Матиас Энар Совершенный выстрел

Хотелось бы оставить после себя лишь еле слышную песнь дозорного, ту, что он напевает, чтобы убить время. Ему неважно, произойдет что-нибудь или нет, упоительно само ожидание.

Андре Бретон. Безумная любовь

Самое главное — дыхание.

Терпеливое, спокойное и размеренное: вначале нужно прислушаться к собственному телу, к биению сердца, к спокойствию плеча и руки. Нужно, чтобы винтовка стала частью тебя самого, твоим продолжением.

Главное — даже не мишень, а ты сам. Нужно организовать пространство, неважно, где ты — на крыше или за окном, — нужно проверить его, освоить. Ничто так не раздражает, как кошка, прошмыгнувшая за спиной, или пролетевшая птица. Нужно быть собой, и только: глаз — на линзе прицела, металлическая рука тянется к мишени, чтобы до нее добраться. Сидя на крыше, я просматриваю тротуары, заглядываю в окна, наблюдаю, как живут люди. Я могу добраться до них одним нажатием спускового крючка. Это совсем непросто, наоборот, это очень сложная профессия, она требует точности и сосредоточенности. Люди думают только о выстреле и о его результате. Им неведомо, что я слышал в своем сердце их сердцебиение, сдерживал любое проявление чувств, что я задерживал дыхание перед тем, как, обычно говорят, нажать на курок, но я ни на что не нажимаю, наоборот, я освобождаю шептало, в итоге ударяющее по капсюлю, а он поджигает порох, способный выбросить пулю на тысячу двести метров и вас убить. Или не убить. Иногда вы тщетно пытаетесь произвести самый красивый в мире выстрел; но тут есть особые тонкости: между вами и намеченной целью возникают препятствия, порыв ветра может незаметно качнуть оружие стрелка; уличный шум может вас отвлечь, или вы вздрогнете от взрыва или гудка машины. Но сам выстрел всегда безукоризнен. Я стреляю только наверняка. И редко. Бывают дни, когда мне случается подстрелить на улице птицу, а до того я битый час наблюдал, как она крутится в небе, и тем временем готовился, вычислял ее перемещения, думал о движении воздушных масс под ее крыльями, выверял расстояние, ее полет. Обычно я целюсь в крыло и смотрю, как она, вертясь, падает, или пытаюсь слегка коснуться птицы, почти не задев, царапнуть ее пулей. И она все равно падает. Если они достаточно высоко, некоторые снова взлетают, не достигнув земли, но большинство пугаются и разбиваются. Славное упражнение. Я стреляю лучше всех, потому что стреляю редко. Не больше десяти патронов в день. Не потому что установил норму. Просто стреляю только наверняка. Всю работу проделываю заранее.

Не знаю почему, но я помню все свои выстрелы. Я их не путаю, они все разные. Выбираю только сложные. Вначале, когда я был новичком, я баловался, как все, чтобы скрыть свое неумение. Я выбираю только сложные выстрелы, потому что получаю от них больше удовольствия. Те, кто этого не понимает и стреляет по всему, что движется, — идиоты.

* * *

У меня такое ощущение, будто я стрелял всю жизнь, хотя начал всего-то три года назад; когда я вспоминаю о том, как начинал, мне становится стыдно. Всему можно научиться. Моим первым выстрелом я убил мужчину-таксиста, в начале войны. Мне показалось, что я его задел, поскольку машина врезалась прямо в стену. Я подождал на всякий случай, пока водитель выйдет; меня трясло, я тыкал винтовкой в разные стороны и смотрел, не бежит ли кто-нибудь ему на помощь; я всадил наугад две пули в переднюю левую дверцу, но, разумеется, он не вышел, и никто к нему не подошел. От этого у меня навернулись слезы на глаза, я не знал, что делать; из-за крыши машины, загораживающей вид, я даже не видел, как человек истекал кровью, меня охватила паника прямо на крыше моего здания высотой пятьсот метров. Эффект окуляра. У меня было ощущение, что я там и что я — уже не я. Я не мог понять, тот ли я, кто стреляет, или тот, в кого стреляют. Мне стало очень страшно, я прилип к прицелу винтовки так, что остался почти без ресниц. К тому же справа от машины стоял высокий дом, закрывающий мне правую дверцу. Неожиданно кто-то метнулся через мертвое пространство, я рефлекторно туда выстрелил, разумеется, промахнулся и попал в машину, потому что тогда не знал, что в оптический прицел плохо представляешь себе расстояние между предметами. Пришлось перезарядить, и я потерял из виду место действия, поскольку не определил как следует точку, куда целился; мне понадобилась целая минута, чтобы снова отыскать машину среди домов, и все из-за паники. Я вспотел, стояла жара, дело было летом в начале войны, и пот, стекавший со лба, мешал мне целиться. Снова определив место, я подождал еще четверть часа, но с простреливаемой стороны машины никто не вышел. Я растерялся, не понимая, умер ли тот мужчина, убил ли я его, или все случилось из-за аварии. Именно в этот момент я осознал, что струсил, потому что выбрал самый сложный выстрел — в человека, на три четверти скрытого в движущейся машине. По сути, полагаю, я хотел тогда оставить ему шанс, что и называется — трусость. Либо ты стреляешь, либо не стреляешь. Надо выбирать, иначе ты — трус. Но я это понял не сразу.

* * *

Молча обозреваю город. Надо идти до конца. Мало у кого получается. Люди останавливаются по дороге, иногда невольно, ровно на прорези прицела, будто охваченные какой-то предсмертной интуицией. Все видят кровь и боль, не понимая, что есть что-то еще, некая тайна, дрожащая подобно предельной черте, веревочному мостику, который покачивается от ветра. А я — как раз там, в это мгновение. Я живу в интервале между нажатием на спусковой крючок и конечной точкой траектории пули. Я растворяюсь в воздухе между собой одним и другим, властелином над первым. Это исчезновение живительно. Это невероятное удовольствие, его нужно заслужить и знать, как его достичь.

Я смотрел на нее, зная, что в глубине души ей страшно. Она видела лишь результат стрельбы, смерть и все, что происходило потом. Однако ведь все умирают, что я могу поделать? Теперь я не так явно и четко ощущаю ее пульс, как под прицелом, ко мне прижато только ее тело, и она ускользает, ее лицо совсем близко от меня, но оно почти исчезло. Она не может представить себе напряжение, силу, желание того, кто держит оружие. Ей не понять. Может, это судьба великих артистов — оставаться непонятым? Не знаю.

В начале войны мне дали русское ружье, оно мне было не по душе, но ничего другого не нашлось. Я даже толком не знал, как отрегулировать визир; короче говоря, я с трудом попадал в неподвижную мишень со ста метров. Впрочем, я — сообразительный и быстро научился. Сто раз отлаживал это чертово ружье, пока не разобрался. Потом, спустя пару месяцев, когда бои стали рутиной, они увидели, что я — выдающийся стрелок, и дали мне настоящее оружие. За это офицер, который мне его принес, попросил убрать одного типа — он якобы клеился к его жене, толстой дамочке, к которой не полез бы ни один здравомыслящий человек. Красивый выстрел из старого русского ружья, поскольку новое еще не отлажено. Я всадил ему прямо в грудь, под левое плечо на пороге его дома.

В то время единственными моими друзьями были ружье, море и Зак — по степени важности. Море я созерцал часами с крыши. Хотя я не романтик, оно мне всегда очень нравилось. Оно меняет цвет, волнуется или совсем не колышется. Например, в первое лето войны оно совершенно застыло и только время от времени подергивалось легкой зыбью. Целый день оно было ослепительно-синего цвета, и даже ночью ничего не было слышно. Однажды ночью мы отправились купаться на скалы под маяком, Зак и я; вода была теплая, как воздух. Как в ванной. Город бомбили, а мы сидели в воде, плавали на спине и наслаждались зрелищем. Поплавали мы недолго, поскольку боялись, что в нас, голых плескающихся идиотов, случайно выстрелят. Было так здорово, что, когда мы выходили из воды, нам казалось, что веет прохладой. Потом мы вернулись в часть, и я снова поднялся на крышу. Практически все лето я провел на улице, мать видела меня лишь пару раз. Она уже наполовину сбрендила, ничего не осознавала. Только спрашивала, осталось ли еще кого-нибудь убить. Соседка, которая за ней ухаживала, меня боялась, и мне это нравилось. Она считала меня убийцей. Мне достаточно было взглянуть ей прямо в глаза и два раза стукнуть по металлической части винтовки своим перстнем, чтобы она заткнулась… Тук-тук. Заткнись. Тебе не понять. Я тебе нужен, чтобы тебя защитить. Так говорила моя винтовка. Ты меня ненавидишь, но обязана меня терпеть. Это — война, сколько можно повторять? Тебе хотелось бы, чтобы кто-то другой, незнакомый, смотрел бы на тебя с крыши в оптический прицел? Считай меня своим ангелом-хранителем. Но ей становилось все страшнее и страшнее. Она говорила, что слышала, будто кто-то стрелял даже по детям в школьных дворах. «Не я», — соврал я. Впрочем, не знаю, зачем соврал. Но это было только начало, и никто еще не понял, что все безвозвратно изменилось.

Мы-то с Заком уже смутно предчувствовали. Особенно он. Он ворвался в войну очертя голову, как прыгают в воду. Стоило на него посмотреть у заграждений, этакого гордого петуха. Одним движением ружья он с надменным видом останавливал машины; в кармане у него всегда лежала радиоантенна от машины, которую он складывал как хлыст, чтобы стегать непокорных. Его выпендреж меня немного раздражал, особенно по отношению к женщинам; как только он какую-нибудь останавливал, распускал хвост как павлин или драный петух. Для меня заграждения были настоящей обузой, отвлекающей от стрельбы и от войны. Конечно, это было необходимо, надо было показать, что порядок — это мы, воины, и мы обеспечиваем безопасность. Но это была самая ужасная, изнуряющая потеря времени посреди дороги, под палящим солнцем; мы нервничали и в конце концов срывались на каком-нибудь бедняге, у которого не было документов, расстреливали его позади грузовика или, если Зак оказывался в благостном расположении духа, надевали «шпиону» мешок на голову и уводили прогуляться в подвал, откуда он не возвращался. Подобно новичку-невежде, принимающему за произведение искусства все, что видит, я восхищался умением Зака. Понятно, он ведь был на четыре года старше меня.

* * *

Седьмого августа я отметил свое восемнадцатилетие. Кажется, объявили перемирие, но не для меня. Я стрелял реже, потому что совершенствовался, вот и все. В любом случае все знали, что это перемирие — курам на смех и нужно лишь для того, чтобы выиграть время. Я по-прежнему сидел на крыше. По ночам я брал бутылку спиртного и пачку сигарет. В темноте стреляют, конечно, редко, однако я различал внизу силуэты людей и наблюдал за городом. Искал тени.

Лучший час — утренняя заря. Освещение идеальное, не слепящее, отблесков нет. Люди встают навстречу новому дню, они более доверчивые. На пару секунд они забывают, что их улица просматривается с наших домов. Именно на рассвете я совершил некоторые из моих самых удачных выстрелов. Например, дама, которая с таким счастливым видом вышла из дома в красивом платье и с корзинкой. Я вмазал ей в затылок, она рухнула как подкошенная, как марионетка, у которой обрезали ниточки. Так было вначале, тогда люди к этому еще не привыкли. Потом выстрелы стали делом обычным, все уже знали, где пройти, где таится опасность. Я словно контролировал часть города. Это было одновременно лестно и обидно, потому что стрелять становилось все сложнее, теперь я должен был отрываться от товарищей и больше тренироваться. В некотором смысле так было даже лучше, потому что мне начали надоедать заграждения и бесконечная карточная игра. Офицер, который подарил мне ружье, оставил меня в покое, товарищи вопросов не задавали; Зак иногда заходил ко мне на крышу, приносил бутерброд, или мы просто болтали. По-моему, он немного ревновал, потому что всегда неважно стрелял. Он был неспособен попасть в неподвижную мишень с пятидесяти метров. Зато ему отлично удавалась рукопашная, он умел орудовать ножом и кулаками. Чтобы подготовить хорошего бойца, надо знать его сильные и слабые стороны. Зак был одним из лучших в засаде. Все им восхищались.

* * *

Как раз в это время, в разгар лета, мать окончательно сбрендила. Выскакивала на балкон голая, орала ночами напролет. Перестала мыться, потому что боялась воды. Соседка отказалась приходить, потому что мать ее царапала и доводила. Каждый вечер она выставляла из квартиры около входной двери всю мебель: сначала двигала по кафельному полу комод, потом диван, стулья. Однажды я решил вернуться домой к полуночи, и мне пришлось влезать через балкон. Ее состояние ухудшалось день ото дня. Она даже не могла есть сама. Творила нечто странное, например обметала четыре-пять часов одну и ту же плитку, движениями метелки воспроизводя орнамент на полу. Иногда она вспоминала, что ей надо готовить еду, и ставила пустые кастрюли на огонь. Я вынужден был запретить бакалейщику продавать ей что бы то ни было, поскольку она, например, покупала пять кило чечевицы и пыталась сварить ее без воды, пока на дым и вонь не прибегала соседка. Я думал убить ее, чтобы с этим покончить, но как-то все руки не доходили. Ее следовало отправить в дом престарелых, но шла война, сумасшедших было пруд пруди, а мест не хватало.

И тут я встретил Мирну. Я ее уже видел, она была местная, но не был с ней знаком. Как-то раз бакалейщик мне и говорит:

— Тебе надо бы взять кого-нибудь к себе за матерью ходить. Чтоб все время присматривал, а то она катастрофу какую-нибудь учинит.

Я не совсем понял, какую катастрофу он имел в виду, но сказал:

— Да, наверное. Только не знаю, кто бы согласился. Она же сумасшедшая, с ней намаешься. И платить я много не могу.

— Попробуй Мирну. У нее никого не осталось. Она ищет работу.

— Кто это?

— Дочка электрика.

Я, как и все, знал, что случилось с электриком, но не знал, что у него была дочь. Несколько недель назад в его мастерскую залетел минометный снаряд. На месте обнаружили человеческие останки вперемешку с остатками наполовину обугленных радиоприемников и телевизоров.

— Она не замужем?

— Ей лет пятнадцать, не больше.

Я не сразу понял, как поступить, ведь если пятнадцатилетняя девочка будет ухаживать за матерью и жить у меня, то вокруг примутся судачить. В то же время они все меня боялись, потому что знали, что я — боец. Для начала я отложил решение по поводу Мирны, скорее просто по лени, чем по какой-то другой причине. Два-три раза в день я заходил домой посмотреть, как мать. Непонятно было, как заставить ее есть. Она худела на глазах. И отказывалась со мной говорить. Думаю, она толком не помнила, откуда я вообще взялся. Надо сказать, в ту пору я постоянно носил форму цвета хаки, патронташ и все такое. Из оружия у меня были с собой пистолет и нож. Лучше было с ними не расставаться, ведь никогда не знаешь, что может случиться. И потом, это как военная форма: если у вас оружие на виду, вы — солдат. У многих бойцов были калаши, а у меня — нет. Во-первых, из них плохо целиться, и к тому же с пистолетом выглядишь важнее. Почти как офицер. Проблема в том, что моя винтовка с сошкой и оптическим прицелом и вместе с биноклем уж очень громоздкая.

И вот к концу осени я решился нанять кого-нибудь ухаживать за матерью, поскольку работы у меня было по горло. На передовой возобновились бои, особенно по ночам, и надо было как следует пострелять. Для своей винтовки я раздобыл американский пламегаситель — чтобы в темноте меня не разглядели. Целиться неудобно, но ночью всегда стреляешь с близкого расстояния. Я выискивал тени, ждал, пока они выстрелят, и сразу же гасил их очередь одним патроном. С ума сойти, сколько света от автоматов. Эти чудаки никак не могли уразуметь, почему даже под покровом ночи их все-таки уничтожали.

Днем перед тобой улицы и прохожие, ночью — разрушенные пустые дома и тени. Мне некогда было заходить домой, но время от времени я все-таки беспокоился о матери: думал о том, какой бардак обнаружу, вернувшись. Когда одновременно занимаешься физической и умственной работой, которая держит тебя в постоянном напряжении, то, придя домой, испытываешь потребность отдохнуть, а не исправлять глупости сумасшедшей, которая вас и узнаёт-то через раз. А потом я осознавал, что она, видимо, чувствовала себя одиноко и что, если ей не с кем будет поговорить, ситуация усугубится. Тем более что соседям это начало надоедать. Так вот, после изнурительной недели (шли грозы, и мы не успевали обсохнуть) вернулся я домой. Уходя, я принял элементарные меры предосторожности: все выключил, закрыл газовый баллон и прочее. С водой проблем не было: ее не хватало, и мать страшно боялась воды. Вошел — никого. Не знаю почему, но первое, о чем я подумал, что она умерла. Дом был пуст, никакого особого беспорядка, и я решил, что она умерла несколько дней назад. Я совершенно вымотался, лег на кровать и тут же уснул, не раздеваясь. Пусть бомбят сколько влезет, я спать хочу. Проснулся через двенадцать часов. Проголодался, спустился что-нибудь перекусить, и тут меня окликнул бакалейщик:

— Эй, твоя мать в больнице.

— Умерла? — спросил я.

— Да нет, что ты! По-моему, она в порядке. Спроси у соседей.

Только этого недоставало. Вечером того же дня мне нужно было вернуться на работу. Я зашел в дежурную часть — предупредить, что не приду, потому что мать в больнице, потом спросил у соседей, куда ее отвезли, а они поглядели на меня как на такого же сумасшедшего, как она, и я отправился ее разыскивать. Разумеется, она была в порядке, и врач мне объяснил, что это приступы психоза и что ей надо принимать успокаивающие лекарства. И что ей нельзя оставаться одной, поскольку она одна не ест. И тут я подумал о Мирне, о которой мне говорил бакалейщик, и тогда я мог бы жить спокойно. Ничего, что придется потратиться, зато мне необходимо спокойствие, чтобы сосредоточиться. А потом, приятно: приходишь домой, а у тебя — готовая еда. С начала войны я питался исключительно сэндвичами или тем, что приносили товарищи. Я привез мать домой, в больнице ее напичкали лекарствами, и я спустился поговорить с бакалейщиком.

— Так больше продолжаться не может, — сказал я ему. — В конце концов я все-таки возьму кого-нибудь, чтобы с ней сидеть. Думаешь, Мирна согласится?

— Может быть. Спрошу у нее, когда зайдет. И тогда пошлю ее к тебе. Ты дома до которого?

— До завтрашнего утра.

— Хорошо, скажу, чтобы зашла вечером.

Я объяснил соседям, что хочу нанять кого-нибудь, чтобы сидеть с матерью, и они облегченно вздохнули. Она вопила ночами напролет, поэтому ее в больницу и отправили. И так у нас проблем выше крыши, сказала соседка.

Часов в шесть пришла Мирна. Она выглядела моложе своих лет. С виду ребенок, но не потерянный, не робкий. Взглянула мне прямо в глаза.

— Меня зовут Мирна. Меня прислал бакалейщик снизу.

— Я понял. Он сказал зачем?

— Сказал — ухаживать за больной женщиной.

Я объяснил ситуацию: меня подолгу не бывает дома и нужен кто-нибудь, кто приглядывал бы за домом и за матерью, готовил, убирался и прочее. Я сказал все по-честному: будет тяжко, потому что она совсем умом тронулась. Мирна спросила, можно ли посмотреть на мать, и я отвел ее в спальню. Мать спала.

— Совсем молодая, — сказала она.

Потом мы обсудили денежный вопрос. Я объяснил, сколько могу давать ей на покупки и все остальное и сколько ей самой причитается. Она с минуту подумала и сказала, что хочет для начала попробовать недельку и прикинуть.

— Годится. Можешь занять третью комнату.

Это была комната брата, но он уже давно эмигрировал, и от него еще ни разу не приходило вестей. Затем я пошел представить ее соседям, те посмотрели на нее с жалостью, уж не знаю, из-за истории с отцом или из-за того, что ей предстояло у меня остаться. Наверное, и то, и другое. Они сказали, что она может к ним заходить, когда захочет. Я подумал, не вернуться ли мне прямо сейчас на передовую, раз уж она тут, но потом решил, что в первую ночь надо бы остаться с ней. Она сразу же отправилась за своими вещами до наступления темноты и вернулась с небольшим чемоданчиком. Мы вышли на балкон, в воздухе парило, будто перед грозой, слышались разрывы бомб. Темноволосая, кожа матовая. Тело почти женское, улыбка как у девочки и приятное лицо. И она не болтала попусту. Я ей вроде бы понравился. Я спросил, не страшно ли ей, она посмотрела на меня и помотала головой, нет, не страшно, по глазам видно. Все должны были уже оказаться на лестничной клетке, поскольку бомбили все ближе, а мы стояли на балконе, и я пытался понять, боится она или нет. Поблизости разорвался снаряд, следующий мог угодить прямо в нас. Она вздрогнула, но от неожиданного взрыва, не более того. Ладно, пришлось возвращаться. Поскольку ванная выходила на задний двор и располагалась в метре от другого дома, я оборудовал ее как укрытие: сверху ее прикрывали еще два этажа, и опасности прямого попадания не было. Вполне надежно; от осколков я положил мешки с песком, которые принес с передовой. Я показал Мирне, как довести мать до убежища. Она была накачана лекарствами и даже не проснулась. Снаряды падали все ближе — бум, бум, бум, — я погасил газовую лампу, взял свечу, и мы расположились в укрытии, пока дом сотрясался при каждой взрывной волне. Мирна молчала, свеча отбрасывала красивые тени на ее лицо. Ей не было страшно. Мать спала на раскладушке. Я спросил у Мирны, хочет ли она перекусить, и, не дожидаясь ответа, пошел за банкой сардин и хлебом на кухню. Мы молча поужинали, от взрывов она подскакивала, но заставляла себя есть, должно быть, чтобы доказать мне, что ей не страшно. Вечером взрывы стихли; судя по всему, на сегодня все закончилось. Я вышел на балкон и выглянул на улицу; вдали горели две машины, и больше ничего. Теперь снаряды падали ближе к морю. Я подумал, что сегодня ночью хорошо было бы оставить Мирну ночевать в убежище вместе с матерью, она же еще маленькая, и я за нее отвечаю. Я взял ее матрас, сказал, что сегодня ей надо бы переночевать в ванной комнате. Она поняла, что со мной ей нечего бояться, и уснула у меня на глазах. Некоторое время я подождал, потом пошел и лег у себя в комнате. Мне было приятно, что она рядом.

* * *

Когда я проснулся на следующее утро, она уже вовсю разговаривала с матерью. То есть мать, как всегда, плела нечто невразумительное, а Мирна смеялась и убиралась. Я спросил, все ли в порядке, она ответила, что никаких проблем; я оставил ей денег на покупки, объяснил, как поставить обратно мешки с песком перед дверью укрытия на случай, если все снова начнется, а если бомбить будут непосредственно наш квартал, чтобы они обе вместе с соседями сидели на лестничной клетке. Она сказала, что поняла. Я сказал, что постараюсь зайти вечером и ушел. Она обещала быть осторожной, и я ей подмигнул.

Я вернулся на передовую и занял позицию в своей импровизированной нише; мне нужно было следить за проходом, откуда наши могли попробовать выйти. Утро выдалось спокойным: я пришил кошку, разгуливающую, как акробат, по арматуре, и какого-то старого придурка, бежавшего в одной рубашке к расположению наших. Лучше было прибить его до того, как он тупо нарвется на наши мины.

Потом мы с Заком должны были полдня дежурить около заграждения на перекрестке у южного выезда из города, почти на берегу моря. Стоял изумительный осенний день, море отсвечивало оранжевыми отблесками. Мы заступили на пост по отработанной процедуре: двое с одной стороны заграждения, двое — с другой, что позволяло нам контролировать обе полосы движения и рассчитывать на подкрепление в случае заварухи. Мы не останавливали все машины подряд: чаще всего в период затишья ограничивались жестом «проезжайте». Отработанная техника называлась «рожа клиента»; Зак был неплохим физиономистом, он быстро заглядывал в проезжающую машину и за секунду определял по водителю, есть к чему придраться или нет. Надо признаться, ошибался он редко. Если вдруг сомневался, то делал знак припарковаться справа, и тут вступал я. Я проверял документы и удостоверения, обыскивал салон и багажник. Если все было в порядке, водители отделывались легким испугом, однако чаще всего мы что-нибудь да находили: оружие, наркотики, разные товары, фальшивые документы, шпионов и тому подобное; если нарушение было пустяковое, мы ограничивались «штрафом» или конфисковывали часть груза; если дело оказывалось серьезнее, препровождали задержанного до пропускного пункта и допрашивали. Время от времени мы менялись ролями: я останавливал машины, а Зак обыскивал. В тот день после обеда Зак чувствовал себя молодцом и попросил меня следить за машинами. Я пропустил много машин, но заметил, что Зак на обочине скучает и мается; тогда я отправил ему старую развалюху с явно перепуганным шофером — руки у него на руле ходили ходуном. Я из любопытства наблюдал краем глаза: техника у Зака была оточенная. Он велел задержанному выйти из машины, обыскал его, чтобы удостовериться, что тот не вооружен, сунул его документы к себе в карман, приказал сесть на землю около дверцы, заложить руки за голову и принялся обыскивать машину. В какой-то момент я упустил Зака из виду: мне надо было следить за водителями. Через пять минут, когда очередь машин рассосалась, Зак и задержанный исчезли. Я знал, что они за будкой пропускного пункта и Зак, наверное, его «наказывает» за какое-нибудь нарушение или вранье. Если бы случилось что-то серьезное, он бы меня позвал. Через четверть часа они появились снова, сгорбленный водитель прихрамывал, лицо все в слезах, а сияющий Зак с веселой широкой улыбкой шел за ним, поторапливал и хлестал его по заднице антенной, как погонщик — осла. Мне стало любопытно, что же этот мужик сделал и смог ли Зак изъять что-нибудь интересное, например бутылки с его любимым виски. Зак вернул документы водителю, отдал ему честь как клоун в цирке и отпустил.

Я жестом подозвал Зака.

— Что ты нашел? — спросил я.

— Ничего, но он умирал от страха, и я подумал, что он что-то скрывает.

— Ну и что?

— Ну и ничего. Не мужик, а тряпка. Готов был подложить мне мать и сестру, чтобы спасти свою шкуру.

Я не смог удержаться от смеха, хотя это было не совсем законно. Конечно, мы все время были в напряжении, иногда нужна разрядка, но до определенного предела.

В тот день работать нам не сильно хотелось, и мы трепались и махали машинам, чтобы те проезжали. Прямо перед нами оранжевые оттенки моря сверкали все ярче. На самом деле было очень приятно вдвоем по-королевски наслаждаться закатом и наблюдать, как помертвевшие от страха водители молили нас о пощаде.

Вечером, придя с Заком в дежурную часть, я узнал, что до того, как мне заступить на полную неделю, мне дают увольнительную на один день. Фронт переместился к холмам, в городе стало тише; но наши ряды поредели, и нам велено было меняться через неделю, чтобы не слишком оголять позиции. Противник был достаточно хитер и мог что-нибудь предпринять. Кроме того, надо было следить за порядком, сменять друг друга у заграждений, не считая всего прочего, а в моем секторе осталось не больше пятнадцати бойцов. Судя по всему, я обязан был провести бессонную неделю без малого. Мне надлежало быть в форме. Обычно сон у меня короткий, но для бойца это плохо: если голова несвежая, можешь натворить черт знает что и целишься скверно. Нужно снимать напряжение и сохранять спокойствие, иначе — пропал, как тот, кто идет в наступление, нажравшись наркотиков, а потом напарывается на первую попавшуюся засаду, потому что думает, что ему все нипочем. Нужно внимательно следить за страхом, усталостью и перевозбуждением, иначе сделаешь глупость. Этому учишься постепенно на месте. Стрельба — отличная школа. Чтобы выиграть войну, нужен порядок. До тех, что по ту сторону, это пока не дошло, они с воплями бросались в темноте на наши заградительные сооружения, и нам приходилось их останавливать в двух-трех метрах, почти врукопашную в каком-нибудь проулке, а это никуда не годилось, только потеря людей и боеприпасов, даже если и удавалось красиво пострелять. К тому же ночной порой не видно раненых, и на рассвете тех, кто не смог доползти, находили мертвыми в невероятных позах: один зацепился ногой за оконный проем, другой подорвался на мине и держал собственную ногу в руке. Чаще всего приходилось дожидаться следующей ночи, чтобы их забрать — по ту сторону стреляли и не давали нам это сделать.

Именно поэтому я всегда предпочитаю стрелять: не потому, что я — трус, а потому что пользы больше. Все остальное — в лучшем случае неизбежная трата сил. Начальник моего сектора придерживался, впрочем, того же мнения, и мы обустроили наши позиции, в основном рассчитывая на винтовки и автоматы. Мы осознавали, что прежде чем захватить новую территорию, надо удостовериться, что не теряешь старую. Сохраняя самые высокие здания, мы могли вести огонь по противнику целый день: боевой дух слабеет, когда на твоих глазах товарищу прямо в голову попадает пуля, прилетевшая неведомо откуда. Или когда хочешь выйти из дома, а вынужден остаться, потому что пуля пробила стену в десяти сантиметрах от тебя; целые кварталы пустели, обычные проспекты превращались в непроходимые ничейные земли. Они, разумеется, слизали у нас тактику, поскольку в ней-то мы их превосходили. Единожды поняв, что такое война, нужно укрепить позиции.

Итак, я вернулся домой, рассчитывая увидеть, как Мирна со всем справилась, и немного поспать, если не будет сильной бомбежки, но поскольку артиллерия нужна была для передовой, ночь обещала быть спокойной. У меня было странное ощущение как у бойца, возвращающегося домой, чтобы забыть об опасностях и крови, пролитой за день, и довольного, потому что он знает, что обретет там тепло и покой настоящего очага. Это скорее были мечты, поскольку Мирну я толком не знал, но все-таки приятно было думать, что дома, кроме матери, меня ждет кто-то еще.

Дома все оказалось в точности, как я предполагал. Мирна была на месте, она приготовила ужин, вычистила весь дом, мать улыбалась, веселилась и распевала песенки своей молодости со словами, которые она в безумстве вставляла наобум — странная и мрачная картина. Мирна спросила, чем я занимался днем, и я понял, что она тут же пожалела о своем вопросе. Тогда я ободряюще улыбнулся и ответил, что ничем особенным, что сейчас спокойно, потому что сражения идут вдали у холмов. Впрочем, она должна была знать, все об этом говорили. Она не стала настаивать. Не знаю почему, видимо из-за смерти ее отца, я решил не рассказывать ей, как прошел день, — чтобы здесь, в новом, вновь обретенном доме она не чувствовала войны. В любом случае, это выглядело глупо, потому что война шла повсюду и кто-то должен был ее вести. К тому же я, наверное, тупо боялся, что разонравлюсь ей из-за моей работы. Я ее еще плохо знал.

Я рано лег, но не смог сразу уснуть. Иногда накопившееся за день напряжение долго не проходит, ты без устали часами ворочаешься в кровати, и перед глазами снова возникают выстрелы и бои. А иногда засыпаешь, стоит лишь прикоснуться к подушке. Ничего не поделаешь. Итак, я встал и тихонько, стараясь никого не разбудить, вышел на балкон, чтобы спокойно покурить. С моря дул плотный соленый ветер, все было спокойно. Сквозь ставни Мирны я заметил свет газовой лампы и пошел по балкону посмотреть, не забыла ли она ее погасить. Нет, не забыла, она раздевалась. Не знаю, что на меня нашло, но я спрятался в темноту и наблюдал за ней через жалюзи, прильнув к ставням. Худая, но не чересчур; грудь больше, чем угадывалась под блузкой, с темными кончиками. Ноги стройные и длинные. Она сняла трусики, повернулась ко мне спиной, но я видел ее в зеркало шкафа. Попка — худая; и в зеркале угадывался контур половых губ. Она надела ночную рубашку, доходившую до середины бедер, погасила лампу и легла в кровать. Я был смущен, удивлен, напряжен; мне очень хотелось лечь вместе с ней, но я знал, что она еще слишком мала и не согласится, что придется ее заставить. Тогда я вернулся к себе в комнату и два раза мастурбировал, пока не заснул. Она снилась мне всю ночь. Мне снилось, что я ее насилую, она кричит, сопротивляется, и я убиваю ее. Утром я встал ни свет ни заря, до рассвета, тело ломило и болело, будто всю ночь я бегал, в голове стояли обрывочные картинки из всех этих снов. Когда я ушел, все еще спали, на столе я оставил записку и деньги.

* * *

У нее тело неказистой смуглой змеи со слегка угловатыми линиями, я еще нахожусь под гипнозом его загадочной сердцевины, и ничего с этим не поделать. Она там, рядом со мной, недоступная. Наверно, ей было страшно, но я в этом не уверен; она дрожала непонятно от чего, и я подумал о непредсказуемом ветре — заклятом враге стрелка. Теперь она так близко. Рука сжимает оружие; хотелось бы так же сильно ее обнять; когда я стреляю, забываю обо всем. Поди разберись! Я хочу ее, надо идти до конца, обрести в плоти восторг смерти, проблеск выстрела. В сущности, никто вас никогда не поймет. Все разумно поддерживают иллюзию и лгут, зная, что истина — в другом месте, в этом разрытом холме, в быстроте пули и желания. Импульс, реальность крови, считаные секунды смерти и жизни, где все сливается воедино, — вот что главное. Неважно, как этого достичь. Большинство тех, кого я убил, жили лишь те три секунды, пока я на них смотрел. Это призраки, персонажи, маски, которым не дано ничего увидеть. Я животворю их, смотря на них, я оживляю их, убивая. Противоречие, нечто, что я сам не совсем понимаю. Но я пойду до конца.

Неделя оказалась такой долгой и изнурительной, что у меня почти не было времени подумать о Мирне. Несмотря на наши предположения, наш центральный фронт попытались прорвать, и мы оборонялись не на жизнь, а на смерть. Они попытались устроить мощную диверсию на холмах, чтобы помочь своим и надеясь, что мы будем вынуждены просить подкрепления. Не тут-то было, мы продержались своими силами, наша оборона была на высоте, но пришлось здорово биться. Хуже всего было в четверг. Все утро они жахали по нам из миномета, и мы уже подумали, что нам крышка. На месте почти не было артиллерии, всего несколько гранатометов РПГ, и мы спокойно ждали, пока они подойдут. Я лежал в своем обычном укрытии, так близко к их линии, чтобы в меня не попал снаряд; я прикрывал снизу пулемет, который следил за переулком. Мы знали, что они должны были сосредоточиться здесь, в жилом квартале, но не могли ничего сделать. Пришел командир, велел быть начеку и сказал, что, видимо, они вот-вот появятся. Обычно они пытались захватить первые два дома, потому что, если им удавалось смонтировать миномет и пулемет наверху, они могли прикрывать свои войска при наступлении или при переходе улицы и прочее. Но в тот день, поскольку им было известно, что нас меньше, они попробовали нас обойти, затеяв одновременно два наступления: с моря и с востока. Удачный план, и нам повезло, что нас не обошли. Снаряды еще летели, когда мы услышали, что бой завязался у моря, мы слышали мерное та-та-та нашего пулемета, взрывы и очереди. Я взглянул в бинокль, но ничего кроме дыма не увидел. Бой ожесточался, и мы не понимали, нужно ли идти нашим на помощь, но командир приказал сидеть на месте.

Первый человек, которого я заметил, продвигался по переулку вдоль стен домов. Он махнул тем, кто шел за ним. Они переходили от подъезда к подъезду, их было человек двадцать. В то же мгновение я услышал очереди и разрывы гранат справа сзади и подумал, что, если наши ребята их не остановят, нас захватят с тыла. Я прицелился и уложил разведчика одной пулей прямо в лицо в тот момент, когда он отошел от стены. Внизу пулемет по-прежнему безмолвствовал — эти идиоты ничего не просекли. Я всадил один патрон в стену рядом с ними, чтобы они уразумели. Когда пуля прошила стену, началась паника, они тут же открыли огонь, не разобрав, что к чему. Поливали с минуту впустую, устроили фонтан из штукатурки: никакого толку, только раскрыли позицию нашего пулемета.

Я слышал, как за спиной накаляется бой. Их было не меньше двадцати. Откуда они пришли, понятия не имею. Время от времени надо мной просвистывала шальная пуля, значит, они — сверху. Я не мог пройти по крыше и посмотреть: проблем хватало спереди, всему — свое время. Те два идиота продолжали всаживать патроны в стенку. Мне было интересно, сколько времени понадобится противнику, чтобы привести в боевое положение миномет за переулком и вырубить наш миномет вместе с этими двумя кретинами. Максимум пятнадцать минут. Получается, через десять минут надо уйти, иначе в меня попадет в худшем случае снаряд, а в лучшем — граната. Здесь я больше не нужен, разве что для спасения пулемета, если эти идиоты еще не догадались, что их засекли. Я прополз по крыше почти на четвереньках и посмотрел, что делалось сзади на улице. Судя по всему, нашим приходилось туго. Они удерживали большое здание в центре площади, их уже атаковали с двух сторон, и противник собирался зайти с третьей, если прорвется колонна, которую мы сдерживали. С крыши мне были видны атакующие слева. Я прицелился и пустил пулю, не самую удачную, в живот одному из стоящих на террасе дома. Он плюхнулся наземь и начал извиваться, как червяк. Я подумал, что мы вот-вот попадем в западню, если не спустимся вниз и не начнем тоже действовать в переулках. Пересечь главную улицу и присоединиться к своим так, чтобы в тебя не попали, было невозможно; пройти на восток представлялось полным идиотизмом, если только не решить выйти из боя (к тому же там наверху на пустырях были заложены мины), у моря тоже шли бои. Таким образом, нам надлежало продолжить арьергардный бой, поставить пулемет с другой стороны и попытаться хоть чем-то помочь товарищам. Когда я принимаю решение и знаю, что оно правильное, я люблю действовать быстро. Я бегом спустился к пулеметчикам, стрелял один, второму в голову попал осколок или кусок бетона, и он лежал на полу.

— Пошли скорее, — сказал я, — переходим на ту сторону.

Я помог ему донести пулемет, мы оставили раненого, потому что ничего не могли для него сделать, спустились на пять или шесть этажей и расположились в комнате с огромной дырой, пробитой снарядом, откуда открывался замечательный вид на тех, кто внизу, и на их крыши. Они, вероятно, считали, что их товарищи уже захватили наше здание, и с этой стороны подвоха не ожидали. Мы установили пулемет и начали поливать крыши, чтобы заставить их уйти в укрытие. Заодно шлепнули двоих, впечатали их в бетон нашим 12,7-миллиметровым крупнокалиберным. Те даже не успели сообразить, что происходит. К сожалению, нельзя было дольше оставаться, наше здание наверняка должны были занять, и неразбериха была жуткая. Им было невдомек, сколько нас. Пот лил с меня градом, я наполовину оглох из-за пулемета, и тут сверху раздался взрыв снаряда то ли из миномета ребят напротив, то ли из РПГ, и в рот забилась штукатурка. Раз так, надо делать ноги, но с пулеметом далеко не убежишь. Мы нашли запасную лестницу, сбежали по ней. Новичок, спускавшийся за мной, оказался резервистом, он впервые участвовал в бою, все время дрожал и спотыкался, постоянно спрашивая: «Что же делать, а? Что делать?», а я не мог ему ответить, что ни фига не знаю, иначе он запаниковал бы еще сильнее. Я бы дорого дал, чтобы в этот момент рядом оказался Зак, он был где-то позади со своим отделением. Пока я спускался в темноте, можно было глубоко подышать и поразмыслить; в ухе шумело, пот заливал глаза, и я думал о том, как бы я рассчитался с мерзавцами напротив за это унижение. Дойдя до третьего или четвертого этажа, мы сбавили шаг и прислушались. Не было слышно ни миномета, ни пулеметов, вообще ничего, и это как раз больше всего и тревожило: может, они — тут, прямо за дверью. Мы осторожно спускались дальше, пока не дошли до котельной в подвале. Я остановился, чтобы подумать. Засунул пулемет с лентами за трубу отопления, получился хороший тайник. Надо было выйти на стоянку через боковой выход — может, там никого нет. Мы туда вошли, было темно и жутко воняло: видимо, где-то поблизости лежали трупы. Я услышал, как новичка вырвало. Надо было пройти через стоянку до двери. Я подтолкнул его: давай, шагай. Он шмыгал носом, как ребенок. В темноте мы наталкивались на брошенные машины и на что-то невидимое, мягкое и отвратительное. Это мусорные мешки, соврал я, чтобы ободрить новичка. Нужно было сориентироваться; к счастью, я знал, где находится выход относительно лестницы. Пол под ногами пошел вверх, мы держались за перила, по-прежнему в темноте. Около двери посветлело, потому что она была изрешечена осколками. Вдали гремел нешуточный бой. Но за дверью ничего не было. Справа обнаружился выход для пешеходов, некая клетушка, запертая на ключ. У новичка лопнуло терпение, и он дал по замку очередью, пули срикошетили от стены, одна отскочила ему в ногу. Меня ужасно раздражал этот молокосос, с зареванным лицом и заблеванной военной формой, вероятно уже нас выдавший; он лежа смотрел на меня, не понимая, что с ним случилось, прижимая руку к икре, из которой текла кровь. Из-за его пулеметной очереди в закрытом помещении в ушах у меня снова зашумело, я поднес дуло к его лицу, нажал на курок и больше на него не взглянул. Долго раздавалось эхо выстрела. Я подождал несколько секунд, потом выглянул наружу. Боковая улочка. Никого. Я чувствовал себя разбитым и измученным. Интересно, что сделал бы Зак, будь он сейчас здесь. Пойдешь налево — попадешь к ним, направо — тоже. Напротив была дверь какого-то дома. И я подумал, что я же человек высот и крыш: я мог бы там немного передохнуть и попытаться разработать план, как выбраться из этой ловушки. В два прыжка я перемахнул через улицу и вошел в дом.

Лестница была разрушена, потому что туда свалилась часть крыши, но мне удалось вскарабкаться до четвертого этажа и попасть на террасу. Посредине зияла здоровенная дыра с обломками вокруг. Я пополз к карнизу. Начало накрапывать, небо заволокло, и дождь принес облегчение. Сердце билось снова в нормальном ритме, я сожалел, что дал волю гневу и убил товарища. Но с другой стороны, куда бы он делся с простреленной ногой? Если бы его нашли те, они бы его прикончили или того хуже. Под серым пологом облаков было хорошо, дул ветер. Минуты три я полежал на спине, приходя в себя. Потом пододвинулся к краю крыши. Но между ближайшим зданием стояли еще два ряда домишек, и я ничего не видел; судя по шуму, товарищи еще держались. Я не мог оставаться там слишком долго, потому что меня было видно из окон здания, откуда я вышел. Я вынужден был вернуться обратно в дом. Слышались отчетливые звуки выстрелов и боя, в ушах больше не гудело. Я снова обрел прежнюю форму, но для чего? Понятно. Пройду через дом, посмотрю, выходит ли он в сад, а там соседний дом и потом улица. А дальше можно попробовать пойти направо и зайти этим сволочам в тыл. И я принялся карабкаться по осыпавшимся стенам садов, тщательно исследовать наполовину разрушенные дома, пока не наступил вечер. Видимо, я продвинулся метров на сто и очутился на второй поперечной улице, когда понял, что все, хватит. Вокруг ни души, только вдали, справа от меня, слышались далекие выстрелы. И редкие взрывы. Внизу со стороны моря по-прежнему шли бои. Судя по шуму, я сделал вывод, что товарищи немного отступили — все будто бы отдалилось, а может быть, я сам отошел. Я подумал, что теперь, наверное, нахожусь приблизительно в нашем секторе или прямо на передовой, на расстоянии метров ста над уровнем их плацдарма. Я влез на крышу высокого выпотрошенного дома, пока чудом устоявшего. В темноте мелькали трассирующие очереди. И действительно, товарищи сдали позиции со стороны моря. Зато здесь неприятелю до сих пор не удалось перейти дорогу, которая просматривалась с ряда наших зданий. Я долго смотрел в бинокль.

Наконец окончательно стемнело; можно было попробовать добраться до ребят и кого-нибудь сменить. Они наверняка вымотались. Обычно бои так долго не длятся, они впервые предприняли такое мощное наступление. Слышно было, как танки обстреливают другую часть города. Полный бардак творился тем вечером, светопреставление. Позже ребята мне рассказали, что все поддались панике и что на передовой там и сям происходило одно и то же: по обе стороны фронта бойцов окружали, отрезали от тыла, победоносные прорывы внезапно попадали в западню или разбивались под обстрелом. Спустилась ночь, темная, облачная, и вокруг лишь высвечивались трассирующие очереди и зарево взрывов. Но еще опаснее было находиться, подобно мне, в самом центре этой неразберихи: можно угодить в засаду, и непонятно, куда сунуться и куда податься. По моим подсчетам, я стоял в нашем секторе, во всяком случае каким он был вчера, но ночью все разрушенные и разоренные улицы похожи друг на друга, и трассирующие пули, разрезавшие пунктиром черное небо, более точно, чем грохот очередей, показывали, что сражение шло прямо передо мной, метрах в ста. Я подыхал от усталости, живот подвело: я ничего не ел с самого утра. Ну и ладно, была не была, я решил действовать, полагая, что мои расчеты точны и что непосредственно за мной располагались наши форпосты. Я медленно проскользнул вдоль стен до конца улицы, время от времени замечая отблеск очередей, раздававшихся совсем рядом; по опыту я знал, что ночью теряешь способность судить о чем-либо, в том числе о расстояниях — кажется, что все против тебя. В эту минуту я снова подумал о доме, о моем жилище, где теперь меня ждала Мирна. Впрочем, я знал, что подобные мысли в сражении противопоказаны, потому что вы становитесь романтичным и можете совершить глупость. Я шел дальше, прижимаясь к стенкам. Грохот сражения раздавался совсем рядом, чуть правее, видимо пониже, на соседней улочке. Удивительно, почему до сих пор эта улица не запружена народом. Почему она не кишит бойцами, притом что на соседней улице вспыхивает адское пламя. Я знал, что в темноте меня запросто мог пристрелить кто-нибудь из наших до того, как я успею произнести пароль. А что оставалось делать? Я слишком устал, чтобы размышлять. Видимо, разумнее было бы спрятаться на крыше и подождать до рассвета. Отчетливо помню, что именно в этот момент, как раз когда я подумал, что совершаю глупость, этот тип меня и схватил. Из двери высунулась рука, сдавила мне горло и энергично, но в то же время осторожно втащила внутрь, будто предостерегая меня от дальнейшего продвижения. Друг или кто-то, считавший себя другом, а значит, враг, потому что я пришел с той стороны и тот, кто принимает меня за союзника, не может быть нашим. И тут я осознал, что я — настоящий боец, потому что, несмотря на смятение и страх, несмотря на то, что меня тащили за шею, я понял, что тот ошибся, приняв меня за своего, и что в моем распоряжении полсекунды. От неожиданности я все-таки выронил ружье. Я наподдал плечом со всей силы, и мы в темноте, сцепившись, рухнули на спину в дверной проем. Он держал мою шею в замке, но я оказался сверху; я не мог дышать, но выхватил нож, висящий на бедре, и всадил ему в бок, со стороны ребер, но не сильно, поскольку сам неудобно запрокинулся. Он вскрикнул, стал сопротивляться, я чувствовал спиной, что у него на поясе прицеплен револьвер и он пытается его вытащить. Он душил меня, а я изо всех сил давил на нож, который отказывался в него входить; он кричал как резаная свинья мне в ухо, теплая кровь стекала по моей руке, скользившей по рукоятке ножа. Я пытался удержать его левую руку, чтобы он не дотянулся до своего револьвера; он выкручивался, не зная, как уйти от ножа и добраться до своего оружия, елозил подо мной, крича и отдуваясь; я тоже орал, чтобы себя приободрить, но из моей глотки не вырывалось ни единого звука; и вдруг нож вошел по самую крестовину, он завопил еще громче и ослабил зажим. Я еще покрутил лезвие, и потом еще, пока он не прекратил кричать. Когда я встал, я был весь в крови и моче, то ли моей, то ли его; все это было отвратительно, и я вдруг почувствовал себя таким разбитым, что еле-еле дополз в темноте до верха лестницы — уж не знаю, как мне удалось, — укрылся за рухнувшими стропилами и заснул как убитый. Помню только, что перед тем, как вырубиться, я несколько секунд смотрел на трассирующие пули, разрывавшие небо.

* * *

Если задуматься, то это как заново родиться. Сон и беспамятство, смутное движение картинок, постепенно гаснущий окружающий мир — чувствуешь себя защищенным, несмотря на опасность; насилие кончается, волна затухает. Звуки все дальше, все глуше, ты погружаешься в надежную броню сна или смерти, что одно и то же; боль оставляет тебя наедине с воспоминаниями, образами, кажется, я видел ее в те минуты, когда внезапно уходит напряжение и ты засыпаешь. Я видел бойцов, засыпавших стоя, под бомбежкой, прислонившись к стене, или прямо на земле, сразу после атаки, с риском для жизни, чтобы хоть на пять минут побыть самими собой. Я наверняка думал о тебе; теперь, когда я смотрю на тебя спящую, в тебе тоже есть что-то звериное, я вижу по твоим глазам, даже под веками, от меня не скроешь. Ты рядом и далеко, это как в разгар боя — действуешь неосознанно, словно чужой в собственном теле. Это уже полусон. Бежишь так быстро, как никогда бы не смог, кричишь, во время атаки рычишь как зверь, задуматься невозможно; бежишь через улицу под огнем пулемета, ныряешь в темный подвал; сколько таких мгновений становится снами, картинками, будто украденных у меня. Плоть разверзается и пропускает лезвие между ребер; еще мгновение — и тот, кто дышит, прижавшись к тебе, повержен. Ни один, ни другой не думает; на самом деле нет ни того, ни другого, мы — лишь паника и грубая отвага, никто не нападает, все защищаются; и больше всего на свете нам хочется волшебного отдохновения в забытьи и во сне.

Через два-три часа я пришел в себя, но никак не мог сообразить, где я. Форма затвердела от засохшей крови, болели горло и шея, тело ломило из-за того, что я спал полусидя. Наверное, я скорее был в обмороке, чем во сне. Меня трясло, я весь обмяк. Я взглянул на небо: трассирующими пулями не стреляли, слышались только далекие редкие очереди на фоне грохота дальней бомбардировки. Я посмотрел на часы, но они разбились, видимо, когда я лез по стене или когда упал. Даже ружье куда-то делось, вероятно, лежало внизу. Я спустился по обломкам лестницы, рассыпающейся под ногами; совершенно ничего не видно, как же я так быстро вскарабкался? Внизу я на секунду зажег зажигалку, чтобы найти ружье, и увидел того типа в черной луже, к которой липли ботинки: его глаза были широко раскрыты. Никогда его раньше не видел. К ружью пристала всякая дрянь, и у меня начались спазмы, как при рвоте, хорошо, желудок был пустой. Дверь была закрыта; не знаю, сама она закрылась или кто-то вошел, пока я спал, я даже не подумал, что кто-нибудь еще мог зайти. Я распахнул ее, чтобы подышать, стало чуть светлее. В растерянности я вышел и, не размышляя, направился прямо к расположению наших.

Мне повезло, что меня не подстрелили, и, добравшись до нашей линии обороны, я подал условный знак зажигалкой. Потом быстро пересек проспект и направился дальше по улочке с зажженной зажигалкой, чтобы все четко видели, что я не пытаюсь никуда просочиться, а если те, что напротив, пристрелят сверху, ну и ладно. Прошел по всему лабиринту, избегая мин и колючую проволоку, вокруг ни души. На первом нашем посту ко мне сразу спустился приятель, он не задавал никаких вопросов, ничего не говорил, настолько, наверное, я выглядел страшно; он просто усадил меня в углу на ящик: говорить я не мог. Через две минуты приехал джип и отвез меня в штаб. Я разделся и молча рухнул на раскладушку, ни о чем не думая.

Проснулся около полудня, яркое солнце било в окно. В комнате отдыха я лежал один: ребята уже снова отправились сражаться, еще слышался грохот гаубиц и пулеметов. На руках запеклась кровь; я принял душ, сбросил старую форму, надел новую, валявшуюся рядом, отчистил ружье. Бинокль разбился, часы я выкинул. Пошел и плотно позавтракал напротив поста, на улице ребята собирались залезть в джип, нагруженный гранатами и противотанковыми гранатометами. Расположившись на солнышке, я не спеша выпил кофе и съел три сэндвича; на секунду я вспомнил о Мирне, о ее обнаженном теле; интересно, ждала ли она меня.

А потом я вернулся на фронт, и так прошло три дня, пока меня не задели осколком в плечо. Дурацкое ранение, снаряд разорвался далеко, осколок возник ниоткуда, просто невезуха. Я сам дошел до медпункта, но нужно было попасть в госпиталь, чтобы вынуть кусочек металла. Стало спокойнее, и мне велели из госпиталя пойти домой. Я немного стеснялся мешавшей повязки на руке, но радовался, что можно вернуться домой и отдохнуть. Меня психологически и физически измучили эти напряженные дни, я был на взводе, на лице отросла пятидневная щетина, под глазами легли круги, однако в глубине души я был счастлив, что победил в этом сражении, и горд сознанием того, что я — прославленный боец. Командир меня похвалил, поскольку удалось найти тот пулемет, который я спрятал. Распространились слухи, рассказывали, будто меня взяли в плен, а я сбежал, прикончив охранников голыми руками, будто меня пытали и тому подобное, всякие несуразицы.

Когда мы доехали до дома и Зак высадил меня из джипа перед бакалейной лавкой, сказав, что зайдет проведать, все уже знали, что я ранен. Бакалейщик вышел и меня поздравил. Народ начинал осознавать, что бойцы их защищают. Люди понимали, что случается с мирным населением, если квартал попадает в руки врагов.

Я поднялся по лестнице и вошел в квартиру. Мирна читала на балконе; она вздрогнула, уронила книгу, улыбнулась и взглянула на меня сверху вниз, покачав головой, словно говоря, что я неважно выгляжу.

— Пустяки, просто неделю нужно походить с повязкой.

Я не знал, о чем говорить, и она тоже.

— Все нормально?

— Да, матери лучше, питается она регулярно. Часто бомбили, и мы почти не выходили, только пару раз. Мы уже стали волноваться, что от тебя нет новостей. Соседка сказала, что тебя ранили.

— Ну что, решила? Согласна работать?

— Да, без проблем. Только хотелось бы знать, будет ли у меня выходной?

Я не понял зачем, но предположил, что так положено.

— Разумеется. Так ты согласна? Как видишь, я не собираюсь часто тебя беспокоить.

— Хорошо.

Она выглядела довольной.

— Тебе надо кого-нибудь предупредить, что ты сюда переезжаешь?

Я задал формальный вопрос, поскольку знал от бакалейщика, что у нее никого нет.

Да, мне нужно предупредить тетю. Я живу у нее.

— Ладно, если хочешь, сходи прямо сейчас. А она уже в курсе, что ты тут живешь?

— Да, конечно, она даже вчера заходила посмотреть дом.

Мне больше нечего было добавить. Она пошла в магазин и заодно к тете, чтобы забрать остальные вещи. Я устроился на балконе в кресле, которое вытолкал левой рукой. Меня ранили впервые. Странное ощущение, когда не можешь владеть правой рукой. Она висела как плеть, я и орешек не смог бы кинуть на расстояние одного метра. Врач сказал, что это нормально, что через неделю-другую ничего даже заметно не будет. В госпитале, после того как мне сделали снимок, рядом со мной на носилках лежал один штатский, изрешеченный осколками как толстая кровавая туша, похожая на раздавленную жабу. При выдохе у него надувались лиловые шарики: легкие, видимо, были прострелены. Я сидел, смотрел на него и думал, чувствует ли он еще что-нибудь. Наверное, ничего. Красный Крест постоянно подтаскивал на носилках, откуда свисали ошметки разных органов и трубки от капельниц, всяких растерзанных доходяг. Потребовалось, чтобы ребята за меня вступились, иначе всех этих мертвецов обслужили бы раньше меня. Так как хирурги занимались тем, что кромсали все это скопище, их семьи вопили, машины скорой помощи сигналили, поблизости падали снаряды, то осколок мне вынула медсестра. Она взглянула на снимок, сделала укол, а я смотрел, как она вскрывала мне бицепс, пока Зак лил спирт на рану и угорал со смеху. Странно было наблюдать, как лезвие скальпеля нежно разрезало плечо, вошло в него, вышло, раздвинуло мышечную ткань, полилась кровь. Непонятно, как она его углядела, но ей удалось зацепить пинцетом крошечный металлический совершенно черный плоский, тоненький квадратный осколок размером в один сантиметр. Она сделала знак, и Зак медленно вылил полбутылки спирта на рану. Я не чувствовал ничего, кроме свежести. Врач вышел из операционной, можно было подумать, что он только что разделал тушу ягненка. Он посмотрел на медсестру и Зака с бутылкой и рассмеялся. Потом взглянул поближе и со смехом сказал, чтобы Зак прекратил лить. Посмотрел на снимок и добавил, что примерно через неделю все заживет и нужно будет снять швы. Потом вышел и, смеясь, крикнул: «Следующий!» Тогда медсестра зашила мне плечо иголкой, как носок. Потом объяснила, как следить за повязкой, как промывать рану, чтобы та не загноилась. Зак ответил, чтобы она не волновалась, у нас всегда найдется чем залить рану.

Теперь, удобно устроившись на балконе, я поглядывал на улицу и крыши. Мать что-то делала за моей спиной. Она наверняка не поняла, что ее сына ранили, что он уходил и целыми днями сражался. Было немного обидно, ведь у всех ребят были матери или сестры, которые в тревоге их дожидались, ухаживали за ними по возвращении, а моя — овощ овощем и порола исключительно чепуху. Иногда она плакала, но никто не догадался бы почему.

Я скорее был человеком с крыши, стрелком, нежели пехотинцем; мне хотелось, чтобы на передовой успокоилось и я смог бы вернуться к моему обычному занятию, не менее полезному в деле деморализации противника и штатских. Не сегодня завтра объявят перемирие, а я не способен стрелять. Можно было бы вывести на прогулку Мирну и мать, если была бы такая же чудесная погода, как сегодня.

Я увидел Мирну; она перешла улицу и остановилась около лавки бакалейщика. На ней была длинная юбка и белая блузка, подчеркивающая очень загорелые руки и черные волосы. Бакалейщик ей улыбался. Она купила какие-то овощи и консервы. Один спокойный солнечный день — и вы забываете, что идет война. Я тихо прикорнул в кресле.

Меня разбудило чувство голода. Мирна приготовила курицу, это была первая горячая еда за неделю, я проглотил ее за две минуты, чем рассмешил Мирну.

— Видно, ты не очень-то раненный, гляди, какой у тебя аппетит!

— На передовой едят только сэндвичи и консервы, — сказал я.

У нее был радостный вид. Она помыла посуду, прибрала на кухне и принялась за чтение.

— Что читаешь? — спросил я.

— Роман по школьной программе.

— Что за роман?

— Одного француза, Гюго. «История приговоренного к смерти».

Я подумал: странные вещи дают читать маленьким девочкам, но промолчал.

— Ты ходишь в школу? — спросил я.

— В этом году не хожу, но на следующий хотелось бы вернуться.

Я никогда особенно не любил читать, за исключением русских романов. Я их десятки прочел, все, что смог найти: Толстого, Лескова, Чехова, Гоголя, Достоевского, глотал одного за другим. Самый мой любимый — «Тарас Бульба». Может быть, однажды дам почитать Мирне, подумал я.

— Сколько тебе лет?

— Пятнадцать.

Казалось, она стыдится об этом говорить, словно этого недостаточно, словно ей хочется выглядеть старше. Она посмотрела на меня странным взглядом, который я не мог истолковать.

— Может быть, на следующий год ты сможешь вернуться в школу, — сказал я. — Война кончится, и все станет проще.

Она недоверчиво улыбнулась, но вместе с тем приободрилась.

— Да, правда, все станет проще.

Я не очень разговорчив, тем более с девочками — никогда не знаешь, о чем с ними говорить. Я вернулся на балкон, оставив ее за книгой, и уснул на жаре. Мне приснился эротический сон, и я проснулся от эрекции. Я смутился: ей все-таки только пятнадцать, и это неприлично, даже если у нее женское тело. Видимо, из-за войны и напряжения на передовой я тоже начал сходить с ума. Мне захотелось спокойно забраться на крышу и так лежать часами, наблюдая за городом в оптический прицел, наслаждаясь видом спокойного моря, где ничего не шевелится, лишь мерно накатывают волны и плещется пена. Я не знал, чем заняться, и начал скучать. Я подумал, что тоже мог бы почитать, но меня обуяла лень; я сходил за телевизором и выставил его на улицу. Стал смотреть какой-то фильм и заснул на середине.

Приснился какой-то мужик с ножом. Мы дрались, однако на этот раз я оказался снизу, а он держал нож и всаживал его мне в плечо. Я почувствовал сильную боль, закричал, и его лицо превратилось в лицо Мирны. Она с улыбкой втыкала нож мне в плечо, я не мог сопротивляться, смотрел на нее, и мне было страшно. Я проснулся от боли, потому что во сне нажал на рану. На майке проступили пятнышки крови. Рана еще не зажила, обычное дело. Я досмотрел кино, темнело.

Лег я рано, но проснулся посреди ночи, потому что мать выла по-звериному, как на покойника. Леденящим, особенным, немыслимым криком. Я сразу пошел ее проведать; казалось, будто она спит, свернувшись под простыней на кровати. Она спокойно дышала. Мирна тоже проснулась, прибежала в ночной рубашке.

— Ей приснился кошмар, — сказала она, — такое с ней часто случается.

— Она снова заснула, иди ложись.

У меня побаливала рука, тело словно ломило. Я вернулся на балкон, сна ни в одном глазу. Полночи я просидел на улице, стараясь не заглядывать в комнату Мирны и не смотреть, спит она или нет. Ветер пахнул морем, будто оно было под окном, будто темный прилив донес его до меня. Я вспомнил Зака, был такой же вечер, в воздухе стоял небывалый запах летнего моря. Мы отправились поужинать на маяк и надрались как школьники. Из-за жары мы решили устроить полуночное купание, не помню уже, кому первому пришла в голову эта мысль — Заку или мне. Война только началась, бомбардировки освещали горы прямо перед нами, мы разделись догола. У Зака татуировка вроде дракона, но в темноте ее почти не видно. Мы плюхнулись в воду, вначале она показалась холодной, потому что мы вспотели. Через пять минут мы плавали как в огромной темной ванне, виднелись только наши тела, то рука, то спина вылезали из черной, абсолютно гладкой массы. Мы принялись резвиться и драться в воде; опьянев, мы играли как дети. Зак был сильнее меня, он меня топил по-всякому, хватал за плечи, но вдруг агрессия исчезла, и он стал нежным и ласковым. Эхо снарядов отдавалось в море, это были мерные раскаты грома, взрывы и редкие зарницы в бухте где-то вдалеке, отражавшиеся в сумраке. Мы молчали, я лишь чувствовал, как он дышит мне в затылок, то была новая, приятная нежность, в тысячу раз увеличенная звуками войны, доносившимися до нас. Не надо было ничего говорить, любое сказанное слово все уничтожило бы. Он запустил руку в мои мокрые волосы, перед нами пылали горы, я почувствовал, как песок ускользает у меня из-под напряженных ног. Потом, словно ничего не произошло, он надолго окунул мою голову в воду, и я чуть не задохнулся от восторга; мы снова начали возиться, почти обессилев, потом вылезли и растянулись на плоском камне, в темноте, невидимые в тени скал. Долгая тишина последовала за взрывами: бомбардировка прекратилась, все исчезло: и звезды, и месяц, и не осталось больше ничего.

Она — там, теперь в нескольких шагах от меня, и опять, как на балконе, я так же прислушиваюсь к ее дыханию, как тогда через жалюзи. Море неотступно набегает, я думаю о руках Зака и Мирны. Я ни о чем не жалею. Сожалеют только трусы, испытывая нечто вроде запоздалого страха, а то, что сделано, то сделано. Временами хочется прижать к себе и не отпускать, временами разжимаешь объятия, временами (под покровом ночи, летнего оцепенения или тайного просвета на небе) становишься собой настоящим. Порой ты — настоящий при ярком свете, ослепленный тишиной скалистого пляжа, и даже если мне перед тобой стыдно, я не могу избавиться от воспоминания о Заке, этом восхитительном варваре в лунном свете, от его крепкого братского тела, прижавшегося ко мне и скрепившего в воде странный пакт о смерти.

Когда на следующий день я проснулся, рана опухла и разболелась. Я снял повязку: между швами шрам покраснел и загноился. Надо было продезинфицировать, но я не мог сделать это левой рукой. Я попросил Мирну принести из аптеки бутылку девяностоградусного спирта и вату, велел ей лить спирт на рану и удалять гной ватой. Когда она увидела мое плечо, то задрожала и побледнела.

— Тебе больно?

— Не очень, — ответил я. — Давай, лей.

Спирт ужасно жег, но я стиснул зубы, чтобы она не видела, как мне больно. Я не смог сдержаться и подскочил, когда она протирала ватой. Смесь гноя и крови выступила из-под швов, и ее рука задрожала еще сильнее.

— Хватит, ничего страшного. Я сам закончу, а то ты в обморок упадешь.

Она побелела как мел.

— Пойди сядь на солнышке. И все пройдет.

Она вышла словно привидение. Я сам все доделал, но было неудобно, потому что я не мог одновременно лить и вытирать. Спирт причинял чудовищную боль. Надо было бы пойти в диспансер, чтобы доброволец из Красного Креста сделал по всем правилам. Я замотал как смог руку и ушел.

Когда через час я вернулся, Мирны не было, она, вероятно, пошла за покупками. Меня заново перевязали, дали с собой упаковку марли и снадобье, чтобы я накладывал его на рану три раза в день. Интересно, как скоро я смогу держать ружье. Я ходил кругами по квартире и наблюдал за матерью. Она сидела на полу, как зачарованная маленькая девочка, и ласково гладила пальцем узор на кафельной плитке. Меня это взбесило, и я велел ей подняться. Она повиновалась и села в кресло, распрямив спину, руки на коленях, будто сдает экзамен. Она действительно молодо выглядела. Ей было лет пятьдесят, а больше сорока ей не дать. Волосы аккуратно расчесаны, халат в цветочек надет Мирной. Если не обращать внимания ни на отсутствующий взгляд, погруженный в ее внутренние, никому не ведомые проблемы, ни на испуганную неподвижность, можно было принять ее за нормальную. Я подумал, что дни кажутся ей долгими. Это, разумеется, было нелепо, поскольку она потеряла рассудок и ничего не осознавала.

Я вышел на балкон. На улице народ пользовался перемирием, чтобы погулять и сходить в магазин. Я сказал себе, что когда Мирна вернется, то отведу ее погулять к морю, ей наверняка понравится.

Она вернулась часа через два с пустыми руками. Я ничего не сказал и замечания не сделал, вопросов не задал. Она тоже промолчала, прямиком прошла на кухню, на скорую руку приготовила обед, и мы сели за стол. Мать ела как обычно: тщательно, каждый раз бесконечно долго перебирая еду на тарелке, прежде чем проглотить крошечный кусочек. У меня создалось ощущение, будто Мирна избегала моего взгляда, но я не понимал почему. Может быть, потому, что я попросил ее побыть медсестрой.

— Знаешь, давай после обеда прогуляемся к морю, а потом я свожу тебя в кино. Сейчас ведь перемирие.

— Ну… как хочешь.

Не очень-то она обрадовалась. Я решил было помочь ей убрать со стола, но с одной левой рукой было неудобно, и я ждал, попивая кофе, пока она домоет посуду.

— Пошли?

— А твоя мама?

— Ее тоже можно взять.

— Как хочешь.

В конце концов мать я оставил дома, потому что в любой момент она может устроить истерику в кино посреди сеанса или неожиданно заартачиться и усесться на землю, как ребенок. Мы отправились к морю, шли долго, пока не стемнело. Море было неспокойно: красивые белые волны блестели на солнце. У меня была рука на перевязи, майка с короткими рукавами, форменные брюки и пистолет за поясом; прохожие, наверное, думали: «Командир гуляет с младшей сестрой». На некоторое время мы присели на песок у подножия скал, прямо напротив нас солнце уже катилось в море и постепенно исчезало, воспламеняя поверхность волн. Мирна казалась менее напряженной, однако за всю прогулку она и трех слов не проронила. Я сидел рядом с ней и обнял ее за плечи. Она вздрогнула, но не отстранилась. Наверное, это был порыв чувств. Через пару минут я убрал руку, потому что подошли какие-то люди. Солнце зашло, мы встали.

— Какой фильм ты хочешь посмотреть?

— Не знаю… какой хочешь.

Ее голос изменился: видимо, ей было стыдно. Мы пошли в кинотеатр рядом с домом на американский фильм, забыл, как называется. Оказалось — комедия, и Мирна часто смеялась. Посредине фильма мне, непонятно зачем, захотелось взять ее за руку, по-моему, это в порядке вещей, я на минуту засомневался, а потом все-таки взял. Ее рука слегка напряглась. Кожа была теплой, и я не пожалел, что пошел в кино. Пальчики тонкие, я чувствовал косточки. Некоторое время спустя я ощутил стук сердца, думаю моего, настолько я сосредоточился на руке. Я вспотел, поскольку в зале было душно. Я отпустил ее руку, когда пальцами перестал что-либо ощущать, только влажный сильный жар. Кино довольно быстро закончилось; надо было возвращаться на такси, поскольку стемнело. Я был вооружен, но ночью всегда опасно и лучше пешком не ходить. Кроме того, мне не хотелось, чтобы Мирна боялась, я хотел, чтобы она забыла о войне и чтобы ей было хорошо. Мы поговорили о фильме, ей очень понравилось. Она сказала, что обожает кино и что раньше часто туда ходила. Я ответил, что водил бы ее в кино каждую неделю.

Мы вернулись домой, но спать мне не хотелось, было всего десять часов. Мирна принялась читать, и тогда я сказал ей, что на минутку выйду. Она посмотрела на меня странным взглядом.

— Схожу в дежурную часть, перекинусь с ребятами в картишки, — соврал я.

В карты я уже давно уже не играл, скукотища страшная. Я спустился в дежурную часть на углу улицы, забрал винтовку, бинокль и спросил, не отвез бы меня кто-нибудь на передовую. Двое ребят собирались поехать за продуктами и меня добросили. Город полностью погрузился в темноту, море вдалеке казалось еще чернее. Я прошел мимо двух часовых и поднялся наверх самого высокого нашего здания. Я сосредоточиваюсь, когда поднимаюсь. Три ступеньки — вдох, пять — выдох, дышу спокойно, ровно, и, добравшись до крыши, я уже готов — расслаблен, разгорячен. В тот вечер труднее всего было справиться с правой рукой, но я взял сошку и мог стрелять лежа. Я устроился, зарядил винтовку, проверил прицел, отрегулировал оптику. Держать правую руку на весу было немного больно, и я сначала сидя наметил мишень в бинокль. Вдалеке горели огоньки. Я выбрал себе здание на расстоянии пятисот-шестисот метров, одно окно было освещено, видимо, газовой лампой. Мне была видна только та часть, где в глубине висела занавеска. Наверное, беженцы или нищие, устроившиеся там после того, как их дом разрушили. Бойцы ни за что не оставили бы свет на таком расстоянии и на такой высоте. На улице — ни души. Я долго смотрел в бинокль на это окно, где время от времени мелькала какая-то тень. Я был совершенно спокоен и мог бы отлично пострелять, несмотря на руку, только надо было стрелять довольно быстро — слишком долго оставаться в одной и той же позе я не мог. С моря дул легкий бриз, ничего не происходило. Я точно определил место, приблизительно навел винтовку и лег. Спокойно дышал. Почти сразу удалось навести оптический прицел на это окно, я нацелился туда, где должна была обрисоваться тень, и затаился. Продержался минуты две, потом рука заболела. Ничего. Я снова сел, подождал четверть часа, не сводя с окна бинокль, свет по-прежнему горел. Вторая попытка оказалась более удачной. Не успел я залечь, как промелькнула тень. Я тихо отправил в нее пару пуль на высоту двух третей от пола. Винтовка почти не дрогнула; я увидел, как тень рухнула и через три секунды свет погас.

Незамысловатый выстрел. Рука болела, и мне надо было немного отдохнуть. Я повернулся на другой бок и уставился на городские крыши. Луна тускло освещала угол какой-то довольно широкой улицы. Вокруг никого, надо было только набраться терпения. Может быть, удастся быстренько перейти от бинокля к винтовке, если кто-нибудь появится. Я установил сошку в нужном направлении, сел так, чтобы понадобился всего один прыжок, если выскочит прохожий. Надо быть полным идиотом, чтобы разгуливать ночью в этих кварталах, однако предугадать невозможно. Если бы проехала машина, я бы ни за что не успел схватить винтовку. Я ждал два часа, никто не прошел. Я в третий раз сменил позицию, но безуспешно. На мгновенье я прикорнул, лежа на спине под звездным небом. К двум часам ночи я вернулся вместе с теми, кого сменили на посту, и мы с ними съели по сэндвичу.

И дом, и квартира полностью погрузились в тишину и во тьму. Войдя, я не зажег свет, а сразу бесшумно прошел на балкон. Я тихонько, медленно приоткрыл ставень Мирны, он был новый и не скрипел. Лунный свет проникал в ее комнату через открытое окно; она спокойно спала. Из-под простыни высовывались лишь одно плечо и затылок; грудь вздымалась почти незаметно. Лицом она уткнулась в подушку, на которой раскинулись волосы; она лежала боком, и я угадывал под натянутой простыней ее ягодицы и ноги. Я стоял в паре метров от нее совершенно неподвижно, сколько времени — не знаю. Потом вышел, осторожно пятясь назад. Закрыл ставень и уселся в кресло, не понимая толком, что же хотелось сделать.

* * *

Всю неделю я продолжал свои ночные вылазки, правда безуспешно, не считая нескольких выстрелов. Мне не терпелось полностью восстановить функции руки и работать днем. Перемирие закончилось, иногда бомбили, но на передовой было относительно спокойно. Мы выиграли бой на холмах, к сожалению, с большими потерями, и на стенах теперь висели фотографии погибших.

Вечером, когда я вышел, Мирна ничего не спросила, она знала, что я иду в дежурную часть, но я не понимал, знает ли она, чем я занимаюсь после. Наверное, кто-то ей об этом сказал; всегда есть люди, которые вам все сообщают. Все завидовали власти военных. Если бы я не боялся, что она испугается, я бы спросил у нее, ради интереса, что она об этом думает. Как бы то ни было, мы почти не разговаривали, помимо обычных бесед о каждодневной жизни, и так было лучше. Мне хватало того, что я разглядывал ее ночью и время от времени гладил по волосам, когда она проходила мимо. Она немного напрягалась, будто боялась, что я сделаю ей больно. Однажды ночью, думаю, она заметила меня в своей комнате; я, как обычно молча, стоял как ангел-хранитель. Она повернулась ко мне, и я увидел ее приоткрытые губы, зубы, еле заметную грудь, почти черную руку на большой белой волне простыни, и вдруг я увидел, как ее глаза открылись, заморгали и широко распахнулись. Она тоже пристально смотрела на меня в ночи. Потом ее рука пошевелилась, она замоталась в простыню и отвернулась. Я долго стоял неподвижно, боясь, что она окончательно проснется; холодный пот стекал по спине. Я думал о моей крыше, о винтовке и говорил себе, что, если она проснется и начнет кричать, мне придется ее убить, и от этой мысли мне стало разом грустно и радостно. Но она заснула, простыня мерно вздымалась. Мое сердце тоже снова стало биться в прежнем ритме. Видимо, она спала, и в худшем случае ей приснюсь я или какой-нибудь кошмар, если в темноте она не различила мое лицо.

Каждую ночь, возвращаясь, я ходил смотреть, как она спит. Ни наша прогулка, ни кино ничего не изменили в ее поведении, она занималась матерью и домом и так же мало говорила. Однажды она спросила, может ли она пойти к тете; я согласился, но сказал ей остаться там ночевать, чтобы не попасть под обстрел. Ее не было дома, и я вернулся только на рассвете; у меня получился трудный красивый случайный выстрел, я попал в неосторожного или невыспавшегося шофера такси, прямо в голову. И я снова в себя поверил.

Рука зажила, воспаление прошло, и вскоре сохранилось лишь ощущение, что она не до конца сгибается, наверное, из-за швов. Я сходил в диспансер, где мне их вытащили, остался только шрам — розовая линия в три сантиметра с красными точками по краям. Мне не надо было больше слоняться по квартире, где только и дел, что смотреть на Мирну, суетящуюся вокруг, и слушать, как мать распевает песни. Жизнь возвратилась в обычное русло, я вернулся к работе.

Первые полгода пробежали незаметно. На передовой было относительное затишье, я много работал, утром и вечером. В среднем я расстреливал магазин в день, никогда или почти никогда не промахиваясь, результат оказывался фактически стопроцентный, теперь я стал бедствием штатских, живущих напротив. Я отваживался забираться дальше в глубь нейтральной территории в поисках лучших выстрелов. Ранним утром, еще в темноте, я тайком проникал на заброшенную крышу и ждал рассвета. Самые приятные минуты. Лучи света показывались из-за гор, чтобы вызволить море из черноты, они постепенно заливали город, который окрашивался голубоватым, красно-фиолетовым, потом оранжево-красным цветом; но поднималось солнце, разгоняло туман и облака и освещало улицы, где люди не подозревали, что я за ними наблюдаю и выбираю, в какое место им попасть: в наиболее впечатляющее, но непростое — в голову или, что иногда случалось, в грудь или спину. На меня напало нечто вроде жалостливой эйфории: я больше не стрелял в девушек в школьной форме, напоминавших Мирну, однако в такой час мишеней было хоть отбавляй. Я отлично выполнял работу.

Когда я проходил мимо, ребята из дежурки опускали глаза, только Зак и командир беседовали со мной, чаще всего чтобы похвалить; все представляли себе качество моих выстрелов. Я чувствовал, что излучаю некое смутное ощущение страха, беспокойства, которое привело бы в замешательство меня самого, если бы я не был твердо убежден, что надо вести войну. Впрочем, все, в сущности, это признавали. Нехорошо, конечно, но кому-то надо было ее вести, потому что неприятель тоже спуску не давал.

В течение этого полугодового затишья Мирна практически безвылазно сидела дома. Время от времени она отправлялась к тетке, но все реже и реже. Возвращаясь домой, я наблюдал, как она спала, и пару раз мне удалось подсмотреть, как она раздевается. Все чаще у меня возникало странное ощущение, что она не спит, притворяется, когда я неподвижно стою в темноте и смотрю на нее, казалось, будто она тоже следит за мной. Однако с тех пор я никогда больше не видел, как тогда, в первый раз, ее широко раскрытых глаз. Каждую неделю я водил ее в кино, брал ее ладонь в свою руку во время фильма, и она никогда не сопротивлялась. Наши походы в кино были редкими часами, когда мы по-настоящему разговаривали — о картине, о сюжете, который мы только что увидели, чаще всего мы смотрели комедии. Дома, когда мы оказывались вместе, она читала или занималась хозяйством. Мать, видимо под воздействием лекарств, постепенно обращалась в послушное животное и в минуты прояснений обычно спала или задумчиво сидела на стуле с затуманенным взором.

Мне было интересно, какие чувства питает ко мне Мирна, я никак не мог понять; она позволяла брать ее ладонь и гладить волосы, но никогда ни единым жестом не выказала желания сблизиться. Может быть, стыдилась из-за возраста. Больше всего мне нравилось, что она казалась бесчувственной, что она походила на меня, такая же сильная и несгибаемая. Только однажды я застал ее плачущей, в тот день, когда вернулся без предупреждения. Она рыдала на кровати; заметив меня в гостиной, она встала и закрыла дверь. Вышла через четверть часа, прошла в ванную, и после на ее лице не осталось даже следов слез, лишь легкая бледность.

Кроме тетки, она беседовала лишь с бакалейщиком: они подолгу болтали, когда она ходила за покупками, и я чуточку ревновал, потому что бакалейщик дружил с ее отцом и знал ее еще ребенком. Когда я проходил мимо его лавки, он всегда спрашивал о ней с озабоченным видом, и это меня раздражало. Будто я о ней плохо заботился. Разумеется, я не подавал виду и всегда отвечал на его вопросы. Тогда я еще не понимал, что он затевает за моей спиной. Ровно через полгода, день в день после переезда Мирны ко мне, когда я, возвращаясь с работы, проходил через дежурную часть, командир отвел меня в сторону поговорить. Он начал с того, что я отличный боец, но я был начеку, поскольку понимал: за этим что-то кроется. Некоторое время он ходил вокруг да около, говорил, что на передовой все спокойно и все такое, а потом вдруг изрек:

— У тебя ведь живет девочка, так ведь?

— Да, — ответил я, сохраняя олимпийское спокойствие, — она ухаживает за моей матерью.

— А мать что, больна?

— На всю голову. Она сумасшедшая.

Он был шокирован моим ответом, хотя давно и хорошо знал, что я люблю называть вещи своими именами.

— Ладно… Ты с ней поосторожней. С девочкой. Лучше бы взять кого-нибудь постарше.

— Ну и зачем?

Меня подмывало спросить у него, куда он сует свой нос, но тут я начал соображать, что Мирна, наверное, что-то кому-то шепнула и мне лучше заткнуться.

— Затем… — Этот разговор напрягал его не меньше, чем меня. — Затем, что мне сказали… короче, твои соседи полагают, что это неприлично, что она слишком молодая.

— А, понятно. Посмотрим, поищу кого-нибудь другого, но это непросто. Я уже об этом думал.

— Я тебе передал то, что мне сообщили, вот и все.

— Спасибо за предупреждение.

Я сказал это искренне, я был ему благодарен, потому что догадывался, кто осмелился ему проговориться: бакалейщик приходился ему двоюродным братом. Мирна, видимо по недомыслию, наговорила ему невесть чего, и мерзавец, вместо того чтобы прямо обратиться ко мне, попросил кузена заступиться. Я не был до конца уверен, но был почти убежден в этом: соседи слишком боялись наговаривать на известного бойца, а тетка Мирны, которую я видел всего два раза, слишком явно радовалась тем деньгам, что приносила ей племянница раз в неделю: тетка утверждала, что якобы откладывает их Мирне на приданое. К тому же бакалейщик, видимо, чувствовал себя в ответе, потому что сам ее мне рекомендовал. Я подумал было нанести ему визит вместе с ребятами, Заком и его ножом. Однако после произошедшей истории я не мог убить его сразу.

Я вернулся домой с винтовкой наперевес, биноклем и всем снаряжением. Вошел как обычно, Мирна сидела в гостиной. Я пристально посмотрел ей в глаза и положил винтовку на стол как ни в чем не бывало, будто так и положено. Она сразу же отвела взгляд, словно стараясь забыть, что увидела. Тогда я крепко взял ее за руку, подвел к столу и произнес как можно спокойнее:

— Видишь, это моя винтовка. Я принес ее, чтобы ты посмотрела. Ее берут вот так, смотрят в прицел и целятся.

Она попыталась высвободиться, тогда я придержал ее за затылок, чтобы она не двигалась. Я вынул патрон из-за пояса, поставил перед ней и слегка повысил голос:

— Это — патрон. Видишь, какой длинный? Это чтобы пуля далеко летела. Видишь пулю? Смотри, я сказал. Таких в винтовке двенадцать. Видишь спусковой крючок? Сюда надо нажимать. Он очень слабый.

Я отвел затвор, Мирна попыталась воспользоваться моментом и уйти. Я удержал ее рукой и преградил ей путь дулом.

— Смотри, — сказал я, — снаряд вылетает отсюда. Чем длиннее ствол, тем точнее стрельба.

Она смотрела на меня большими испуганными глазами, оружие упиралось ей в живот, как загородка. Потом я ее отпустил, потому что нажимал слишком сильно и ей стало больно, на глазах выступили слезы. Она убежала в свою комнату.

Я успокоился и переместился на балкон. Я решил, что она поняла — я никогда ее не отпущу. Через час она вышла из дома как ни в чем не бывало. Внизу она взглянула наверх, я помахал ей рукой. Она прошагала мимо бакалейной лавки, не останавливаясь. Я сел на балконе так, что меня не было видно за стенкой, и стал наблюдать за бакалейной лавкой. Она вернулась через четверть часа, бакалейщик стоял на улице. Она что-то ему сказала, он жестом пригласил ее войти. Я надеялся, что она ему расскажет про винтовку, но не был уверен, что она это сделает. Мне самому понравилось, как я отреагировал. Пока она боится, что я убью ее или бакалейщика, она ни за что никуда не уйдет.

В последующие дни я старался не проходить мимо бакалеи, чтобы не сказать этому негодяю все, что о нем думаю, и не влепить в него причитающуюся ему пулю. Больше никто мне не делал замечаний: ни командир, ни кто-либо другой. Мирна вела себя нормально, я убрал винтовку. Единственный за полгода инцидент был исчерпан.

* * *

До прихода Мирны единственный, кто иногда появлялся у меня дома, был Зак. Когда мы шли с работы, он иногда заходил выпить кофейку; мы болтали о том о сем: о боях, о предстоящих операциях. Комментировали новости с передовой, обсуждали убитых, обстоятельства их смерти, как можно было бы ее избежать; мы напоминали футболистов, разбирающих часами напролет сыгранный матч. Так мы снимали напряжение, осмысливали произошедшее. В бою нет толком времени подумать. Беседы с Заком походили на разговоры за шахматной доской, когда разбираются ходы фигур. Но с тех пор, как появилась Мирна, он зашел всего один раз. Иногда я пересекался с ним в дежурке, мне показалось, что он ревновал. Он знал, что Мирна живет у меня, а однажды мы встретили его на горной тропе. Мирна ему улыбнулась, он насмешливо поприветствовал ее, взглянув на меня так, словно хотел сказать: «А ты тут не скучаешь, мерзавец». Не знаю почему, но я невольно почувствовал себя неудобно, будто меня застукали. Он вмешивался в то, что его не касалось.

И когда он как-то вечером неожиданно зашел, я не очень-то обрадовался его приходу. Это случилось сразу после истории с бакалейщиком, и я понял, что нельзя никому доверять. Мирна мыла посуду, и тут он постучал в дверь, я пошел открывать, впустил его; он иронично улыбался с самодовольным и уверенным видом.

— Привет, я проходил мимо и подумал, что ты угостишь меня кофе.

Секунду я помедлил, но потом решил, что, в конце концов, Зак — мой друг и он может остаться минут на пять. Если бы я начал придумывать отговорку, он бы обиделся.

— Заходи, — сказал я. — Попьем кофе и пойдем в дежурку. Годится?

— Хорошо. Что новенького?

Он заглянул на кухню.

— Матери лучше?

— Как обычно, ничего особенного.

Я чувствовал, что он хочет, чтобы я рассказал ему про Мирну, что он пришел, чтобы ее увидеть, из любопытства, чтобы понять, в каких мы отношениях. Может быть, до него дошли слухи в дежурке. Я пошел на кухню, и, разумеется, он за мной увязался; Мирна стояла в фартуке перед раковиной.

— Ты ведь знаешь Зака, — сказал я, снимая кофейник с полки.

Она улыбнулась, как бы извиняясь за мокрые руки и за немытую посуду.

— Да, добрый день.

— Привет, тебя зовут Мирна, так ведь?

Он произнес это обольстительным тоном, который меня бесил.

— Все в порядке? Хозяин тебя не слишком эксплуатирует?

Мне надо было вставить слово и прервать их разговор; я желал только одного: чтобы Зак вышел из кухни.

— Мирна, не сваришь нам кофе? Мы пойдем его пить на террасу, — сказал я.

Зак рассмеялся, и Мирна тоже:

— Видишь, он меня эксплуатирует немного… но редко.

Они оба надо мной потешались, я криво усмехнулся. Мне не хотелось, чтобы Мирна с ним разговаривала вообще о чем бы то ни было; прошло слишком мало времени с того случая с бакалейщиком, и я не желал, чтобы Зак смог понять хоть малейший ее намек. Он подошел к ней якобы помочь приготовить кофе; я легонько взял его за руку и сказал:

— Пойдем посидим на воздухе.

Он послушался, продолжая улыбаться. Выйдя на балкон, он со смехом заметил:

— Везет же тебе. Редкая жемчужина досталась. Может, время от времени ты бы мне давал ее напрокат? Уж очень она…

Я не позволил ему закончить. Уж вот чего не выношу, так это пошлости.

— Все, хватит, завязывай. Прекрати.

— Ого! Да ты ревнуешь, черт возьми.

— Нет, что ты. Зачем мне ревновать?

— Не знаю, я бы такую красотку ревновал, конечно, ты должен ею попользоваться чуточку… а может быть, и не чуточку… Давай вечерком, когда…

И тут без видимой причины я разъярился:

— Я же велел тебе заткнуться, черт побери, Зак! Ты можешь поговорить о чем-нибудь еще?

Я принялся орать, он уставился на меня удивленно и обиженно:

— Что на тебя нашло? Пошутить нельзя?

— Это не шуточки, и точка.

Он понял, что все на полном серьезе, помялся, но сменил тему; я заметил, что задел его. Когда пришла Мирна и принесла нам кофе, Зак ни слова не проронил. Она вышла, и я почувствовал, что надо извиниться.

— Прости, я разнервничался. Не хотел тебя разозлить.

— Ничего.

Он по-настоящему обиделся.

— Только никогда больше не говори со мной в таком тоне, договорились?

Он пристально посмотрел на меня. Я толком не понимал, что ему сказать. Мне не хотелось просить прощения еще раз. В конце концов, Мирна жила в моем доме, она могла быть моей сестрой или женой, и он должен уважать ее. Он был моим лучшим другом; мне хотелось, чтобы он понял, но я не знал, как ему объяснить.

— Ладно, давай пройдемся, — сказал я. — Можно зайти в дежурку, а потом я приглашу тебя где-нибудь поужинать, годится?

— Как хочешь.

Я сказал Мирне, что вернусь поздно, и мы вышли как ни в чем не бывало.

* * *

Потом, чуть позже, как неизбежно происходит смена времен года, возобновились бои. Они, собственно, никогда и не прекращались, но без видимой причины ужесточились, и мне снова пришлось занять наблюдательную позицию на передовой, потому что понадобились все имеющиеся в распоряжении мужчины. Я то и дело стоял в карауле и в среднем возвращался домой через день. В этот раз задействовано было много артиллерии, танков и пушек, и как только предпринималась атака, мы несли ужасные потери. Снаряды — жуткая штуковина. Против них ничего не сделаешь, они прилетают ниоткуда, и в две минуты от взвода ни хрена не остается. Однажды я лежал в своем укрытии и увидел, как группа наших ребят атакует мощно защищенную позицию; ровно посреди широкой улицы сначала их пригнул к земле пулемет, а затем накрыло снарядом большого калибра, минимум сто двадцать. Всех разорвало на куски. В начале лета стало сильно припекать, и все эти трупы, ошметки тел разлагались и плавились на жаре, отравляя воздух и иногда напоминая, как только менялся ветер, что скоро придет ваша очередь гнить. Никого нельзя было подобрать: во-первых, потому что рискованно, и, во-вторых, потому что не хватало времени. А поскольку стреляли даже в тех, кто оказывал первую помощь, Красный Крест выжидал, пока объявят перемирие хоть на пару часов и договорятся о том, чтобы вынести трупы и раненых. Нам приходилось по возможности самим переносить тех, кто мог передвигаться; нередко мы наблюдали, как подстреленные со стонами пытались ползти — до тех пор, пока их не приканчивали выстрелом и они не замолкали.

В одну из таких коротких передышек после очень тяжелого боя мы добыли трех пленных. Везде лежали трупы и раненые, за которыми с той стороны приехала машина Красного Креста. Они заметили двоих легкораненых и увели; все это я видел в бинокль. Потом они пришли за третьим, который выглядел хуже, и собрались было положить его в машину скорой помощи, как возобновилась бомбардировка — бум! — и снаряд упал в нескольких метрах от них. Потом еще один. Они оказались в эпицентре ада; я видел, как они запаниковали: вернуться назад нельзя, повсюду рвутся снаряды, и тогда они решили двигаться вперед, прямо к нам. Я спустился со своей позиции, вычислил траекторию перехвата и побежал наперерез, крича Заку, чтобы он меня догонял. Скорая помощь вырулила ровно в тот момент, когда мы прибежали; мы встали посреди улицы, стреляя в воздух, чтобы они остановились. Они открыли окно и крикнули: «Красный Крест! Вы что, не видите, что это скорая помощь?» Я ответил, что вижу, что сам он может уходить, но пусть раненые останутся здесь. Он промолчал — видимо, задумался, откуда я узнал о раненых, которых он вез. Тут другой санитар открыл дверцу, вышел и начал гнать, что за безобразие, какого черта, у нас трое раненых, мы вам их не отдадим, это скорая помощь.

— Выходите все.

И я выстрелил в воздух, чтобы он понял, что мы не шутим.

Все три санитара вышли, мы их выстроили вдоль стены, руки за голову. Зак меня прикрывал, я распахнул задние дверцы, внутри — пара носилок и одно кресло, в котором сидел солдат.

— Выходи без разговоров, — сказал я.

— Не могу, у меня нога сломана.

— Тогда выползай, или сейчас получишь, — сказал Зак.

Солдат попробовал встать с кресла и упал плашмя на асфальт, крича от боли. Нога у него была вся в крови и как-то непристойно вывернута. Зак запрыгнул в машину — взглянуть на тех, кто лежал на носилках.

— Один в несознанке, — сказал он.

— Значит, выводи другого.

— Эй, придурок, сказано тебе, поднимайся.

— Не могу, не могу, у меня пуля в колене.

Я распахнул заднюю дверцу и потянул за рукоятки, чтобы можно было выкатить носилки. Зак снял их с тормозов и вытолкнул на улицу, они покатились; тот, у кого застряла пуля в колене, принялся вопить, а тот, что полз со сломанной ногой, еле успел увернуться.

— Проваливайте отсюда, — кивнул я санитарам.

— Это недопустимо, мы из Красного Креста, и…

— Проваливайте, — повторил Зак.

— А носилки? — спросил водитель.

— Можем прямо сейчас их тебе вернуть, — сказал Зак.

Он подошел к тому, кто был без сознания, и выстрелил ему в голову.

— Давай, эти можешь забрать.

Санитары уже больше ничего не говорили, они забрали труп и ушли дожидаться следующего перемирия, чтобы вернуться к себе.

Оба пленных дрожали от страха, что их прикончат; тому, кто полз, удалось продвинуться на несколько метров. Мы докатили до него носилки и загрузили на них обоих. Потом привязали ремнями. Им было лет по восемнадцать, совсем молоденькие. Они плакали. А мы веселились: добыча попалась знатная, прикольно было толкать стонущую тележку. А те орали от боли, потому что мы не обращали внимания на выбоины в асфальте, а их ноги тряслись и стукались о носилки. Зак затыкал им глотку, раздавая мощные тумаки, и они замирали от ужаса и бессильной ярости. Так мы их весело докатили до поста, где какой-нибудь офицер мог бы их допросить. Офицер взглянул на привязанных ремнями к носилкам, пнул одну из свесившихся ног, послушал, как кричит раненый, и с глубочайшим презрением произнес:

— Оставьте их себе. Отведите вниз, выбейте из них расположение пулеметов в их секторе и каковы их планы на ближайшие дни.

И ушел. История с пулеметами была полной чушью, потому что мы отлично знали, где они стояли. И тем более с планами, потому что наверняка эти бедняги понятия ни о чем не имели. Мы спустились в подвал через автостоянку. Внизу мы надели на них наручники, которые пристегнули к подъемному блоку. Комнатой для допроса стал просторный оснащенный гараж под домом; там было все необходимое, чтобы заставить пленного заговорить, даже старая электролебедка. Оба парня клацали зубами, а когда их начали поднимать, один описался, а второй потерял сознание. Когда их подняли на десять сантиметров над землей и наручники врезались в вывернутые запястья, я начал задавать вопросы:

— Где ваши пулеметы?

Тот, что с коленом, зарыдал:

— Я все расскажу, все, только опустите меня…

Он был смешон, ревел как ребенок, его форма промокла насквозь, кровь сочилась из ноги.

Зак нанес ему серию прямых ударов в живот, пленный болтался, как боксерская груша.

— Где ваши пулеметы? — повторил я.

— У нас в секторе только один, он стоит на углу… ах-х-х-х-х.

Зак не дал ему закончить, он врезал изо всех сил железным прутом, подобранным поблизости, прямо по больному колену. Зак словно обезумел: весь в поту, он бил не переставая, приговаривая: «Вот тебе, сволочь, получи», бил по ребрам, по мошонке, по ногам, пока раненый то ли потерял сознание, то ли помер, мы так и не поняли. Я вынужден был схватить его за руку.

— Успокойся, Зак, мы не в парке аттракционов.

Мне захотелось покончить с этим и вернуться домой. Второй по-прежнему не приходил в сознание. Берцовая кость вылезала из его ноги на целый сантиметр. Мне нужно было подняться наверх, я пытался глубоко дышать, но не чувствовал, что воздух проходит в легкие; подвал давил на грудь, будто меня побили. Звуки собственного голоса доходили до меня словно через паузу.

— Они мертвы, все, хватит.

— Нет, они, гады, притворяются, я их сейчас подниму, вот посмотришь.

И он, как дикарь, принялся мутузить второго с криками: «Вставай, вставай, придурок». Из ноги лилась кровь, от ударов открылась глубокая рана. Я взял оружие, немного отошел и выстрелил пленному в голову; голова откинулась назад, кровь брызнула фонтаном, выстрел прогремел страшным эхом. Я весь взмок от пота.

— Все, теперь он мертв.

Мне хотелось выстрелить еще, но на этот раз в Зака, в его лицо, забрызганное кровью и залитое потом, с выпученными глазами; его член встал колом, он тяжело дышал и, держа арматурный прут, бессмысленно пялился на ствол пистолета.

— Не дури, черт побери…

Оружие дрожало, запах пороха и крови побуждал нажать на спусковой крючок еще раз.

— Не дури, я больше не буду…

Это был страх, смешанный с восторгом и удовольствием, его глаза словно подернулись пленкой; я с трудом разбирал, что он говорил еле слышным дрожащим голоском:

— Не стреляй, говорю тебе…

Я повернул оружие к другому пленному и разрядил магазин в медленно раскачивающееся тело, пока оно не разломилось пополам и оттуда не вывалились внутренности; тогда я бросил пистолет, отошел в угол подвала, и меня стошнило. Спустя минуту Зак еще стоял на коленях посреди зловонной лужи и смотрел на меня с потерянным видом; он ничего не понимал, весь в крови и собственном страхе.

— Вымой все, — крикнул я уверенным тоном.

Я сразу же поднялся наверх. У меня перехватило дыхание, я вышел на улицу, с минуту глубоко подышал и разрыдался. Не знаю, откуда взялись эти слезы, от каких чувств, но я рыдал. Из глаз текла соленая вода, я хлюпал носом, однако не ощущал никакой грусти. Я плакал просто так, непонятно почему, минут пять, спрятавшись за бетонным столбом, потом вернулся домой, ничего никому не сказав, стыдясь самого себя и этих детских слез.

По дороге домой меня охватила какая-то веселая ярость, неведомый ранее гнев, одновременно радостный и грустный. Я пробежал почти через весь город, улицы были пустынны из-за обстрелов, навстречу на полной скорости проносились лишь неслышные автомобили либо машины скорой помощи с включенной сиреной. Я несся быстрее, чем еще редкие падающие, как в затихающую грозу, снаряды, я несся быстрее ливня и быстрее солнца, катящегося в сумерки. Гнев и ненависть побудили бы убить первого попавшегося на моем пути, но нигде я не встретил ни души. Знакомые улочки моего квартала меня немного успокоили, я замедлил шаг, все было закрыто, все железные шторы опущены. Я сомневался, подняться ли мне наверх или еще походить, чтобы выпустить эту неожиданную энергию. Я взбежал по лестнице, перескакивая через ступени на одном дыхании, распахнул дверь и громко захлопнул ее за собой; Мирна выскочила из ванной, я ее испугал.

— А, это ты? Ты уже вернулся? Что случилось?

Я промолчал, и пока смотрел на нее, она превращалась в объект моей ярости, в единственно возможное объяснение моего бешенства.

— В чем дело?

Я не мог говорить, я сжал зубы так, что они готовы были рассыпаться на тысячу кусочков.

— В чем дело? Что с тобой происходит?

В ее голосе послышались истерические нотки. Я так сильно сжал кулаки, что ногти впились в ладонь.

Мирна вбежала обратно в ванную и закрыла дверь; я слышал, как она двигала мешки с песком, я повернулся к ближайшей стене и стал колотить в нее, колотить, бить кулаками по бетону, пока не очнулся от боли и по щекам снова не потекли слезы долгими пульсирующими горячими потоками.

* * *

Я пролежал, обессиленный, в своей комнате до следующего утра, не сомкнув глаз, не вставая с кровати; кулаки постепенно раздувались как мячи, фаланги кровоточили. Я вспомнил о безумии матери и подумал, что оно, видимо, наследственное, что я тоже кончу подобно домашнему животному, без рассудка, без желаний, без жизни; после плача глаза воспалились, веки склеились и слезились, как у собаки. На ум приходили только сцены военного времени, когда я видел себя будто в оптический прицел, будто я сам был предметом собственных наблюдений, и я представлял себе, что меня пытает Зак, режет на куски, унижает, а я плачу как ребенок и никак не могу взять себя в руки; и все эти картины вызывали во мне неуемное желание выстрелить в это кошмарное существо, убить его точными, изящными, прицельными выстрелами, летящими, будто свободная птица; я прислонял лоб к центру перекрестия, воображал, что пуля пробивает черепную коробку и оттуда, точно феникс, вздымается красный фонтан, обжигающий всю стаю и превращающий полуденные небеса в закат апокалипсиса; я видел, как из моего никчемного горла вырывается последний хрип и я холодею на руках у Зака, который пытается заставить меня еще страдать, но у него не получается, потому что я слишком рано подыхаю, а я плюю ему в лицо красной спермой висельника, мозгами, моими костями, оскорбляющими его, моими клацающими челюстями, весело орущими последнюю дурацкую песенку губами, раскроенными до ушей. А потом в перекрестии вместо меня появилась Мирна, она стала дрожащей мишенью в руках врага, играющего с ней, как с насекомым без панциря; ее смуглая кожа покрывалась полосками крови и ожогов, грудь противилась, из черной открытой промежности словно виднелся розовый вздрагивающий чудовищный цветок, откуда струились красные и белые слезы, — теперь я мучил ее и пытался причинить ей боль, которую желал увидеть на ее лице, я ждал, затаившись поодаль, в сосредоточенной тишине прицела, что боль проявится на лице молчащей Мирны, я убивал ее не из страха, а от ярости, потому что она не знала, кем я был, потому что не открывала мне своего настоящего лица через прицел, своего истинного лица ребенка, которого я заставлял страдать.

У меня поднялась температура, лоб пылал, по спине текли холодные жидкие звезды, я прижимал к себе оружие под одеялом, оно согревало и холодило меня, я разбирал его механические внутренности, глухо и никчемно щелкающие, приникал ухом к металлическому чреву и слушал бесконечную пустоту этого вместилища смерти; толкатель внутри ствольной коробки был никчемно направлен вверх, пустой ствол никому ничем не угрожал, разве что маслянистой чернотой. Мне хотелось заполнить все органы чувств выстрелами, очередями, так, чтобы мое запястье подпрыгивало как уж на сковородке в ритме затвора, ходящего туда-сюда, чтобы глаза в последний раз раскрыли магию летящего снаряда, увидели короткую вспышку, фантастическую и подлинную, которая опалила бы мне висок или нёбо, глаза, завороженные черным глазком дула, онемевшие от кричащего пороха.

Судя по всему, я уснул на рассвете под одеялом, промокшим от слез; рядом лежал наполовину разобранный пистолет. Я проснулся от печали, доселе мне неведомой; пальцы раздулись и болели. Мне ничего не хотелось, это был словно приступ безумия, хотелось только лежать в кровати, в своей комнате, я желал лишь покоя в одиночестве и тишине. Тем не менее я осознавал, что все это чрезвычайно странно, что я должен был вернуться на работу, но у меня не осталось никаких душевных сил, и я знал, что не смог бы добраться даже до конца улицы. Я лежал часами напролет, глядя в потолок, ни о чем не думая, время от времени повторяя: «Ну вот, ты как твоя мать, началось».

За целый день я не захотел ни поесть, ни попить, ни даже помочиться или поспать, пока в дверь тихо не постучали, скорее всего Мирна, но мне от этого было ни горячо ни холодно, и я не ответил: мне не хотелось никого видеть. Дверь приоткрылась, заглянула Мирна, спросила:

— Ты заболел?

Я ничего не ответил, просто не знал, что ответить.

— Тебе плохо?

Она осторожно зашла в комнату, будто ждала подвоха.

— Что с тобой? Ты целый день лежал в кровати?

Я отвернулся к стенке, и она вышла.

Она вернулась чуть позже с маленьким столиком, потом принесла поднос и поставила его около кровати. Она заметила корпус разобранного пистолета, отбросила его ногой и оставила меня одного. Я взглянул на поднос: на нем были сэндвич и сок. Есть не хотелось, но я механически поел и попил и в результате почувствовал себя лучше. Вскоре она вернулась.

— Спасибо.

Мне стало стыдно, что она застала меня в таком состоянии.

— Не за что. Что с тобой случилось? Тебя ранили?

— Нет. Просто вчера был неудачный день.

— А теперь тебе лучше?

— Да, да. Ты… ты славная, — добавил я.

Она улыбнулась, желая сказать, что все в порядке, не стоит благодарности, и ушла.

Я встал, постоял под душем примерно полчаса, и постепенно кошмары и странные мысли исчезали, будто их смывало водой. Что на меня нашло? Наверное, усталость и напряжение накопились, как невидимая пыль, которую когда-то надо смыть слезами. Я вытерся и оделся. Я не понимал, нужно ли сразу возвращаться на фронт или можно было подождать до завтрашнего дня. Я дезертировал, ушел, никому ничего не сказав, покинул свой пост, исчез, хотя какой-то офицер видел меня незадолго до допроса. Это не имело значения, поскольку все знали, что я исключительный стрелок и хороший боец, однако тем не менее могли возникнуть неприятности. Поживем — увидим. Больше всего меня беспокоил Зак. Я унизил его, чуть не убил, приказывал ему, как собаке, велел убрать дерьмо из-под двух трупов. Он захочет отомстить. На секунду я вспомнил купание около маяка и расстроился. В сущности, я его предал. Он наверняка захочет отомстить. Что ж, поживем — увидим.

У меня слипались глаза, я расслабился под душем. Хороший знак. Я убрался в комнате, сменил белье, распахнул окно, чтобы выветрить запах страха и слез. Вытащил пистолет из-под кровати, собрал его и положил на ночной столик.

Внезапно дом тряхнуло, я упал, и в ту же секунду, как я потерял равновесие, раздался колоссальный взрыв, отчего у меня пересохло во рту и заложило уши. Попало в наш дом, подумал я, упав на землю, наполовину пришибленный. Окно в моей комнате разбилось, несмотря на наклеенный скотч, повсюду валялись осколки. Еще один крупнокалиберный снаряд разорвался совсем рядом, вероятно перед самым подъездом, стены сотряслись от удара. На четвереньках я добежал до ванной, но обнаружил потерявшую сознание Мирну в гостиной, где стремительно носилась мать, обхватив руками голову. На полу были рассыпаны осколки, в стенах — сквозные дыры. Я увидел, как горит квартира напротив, на противоположной стороне улицы. Я взял Мирну на руки и отнес в ванную; прозвучал еще один взрыв, чуть дальше. Потом сходил за матерью. Понадобилось фактически ее стукнуть, чтобы дотащить до конца коридора, поскольку она билась в истерике. Я, как мог, обложился мешками с песком; коридор был в форме буквы «Г», дверь выбить сложно, во всяком случае, сразу не получится; мешки не пропустят осколки ни со стороны гостиной, ни с других сторон. Пока нам везло. Мать растянулась в углу и стонала. Я уложил Мирну на раскладушку, никаких следов ранений не было заметно, она дышала, — наверное, просто шок. Она не дрожала, с ней ничего не произошло, казалось, она спит. Я нежно погладил ее волосы и лоб. Обстрел продолжался, целились явно в наш квартал. Регулярно и методично раз в восемь — десять секунд падал снаряд, то справа, то слева, то по центру, и здание сотрясалось, выворачивалось, будто живое существо под ударами. Я взял мокрое полотенце, протер Мирне лицо. Теперь мы сидели в полутьме, и я угадывал ее идеальные черты; я расстегнул ей рубашку, бретельки лифчика виднелись в темноте как две белые линии. Я медленно провел влажным полотенцем по груди, потом по плечам, потом по шее. Она пришла в себя, я тихо сказал: «Ничего страшного, я здесь», чтобы ее приободрить. Когда раздался новый выстрел, она закричала и бросилась ко мне в объятия, рыдая как дитя. Я гладил ее по спине и волосам, пытаясь поддержать, говорил, ничего, не плачь, все пройдет, скоро кончится, не волнуйся, мы здесь в безопасности. Она всхлипывала при каждом взрыве, и я знал, что она думала об отце, о разорванном и обгоревшем теле отца в лавке, и я хотел, чтобы обстрел длился как можно дольше, чтобы из-за пальбы она вот так прижималась ко мне до скончания времен, уткнувшись в плечо, чтобы ее волосы касались моего лица, чтобы нежная влага ее слез прожигала мне грудь; я ощущал ее позвонки, спину, поделенную надвое лифчиком, мне хотелось раздеть ее, чтобы, обнаженная и заплаканная, она оказалась в моих объятиях, безраздельно моей в ночи и в зарницах.

Обстрел потихоньку удалялся, и по мере того, как стихали глухие звуки взрывов, Мирна успокаивалась, дышала размереннее, тише, но мое сердце билось все бешенее, она должна была слышать его в моей груди, поскольку я сам его слышал; я не мог остановиться и продолжал гладить ее волосы и спину, я поцеловал ее в лоб, нежно, почти незаметно. И тут же пожалел об этом, я не хотел менять сложившуюся ситуацию; если она испугается и оттолкнет меня, мне придется сделать ей больно. Но она не шевельнулась, она по-прежнему полулежала на раскладушке в моих объятиях. В конце концов она так и уснула на моем плече, у меня все затекло, потому что я уже долго сидел в неудобной позе, но мне было все равно: она спокойно дышала, и она была моей, это сонное, лишенное сознания тело, которое она мне доверила, принадлежало мне одному. Час, а может быть, два часа спустя я тихонько переложил ее голову на раскладушку, она сразу повернулась на бок, и я услышал ровное дыхание. Я продолжал ее ласкать, она стала словно ручной, привыкшей во сне к моей руке, я нежно трогал ее спину, ягодицы, ноги под задравшейся юбкой, иногда она шевелилась, но еле заметно. Я ощупывал ее, как слепой в темноте, я представлял ее, не видя; и невозможность раздеть ее, броситься на нее и поцеловать была ужасной пыткой. Я тысячу раз мысленно раздевал ее, но не хотел, чтобы она проснулась. Обстрел совсем прекратился, теперь рядом послышались вой сирен, крики, чьи-то голоса. Я встал, оттащил мешки с песком. Взял Мирну на руки, она в полусне охватила мою шею, и в тот момент, когда я выходил, в непонятно откуда взявшемся лунном свете я увидел огромные совиные глаза матери, пристально смотревшие на меня с ужасом.

Я потихоньку уложил Мирну на ее кровать. Она открыла глаза. Я спросил, все ли в порядке, может, она хочет, чтобы я с ней остался. Она помотала головой. Я поцеловал ее в губы, это короткое мгновение, одна секунда показалась бесконечной, как траектория пули. Я сразу вышел, мои мускулы непроизвольно сокращались; я отбросил ногой осколки стекла в своей комнате, разделся и, как только дотронулся до члена рукой, тут же кончил, долго взрываясь всеми возможными ощущениями, крича одновременно от восторга и негодования. Сердце никак не могло забиться в обычном ритме, я грезил наяву, воображал, как разливается мое семя внутри нее, представлял, как ее рот кривится от наслаждения, как она меня целует и не может от меня оторваться.

На какое-то время я забылся и, проснувшись, почувствовал, как постепенно возбуждение сменилось грустью. Я ощутил, как в меня вползает смертная тоска, похожая на свернувшуюся кровь, холодная и бесполезная, как труп. Я вспомнил взгляд матери, растерзанные тела, снаряды, Зака, я ощутил себя усталым, трусливым, выдохшимся, словно пленник, знающий, что умрет и ничто не спасет его.

Стрельба — прежде всего наука. Необходимо сдерживаться, подавлять себя, ограничивать, сосредоточиваться на мишени вплоть до саморастворения в прицеле, чтобы потом высвободиться, раскрыться, сползти каплей воды. Необходимо выстроить отношения между собой и вещами, провести прямую линию, называемую траекторией, нужно ее вообразить, идти по ней как по дороге. Необходимо отрешиться от мира, потихоньку уединиться в несуществующем уголке мушки, пока не растворишься в бесконечных отблесках линз. Нужно забыть реальность мишени и воспринимать ее как цель, как финишную черту забега, который надлежит выиграть. Дыхание сжимается в горле с силой оружия, прижатого к плечу: чтобы не слишком свободно и не слишком крепко; палец надо положить на спусковой крючок слабым, еле уловимым жестом, без малейшего усилия, лишь передать ему энергию, нужную, чтобы крючок отошел назад, но не сдвинул оружие, так, чтобы не рухнул хрупкий зáмок, который ты только что построил. Нужно дождаться выстрела, проследить за ним, не дать застать себя врасплох, подождать пару секунд и проверить в прицел, что получилось. Наибольшее разочарование стрелка — не иметь возможности оказаться на месте и проследить, куда же попадет пуля, не насладиться красотой выстрела и точностью удара. Я всегда сожалею, что своими глазами не вижу действия моих пуль вблизи. Стрельба — как слабые наркотики: хочется больше, лучше, изощреннее. Я уже почти не участвовал в боях с товарищами, чтобы, помимо прочего, не пересекаться с Заком каждый день. Было бы страшно получить пулю в спину. Я встретился с ним всего один раз после истории с парковкой, он отвернулся, сделав вид, что меня не заметил. Мысли о нем наводили тоску, но я знал, что тут ничего не поделаешь: с его заносчивостью он скорее меня убьет, чем примет мои извинения.

Загрузка...