю и не запрещаю. Я только вижу. И вижу: мы все сошли с ума. Я говорю мастеру: выдайте мне цанговые патроны. Мастер говорит в рукавичку (холод): надо получить разрешение у начальника участка. Оказывается, в конторке обитает еще один дух. Дух отвечает: «Дать не могу, напишите требование на имя инструментального отдела, если отдел подпишет, никакой сложности тогда не будет». Я стою — и не могу понять то, что он сказал: какой сложности тогда не будет? Никакой сложности уже давно нет. Никакого инструментального отдела не существует. Инструмент разобран по бригадам, которые через пару недель растают. Его бывший начальник убит осколком бомбы…

До завода я прохожу пятнадцать трамвайных остановок и домой — пятнадцать. Нас идут тысячи. Я постоянно задавал себе вопрос: мы поддерживаем существование завода, или он — наше?.. Сидел на директорском совещании о подготовке завода к ремонту двигателей танков. «Можно вопрос?.. А кто будет работать?» Ответ: «Сейчас подвоз продовольствия в город увеличивается. Уже сейчас можно было бы повысить нормы выдачи по продовольственным карточкам. Но предварительно необходимо создать надежный запас». «Но» ведь тоже больше не существует. Что такое «но» для тех, кто неизбежно умрет через неделю или две. Какой у запаса смысл? Чтобы больше горожан «загнулось»!.. Мы несем за что-то кару — я согласен, хотя мне непонятно, за что несет кару Варвара, моя мать, собственно, и я. Но я знаю, смерть завшивевших, отупевших от голода и холода людей не может принести славу полководцам ни с той, ни с другой стороны. Это гибель Помпеи.

Может быть, все ты видишь иначе, чем я!.. Но я знаю, почему каждое утро я иду на завод. Каждое утро мне кажется, что я жил когда-то очень давно. И мне каждый день кто-то объясняет, где я и что я, вот рядом со мной — жена. Ее имя — Варвара. А там кроватка для неродившейся девочки, которая должна быть, но ее нет и никогда не будет. А это Гена, сын Варвары, мой пасынок. Он меня не любит. Не знаю почему. «Котя, вставай!» — говорит Варвара. Я смотрю на нее и должен поверить, что когда-то она была красива. И начинаю припоминать. Я надеваю нынешнюю жизнь на себя, как надевают комбинезон. И вот что — чем больше горечи, тем больше гордости. Я никогда не был таким гордецом, чем сейчас. Я горд до комизма. Я понимаю город, молчание идущих. Они не могут выразить свою гордость иначе, чем молчанием…

Голос у Николая все чаще прерывается и становится все тише:

— Говорят, что город решено взоррр-в-в-ать. Чтобы оставить немцам только раз-в-в-в-а-а-лины. Людям дадут дополнительный па-а-е-к, и они с-с-с-де-ла-ют это. Ты ни-чего не можешь сказать мне по эт-т-то-му по-о-о-воду?..

Николай замолк, тяжело дышит и пробует найти в полутьме глаза своего друга.

— Извини, я закурю. У меня постоянно горит в горле.

— Как Варвара?

— Опухает Варвара… Собралась немного постирать… Закурил — легче стало… Она, как прежде, подает мне полотенце. Кладет в карман чистый платок, выстиранный неизвестно как. И выпрашивает на улице для меня табак — у солдат. Без нее я не прожил бы и недели… — Николай Баранников закашлялся. Глаза налились слезами. — Я з-з-з-наю, она дож-ж-ж-ивет до весны и будет жить вечно, — дожить до старости в наше время, разве не прожить целую вечность!

— Ник, послушай меня! — Вадим придвинулся к другу. — Ты очень плох. Выпей чай. У меня есть лепешки.

— Позволь, я выкурю еще папироску.

— Да, конечно. Но послушай. Нам нужно найти выход. Мы еще можем вырваться отсюда. Немцы войдут в город, когда он станет пустой. Но у нас есть право на жизнь! И небольшие шансы все-таки есть. Подумаем вместе о спасении. Мы что-нибудь придумаем. Еще не все потеряно. Неужели нам больше не пить цинандали! А, Ник!

— Мне нужно идти, — четко, с внутренним упорством сказал Баранников. Улыбнулся темными зубами: — Раньше бы я вызвал такси. Я передам Варваре от тебя привет. Хорошо, что я застал тебя. Я понял тебя… Но ты еще не все понял. Каждый сейчас поступает единственно для себя возможным образом. Извини, но я не могу терять ни одного дня на твои надежды. Ты такой же невменяемый, как и я. Мы не знаем лучших путей, мы знаем только свой.

— Я тебя немного провожу… Не возражай.

— Мне понравился твой чай. Ты его делаешь из лавровых листьев. Впрочем, я не знаю, есть ли лавровый лист у Варвары.

На улице февральская метель. За белыми хвостами вихрей они почти не видели друг друга. Нужно было бы кричать, если попробовали продолжить разговор. Где-то за белой кисеей рвались снаряды — и снег будто на миг останавливался в воздухе, когда слышался тяжелый, глухой удар. Болезненный, розовый цвет бросал вокруг одинокий горящий дом.

Ник слаб и неуклюж. Лицо побледнело от ветра. На углу улицы Вадим трясет его руку. Николай что-то говорит, но сам понимает: его не слышно. Перчаткой показывает на свое горло. Ведерникову показалось: на глазах Ника слезы. Он приблизился к нему, чтобы убедиться в этом. Да, конечно. Ведь они прощаются. Прощаются навсегда. Вадим вдруг вспомнил, как его друг выкрикнул однажды в споре: «Перестань мучить истину!..»

МИЛАЯ БАБУШКА

Пора было уходить. Зойка надела свое пальтишко, оно доходило ей только до колен, повязала вокруг головы платок.

Не платок это был, а часть Танькиного одеяла. И сейчас он пахнул ее проделками. А крикливой Таньки уже нет. Унес ее дворник Егор за триста граммов хлеба. Куда отнес? Должно быть, на кладбище.

Раньше он разносил по квартирам дрова — теперь уносит покойников.

Таньку, уложенную в крышку швейной зингеровской машины, унес под мышкой.

Надевала Зойка пальто, платок закручивала, а глаза все в комнату смотрели, на печку, на диван. Чисто у бабушки и стекла целые. Как прежде всё. И бабушка, комнату загораживающая и свет, прежняя, довоенная совсем. Только губы у нее тонкие стали и глаза как бы в себя ушли.

Запрыгали у Зойки губы, всхлип прошел внутрь и остался там.

— А карточка где? — испугалась вдруг. — Бабушка, где карточка? — и снова расстегнулась.

Знает Зойка, где карточка, а ищет. Даже Танькино одеяло развязала.

— Вот!..

И бабушка посмотрела на хлебную карточку. Зойка клала ее в разные карманы и снова вытаскивала. А бабушка все стояла и смотрела своими новыми глазами.

— Я… пойду, — сказала Зойка.

— Иди, иди, — сказала бабушка.

— Бабушка, а мама очень плохая. Опухлая. У нее понос был. И я не доживу до весны… Солнышко бы дождаться. Я бы к тебе часто ходила… Только далеко теперь… Не дойду, боюсь.

Зойка все заглядывает бабушке в глаза и в комнату смотрит.

— А папка письмо прислал. Зайца мне нарисовал. Думает, что я еще маленькая. Бабушка, он тебе пишет?.. Тогда уж пойду…

— Иди уж…

Вышли они на темную лестницу. Страшно здесь Зойке стало: не узнает лестницу, по которой прежде много бегала. Обрадовалась — навстречу поднимался мальчик. Не узнать, но знакомый, наверно, — Вовка Родионов или Колька тети-Машин. Хотелось Зойке нос задрать, пройти хорошо, сказать при мальчишке бабушке про отца — снайпер он или про себя что-нибудь завидное.

Но не выговорилось ничего. Мальчик прошел мимо в сумраке лестницы как тень. Он тер боком известку лестницы и дышал шумно как-то.

На улице округлились у Зойки глаза. Отогрелость пропала. От мороза слезы потекли… Ставит ноги на снег и видит свои ступни далеко-далеко, как в самолете летит. А там внизу горы белые, тряпки паленые из под снега торчат.

Боится Зойка земли, мороза боится, боится ступней своих — маленьких, слабых, неустойчивых. Забора разобранного пугается. Забор на дрова разобрали, одни столбы кирпичные остались. Написано мелом «Саша + …», а кто в плюсе, на досках унесли.

Дом на углу страшный все ближе. Черный он, обгорелый. Кровать на четвертом этаже болтается… А бабушка чуть позади идет — провожает.

Оглянулась на бабушку, а та мимо смотрит. Глаза далекие, рот плохо закрывает.

А дом страшный все ближе. А за домом улицы, улицы, улицы… Пустые дома, баррикады, сугробы…

Остановилась бабушка — дальше идти Зойке одной.

— Бабушка, — кричит Зойка, — милая бабушка!.. Бабушка…

Текут слезы по Зойкиным щекам. Ищет глазами, не зная что…

И чего она, Зойка, такая длинная! И так далека земля от нее. И карточка у нее «иждивенческая».

Плывут боком над нею заиндевевшие, с фанерными глазами дома. Не узнает теперь бабушку довоенную. Остались только под носом темные усики.

Коленки больно режет лед. Кричит Зойка, разрываясь:

— Милая бабушка, бабушка…

Сама она упала. Знает, что сама. Очень ей нужно посмотреть на бабушку с коленей, с земли… Не хочет Зойка жить. Нет у нее больше бабушки. Только улицы, улицы, улицы…

ЧЕЛОВЕК УХОДИТ

Отчим умер двадцать пятого февраля, в день рождения Генки.

В темноте над раскладушкой зашевелилось одеяло. Казалось, заползали под ним огромные вши. «Вар-вар-р-р-а, — заклокотало в горле отчима, — Вар-вар-р-р-р», — будто терлись тесные, хриплые камни.

Вчера мать спросила у соседки: «Воши у Николая какие-то белые пошли…» Ответ Генка слышал: «Это перед смертью».

Вначале стало тяжелым зимнее пальто, в котором отчиму однажды не хватило сил дойти до завода. Вызванная медсестра попросила поднять подол ночной рубашки. Генка в блеклом свете дня увидел зябкую тощую спину мужчины в веснушках. Тогда же отчим сказал: «Вот здесь», показав язву на горле. «Алиментарная дистрофия 2-й степени», — написала медсестра в справке на освобождение от работы.

Не вши, которые почудились Генке, не хриплое клокотание в горле отчима ужаснули его, — он лежал на кровати рядом с матерью, их соединяло общее тепло, — на крик мужа она не отозвалась ни одним движением.

И, не видя лица отчима, не видя ничего, кроме серого пикейного одеяла, покрывающего всю груду ватных пальто и одеял над одиноким там, на раскладушке, человеком, через жуткую неподвижность матери, он понял: отчим умирает, а мать уже простилась с ним.

Груда продолжала вздыматься, горло хрипеть, а мать — ждать…

Генка не заплакал, не зарыдал, в нем тоже все вдруг заклокотало. В маленьком человеческом вулкане были страх, любовь и свирепость волчонка.

Страх был всюду: в бесконечной ночи, уходящей за все горизонты, страх ходил ветром по опустошенным улицам, остановился в домах лесной тишиной.

Голова Генки каталась по подушке. Тело извивалось. Он больно ударялся коленями в спину матери, ослепительные пятна плыли в его высохших ожесточенных глазах. Он бился с невидимым врагом, который обступил его со всех сторон, — с обреченностью. И только любовь еще знала слова.

— Я люблю тебя, дядя Коля… Я же люблю тебя… люблю!..

Это было неправдой или было неправдой еще вчера. Он не любил этого человека на раскладушке.

Он не любил его слабых рук, щетину на щеке, не пробритой из-за экземы. И как он обнимал мать. Он отказался носить брюки, который дядя Коля купил ему. Он не любил его еще за то, что отец Генки был уже убит, а этот человек — жив, каждую воздушную тревогу предусмотрительно спускается по лестнице вниз и там терпеливо дожидается окончания налета.

Генка продолжал презирать отчима и тогда, когда он ослабел и перестал ходить на завод. И потом, когда тот начал мочиться в постель, уже не понимая, когда требуется горшок. И голос его виноватый: «Прости, Варвара, кажется я…» В накинутом на голову одеяле отчим часами стоял на коленях над горшком, старательный и интеллигентный.

Сейчас Генка любил его открыто и мужественно. Стоял босыми ногами на ледяном паркете, прикрывал локтем глаза и оплакивал мужчину, который мог осветить смыслом со всех сторон обступившую тьму. Он оплакивал мать, которая уже не могла любить…

Отчим утих. Мать проговорила:

— Нет теперь у нас дяди Коли…

Проскрипела дверь, Прасковья Евгеньевна встала на пороге.

Генка замер. Весь сопротивляясь чему-то, сжался. Но мать дяди Коли не нарушила того, что можно было нарушить. Дошла до сына. Что-то поправила, что-то проговорила ему треснувшим шепотом на ухо.

Генка понял, что и Прасковья Евгеньевна тоже приняла укор.

— Никогда, — сказала у дверей, — не будет у вас, Варвара, такого…

Мать плакала. Генку трясло от холода и слабости.

Дверь снова проскрипела. Шлепанцы прошаркали — и оставили тишину.

ГОСТЬ ОТТУДА

Себя видит в зеркале шкафа: вдавленная в подушку голова. Глаза опухли.

Генка похож на старого Бетховена.

Запустил пальцы в композиторские космы и вынул пук белобрысых волос — цинга.

Репродуктор молчит. У холодной печки обломки кресла. На раскладушке отчим. Кажется, он продолжает жить, только иначе — беззвучно и незаметно.

Генка тратит много времени на проверку: поднимается или нет пикейное одеяло над грудью дяди Коли, действительно или так только кажется: над простынью, покрывающее его лицо, струится пар.

В начале недели сандружинницы увели Зойку. Она стала подолгу говорить на непонятном языке. Как уводили — видел.

Дружинницы в темноте искали выход из квартиры. Когда Генка открыл дверь в коридор, им стало светлее. Зойка ничего не сказала. Просто на него смотрела. Но Генка понял — она спрашивала: «Ты видишь, что со мной они делают?»

А это мать. Навстречу беличьей шубке протянул руку. Самому Генке рука кажется длинной и тонкой, как плеть. Ногти почему-то стали синими.

— Почему нет довеска? Ты не потеряла довесок!..

Мать собирает внутри печки костер. Выщипывает страницы из «Капитана Гатерасса». Она могла бы для растопки вырывать страницы из других книг.

Его теперь легко обидеть. Смирил и эту обиду, как многие другие, — закрыв глаза, одевается.

На собственной дощечке у печки режет хлеб. Своей ловкостью он сердит мать.

Сейчас ее сын в области цифр. Цифра сказочная. Крохотную пайку «иждивенца» рассекает на пятнадцать частей. Из ничего творит свое богатство. Липкие листки из хлеба невозможно держать, но, когда на печке подсохнут, с ними уже ничего не случится.

Генка листки переворачивает, щупает, считает. Иногда ошибается. Тогда начинает пересчитывать их снова. Намоченный палец дежурит над раскаленным железом «буржуйки». Он успевает снять крошку прежде, чем она обуглится, и отправляет ее в рот.

Он не любит, когда мать начинает наблюдать за его занятием. Жалеет ее хлеб, который она ест, запивая кипятком. Она не понимает смысла увеличивающихся и уменьшающихся цифр.

Мать снова уходит.

Прежде она отправлялась к госпиталям — за картофельными очистками, к выгоревшим складам — за дурандой. Теперь очисток не бывает, а на складах даже земля, где лежали жмыхи, унесена в кошелках и съедена.

Теперь она уходит просто туда… Мороз, дневная луна, обходит падающих острыми коленками в снег.

Генке теперь не одолеть лестницы. Раньше уходил на улицу и он. Стоял у булочных. Там меняют хлеб на кулечек сахара, хлеб — на табак… Кто-нибудь стоит с салазками дров, за которые ожидает получить хоть что-нибудь.

Мать ушла, потому что ноги ее еще сильны.

Генка перебирает сухарики, как четки. В печке рассыпаются угли. Генка устал — устал сидеть, держать голову, утомлен стуком капель, сбегающих с окна. Он как часовой, которого забыли сменить. На раскладушке, в ногах дяди Коли дремлет.

Его фигурка покачивается. Сейчас его лицо забыло о морщинах старого Бетховена. Его губы и кончики пальцев вздрагивают, как будто во сне пробуют сбежать в прежнюю жизнь — к теплу, к надежде, к защищенности.

Почти всегда Генка видит солнце — это от печки.

Почти всегда ему немного стыдно — потому что часто видит себя нагим.

И всегда улыбается — будто знает то, что известно ему одному. Это потому что он еще жив…

…Идут! Это еще во сне. Но знает: нечеловеческие шаги раздаются с лестницы.

Город шаркал, запинался, брел… Эти ноги давили ступени, пренебрегая их высотой и неровностями. Всё бессильно перед такими шагами.

К двери они приближались с заготовленным знанием. Кто-то в мире знал, где он.

Он укрыл свои сухарики дощечкой прежде, чем отворилась дверь, и стал спокоен, как человек, который сделал все, что мог.

В темноте — печка давно прогорела — мимо него прошуршало что-то большое и тяжелое. Оно оставило после себя клубы мороза и запах табака, остановилось у стола, треща промерзшим паркетом.

Воздушно миновала Генку шубка матери.

— У вас есть спички? — спросила.

Спичка взорвалась. Вверх вытянулся язычок коптилки… Удивление поразило Генку.

Посреди комнаты стоял мужчина. В мехе ушанки пряталась металлическая звезда. Это его полушубок шуршал и скрипел под ремнями. Не гася спичку, солдат щурился в углы.

Он был насторожен, но не пуглив. Он пришел оттуда, где остался Генкин отец, где на снежных полях дерутся в овчинных доспехах. Гость знал свое назначение.

Солдат увидел Генку. Осмотрел без удовольствия. Но подросток не обиделся, не отвернулся. Он простил гостя с вещмешком, из которого выпирало дно консервной банки.

Гость берег свой свободный вечер — может быть, единственный, он слишком многое ожидал от него. И не хотел скрывать свои права. Генка понимал его и тоже ничего не скрывал. Наверно, так же он встретил бы и своего отца.

Голос матери нов, но она еще могла разговаривать с людьми, ни о чем их не упрашивая. Генка старался не смотреть на нее и на вещмешок, который боец держал в руках.

— Кто это? — спросил гость. И тотчас отдернул простыню с лица дяди Коли.

Задернул и стал уже уходить. Мальчик это понял раньше мужчины. Гость переступал ногами, мать что-то вполголоса говорила, но гостя уже здесь не было. С опущенной жесткой губой снова посмотрел на Генку.

Пошел к двери — и потянул за собой пламя коптилки. Мать пропустил вперед. Их шаги звучали все глуше и глуше и как-то иначе.

Генка не жесток. Он сидит в ногах дяди Коли и не запрещает человеку в ремнях — когда ему будет очень плохо, если больше ничего у него уже не осталось! — позвать: «Вар-вар-р-р-ра…»

Внизу хлопнула дверь. Мать возвращалась.

Перед зеркалом распустила косынку. Разожгла печку.

В зеленом вещмешке были огромные ржаные сухари, промасленный кирпич гречневого концентрата, жестянка с мясом. И пачка испанских сигарет: в рыжем мареве пустыни к горизонту идут верблюды.

Они не набросились на еду. Задумчиво смотрели на разложенное. Прислушивались к случившемуся разговору города — с человеком, живого — с мертвым мужчиной.

КАРТОЧКИ НА МАРТ

Они не спали всю ночь. Дядя Коля не то пукал, не то подсвистывал. «Это газы», — пояснила мать. И чуть свет ушла за хлебом, а Генка забылся. Забыл войну, забыл, что с матерью они теперь остались одни, забыл, что вчера ему исполнилось четырнадцать лет, — забылся и замер в ожидании скорого события, которое ничто не может остановить.

Что блокада! что немцы! У этого события, видится ему, широкое рыжее лицо, оно смотрит на Генку из-за снежной горы с улыбкой, от которой застит глаза. Осталось претерпеть совсем немного. Вот тогда он проснется и проснутся все — весь город, всё живое…

Генка открыл глаза. На стене рыжее, веселое пятно.

Сегодня солнце нашло город, нашло их улицу, отразилось от дома, стоящего через улицу, и заглянуло сквозь намерзший на окнах лед в комнату. Лед на стеклах искрится, вот-вот поплывет — так было всегда раньше — до войны, до блокады.

До марта осталось всего два дня.

Наверно, те, кто встретит март, будут жить. Дядя Коля три дня не дожил до марта.

Ночью ушел и остался — он здесь, на раскладушке. Генка мог бы достать его, если бы свесился с кровати и протянул к нему руку.

В свете дня Генка не узнает отчима. На раскладушке со сбившимися тряпками лежал другой, чужой человек — седой старик с отросшей за ночь бородой. В щелку приподнятого века смотрел на Генку мутный глаз.


Варвара и Генка теперь завтракали вдвоем. Мать положила на стол хлеб, полученный на карточку мужа, и делит его на три части — на Генку, себя и Прасковью Евгеньевну — идет ее звать на поминки. Слышно, как в комнате свекрови начались препирательства. Прасковья Евгеньевна упрекала мать за то, что Варвара своего сына спасла, а ее сына — нет. Смерть ее сына — лишь ее горе и ни с кем делить его не станет. Варвара возвращается в гневе.

До вечера они не произнесли ни слова.

Вечером в постели мать в ухо Генке зашептала: им не повезло, если б умер Николай хотя бы одним днем позже, они бы получили его карточку на март. «Я виновата. Надо было раньше вызвать медсестру. Опоздала…»

Они говорили долго. Генка впервые участвовал в семейном совете.

Все упиралось в справку, которую выдают врачи или медсестры поликлиники, навещая по вызову больных. По такой справке Варваре, как жене работника, в заводской канцелярии карточку выдавали. Теперь карточку не получить.

«Гена, на иждивенческих карточках нам с тобой март не протянуть». «Переживем», шепчет он. Мать отвечает: «Ты не понимаешь, я видела твои ноги. У тебя цинга… Николаша умер от цинги…»

Генка знает, у него цинга, у него лилового цвета голени на ногах, у него выпадают волосы, у него все время во рту вкус крови…

Стали говорить о справке. Выяснили, что справку написать несложно. Медсестра пишет ее от руки и диагноз всегда один и тот же — «алиментарная дистрофия». Все дело в печати, в простой печати — «Поликлиника» номер такой-то.

— Я сделаю печать, — решительно сказал Генка.

Мать задержала дыхание.

— …Как?…Когда! Завтра последний день.

— Утром.

Одно время мальчишки двора играли в «Остров сокровищ». Рисовались карты с указанием места закопанного клада. Когда Сашка Кулешов свою карту снабдил настоящей печатью — на печати название пиратского корабля, череп и перекрещенные кости — весь двор стал рисовать печати. Самым трудным было написать чернилами четким ровным шрифтом слова в зеркальном отражении.

Если подержать простую бумагу над паром, а затем прижать к ней рисунок печати, чернила переходят на влажную бумагу. Недостаток: больше двух-трех отчетливых отпечатков с такой печати сделать нельзя. Но Генке с матерью требовался отпечаток только один.

Утром встали вместе. «А меня не посадят?» — спросила мать. Генка вспыхнул: «Хорошо, я не буду печать делать!» и сбросил ботинки, чтобы вернуться в постель. «Вот-вот, ты весь пошел в отца!» — «Конечно, не в дядю Колю», — хотел сказать, но промолчал.

Потом оказалось, что мать сомневается, что правильно помнит номер поликлиники. Ушла узнавать номер, а Генка принялся за работу.

Самой подходящей бумагой для черчения оказалась оборотная сторона дореволюционных открыток. Их было у Баранниковых целая стопка. Прямоугольник сделался легко, а слово, всего одно простое слово, не получалось. Он делал одну ошибку за другой. То путал буквы, то забывал про зеркальное отображение. Отмороженные чернила на школьном перышке не держались — в самый ответственный момент клякса срывалась и все старания оказывались напрасными.

Мать сказала: «Ты всегда был неаккуратным».

Отец в подобном случае вставал грозно со стула, а мать уносилась на кухню.

Наконец сделал рисунок, лучше которого, он знал, у него не получится, — резало в глазах, рука не слушалась.

Нужно было еще нагреть воду, а время шло. «Я не успею, я не успею, заводоуправление будет закрыто…» — подгоняла мать. На дрова пошел старый фанерный чемодан. Над алюминиевой миской наконец стал подниматься пар. Мать на отдельном листочке уже написала образец. Через минуту печать на бумагу уже можно было ставить.

Получилось прилично. Но из-за спешки мать стала писать текст справки на еще не просохшей бумаге — чернила поползли. Нет, им карточки не получить, март не пережить. Мать и сын посмотрели друг на друга — будто прощались. Уже смирившись с поражением, повторили операцию. Получилось хуже, отпечаток вышел подозрительно бледным. Но мать уже одевалась.

Генка обложился подушками и стал ждать.


«Мама, помоги мне!» — шептала Варвара в дороге. Она знала: надо идти и идти, и больше ничего. В последнее время к ней вернулась девочкина память о годах гражданской войны. Тогда тоже выжить было нельзя. Хлеб — четвертушка фунта на едока. Отец умер от голода. Спасаясь от холода, все спали в кухне на полу — сестра, брат и она. Мама уходила утром, и никто не знал, где она, что делает и вернется ли. Сестра Нюра к ночи начинала плакать — сперва тихо ныть, потом подвывать. Брат Гриша тыркал ее в спину.

Она приходила. Глаза матери сияли. Они обнимали ее и ругали. Она садилась на стул, опуская руки. Они все вместе растапливали печку, почти такую же, которая сейчас стоит дома. Они еще не знали — что там, в материнской сумке: жмых? кусок конины? узелок картошки?.. Однажды мама вытащила из кошелки полуобщипанного петуха. До сих пор Варвара не может вспомнить, почему они все смеялись, — смеялись, окружив тельце петуха. Были смешны его лапки со шпорами и скрюченными коготками, рубчатый гребешок, хвастливый хвост. Каждый хотел его потрогать, подержать…

«…Мама, помоги мне!..»

Она прошла Сенную площадь, затем Никольскую церковь, и тут начался воздушный налет! Под аркой дома собралось несколько человек: ждали, когда тревога закончится. Варвара спросила, кто знает, сколько сейчас времени. Никто не ответил. Один мужчина высказал предположение: около шести часов. «Куда вы!» — крикнули ей в спину…

Бомбили завод Николая или что-то рядом с ним. Небо потемнело. В стороне что-то горело, тяжелый дым выносило на улицу, его черные космы цеплялись за крыши домов.

В проходной вахтер преградил дорогу. «Не пущу, заводоуправление закрывается. Придете завтра».

— Я — Баранникова, — сказала она решительно, напирая всей своей многослойной одеждой на дистрофика в шинели. Пропуск Николая, она знала, еще не открывает ей дорогу на завод. Охранник должен был позвонить в бухгалтерию, назвать фамилию работника завода, чью продовольственную карточку идут получать, бухгалтер проверит по списку и лишь затем, после его звонка на проходную, раздавалось «Проходите». Варвара чувствовала, что лапы несчастья уже стискивают их с Генкой.

Варвара поднырнула под расставленные руки вахтера и упала. Вахтер не в силах был ее поднять. Она встала сама и, не сказав ни слова, вошла на территорию завода. В заводоуправлении, где коридоры и лестницы теперь еле освещались несколькими дымящими фитилями, испугалась — не ошиблась ли лестницей, тот ли этаж! В коридорах безлюдье и уличный холод.

Слух уловил какой-то звук. «Мама, помоги мне!»

Ей стало жарко. В темноте пробовала читать таблички на дверях… Темнота и беспамятство. И все же она открыла ту дверь и в тот момент, когда бухгалтерша уже начала складывать бумаги.

Они сидели по разные стороны стола. Горела керосиновая лампа. Палец закутанной в платок женщины двигался по списку фамилий. Справку Варвара держала в руке. Что мне делать, думала она, если женщина скажет: «И на эту подделку вы хотите получить карточку!» — убежать? отдать половину карточки ей?.. В комнате за другим столом работала с бумагами другая женщина. Она покашляла и поторопила: «Всё! Петрова, надо закрывать».

Варвара заговорила, она тоже должна спешить, — ей идти через весь город, дома больной сын… Огонь керосиновой лампы заметался из стороны в сторону. «Вот! я вижу фамилию мужа — Баранников Николай Степанович. Смотрите: это его паспорт и пропуск на завод. Дайте мне расписаться… Справка? — Пожалуйста».

Справка ушла в ящик стола, из стола явилась на свет новенькая розоватая, разграфленная на талоны рабочая карточка — она казалась нарядной, как новогодняя открытка, и была дороже их двух иждивенческих карточек — Гены и ее. Вышла в коридор. От слабости ее качало. Конечно, ей нужно было взять с собой хотя бы корку хлеба.

У плошки с фитилем остановилась. На вкус проверила, что там в плошке горит. Какое-то растительное масло. Погасила фитиль и сглотнула масло. Направляясь к выходу, останавливалась у каждого фитилька и шла дальше, оставляя после себя темноту.

Генка начал провожать мать, как только она вышла из дома. Сейчас перейдет Чернышевский проспект — увидит у булочной обменщиков, возле пожарной части — караульного, — а вот пошли жилые дома, потом переулок с дурацким названием — Друскеникский. Он повернул бы в переулок — там сугробы, но путь короче, мать, он знает, пошла прямо на Литейный.

Его задача ничего не пропустить, все увидеть и предупредить: «Не спеши, не поскользнись, не упади…» — так, ему кажется, матери идти легче, а ему — не так одиноко сидеть и ждать.

Генка проводил мать до Сенной площади, потом до Никольской церкви. Сюда он приходил с мальчишками смотреть на голубей. Ни в одном другом месте города голубей не кормили.

Загудел репродуктор. Так и есть — это воздушная тревога. Плохо! Справа канал, слева полутораэтажный дом. Над головой голое небо. Надо бежать, а ноги не бегут. «Иди, иди, успеешь дойти до первого квартала», — сурово подбадривает Генка.

Весь превратился в слух. Уши как тарелка репродуктора. Доносится гул зенитной пальбы. В небе видит черные черточки «юнкерсов» и белые клочья разрывов зенитных снарядов. «Сейчас, сейчас…» — вжимает Генка голову в плечи. Взрывы не слышны, но земля вздрагивает. Смотрит на раскладушку. Дядя Коля теперь уже ничего не боится.

Время идет. Мать стоит в подъезде какого-нибудь дома. Она ожидает отбоя воздушной тревоги. Но отбоя нет. Ожидая его, Генка задремал.

Очнулся. За окном собирались сумерки. Потом стало темно.

Все это из-за справки, думает он. Ее задержали. Но они не посмеют ее расстрелять.

От ожиданий смертельно устал. Сполз с кровати. На полке нащупал спички.

Он остался один. Но еще не знает, что такое безнадежное одиночество.

Печка уже потрескивала, раскаляясь, когда на лестнице раздались шаги. Он хотел накричать на мать за то, что ходила так долго, и плакать от радости — она пришла.

Генка не шевельнулся. Мать, не раздеваясь, присела на кровать.

Она смотрела на Генку и думала, какой он, однако, бесчувственный. Весь в отца.

ВРАГИ

Немцы, в мышиного цвета шинелях, в суконных шапках с козырьками и опущенными ушами, сразу стали видны на полупустынной улице, живущей без слов, без единого малыша, без единой автомашины, без лиц в окнах, замкнутых глухим обледенением. Конвоиры, закинувшие автоматы за спину, никуда не спешили…

Врагов можно было просто оставить посреди проспекта. В капкане, который они создали для города и в который сами попали, перед смертью все были равны.

Было бы странным, если бы эти солдаты окруженного города и если бы эти пленные из солдат, окруживших город, стали бы требовать выполнения Женевских соглашений…

ЖЕНЩИНЫ

Уже давно у парадной своего дома стоит Мария — слишком миниатюрная, чтобы ее пугались, слишком опрятная и сосредоточенная, чтобы счесть ее за потерявшую рассудок. Второй день ее мысли растерянно ищут сочувствие и содействие.

Мартовский вечер ярок. Воздух сиреневыми тоннелями стынет между домами. Рядом магазин. В магазин по ступенькам молча взбираются целеустремленные до ужаса люди. Еще недавно ей казалось, она знает всех живущих в квартале людей. Теперь никого не узнает — будто из квартир вышли люди, которые прежде их никогда не покидали.

С окраин города в центр переселили много людей — может быть, они принесли с собой это ожесточение.

«Боже мой!» — Мария узнала серое пальто, надетое на беличий полушубок, и вздернутый нос. Шагнула навстречу.

— Здравствуйте. Вы меня узнаете?..

Варвара с недоумением смотрела на маленькую женщину в фетровой шляпке.

Тонким, слабым голосом женщина стала убеждать Варвару, что только она может помочь ей и ее дочери, надежд на других людей не осталось, — здесь, у ворот дома, она мучается уже с утра.

Ее настойчивость настораживала.

— Кто вы? Что вы от меня хотите?

— Вы меня не узнаете? — огорчилась Мария. — Я тоже живу в этом доме — этажом выше. Наши мужья были знакомы. Мой муж вечером часто сидел перед домом с газетой. И я с ним. Вы приехали в наш дом недавно. Мы вас сразу заметили. Мой муж обожал красивых женщин. Я чувствовала, что вы ему нравитесь.

— Я вас припоминаю. У вас девочка.

Это было сказано равнодушно, но женщина с благодарностью посмотрела на Варвару.

— Меня зовут Мария Григорьевна… А вы, я знаю, Варвара Петровна?.. — Варвара кивнула. — Я не знаю, можем ли мы вас просить… Мой муж умер… — Варвара ждала, когда у женщины пройдет спазм горя. — Мы с Асенькой должны его похоронить. Мы всегда жили замкнуто и теперь остались с доченькой совершенно одни…

Варвара сказала, что ее собеседница выглядит совсем неплохо. Это было похоже на обвинение. Мария Григорьевна заволновалась.

— Мы с Асенькой стараемся меньше пить воды. Это плохо действует на сердце. Владимира Васильевича сгубила цинга. И потому что до последнего дня много работал. Он был настоящим ученым.

Варвара сказала, что ученым «подбрасывают продукты».

— Это неправда, — возразила Мария Григорьевна. — Зачем так говорят! У мужа была «карточка» служащего. Может быть, ученым, работающим на военных, добавляют питание. Но мой муж — филолог. Он ничего не получал. Он готовил издание «Вед». Восточная филология…

«Зачем женщина мне это рассказывает. Не хватало, чтобы и я ей стала рассказывать о своем Николаше. О его заводе. Начнем друг другу с утра до вечера говорить, кто, почему и как умер. Я ничего не хочу знать о других. Никто не может нам с Геной помочь. И я не могу другим помочь тоже. Все это знают. Эта женщина — недоразумение. Жизнь прожила за спиной мужа, а теперь вышла на улицу. Тоже выбрала момент! Неужели она думает, что я или кто-нибудь другой может заменить ей мужа. Никто и никогда. Прасковья Евгеньевна правильно сказала: никогда у меня уже не будет такого друга, как Николай».

Варвара заплакала. Маленькая женщина обняла ее за талию.

— Дорогая Варвара Петровна, извините. Я расстроила вас. Не принимайте мою беду так близко к сердцу. Давайте поднимемся ко мне. У меня не так холодно и есть чай. Познакомитесь с моей Асенькой… Вы нам поможете?.. Не откажите?..

— Не знаю…

Слово ХЛЕБ еще не было произнесено, но невидимый суфлер будто его произнес, как только женщины увидели друг друга. Мария Григорьевна заспешила:

— Поверьте, я заплачу. Хотите, мы пойдем с вами в булочную вместе! Ровно четыреста грамм!

Варвара вскинула голову. Она дала дворнику целый килограмм хлеба, а с Геной они получают хлеб, сколько женщина с девочкой. Гена, может быть, потому и слег, что одного дня без крошки во рту не выдержал.

— Хорошо, хорошо, Варвара Петровна, — полкило. Мы с Асей сэкономим.

— Не знаю, не знаю… — твердила Варвара, но пойти вслед за маленькой женщиной не отказалась — лишь не возвращаться домой, лишь не видеть, как угасает Гена. Сегодня ей достать ничего не удалось.

Владимир Васильевич в черном отглаженном костюме, при галстуке, лежал посередине комнаты на столе. Восковой лоб, впавшие виски, гордый нос… Покойник не будет слишком тяжелым, подумала Варвара, в рукава пиджака уходили тонкие высохшие руки, и шейка ученого — как у петуха.

Ее позвали к печке.

— Вам, Варвара Петровна, я завариваю горицвет. Помогает сердцу и почкам. Мой муж знал все лекарственные травы. Помните, как в аптеках все раскупали?.. Остались только травы. Наш Папа пошел по аптекам и накупил их целый рюкзак.

Ася присоединилась к ним. Девочка заимствовала у отца гордый носик, у мамы — цыганский цвет лица. Обхватив ладонями чашку, Варвара опустила лицо в душистый пар. Чужое горе словно размочило и разбавило ее несчастье. Мария Григорьевна начала рассказывать о муже.


Они могли бы уехать, но Владимира Васильевича в городе держали книги и архивы.

— А когда начался голод, он нам с Асей сказал: забудем, что мы в осаде. Скажем себе: «Мы сами решили здесь жить без электричества, без газет, недоедая… По доброй воле. Приняли такой обет. (Ведь так, Варвара Петровна, на самом деле жили йоги в Индии, наши отшельники в лесах…) Чтобы своим духом победить свои слабости. Давайте, девочки, — он называл нас с Асенькой „девочками“, — не будем жаловаться, покажем, мы сильнее…»

Ася была недовольна, что мама пропустила эскимосов:

— Папа про эскимосов рассказывал, помнишь? Они зимой закрывают ярангу и не выходят из нее, пока из-за горизонта не появится солнце. «Никто ничего им не давал. А у нас карточки. Каждый день получаем маленький, но все же кусочек хлеба. Нам нужно радоваться…»

— Муж очень жалел, что в нашем городе людям не разъясняют, как нужно вести себя в трудных условиях. Люди ослабели, им нужно по радио напоминать правила поведения каждый день. Владимир Васильевич хотел помочь людям. На эту тему написал письмо и послал на радио. Оно называлось «Не паниковать и не отчаиваться». Мы его по радио не услышали.

Сменяя друг друга, Мария Григорьевна и Ася говорили о Папе, говорили для Варвары. Она понимала незаменимость своего присутствия. И оказалось, что только сейчас она узнает, как жили в эти месяцы другие.

Вот Владимир Васильевич обивает двери старыми одеялами, а пол застилает оконными шторами. Чтобы не пропадала ни одна калория тепла. Варвара узнает, что еду здесь делили на три равные части. Ели в одно и то же время. А время показывали большие старые часы. Ели свои крохотные порции медленно, ни на что не отвлекаясь, — так рекомендовал Папа.

Однажды на глазах Аси мальчик вырвал у женщины хлеб. Девочка пришла домой рыдая: «Его били, а он продолжал есть, есть!» Владимир Васильевич спросил ее: «Ты могла мальчику помочь?» Ася ответила: «Нет». — «А женщине, которая осталась без хлеба?» — «Нет».

Папа объяснил: «Не следует говорить, да еще так эмоционально, о том, что ни ты, ни я с мамой не можем изменить. Мы не будем вырывать хлеб у других. Мы не будем бить несчастных, у кого не осталось сил терпеть голод. Он нас попросил говорить только о важном, быть всегда друг к другу внимательными, не говорить слишком громко».

— У нас всегда было тихо. Асенька рисует или ведет дневник. Я вяжу или читаю. Владимир Васильевич работал. Писал. Переводил. Каждый день ходил в библиотеку… Вдруг вернулся почему-то рано. «Что случилось?» — «В библиотеке все умерли». По вечерам читал «Дхаммападу» и по-русски нам пересказывал. Или японские сказки.

— Они очень смешные, — добавила Ася.

— Два дня назад читал нам японскую сказку о самом длинном имени. Мы с Асенькой улыбались — Владимир Васильевич ее нам уже переводил. И вдруг, понимаете, наш ужас. Он заговорил по-японски — не с нами! А с кем-то другим… И сердито так. На нашего Папу не похоже.

— Они всегда начинают сердиться, — добавила Варвара, — когда начинают чувствовать…

— Мы ничего ему не сказали. Ночью с Асенькой решили сделать так, чтобы ел он побольше. А утром Владимир Васильевич уже не проснулся… Вы не поверите, — опустив глаза, прошептала Мария Григорьевна, — вокруг столько несчастья, а мы были счастливы до последнего дня… Ася, я расскажу Варваре Петровне, что нас там ждет?.. — Ася кивает. — Асенька говорит, мы там встретимся. Там нет солнца и нет слов. Но и в полной темноте будем всегда знать: мы рядом, мы вместе… А сегодня нашли папино завещание. Он написал: мы должны обратиться к людям, мы должны жить. Я вышла на улицу… И встретила вас. Это он вас послал нам…

Слезы, не спрашиваясь, бежали по лицу Варвары. Ей было жаль «девочек» и себя. Мужчины ушли от них.

Варвара сказала, что на кладбище за хлеб отвозил умерших дворник. Но говорят, вот уже неделю он не встает.

— Так вы тоже не спасли своего мужа!.. — догадалась Мария Григорьевна.

Варвара промолчала. Маленькая женщина еще не знала: большое горе забывается быстрее всего, чтобы потом…

— Ваш муж был замечательным человеком. Мы однажды встретили его на почте. Володя сказал: «Посмотри, какое доброе лицо у этого молодого человека!» У него было очень доброе интеллигентное лицо. Владимир Васильевич ведь был старше вашего мужа, и он мог его назвать молодым человеком… А ваш мальчик?

— Не встает мой Гена. Часами смотрит на потолок…

Впереди, пригибаясь, широким шагом идет Варвара. Влечет за собой санки с зашитым в простыни телом. За санками, чуть отступая, следуют маленькая женщина в черном и девочка лет двенадцати. Обе худенькие, смуглые, остроносенькие.

Маленькая похоронная процессия идет маршрутом, давно уже проложенным другими. Матери с дочерью иногда приходится, помогая друг другу, сани нагонять. Приблизившись к саням, снова переходят на согласованный шаг. «Что бы сказал нам Папа сейчас?», «Что посоветовал бы Владимир Васильевич нам делать дальше?» — так же согласованно текут их мысли.

Он сказал бы: «Ася, будь сдержанной».

Он сказал бы: «Не теряйте, девочки, присутствие духа».

«Мария, наша дочь должна учиться. У нее ясный, доверчивый ум».

«Папа, я всегда буду с мамой».

«Я всю жизнь посвящу Асеньке»…

ВЕСНОЙ

Вот уже месяц Генка вылезает из постели лишь для того, чтобы добраться до туалетного ведра или печки. Теперь на печке хлеб не сушит, а мог бы — из 250 граммов теперь — сделать сухариков великое множество.

Терпеливо дался врачу. У молодой женщины было много сил и мало интереса и к Генке, и к матери: для Генки мать ничего не сумела выпросить.

Терпеливо отнесся к новой неприятности — пролежням: кожа полопалась на бедрах, на коленях, на пятках. Раны подтекают, липнут к простыне; вши кишат в них.

Его тело больше принадлежит насекомым, чем ему самому. Больше с ними не борется — снимает и отпускает на промерзший пол лишь тогда, когда маленькие пираты забираются в брови и глазные впадины. На голенях пошли лиловые пятна. Цинга тоже завоевывает его тело.

Тела осталось так мало, что голоду больше нечего в нем терзать. Оно больше не мешает ему жить ослепительно в своей постели. Медленные яркие видения, иногда протяженные в целый день, поглощают так, что задерживал дыхание, чтобы не спугнуть их. Однажды они осилили его.

Был ясный день. Солнце достало окно; с верхушки оконных стекол лед сполз. Рыжие пятна устроились на полу и столе — как рыжие кошки. Еле устояв на ногах, Генка достал с полки бумагу и акварельные краски. На кровати среди подушек устроил место. Получалось хорошо. Жалел, что ничего не может сделать с руками, которые оставляли на бумаге грязные полосы. Нарисовал озорного котенка, играющего с цветным шариком, потом дерево с длинной тенью, уходящей за горизонт.

В этой картинке чего-то недоставало…


Мать не ругала его. Она называла его «мой старичок». Генка соглашался: «Да, я старичок» — в зеркале шкафа мог рассмотреть маленького, обросшего, сморщенного человечка и не обижался. «Да, я старичок»: теперь он знает смысл происходящего, который известен только ему. Мать пришла с улицы взволнованная: «Ты слышал радио? Ты знаешь, что наши освобождают Ленинград! Уже слышно, как с той стороны стреляют».

Он мог бы сказать: «Как я мог не слышать радио, если оно у нас не выключается». По радио даже фамилию генерала назвали, — который ведет армию: — «Федюнинский». Выступали командиры, солдаты, политруки. Они поклялись не пожалеть своих жизней и прорвать кольцо блокады.

Генка вслушивался в наивные голоса сытых людей. Они говорили, как дети из младших классов, заучившие заданные стихотворения. Они ничего не знают — еще не знают, что им придется испытать, не знают, что в город им не пробиться. Не знают, что исправить ничего нельзя.

Приходили женщины, они тоже говорили: «Ждать теперь осталось недолго». Те, кто еще не брал по карточкам хлеб вперед, шли в булочную и брали. Генка жалел их, доверчивых.

Бодрые речи по радио с каждым днем звучали все реже и тише. Потом над армией сомкнулась тишина.


Однажды Прасковья Евгеньевна вошла в комнату. Лукавая улыбка блуждала по ее высохшему длинноносому лицу. Генка первый понял, что она безумна, но промолчал об этом и о том, как, юркнув в комнату, открыла шкаф и убежала, унося с собой что-то оставленное матерью к ужину. Он не испугался и не подумал о ней плохо — голод умертвил в ней стыд, за нее теперь стыдился он — и притворился спящим.


Зойку сандружинницы подобрали на улице, несколько дней подкармливали в лечебнице. Теперь отправляют на «большую землю»: в кузове машины, нагруженной вещами и людьми, пересечет по льду Ладожское озеро. Пришла прощаться. Говорила: «Что такое март? Тепло?.. Что такое Кострома? Город?.. Там лучше?.. Там хуже?..»

Под окнами остановилась машина. Зойку повели по коридору. Она продолжала говорить вопросительными предложениями: «Мы совсем уезжаем?.. Мы когда-нибудь вернемся?..»

Потом Генка увидел огромное ровное озеро. Снег был почему-то фиолетовым, а небо оранжевым. Самолеты, как длинные плавные рыбы, бросали бомбы. Взрывы пенились и оставались стоять, как деревья, с длинными уходящими за горизонт тенями. Машина становилась все меньше и меньше и наконец пропала среди теней навсегда.


Его знание, его видения, его терпеливость никому не были интересны. Генка отдалялся от матери и ее знакомых, приносящих слухи и новости, и от этого страдал. Он жил неподвижно и торжественно — они суетились в немощной борьбе.

Мать хотела чуда. Чуть не каждый день вдруг начала менять белье — грязное, завшивевшее бросала в угол коридора. Там росла гора полусмерзшихся простыней и наволочек, нижних и верхних рубашек. Ей казалось, что стоит обменивать часть хлеба на пару ложек сахара или жира, — к ним начнет возвращаться уходящая жизнь. Но вши быстро завоевывали новое пространство, а в сахар обменщики подмешивали соль. Жир со сковородки улетучивался белым паром — так исчезала надежда, что с лишней карточкой мужа они выкарабкаются.


Генка не мог уснуть, когда от маминых гостей услышал: люди стали есть людей. Подкарауливают и убивают. Чаще женщин и детей. Иногда прямо на улице отрезают части тела. Генка хотел бы узнать, какую часть тела они в тихом разговоре назвали «филейной». Однажды — тогда еще был жив дядя Коля — мать принесла с базара несколько котлет. Они сразу поняли: это человечина. Генка представил людоеда: как он выжидает с топором жертву в темном переулке, как возится с трупом, как наполняет кастрюлю «филейными частями»… Мурашки пробежали по телу, когда подробности оживили эту картину. Но приказал воображению не отступать — идти дальше, дальше… И вот убийца погружает слюнявые зубы в волокна человеческого мяса… И тут началась тьма, в которую, Генка понял, войти можно, но выйти — уже нельзя.

Заканчивался март.

В углу комнаты соседка шептала матери: «Твой Гена не жилец, до тепла не доживет…» — говорила, а глаза на широком лице косились в его сторону, — казалось, она сама была смертью.

В мальчике всё дрогнуло: ОНИ НИЧЕГО НЕ ЗНАЮТ — увидел перед собою дорогу и столько простора, света, времени, что не хватало сил всё охватить…

БЕЗ ОЧЕРЕДИ

Варвара открыла дверь и сразу направилась к Генке. «Вставай, — приказала она. — Хватит лежать! Ты слышишь?» Одеяло потянула на себя. Завязалась борьба. Удержать одеяло у Генки сил не хватило. Открылся его безобразный скелет с мокрыми ранами пролежней и расчесов. «Вставай, говорю! И не хнычь!» — «Перестань, перестань!» — кричал он.

Подхватив под мышками, решила его посадить. С ногами, опущенными на пол, он еле удерживал равновесие. Мать швыряла ему одежду, крича безумные глупости, которым не было конца.

Его тело завыло, заплакало в жажде жалости, и рубашка, которую он не мог натянуть, и сыплющиеся вши, и холод — все питало его протест. И тогда Варвара стала вдевать сына в рубашку, в рукава, в штаны, ругая и поддерживая, не давая упасть. Натянула на голову шапку, подняла на ноги и потащила к двери со злыми слезами.

Генка увидел улицу с серыми, словно сонными, редкими прохожими, низкое пасмурное небо и слепые окна домов. Только выше поднялись сугробы и ослаб мороз за тот месяц, который пролежал он в постели. Оказался на детских санках, впереди мелькали подошвы материнских бот.

Он не понимал, куда его везут и не длинным ли будет путь. Быстро простыло тонкое вытертое пальто, из которого давно вырос, и перчатки забыли натянуть ему на руки.

Скоро санки повернули к красному кирпичному дому. У подъезда мать подняла Генку на ноги. Он узнал: была поликлиника.

По коридору, мимо сидящих на скамейках закутанных мужчин и женщин, мать Генку провела молча, но он чувствовал ее страх и отчаянную решимость. Наверно, нужно притвориться больным, подумал он, так будет для меня лучше. Но что должен для этого сделать?

Мать протолкнула Генку в узкий врачебный кабинет. Здесь было тепло. При свете хорошо горящей керосиновой лампы голова врачихи сверкала сединой. «Гражданка!..» — лишь успела она возмущенно крикнуть, мать перебила ее, выставив Генку вперед: «Вы посмотрите, посмотрите на него! — сняла с сына шапку, чтобы обозреть можно было и вылезающие волосы, и мешки под глазами. — Вы посмотрите на его ноги…»

— Гражданка, мы не можем принять вашего сына. Все места заняты. Вы у нас не одни. Существует очередь…

— Очередь! Он у меня на очереди последний — вы понимаете или нет! Он у-ми-ра-ет…

Генка спиной оперся на стену. «Зачем она говорит: умирает. Зачем обманывает. Он вернется домой. Вернуться трудно — коридор, улица, лестница. Но я ведь всегда был выносливый, терпеливый. Я быстрее всех бегал в классе…» Мать бросилась к двери:

— Я не хочу, чтобы мой сын умирал на моих глазах. Пусть умрет у вас, у вас. Я больше не могу…

— Гражданка! Гражданка! — закричала врачиха вслед.

Медсестра отправилась за матерью.

Врачиха стала говорить, глядя в бумаги, что у людей нет сознательности, они думают только о себе и больше ничего знать не хотят. Генка по стенке стал осторожно опускаться на пол — ноги не держали его. Но и сидеть он не мог — кости прорывались в пролежни. Лег на пол в спокойную тень от стола. Тонкая пыль потекла в ноздри.

Медсестра вернулась разгневанной:

— Убежала! Бросила сына — и ушла. Мать — называется.

Воцарилась тишина. Потрескивал фитиль лампы. За дверью в коридоре закричал с плачем мужчина. Мимо Генки прометнулся халат медсестры. И раздалось:

— Как вам не стыдно! Вы же мужчина! Постыдились бы женщин…

Когда сестра вернулась, врачиха сказала:

— Отнесите мальчика в бокс.

В боксе его обмыли в чуть теплой ванне, волосы сняли машинкой, обрядили в больничное белье. На улице было темно, когда Генку положили на крайнюю койку в большой странной палате — вдоль всей стены тянулась высокая шведская стенка. Над ним теперь не было тяжелой кипы одеял и пальто.

В дальнем краю палаты на тумбочке горела свечка. Там сидела женщина в белом халате, разговаривая с лежащим больным. Они говорили, как люди, счастливые тем, что у них нет друг для друга тайн. Генка засыпал, глядя на огонек свечки, зная, что взрослый сын женщины умрет, и нет на свете ничего, что могло разрешить им остаться такими счастливыми.

В СТАЦИОНАРЕ

1

«Медсестрам сказали, что я подброшенный. Я видел, как они обсуждали мою историю появления в стационаре. Они не любят меня. Приносят еду — зырк! зырк! по сторонам, в лицо не смотрят. Поставили тарелку — и дальше. Может быть, они вообще никого в палате не любят. Ни с кем не говорят. Больше внимания к тем, кто не ходит в туалет. Я хожу.

Первые два дня спал, а может быть, не спал — можно просто отсутствовать. Сестра, еду разносящая, присмотрится — жив ты еще или уже загнулся, толкнет. Не успеешь удивиться: как?! Есть еще на свете люди — булку едят, бульон, мясом пахнущий!.. Съел и началась дремота, глухая, как смерть. Потому сестры и проверяют.

Вечером на третий день собрался сходить в уборную, но сразу не решился: встал — качает так, что можно грохнуться. И уткой не хочу пользоваться. Буду терпеть. Терпел. Потом пошел. В коридоре от стены отталкивался. А туалет оказался по другую сторону коридора. Чуть назад не повернул, как представил, равновесие теряю и на этот пол валюсь. А это не снег, а камень плиточный — кости рассыплются!


В палате я самый младший, если не считать одного мальчика. Он здоров, ему скучно среди доходяг. Не выдерживает: вскакивает с койки и бегом к шведской стенке. Но делать на ней ничего не умеет. Был бы я здоров, показал бы, какие вещи на ней можно делать. Остальные меня постарше — лет семнадцать-восемнадцать. А тот больной, к которому каждый вечер приходит мать, совсем взрослый.


Еды дают мало, но я поправляюсь. На табурете, возле двери палаты, стоит большая бутыль. В ней хвойный настой. Каждому разрешается — даже поощряется — этот настой пить. Я иду в туалет и выпиваю стакан этой зеленой горько-смоляной воды. Больше не выпить.

Главное — раны и язвы стали сохнуть, на их месте появилась розовая кожица — как заплатки. Мне бы хотелось обо всем этом рассказать матери.


Сегодня к вечеру был артобстрел нашего района. Больные зашевелились, смотрят на дверь. Ни одной сестры! — и правильно, если сюда шарахнет, сестра не помощь.

Здесь никто ни с кем не разговаривает.

На завтрак дали яйцо. Я бы половинку отдал матери.

Мне кажется, я живу здесь давно. Был маленький — а потом живу здесь. Больше всего помнится: раньше на мне жили вши…


В ужин нянечка принесла записку от матери. „Дорогой Басинька, не беспокойся обо мне. Тебе нужно окрепнуть — это самое главное. Клава умерла. Похоронить еще не могу. На улице с каждым днем теплее. Я плачу, когда думаю, что с тобой мы остались совсем одни. Я завтра приду под лестницу в три часа. Покажись, если начал ходить. Твоя мама“.

Записка пахнет дымом и матерью.

2

Генка выходит в коридор. Его лучше не трогать. В его теле глухая страсть. Если поперек коридора поставить стену, он умрет подле ее, как погибает рыба, не пускаемая к нерестилищу. Медсестры расставляют руки: „Больной, подходить к лестнице нельзя! Ты хочешь, чтобы тебя выписали!“ Генка обходит их. Он слишком занят, чтобы отвечать на их запреты, — каждый маневр ему дается с трудом.

Каждый день в три часа останавливается у перил и смотрит вниз.

Стационар на последнем третьем этаже. На первом этаже — вестибюль поликлиники. Оттуда тянет холодным сквозняком. Сверху видны только головы: в шапках, косынках, платках. Бредут одиночки, ведут доходяг. Заносят ногами с улицы снег.

Здесь беспокойное место. Сквозняк продувает изношенный больничный халатик. И не бывает так, чтобы внизу не произошло событие, — а иногда два, а то и три. Кто-то не выдержал: в больницу не взяли, кто-то уже не может объяснить медсестре, что с ним, — а только после объяснений, сестра пускает к врачу в кабинет, кто-то понял, что уже никто и ничто ему не поможет, — и начинаются рыдания, в которых Генка слышит и ненависть к другим, которые не могут быть более достойными сострадания, чем он, и непоправимое одиночество, и притворство, потому что человеку не дано знать предела страданий, но лишь изобразить его.

Врачи из сотни выберут одного-двух. Медсестры вознесут их на носилках в палаты стационара. Генка — этот одряхлевший от истощения пророк — сверху увидит чужое лицо, которые долго не покинет его память, и станет решать: выживет ли отмеченный случаем человек.

Серый платок матери узнает сразу. Она останавливается, поднимает лицо, улыбается опухшими, мокрыми от слез глазами. Ее жалость к Генке безгранична — усталая и больная, она будет продолжать жалеть его до последних дней своей жизни, а Генка — сжимать губы, потому что именно материнская жалость дает ему почувствовать самого себя.

В его руке пакетик, в котором всё — половинки, — половина мясного биточка, половина кусочка булки, фрикаделька, выловленная из супа, половина сахарного песка, который выдают утром… Иногда ему удается найти тесемку или нитку — обвязать посылку, иногда у него нет ничего, кроме газетной размокающей бумаги. Но в любом случае он должен отослать матери свою половинку. Пакетик летит вниз, разбивается, мать собирает, что можно собрать. Он снова видит ее лицо, что-то хочет ему сказать, почти ничего он не слышит; почти всегда внизу появляются белые халаты, которые оттесняют мать к выходу. Нянечка принесла Генке записку:

„Басинька! Ты отрываешь от себя необходимое, а тебе — жить. Много говорят о прибавлении норм к 1 мая. Прочитала объявление: в ремесленные училище принимают подростков с 14 лет. Питание по рабочей карточке, одевают. Самое главное, чтобы тебя подправили. Не помню, писала тебе, что Клава умерла. Похоронить еще не могу.

Мама“.

В палате полутьма. Генка проснулся. Медсестры бесшумно, как тени, разносят завтрак. Когда медсестра на тумбочку расставила: блюдце каши, два кусочка булки и фунтик сахарного песку, Генка все вспомнил и постарался заглянуть ей в глаза. Их взгляды не встретились — какое ей дело до одного из доходяг, облысевшего от цинги. Но Генка понял: эта молчаливая, сосредоточенная на чем-то своем женщина могла это сделать и она это сделала. И если не поторопился в том убедиться, то только из мудрой предосторожности: не нужно терять сразу всё, лучше всё терять понемногу.

Завтрак еще не закончился, в палату вошла и к нему направилась докторша. Пододвинула к кровати стул, теплыми руками нащупала пульс. Затем подняла одеяло, бросила взгляд на язвы, затянувшиеся лиловой кожицей, назвала по фамилии и сказала, что сегодня его выписывают. Мать уже вызвана. Ему нужно спуститься в бокс, там оденется во все домашнее. И все-таки Генка еще надеялся, запуская руку под подушку, — его сокровище цело.

Нет, шарить было бесполезно. Медсестра еще вчера знала, что утром его выпишут, ночью вытащила из-под его подушки сахар, много сахара, двести грамм сахара — весь паек сахара последних дней. Накопил его, потому что пакетики с сахарным песком разбивались, и мать, он видел, каждый раз встает на колени и пытается сгрести его вместе со снегом. Ночью открыл глаза: прямо над ним белело взрослое лицо и чувствовал движение чужой руки под подушкой. Он выбрал сон, потому что даже страшный сон был лучше страшной яви.

Он, обкраденный, не станет вопить и жаловаться. Он имеет полное право презирать тех, кто отвечает за справедливость. Когда на носилках его принесли в палату две недели назад, все, кого он в ней видит, уже были здесь, но его выписывают первым. Его изгоняют за то, что они с ним ничего не могли сделать. Они же, не пуская его к лестнице, кричали: „Больной, это нельзя делать!“, „Больной, мы тебя выпишем!“ А он не мог им объяснить, почему он это делал. Вот и все. Он не нужен здесь такой. Назидание не помогает таким. Его надо скорее выписать. Обворовать и выписать.

Потом в стационаре будут пересказывать, как одна женщина подбросила чужого ребенка в стационар (у Генки и матери были разные фамилии) с тем, чтобы в стационаре сам подкормился и, по уговору, с нею бы делился. „Надо же так придумать! Хитрая женщина!..“»

ТРАМВАИ ПОШЛИ

На теневой стороне улицы приморозок, на солнечной — от стен домов идет тепло, да и асфальт здесь подсох. Уже обутые в боксе новые ботинки — неизвестно, как их достала мать, — намекнули на праздничность наступившего дня. Праздник, потому что все новое. Скукожился за пару недель грязный снег, в небе расплылся желтым пятном Гелиос. Новое чувство равенства с матерью, которое, он догадывается, радует и ее, идущую рядом с ним. Они вышли из зимы. Они вышли только вдвоем.

Души черных, зимних, закутанных во что попало уснувших людей, кажется Генке, еще остались там, в опустевших домах, из дворов которых сквозит затаившимся холодом. Невозможно смотреть на тех, кто жмется к проплешинам залежалого снега, таща на санках свой покойницкий груз. Должно пройти некоторое время, чтобы привыкнуть к тому, что из зимы вышел и кто-то еще.

— Что собираешься делать? — осторожно спрашивает Варвара.

— Поступлю в ремесленное училище. Там дают рабочую карточку.

С этой фразой Генка вступил во взрослую жизнь. И не в худший день.

Оказалось, что именно с сегодняшнего дня в городе начали ходить по нескольким маршрутам трамваи, — слышен визгливый шум их колес на поворотах, так похожий на звук приближающегося тяжелого снаряда. Этот апрельский мир был совсем не против того, чтобы Генка поступил в ремесленное училище. Через сто шагов они уже стояли у объявления, о котором Варвара писала в стационар. В объявлении не было сказано, что учащиеся получают «рабочую карточку», но слова «питание учащихся проводится по нормам рабочего снабжения» Варвара и Генка, обсудив, признали равносильными.

Приемная комиссия работала здесь же — в особняке райисполкома. Врачи энергично проводили медицинский осмотр. Жидкая очередь из подростков быстро подвела Генку к весам. Врач говорит, медсестра записывает. Генка узнает: его вес «29 кг», что-то было сказано о цинге, о кожных покровах. Прослушивание, простукивание — все благополучно, и — провал. Врач попросил Генку сделать 12 приседаний. Присел, — а встать не сумел уже после первого. Проверяющий отправился переговорить с другим врачом. Генка только в этот момент понял, что ему никак нельзя возвращаться в зимнюю комнату, что-то в его жизни в этом случае не произойдет, и на то, что может сделать, уже не решится. Доктора приблизились, окинули его взглядом: «Ладно, — сказал главный. — Подойди к секретарю». Это значило: он принят.

С направлением в РУ вышел на улицу. Варвара его ждала. Генка продолжал говорить взрослыми фразами. Нет, домой заходить он не будет. Нужно найти это училище, сдать документы. Тогда его устроят в общежитие и с завтрашнего дня поставят на довольствие. Провожать его не нужно. Нет, он чувствует себя хорошо. Номер трамвая, который ходит на Васильевский остров, ему назвали. «Вот адрес…»

Ботинки немного жали ноги, но ничего, расходятся. По небу весело бежали белые облачка. Из-за угла вышло красное туловище трамвая № 12. Он чувствовал себя прежним легким мальчишкой, а новую жизнь — начинающимся приключением, похожим на прежние игры. Трамвай подошел, распахнул двери, но Генка никак не мог войти в вагон — не поднять ногу на подножку. Тот испуг, который охватил его, когда врачи решали — годен ли он для того, чтобы начать новую жизнь, вернулся к нему. Трамвай продолжал стоять, а Генка дергал то одной ногой, то другой, пока не увидел, как человек в зимней шапке, с опущенными ушами, подхватил двумя руками свою непослушную ногу, поставил ее на подножку, а потом и сам переместился в вагон…

Так началась его взрослая жизнь.

КСЕНИЯ МАРКОВНА

Ночью Ксения Марковна закончила свою работу. Утром оделась прилежнее, чем всегда. Посмотрела в зеркало: как завязан платок, нет ли на лице следа копоти. Списки вложила в конверт, конверт — в папку, папку спрятала в сумку. Конверт со списками на всякий случай красным карандашом надписан: «В райисполком, первый этаж, комната 12, товарищу Воротникову!»

Нужно было попрощаться. Мысль поблуждала в поисках: с кем? и остановилась. Постучала в ту единственную дверь, за которой в школе обитал человек.

— Марковна!.. Куда ж ты, милая, собралась?.. — показалась тетя Маша.

Ксения Марковна в комнату проходить не стала. Стояла возле вороха мётел, половых тряпок, картонок с мелом, немного торжественная и потому смешная, смешная для тети Маши, которая выкатилась из чистой половины комнатушки, все такая же, как в те времена, когда подавала звонки на перемены и управлялась в раздевалке. Ксения Марковна в ответ поморгала глазами.

Так они стояли друг против друга, давно знающие друг друга. Но чем они могли друг другу помочь?..

— Куда идешь?.. Посмотри мороз-то какой! Присядь, и кипяток у меня есть.

Учительница должна была сформулировать то, что не было сказано даже самой себе. Она уходила — вот и всё. Самое унижающее, что могло еще с нею в этой жизни случиться, — остановиться в уже начавшейся дороге.

— Выпусти меня, тетя Маша. И не жди…

Они пошли по коридору. Тетя Маша говорила:

— Плоха ты что-то стала. Говорила, перебирайся ко мне — и теплее, и — все рядом кто-то…

— Конечно, Маша, лучше вдвоем, — бормотала Ксения Марковна, внутренне сжимаясь, чтобы защитить свое решение.

Из связки тетя Маша выбрала ключ к входной двери. Вздохнула.

— Ладно, живая будешь — вернешься.

Всё по отдельности, наверно, не оправдывало принятого решения. Приступ смертельного горя, который пережила ночью, мог бы не повториться. Ей требовалось так мало, чтобы без ропота продолжать жить — и умереть тихо, как умирал занесенный снегом город. А, может быть, дожила бы до весны.

Когда-нибудь и блокада будет снята. С большой земли придут люди, сильные и здоровые, понимающие, что перенесли люди здесь; загорится в квартирах свет, потечет из кранов вода, по квартирам разнесут хлеб, масло, сахар, напоят горячим молоком детей, а когда пойдут трамваи, тетя Маша даст звонок на урок… Но и тогда его не будет. Его не будет уже никогда, никогда не заговорят дети, которые стали в списках одинаковыми «птичками». Перед ней открылась зияющая пустота.

Три недели назад ее вызвали повесткой в райисполком — к товарищу Воротникову, комната № 12, поручили выяснить, кто из учеников ее школы эвакуирован, кто из оставшихся в городе жив, кто — умер. Это очень важное задание, объяснили ей. Чтобы она могла быстрее его выполнить, ее устроят жить в школе под попечением тети Маши.

Вся школа боялась людей из дома с колоннами. Никто из учителей не был спокоен за себя, когда объявлялось: «Учительскому составу собраться в директорской». Наведывавшиеся в школу казались Ксении Марковне людьми непостижимыми, они знали причины всех событий и всех виновных в отклонении жизни от лучших целей. Они приходили, чтобы сказать: учительский коллектив работает отвратительно, иначе чем объяснить наличие неуспевающих учеников, школьники к работе на производстве морально не готовятся — что говорит о том, что основополагающие труды не изучаются…

Во время разборок все сидели, опустив голову, — оживал лишь директор школы, с упреком оглядывавший своих подчиненных, — показывая: он не с ними, он с людьми из дома с колоннами. И, как всегда, ждали, когда же будет оглашена действительная причина чрезвычайного собрания.

Вся школа эти причины обычно знала. Перед каникулами, например, в больницу отвезли девятиклассницу Иру Гурьянову: несчастная любовь, люминал, «скорая помощь»… Товарищи на весь район сделали вывод: «в школе № 17 процветают декадентские настроения…»

Ксения Марковна ужасно боялась ответственных товарищей. Они не понимали главного — детей. И вдруг, ей казалось, это может обнаружиться. И заранее краснела за товарищей от стыда. Когда-нибудь, — к тому времени она станет седовласым ветераном школы, — кто-то из важных лиц, может быть, встанет и скажет: «Ксения Марковна, расскажите нам: какие они, дети». И она начнет говорить…

«Детей нельзя знать — их нужно любить и им помогать, — повторила бы она слова своего любимого профессора пединститута. — Когда вы детей любите, от вас не скроются их дарования. Постарайтесь, как умный педагог и взрослый человек, им помочь свои дарования развить. И если не развить, то не окажитесь сами препятствием на пути их развития — не совершите этот самый большой из всех грехов, который может совершить учитель».

Бездетная учительница ревновала детей к родителям. По сравнению с нею они были наделены священными полномочиями. Они имели право сказать: «Ксения Марковна, не портите похвалами моего Вовку — из него растет подлец и хулиган!» И пригрозить жалобами на нее директору школы. Под такими упреками Ксения Марковна сжималась, ей становилось стыдно за свою воспитательскую самонадеянность — могли и уволить из школы, и стыдно за свою бездетность. А родителям нужно было время, чтобы осмелиться в Володе вновь увидеть черты, которые дано было увидеть только ей.

По вечерам записывала в свой дневник:

«Олег Скворцов меня сегодня крайне удивил. Такая вспышка, — при его обычной уравновешенности, и — грубость!!! Но как он страдал, когда после уроков я попросила его объяснить, что с ним случилось! Слезы выступили на глазах — но промолчал. Между Скворцовым и Мишей Буркаем пробежала кошка. Если из-за девочки, то, скорее всего, — Лены Васильевой. Но дело, кажется, в том, что в последнее время Миша все больше захватывает лидерство в классе. А Олег — интеллигентен и индивидуален.

Я рассказала Севе об этом конфликте и о том, что не знаю, есть ли в этом случае педагогическое решение. Моему Севе быть бы учителем! „Решение? И еще какое имеется! — рассмеялся он. — Поручи Олегу составить план экскурсии, которую ты задумала. А Буркаю — ее организовать. Уверен, это не только их примирит — станут мил-приятелями…“ Он стал говорить, что каждый человек лишь тогда живет с чувством удовлетворения, когда сближается с людьми, его дополняющими. „Вот пример: ты и я. Ты же моя любимая половина“.

Сева часто говорит такие необыкновенные вещи, после которых долго не могу уснуть. Вот он давно спит, как ни в чем не бывало. А я всё думаю — я такая маленькая в его огромной душе! Он для меня не любимая половина, а любимое — всё…»


«…Я была невнимательна и несправедлива к Коле Печёнкину. Он растет без отца, у него несносный характер, некрасив, грубит. Больше всего я винила его за то, что он заставляет свою мать плакать. Боялась даже думать о его будущем. Но какое он написал сочинение — смелое, сердитое! Чувства! Мысли! Он грубит, потому что неудовлетворен, потому что страдает сам. „У-у, — сказал Сева, когда стал читать сочинение, — как его несет!“ Прочитав, сказал: „У мальчика определенно талант. С этим тебя и поздравляю“.

Я представила Печёнкина в старости — знаменитым, награжденным, в окружении учеников и почитателей. И как бы хотелось мне оказаться среди них. Если б такое было возможно! Я больше ребенок, чем сердитый Печёнкин…»

И так день за днем — Всеволод и дети, дети и Всеволод.

Последняя запись в дневнике:

«Сегодня директор объявил, что наша школа закрывается на неопределенное время. Впервые подумала о нашем директоре с сочувствием. По-своему он любит свое дело.

Мы, учителя, даже не шелохнулись. Все подавлены. Надежд никаких. Школа для многих была местом, где мы не чувствовали себя совсем одинокими перед войной, голодом, зимой, смертью. От Севы писем нет…»


Были ужасные морозы, ночные очереди за хлебом, метроном, который вдруг, оживал в репродукторе, то замолкал. Казенный язык сообщал о нормах выдачи продовольствия по карточкам на новую декаду месяца… Что-то на еду меняла, как-то грела воду. Дни проходили в беспамятстве.

…А письмо не пришло — пришел после Нового года человек.

Большой, сутулый, в обтрепанной шинели. Стянул с головы шапку:

— Перфильева?.. Я из госпиталя… Не сяду — спешу, как бы на машину не запоздать. Пришел сказать, нет у вас больше мужа, нету Всеволода Юрьвича… Нету… нету…

Виноватый я. Не вынес тело Всеволода Юрьвича… Где ж там — в разведке-то! Шмякнуло и меня, и его. Меня — в руку, куда его — не спознать. Лежит — целый, как живой… Взял бумажник. Еще теплый. Бумаги были, фотки…

А по госпиталям как! — одевают, переодевают, перевозят, прожаривают все, что на тебе ни на есть… Где-то и сцыганили. Бумажник.

Покивал Ксении Марковне как на образ. И оставил стоять одну, не произнесшую ни единого слова.

А на другой день принесли повестку из райисполкома, чуть не разорвавшую ее сердце. Одна мысль — жив-жив мой дорогой Сева, опровергнут в исполкоме красноармейца, другая — держать ей завтра в руках официальную похоронку, и мир, который она уже увидела без Севы, таким останется уже навсегда.

В доме с колоннами о Всеволоде Юрьевиче не было сказано ни слова. Как если бы ничего не случилось и он продолжает жить где-то там — в разведке, — где раненых подбирают и не подбирают, возят по госпиталям, меняют белье, наспех лечат, и оттуда приходят мужчины с плачущим голосом.

Неотвратимая потеря откладывалась, переживет ее потом заново. К чему приведут ее мысли, еще не знает и не должна знать. Потому что в доме с колоннами ей дали важное задание. В заиндевелых домах страшное произошло и с детьми, и с родителями.


Семнадцать дней со списками учеников ходила по домам, квартирам, поднималась по парадным и черным лестницам, стучала кулачком в двери.

В темных закопченных квартирах со зловещими коридорами увидела детей, жалких и печальных, равнодушных и отчаянных, готовых бороться со всем миром и с нею, Ксенией Марковной.

В квартире Сережи Козлова дверь отворила его мама:

— Он жив, но плох. Вы хотите его увидеть?.. — провела темным коридором в комнату, кивнула на старое кресло с общипанными, но еще кокетливыми кисточками. — Вот мой Сережа. Сережа, к тебе пришла учительница.

В полумраке не сразу разглядела Сережу Козлова, забившегося в пальто и валенках в угол кресла.

— Мама, она пришла тебя ругать за то, что я не посещаю школу. Я не пойду в школу. Я не хочу в школу.

— Сережа, я не пришла тебя ругать. Наша школа на время закрылась.

— А что теперь делаете вы, Ксения Марковна? — с умной усмешкой спросил мальчик. — Вы принесли мне что-нибудь поесть — да?..

— Я, Серёженька, составляю списки учеников нашей школы. Это очень важно сделать…

Сережа Козлов выставил из воротника пальто свое худое острое лицо:

— Вы не приносите, Ксения Марковна, нам поесть — вы составляете списки. Вы нас считаете, да?..

Учительница потерялась:

— Да, Сережа, это важно…

Глазки мальчика засверкали. Он был беспощаден. Он кричал:

— Вы плохая, никуда не годная учительница. Вы составляете список мертвых учеников. Когда свою работу закончите, умрут все!..

Мать Сережи стояла за спинкой кресла и успокаивала:

— Вот это, Сережа, ты не должен был бы говорить…

Проводила до лестницы.

— Ксения Марковна, вы действительно ничем не можете нам помочь? Мы недавно с Сережей похоронили нашего папу. На очереди мы с ним… Вас послали обойти учеников ведь не для того лишь, чтобы поставить птички! Я знаю, — вдруг крикнула женщина, — вы распределяете помощь! — Рука женщины вцепилась в плечо учительницы. — Дайте мне ваши списки. Я посмотрю, что вы там поставили…

— Поверьте, я ничего не распределяю… — вскрикнула Ксения Марковна и стала долго и сбивчиво объяснять, почему и зачем она пришла к ним, к Козловым. Ничего подобного — против Сережи Козлова она не поставила в списке «птичку», «птичку» она ставит против имен тех, кто умер, например, — Володи Смолкина, Иры Махоткиной, Вити Ургант… — Вы поняли меня?

Ксения Марковна уходила, держась за сердце и пряча тетрадь со списком под пальто.

Входила в квартиры, на порогах которых уже угадывалось: здесь живых, увы, нет. В ворохе тряпья находила застывшие, неузнаваемые тела учеников. Шептала: «Митя Скородумов, мой мальчик. Я не сердилась на тебя. Ты всегда исправлял свои двойки. А неаккуратность! — это проходит с годами…»

Она не могла покинуть тело мертвого ученика, не произнеся слов утешения, в котором припоминала его черты и поступки, достойные любви, и прощались прегрешения.

Витя Косимов лежал в кровати рядом с застывшей матерью. Он сказал тихо и приветливо:

— Здравствуйте, Ксения Марковна. Я в школу уже не могу ходить. Но я еще не все забыл… Вот — Петр Первый родился в 1686 году, а когда умер, вспомнить сейчас не могу…

Отправляя на работу, тетя Маша сунула учительнице ломтик хлеба. Ксения Марковна протянула хлеб Вите. Мальчик заплакал. Раньше к нему заходила сестра матери, но уже третий день никого не было.

— Ты — мужчина, Виктор. Не плачь. Я попробую тебе помочь…

Ей удалось разыскать управдома. В полушубке, в шапке с завязанными ушами, окруженный паром собственного дыхания, и как будто чего-то ожидал в своей конторе. Оберегая свое тепло, под нос сказал: «Скажите, скажите мне, что я должен сделать в связи с вашим учеником! Позвонить? — Телефон не работает. Сказать? — Кому сказать, что один из моих жильцов умирает?.. Почему я сам здесь сижу, вы знаете? — Потому что в это время начинается обстрел. Во! Слышите?.. Начинается. И есть приказ: управдомам быть на местах во время бомбежек и обстрелов… Вот я и сижу».

Миша Буркай, живущий в том же доме, сидел перед открытой дверцей «буржуйки». В топке горели книги в дореволюционных переплетах. Отсветы огня бегали по его лицу:

— A-а, со школы пришли! А помните, вы нас пугали — рассказывали: когда припасы у осажденных кончались, они начинали есть собак, кошек, крыс. Где, Ксения Марковна, кошки, где собаки. Где крысы? Крысы!.. Буденный с Ворошиловым, наверно, давно уже своих коней съели…

Он рассмеялся. Глаза по-стариковски скрылись в дистрофических отеках.

…Иногда ей кричали через дверь: «Уйдите!»

В одной квартире хотели убить или ограбить. Ее мучил живот — утром тетя Маша накормила ее какой-то странной кашей. Зашла в квартиру — показалась, в ней не было жильцов. Нашла пустую кладовку, в которой решилась присесть. Оказывается, за нею кто-то крался. Прижалась в угол. Выход из кладовки загородил мужской силуэт. Руки человека зашарили по стене. В одышливом дыхании мирно копошились слова: «Где же ты, сволочь? Б-оль-ша-я умелица от людей прятаться…» Спасла темнота и немощь самого злодея.

В последние дни Ксения Марковна ходила все медленнее, путала номера квартир, попадала на другие лестницы. Но принуждала себя двигаться, пока вечерний мрак не заполнял дворы и лестницы.

Ее посещали разрушительные сомнения: не впустую ли потрачены годы на преподавание истории. Прежде верила: история — наука, а наука не знает ошибок, допуская лишь «уточнения и добавления»?.. Пришла ИСТОРИЯ и отобрала у нее всё. Кто она и ее умирающие дети — «уточнение и добавление»? История исчезает, когда не остается ничего — ни авторитетов, ни крыс.

Вчера пришла по адресу Вали Курнаковой. В комнате с выбитой взрывом оконной рамой нашла ее, свернувшуюся калачиком на диване. Из-под вязаной шапочки выпали ее беленькие кудряшки, ладошка в рукавичке прикрыла уши. Показалось, что девочка заснула.

— Валечка, Валечка, ты слышишь меня? — хотела согреть ладони Вали в своих руках. Они поддались со скрипом мертвого тела… Смотрела и не могла оторвать взгляда от ее застывшего лица. Плакала и говорила:

— …Милая девочка, милая девочка…

Я — взрослая женщина, — а хотела хотя бы один час побыть тобою.

Я хотела узнать, что значит жить, когда светятся, как у тебя, глаза, вьются, как у тебя, волосы, а любое платье гордится тобой, если ты задумывалась, — то о чем?..

беспокоилась — по какому поводу?..

Тогда бы я перестала быть смешным человеком — МоркОвной, как вы меня звали…

Я бы не мучилась тревогой, что рядом с Всеволодом Юрьевичем я заняла чье-то место.

И говорила бы то, что чувствую, никого не спрашивая, имею ли на то право.

Ты говорила, как будто в окно дунул ветер, а с ним — бабочка. Как мило ты смешила класс своей речью!..

Как я любила весь класс, когда с восторгом тебе начинали подсказывать с первой до последней парты. Эти жертвоприношения были прекрасны. Милое создание… Все виноваты перед тобой…


Вчера сделала последний обход. Списки переписывала до позднего вечера. Против умерших — ставила птички, против живых — крестики, и так за фамилией фамилию, за классом — класс. Ночью проснулась.

Во сне увидела знакомый берег моря, вспомнила даже время, когда там в последний раз была. Только никогда не было так пусто на пляже, не было таких туч страшно кричащих чаек. Птицы окружили ее, их крылья и страшно разинутые клювы, еще немного, начнут хлестать и клевать ее. Спасение одно: крошить хлеб и бросать во все стороны. Но кончается и хлеб… в ужасе открыла глаза и поняла: она совершила непоправимую ошибку — испортила списки. Имена живых детей она отметила крестиками, а мертвых — птичками. Потому они и явились чайками, чтобы отплатить ей за это.

Как она могла перепутать — в райисполкоме ей внятно наказали: «Ксения Марковна, имена погибших помечайте крестиками, а живых — птичками».

«Ты встанешь — и переделаешь!» — приказала себе. Но не встала и не переделала, потому что из другой — не ночной — тьмы пришло короткое и ясное послание: УХОДИ… Утром послание удовлетворило ее простотой и ясностью.

По дороге в комнату № 12 дома с колоннами зашла выкупить хлеб.

В маленькой булочной люди стояли тесной очередью. По черным морщинистым физиономиям трудно было понять, кто мужчина, кто женщина. Каждый входящий не отличался от стоящих за хлебом, но каждый еще сохранял о себе представление, каким он прежде входил в присутственные места. Присоединение к пугающим несчастным было постоянным унижением — ты такой же, как все.

Чадила коптилка, и только там, где в маленьком пространстве горела керосиновая лампа, стояли весы, блистали ножницы, выстригающие из карточек талоны, и полотно ножа кроило маленькие буханки на крошечные кирпичики. Там слышались вопросы и ответы: «На сегодня?», «На сегодня»… «На сегодня?», «На сегодня и на завтра»… «На завтра». Слова «На завтра» выдавали тяжелую тайну. «На сегодня», не без гордости говорил тот, кто еще держался, — брал хлеб только на текущий день, он скажет «на завтра» только тогда, когда козырей в борьбе за жизнь у него на руках уже не останется.

Иногда у лампы тишина вдруг взрывалась, и мгновенно вся булочная начинала кричать, слабо толкаясь, но достаточно сильно, чтобы кого-нибудь опрокинуть. Зажигались глаза, поднимались сухие руки, очередь смешивалась — все сразу забывали, кто за кем стоял. «Бардак», «дистрофик», «бог», «гитлер», «карточка», «калории» — словарь, которым объяснялись встревоженные и мало похожие на себя люди.

Полузакрыв глаза, Ксения Марковна приближалась к керосиновой лампе. В себе она чувствовала океан терпения, потому что видеть все это ей оставалось недолго. Из булочной пойдет в дом с колоннами, потом еще дальше и дальше — в дороге пощипывая хлеб, чтобы продержаться до конца. Вытащила карточку и держала ее в руке:

— Милая, — тихо сказала продавщице, — дайте мне, пожалуйста, хлеб на завтра и послезавтра. Знаю, на послезавтра вы не даете. Но мне нужно сделать одно дело. Будьте добры… — учительница продолжала убеждать женщину. — Я могу вам показать… списки… Если бы вы их видели, вы уступили бы мне… — она говорила вежливо, с безразличием к тому, понимает ее женщина с ножницами или нет. Ее спокойствие можно было принять за безумие.

Ножницы блеснули и оставили в карточке огромную рану, которая казалась больше того хлеба, который она получила в руки. На улице отщипнула корочку, положила ее в рот — и в желудок потекла горьковатая струйка хлеба, в котором были и бумага, и жмых, но и несколько зерен хлеба, который когда-то колосился под дождями и солнцем.

Уже показалось большое желтое здание, когда послышались пугающие звуки. Но случилась не тревога — навстречу шла женщина. Она не то пела, не то кричала. Ее голова была не покрыта, волосы развевались. И хотя тротуар был широк, Ксения Марковна отступила к стене дома, потому что, казалось, женщина обязательно ее заденет.

Сильная, вызывающе красивая женщина прошла мимо учительницы, прижимала к себе укуток, качая его и по-деревенски причитая: «Маленький мой, как мы теперь с тобой жить-то будем! Как теперь накормлю я тебя! Солнышко мое, прости меня, никому не нужную…»

Улица уже знала, женщина с ребенком погибает — у нее пропали продовольственные карточки.

— Гражданка, гражданка, — позвала Ксения Марковна, не в силах женщину догнать. — Я же кричу вам, а вы…

Женщина остановилась. Они подошли друг к другу. Маленькая учительница и большая женщина.

— Мадам, возьмите этот хлеб! Мне не надо… Правда, поверьте…

Когда учительница вспомнила, что теперь и хлебная карточка ей не нужна, женщина была уже далеко — рука учительницы напрасно потянулась ей вслед.

В вестибюле дома с колоннами, с лепным потолком и высокими зеркалами, поседевшими от изморози, она попросила высшее существо, чтобы ее здесь не ругали, не хвалили и не попытались задержать.

— Здравствуйте, товарищ Перфильева. Садитесь. У нас не жарко, но расстегнуться можно.

Учительнице нравился этот человек — его лицо, покрытое морщинами усталости и воли, то становилось по-молодому непосредственным, то мгновенно каменело, когда Воротников гремел своим голосом в телефонную трубку. В стороне на ручке кресла сидела женщина, пристально разглядывающая Ксению Марковну.

Потом Воротников вышел с женщиной в соседнюю комнату. За время их отсутствия учительница размотала головной платок, открыла сумочку, выложила на стол списки. Потерла шершавые ладошки и принялась терпеливо ждать.

— Так, так, — сказал приятный человек. — Это списки?.. Спасибо вам большое. Пунктуальный вы человек…

— Я, кажется, сделала ошибку, — решила предупредить учительница, — я помечала птичками детей умерших — их намного больше, чем живых, а живых — крестиками.

— Ничего страшного, — просто сказал человек. — Давайте я сверху напишу, что вы сказали. Хорошо… Послушайте, — сделал он паузу, — тут наш товарищ только что видел, как вы отдали свой хлеб женщине?..

Ксения Марковна кивнула и подобие улыбки мелькнуло в ее глазах.

— Разве у вас есть лишний хлеб! Вы можете отдавать свой паек первому попавшемуся человеку на улице?

— Она плакала. У нее ребенок.

В разговор вступила женщина:

— Но вы отдали не свой хлеб. Вы столько не получаете. Там было больше… Это странно. Откуда у вас лишний хлеб?..

— У меня нет лишнего хлеба, — тихо сказала Ксения Марковна.

— У вас нет лишнего хлеба, а хлебом разбрасываетесь! — строго потребовала: — Отвечайте, откуда у вас лишний хлеб.

У Ксении Марковны задрожали колени, никогда в жизни она не оказывалась в положении преступницы. Попыталась улыбнуться, но не потому, что хотела расположить к себе допрашивающих ее людей, а потому, что увидела: то расстояние, которое их разделяло, — его не преодолеть. Они никогда не скажут: «Ксения Марковна, расскажите нам, какие они — дети»! Они твердо знают, что отдавать свой хлеб детям просто так нельзя.

Ее тренированный педагогический ум представил их такими, какими они были в детстве, — в детских брючках и юбочках. Там они были нормальными детьми. Но у них были другие учителя. Она сказала:

— Я пометила крестиками школьников, которые еще живы. Помогите им, чем можете, — они находятся в очень, очень плохом состоянии… — И взялась за сумку.

— Ксения Марковна, покажите-ка вашу карточку, — сказал ответственный товарищ.

Учительница положила карточку на стол и повернулась к выходу. Они увидели в карточке вырезанные талоны.

— Ксения Марковна, что вы! Мы не отбираем у вас карточку. Вы отзывчивая женщина, но вы не смейте отдавать то, что положено вам. Мы с вами не отвечаем за каждую разиню, которая теряет карточки. Что касается детей, мы знаем их настоящее положение…

Учительница закрутила платок вокруг головы, натянула варежки и вышла на улицу. Ничего Ксения Марковна не хотела знать, ни о чем не хотела помнить — внутри стало просторно. Теперь она может думать о чем угодно, идти куда глядят глаза. Но это была горькая свобода, и слезы сожалений, которым не было конца, побежали по щекам.

Горе тому, кто верил прекрасному в этой жизни.


Еще ночью поняла, что не хочет умереть ни в постели, ни в темных тесных дворах, ни на улице, где ее тело тотчас заметят и слабые руки всю обшарят. Она уйдет в поле, где много неба, а под снегом трава. В поле убит Сева — и ее место тоже там.

Она спросила мужчину, тащившего за веревку санки с несколькими дощечками:

— Вы не знаете, как можно выйти за город?

Он не удивился. Только поинтересовался, не думает ли она, что за городом дров больше. Размышлял долго. Его озябший нос висел над нею.

— Идите до Московского вокзала, а оттуда по путям: станции «Сортировочная», «Фарфоровый пост»… Там уже поле…

Она пошла серединой улицы, как шли все. Пошла быстро, даже дыхания перестало хватать, — потому что шла к Севе, потому что солнце, купаясь в искристом воздухе, уже заходило за дома. В ту же сторону шла она не одна: кажется, вся улица двинулась туда — в поле, к мужьям, братьям, детям. Казалось, невидимые волны человеческих стремлений пронизывали морозный воздух и, не сталкивая между собой, влекли каждого к его собственному пределу.

…Некоторое время ее и других идущих держали в парадной дома. В порыжевшем на закате небе раскаленно визжали снаряды и падали с глухим грохотом сердито и не страшно. Потом она снова шла, но теперь почему-то с нею не было сумки.

Потом промчалась пожарная машина. Потом прошла дом, в котором когда-то побывала в детстве, — он был разрушен.

Увидев вокзал, заволновалась, но вокзал был закрыт. Спросила мужчину — мужчины должны знать, где поля, на которых они воюют. Учительница, наверно, показалась прохожему смешной. Он растягивал губы, посматривая на маленькую, решительно настроенную женщину, не понимающую, что искать поле — это просто смешно. Он был очень грязен — и лицо, и пальто, зубы были тоже черны.

— Дамочка, идите по десятому маршруту, помните, как «десятка» ходила? Дойдете до Ржевки, до кольца, а там п-о-о-лей этих! — выбирайте, какое понравится, — и снова показал черные зубы.

Она шла мимо дворов с разобранными заборами, развалин домов, булочных с толпенками меняльщиков, солдат с опухшими лицами, баррикад, с проходами для проезда, мимо надолбов…

Вот Ржевка. Уже стало темно. В маленьких домиках топили печки, кое-где огоньки просвечивались сквозь светомаскировку, за которой здесь, на окраине города, наверно, особенно не следили. Мертвая тишина стояла над улицей. Только чуткий слух мог различить в воздухе глухое шевеление далекой войны. Стали попадаться места, которые можно было бы принять за поле, но она понимала, это пустыри, на которые сваливали мусор, сейчас под сугробами невидимый.

То чувство свободы, которое испытала, покинув райисполком, сжималось, сокращалось — оставался лишь маленький комочек, его грела робкими картинами детства, воспоминаниями о тете Маше, муже, который давал ей смелость жить до сих пор, о каких-то песнях, о каких-то стихах, о какой-то музыке. Все это, разбуженное в памяти, переместилось вперед — в пространство впереди. Теперь пустота и одиночество приобрели конечный размер. Тяжело и все слабее дыша, учительница уже с трудом передвигала стынущие в бурках ноги.

Широкая дорога закончилась, дальше пошла — узенькая и чистенькая. По ее сторонам показывались кустики. Они торчали из-под снега, как скелетики, и дрожали на ветру, от которого слезились глаза. Учительница прикрыла веки, и казалось, что не идет, а падает в темную пропасть, и хотелось выставить руки. Здесь уже не было ни домов, ни заборов — тут началось настоящее поле.

Оставалось самое простое — дождаться, когда остановятся сердце и ноги, только усталость и город — он будто вслед за нею передвигал свои опухшие от водянки ноги и наваливался на нее сзади темной горой. Остановилась, качнулась. «Боже ты мой…» — повела застывшими губами. «Еще немного», — проговорила себе… Комочек жизни совсем съежился и застыл.


Высоко над полем показался огонь. Не она, а кто-то другой удивился в ней: ах, вот оно как! Вот, как оно приходит. Вот так было с дорогим Севой…

Огонь качался и приближался. Учительница остановилась. Ее глаза не отрывались от огня. Двигались с огнем и тени. Потом послышался скрип шагов, который показался ей угрожающим. Хотела уйти в темноту, в дрожащие кусты. Но сугроб по сторонам дорожки был слишком высок.

Это были люди. Их было человек десять. Они разговаривали. Один из них нес фонарь, поднятый на длинной палке.

— Эй, кто тут? — окликнул ее напряженный голос.

Свое «я» Ксения Марковна еле услышала. Люди подошли. Свет бил в глаза. Они были в шапках, рабочих ватниках и валенках.

— Из города пришла?.. Менять, что ли?..

— Что есть у тебя?..

— На деньги, что ли?..

Они не удивлялись ее молчанию. Они сами решали, кто и зачем в такое время приходит на их поля.

— За молоком, наверно, — предположил один.

— За молоком, значит, — удостоверил другой.

— Молоко у Кругловых. Больше ни у кого здесь нет.

— Что-то не слышал я, что Васька молоко торгует?.. — засомневался кто-то.

Заговорили о молоке между собой. О борьбе, которую ведут между собой военные части. В начале один начальник дал команду корову на мясо зарезать. Но другой уже выписал Кругловым справку о том, что корова приписана к госпиталю — тяжелораненым молоко требуется. Но ходит слух, молоко отвозят одному туберкулезному начальнику повыше всех. И за коровой следит НКВД. Они и сено подвозят. Разговаривая, пошли дальше, оставляя после фонаря смертельную тьму. Но один оглянулся:

— А к Кругловым еще идти — будет сверток направо, — там дом их и стоит. Смотри, не пройди…

И еще послышалось:

— Эх-ма! Что только сейчас не деется, где народ ни бродит!..

Мысли Ксении Марковны спутались. Поле, корова, молоко. Люди объяснили, пройти ей осталось совсем немного. Помогая себе руками, поднялась на пригорок. Ветер закрутил юбку, заморозил. Черный дом приблизился. Вот дверь, крыльцо, но ступенек нет — метель намела сугроб…


— Мать моя родная! — всегда радостно вскрикивала Настя Круглова, когда рассказывала о появлении Ксении Марковны в ее доме. — Тихо. Как в погребе. Симка — поверите — не залаяла. А собака была: на дороге человек пройдет — она его уже облаивает! А тут человек к избе подошел — не слышит… И я ничего не слышу. Сплю-не сплю, — Васю поджидаю. И будто кто-то меня под бок подталкивает: будто что-то неладно на дворе. Надоело гаданьем мучаться — ругаясь иду. Ну и — тихо всё. Вернулась в избу — и будто постучал кто-то в дверь с улицы, на крюк закрытую, еще как в городе началось всё это.

Зажгла лампу. Крюк откинула. Дверь толкаю — не открывается, снегу нанесло. А я толкаю, спешу чего-то, кое-как пролезла: человек у крыльца лежит. Подбрасывали мертвецов-то! А я мертвецов, ужас, боюсь. Но тут — я не своя, под микитки хвать — живой-мертвый еще не знаю. Тащу в дом. И скорее дверь закрывать, будто человека украла. Вот как!

А когда Вася пришел, я ее уж размотала. Шубами на лежанке накрыла. Вася ухо свое к носу ее приставил — говорит: «Сопит».

И наутро спит и спит. Не померла ли? — я подходила. А к обеду уже, вижу, смотрит. Смотрит на стакан молока…

Стали мы жить-поживать. А в мае — и травка уже пошла, и трамвай заходил — проводили Марковну в город. Мы с нею плакали, а Вася мой — тот хохотун.

__________

Через дверь слышался петушиный голос: «Ксения Марковна, Ксения Марковна!..»

«Боже мой! — роптала старушка. — Они пришли. Они всегда в марте приходят… Я попрошу их впредь хотя бы за день звонить», — ей казалось, что эта мысль пришла к ней сейчас впервые. Ей казалось, что и дверь, собственно, она еще не успела открыть, а они — Вася и Настя — с каждым годом они становятся все меньше и меньше — уже успели ее обцеловать старыми, бескровными губами, затолкать подарками, без спроса вытащили тапочки — совсем не те, — и вот, разглядывают себя в трюмо — такого у них в деревне нет. И все это время в открытых дверях свечой стоит их племянник — «Племяш», большой, добродушный, который в жизни передвигался исключительно по чьему-нибудь понуждению.

Ксения Марковна смирялась. Прижимала седые волосы к головке и во главе гостей входила в комнату. Указывала на стулья, спрашивала о здоровье, в то время как Настя исчезала на кухне, куда с шумом уволакивала сумку с продуктами и откуда раздавались то возмущенные, то радостные возгласы: «Спички? Где спички?.. Опять соли нет на месте, как в прошлом году… Нашла! Нашла!.. Разве можно соль держать открытой, она же тухнет!..» А Вася метался, спешил все рассмотреть, потрогать, изумляясь существованию ненужных вещей. Каждый год его осмотр завершался колебаниями: что там за книжища под потолком на полке — и решением: не упустить возможности ее достать.

Подставлялась лестница, и он убывал в полутьму припотолочного пространства, откуда доносились трудовые стоны, с которыми спускался вниз счастливый с дореволюционным изданием «Мертвых душ» Гоголя — и оглядывал всех: «Смотрите, что я нашел!»

Вася вращал толстые листы книги с иллюстрациями Верейского, а в коридорчике раздавались запах еды и звон посуды.

Ксения Марковна в низком кресле думала: «Я их понимаю, им нужны развлечения, разнообразие и другие люди».

Из кухни голос Насти доносил последнюю информацию:

— Теперь у нас Ксения Марковна две козочки — Нинка и Ксения. Я Василию говорю: «Ксеней-то зачем звать. Есть у нас Ксения — человек добрый, хороший». А он: «Так и козочка, смотри — добрая, хорошая». — «Ну и ладно, думаю, будем чаще нашу Ксению Марковну вспоминать». А коровки у нас больше нет. Стара стала, а заводить молодку — не то что не по силам, а не надо. Будет от нас боль-шой сюрприз!

Василий пальцем показал в сторону кухни.

— Она целую баклажку с козьим молоком прихватила, — выдал тайну Вася. — Будем, говорит, Марковну молоком отпаивать.

Старая учительница думала: «Какие они, однако, озорники»…

ЭПИЛОГ

…Проходили двадцать — тридцать — пятьдесят лет, но тем, кто жил во время осады в городе, всегда казалось, что им довелось увидеть нечто поверх времени.

Никто не решится сказать, что люди, живущие на земле, готовы повторить это. Но сказать, что такое уже никто и никогда и не сможет выдержать, — значит устранить из будущего веру в человечество.

В истории военного искусства операции, блестяще осуществившие окружение противника, но так его и не сломившие, всегда будут вызывать подозрение. Историки осады будут вновь и вновь пересчитывать число защитников, запасы продовольствия, боеприпасов и всегда заподозрят в цифрах опасную относительность.

Они увидят: все делалось несвоевременно, но все вовремя исправлялось; решения принимались бездарные и нелепые, но в них, как показал ход событий, был великий смысл.

Осада этого города не была военным сражением в прямом смысле слова. По ту сторону фронта стояла победоносная, лучшая в мире профессиональная армия, по эту — вооруженные кое-как горожане и ошметки разгромленных армий.

В Ленинграде призыв войскам: «Отступать некуда — позади Ленинград!» — выглядел глупо.

Не было героизма в том, что бабушка шла с бидоном за водой на Фонтанку, а дистрофик-токарь точил детали, пока держали ноги. Если отбросить патетику, и стрелок в окопе ничего героического не совершал. У осажденных не было цели, с которой они могли согласиться или не согласиться.

И для старушки, и для токаря, и для солдата, и для малыша, только что появившегося на свет, — враг являлся образом абсолютной смерти.

И как бы ни было страшным и пугающим, чудесным и высоким, величественным и жалким в тех или иных моментах, деталях, поступках, по тем или иным документам происходившее с городом, — нужно понять и запомнить: перед нами не пьеса и не кино, не версия событий, не калейдоскоп впечатлений и переживаний, перед нами жизнь огромного города, попавшего в капкан смерти, — жизнь единого существа, чьи порывы и судороги, жалобы и проклятия — были борьбой все той же безвинной жизни, изо дня в день смотрящей в глаза смерти.

Мало кто из горожан за все годы блокады увидел в яви хотя бы одного вражеского солдата — но и бабушка, и солдат, трехлетний малыш и академик, ночующий в бомбоубежище своего дома, воспринимали врагов предельно лично, как свою собственную тень — тень преследующей смерти.

Враг поджег продовольственные склады, бомбит водокачку, жилые кварталы, орудия метят по трамвайным остановкам, перекресткам улиц, госпиталям, враг сбрасывает, издеваясь над голодными людьми, фальшивые карточки.

Враг не был анонимным, потому что был стерильно низок, расчетлив, методичен. Это был апофеоз деградации немецкой армии, которая тем сильнее вызывала чувство ужаса и гадливости, чем большие достижения цивилизации ее обслуживали.

Установки генералов и технология войны, освоенная солдатами, открывались во всей своей общей враждебности ко всем другим людям.

Если изыскивать в городе что-то с ними сходное по состоянию сознания и разбуженных инстинктов, так это человекоедение горожан, тронувшихся умом. Ни рассудок, ни инстинкт уже не удерживали их в человеческом сообществе, они опустились в состояние некоего ОНО — существа пожирающего — с зубо-желудочно-кишечным трактом, заменившим все.

Это приведенное сравнение удивит нас сходством итогового результата деградации тех и других. Не удивительно, что враг должен был позорно проиграть вместе со своими генералами, военными заводами, академиями и Гитлером, который в финале понял, что его немцы не заслужили право на существование.

Это был путь к моральному коллапсу, к самоубийству, к позорному одиночеству, ведь ни одному из них после войны нельзя протянуть руки.

Они вызывали чувство гадливости и снисходительной жалости у тех, кто был, несмотря ни на что, все же на жалость был способен.

…Мои слова не преувеличивают.

Загрузка...