Александр Мещеряков Страна для внутренней эмиграции. Образ Японии в позднесоветской картине мира

Сведения о Японии практически отсутствуют в отечественных школьных учебниках, и мы, как правило, лишены базовых знаний по истории этой страны, ее литературе и культуре. Обычно русский человек черпает свои обрывочные знания (и псевдознания) о Японии из других источников: телевидения, фильмов, книг, журналов, газет, интернета и досужих разговоров. И надо признать, что общий настрой этих средств информации создает весьма положительное представление о японцах. Все социологические исследования показывают, что в сознании российской публики этот народ представлен более чем позитивно: японцы трудолюбивы, дисциплинированны, семейственны, не любят скандалов, уважают традиции, наделены тонким эстетическим чутьем, высоко ценят образованность и добились феноменальных успехов в экономике[1].

Истоки современного теплого отношения к японцам обнаруживаются

в 50‑х годах прошлого века. Надо сказать, что этому времени досталось тяжелое наследие: значительная часть первой половины ХХ века прошла для Японии и России (СССР) под знаком прямой военной конфронтации, что не могло не повлиять на восприятие японцев в нашей стране. Несмотря на радикальный пересмотр дореволюционной картины мира, пропагандистская машина СССР предвоенного и военного времени в значительной степени унаследовала риторику времен Русско–японской войны 1904–1905 годов, которая дегуманизировала японцев по расовому и культурному признакам, лепила образ коварного и лживого японца, унаследовавшего черты жестокого и кровожадного «косоглазого» самурая.

Неудачное для России начало той войны произвело оглушительное впечатление на весь мир — никто не ожидал от «япошек» такой прыти. Уже в конце февраля 1904 года немецкий журнал «Югенд» напечатал стихи поэта и драматурга Рудольфа Грейтса «Памяти «Варяга». Пересказанные по–русски Евгенией Студенской и положенные на музыку, они превратились в «русскую народную песню». Тем более что впоследствии об авторе слов прочно забыли.

Наверх, о, товарищи, все по местам!

Последний парад наступает!

Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,

Пощады никто не желает!

………………………………..

Из пристани верной мы в битву идем

Навстречу грозящей нам смерти,

За родину в море открытом умрем,

Где ждут желтолицые черти![2]

Замечательно, что в тексте «Варяга» столь откровенно разыгрывается «желтая карта», вброшенная в геополитическую колоду германским императором Вильгельмом II. «Патриотическая» Россия охотно с ним согласилась. Бесчисленные «народные картинки» на разные лады очерняли японцев, представляя их то в виде отвратительных монстров, то в виде слабых, хилых и истеричных созданий[3]. В идеологическом дискурсе того времени за японцами твердо закрепляются определения «желтые, раскосые, коварные»[4]. Расовые предрассудки распространялись даже на японскую одежду. Последний посол Российской империи в Японии Д. Абрикосов свидетельствует: когда он облачился в кимоно, один из соотечественников осудил его за то, что тот носит «постыдную одежду желтой расы»[5].

Песня «Варяг» заняла достойное место и в советских песенниках 1930‑х годов, когда японская армия захватила Маньчжурию и произошли военные столкновения на реке Халхин — Гол и у озера Хасан. Советские поэты–песенники, откликаясь на текущие события, не слишком стеснялись в выражениях:

Туча черная кружила

У приморских у ворот.

Сунул враг свиное рыло

В наш советский огород.

(Александр Жаров. Вы не суйтесь, самураи)

Карикатуристы не гнушались изображать японцев кривоногими и узкоглазыми уродцами с деформированным черепом, торчащими зубами и в нелепых очках. Зачастую облик японца сильно напоминал обезьяну. Еще один стереотипный образ, распространенный в конце XIX — начале ХХ века как в Европе, так и в России, представлял японцев несмышлеными детьми, «не доросшими» до состояния «настоящего» взрослого человека. На одной из карикатур Бориса Ефимова Япония была изображена в виде ребенка, сопровождаемого немецкой гувернанткой[6]. И во время Русско–японской войны, и в советском довоенном дискурсе мужское начало Японии олицетворял жалкий, хотя и жестокий самурай, а женское — безнравственная гейша–проститутка[7].

Однако победа над «милитаристской Японией» умерила пыл советской пропаганды. Политическая элита СССР (впоследствии и России) и находящееся под ее влиянием население всегда проецировали свой потаенный комплекс агрессивности на те страны, которых Россия никогда не побеждала на поле брани, прежде всего на США и Великобританию. Японцам «повезло»: они были повержены, и это позволяло сменить гнев на милость. Путевые очерки Константина Симонова, посетившего Японию сразу после окончания войны, проникнуты нескрываемо сочувственными и уважительными интонациями[8].

Японии «повезло» и в другом отношении: это была азиатская страна. Накал антияпонской пропаганды никогда не достигал предела, основные силы растрачивались на США и Западную Европу. Япония не обладала ядерным оружием, и советское руководство ее не боялось. В 50‑е и 60‑е годы ХХ века Азия рассматривалась как резервуар национально–освободительного движения и «естественный» противник Запада, с которым СССР находился в состоянии холодной войны. Советский антизападный дискурс подразумевал восхваление Востока, в том числе и Японии, которую упорно не признавали составной частью западного политического мира. В 1957 году, еще до японского экономического чуда, Илья Эренбург писал: «Япония в конце прошлого столетия показала, как быстро народ Азии может организовать передовую индустрию. Право же, есть чему поучиться у японцев многим заносчивым европейцам»[9]. Кроме того, Азию вообще и Японию в частности представляли бастионом традиционной культуры, хотя исконный классический марксизм считал ее разновидностью мракобесия. Главная ценность традиционной культуры для советских идеологов заключалась в том, что она по своим основам была в значительной степени доиндустриальной и сопротивлялась современной западной промышленно–потребительской культуре, ее агрессивной экспансии, враждебной традициям. Руководитель кружка икебаны поведал Эренбургу свое кредо: с помощью аранжировки цветов он «защищает народную культуру от космополитизма»[10]. Хотя в облике японского города уже много западных черт, пишет Эренбург, «служащие банков и приказчики, журналисты и торговцы газетами живут в раздвижных деревянных домиках и не хотят жить в небоскребе… Конечно, есть в Осаке биржа и на бирже маклеры, но японский маклер способен вечером, придя домой и разувшись, писать стихи о цветущей вишне, о мудрости природы, о счастье созерцания»[11].

Похвалы Японии, которые возносил Эренбург, имели отчетливый антизападный (прежде всего антиамериканский) привкус: «Самое существенное — душа народа. От американизации Япония защищена не столько крепостью вековых обычаев, сколько глубокой внутренней культурой — ее народ достаточно зрел для того, чтобы не соблазниться грошовыми погремушками, и он сохранил достаточно душевной молодости, творческого задора для того, чтобы не впасть в детство»[12].

Надежды, возлагавшиеся советскими идеологами на Японию, не были лишены определенных оснований. Левое движение в послевоенной полуоккупированной Японии находилось на подъеме, антиамериканские настроения как в «народе», так и среди интеллигенции были сильны. Многие японские писатели клеймили США, и это не мешало им оставаться очень хорошими писателями. Их переводили и издавали в СССР.

Послевоенный русский человек жалел японцев. И потому, что они мучаются под гнетом американского империализма (американские военные базы в Японии и до сих пор не дают многим покоя), и потому, что на них сбросили атомную бомбу, и потому, что на их страну с пугающей регулярностью обрушиваются землетрясения и тайфуны, и потому, что они худы и малы ростом. Они были несчастнее советско–русского человека, который находил в японцах объект для удовлетворения своей «бабьей» потребности в жалости и сострадании. К европейцам или американцам относились по–разному — их любили или ненавидели, но русская жалость на них не распространялась.

Все это создавало благоприятный фон для восприятия японцев и их культуры. И если в довоенные годы советский читатель имел возможность читать по преимуществу японских пролетарских писателей, которые стояли на платформе классовой борьбы, то после войны диапазон переводной японской литературы резко расширился. Советские люди получили возможность познакомиться с творчеством Эндо Сюсаку, Абэ Кобо, Кавабата Ясунари, Оэ Кэндзабуро и других видных литераторов, которых чтили и в самой Японии. Хорошие японские фильмы тоже присутствовали в советском прокате, Акира Куросава пользовался непререкаемым авторитетом среди советской интеллигенции.

Особенно повезло классической японской поэзии — танка (31 слог) и хайку (17). Первый крупный сборник вышел в свет в 1954 году[13] и удостоился сразу трех положительных рецензий. Через год его переиздали. Популярность японской средневековой поэзии среди советской интеллигенции была огромной. По фамилии замечательной переводчицы В. Н. Марковой эти стихи ласково называли «марковками». И дело здесь не только в достоинствах самой поэзии и таланте переводчицы. Вряд ли нужно лишний раз говорить о том, что при переводе любых стихов происходит глубокая трансформация исходного текста. При переводе японской поэзии в него вчитывалось еще больше, чем при переводе с других языков. Все–таки японские стихи коротковаты для читателя, воспитанного на более протяженных текстах, а потому многие переводчики безжалостно дополняли их словами и эмоциями, которых не было в оригинале. Сказывалось и пренебрежение историко–культурным контекстом, из которого рождалось стихотворение. В то время отечественные переводчики переводили, как правило, те стихи, которые казались им «лучшими», игнорируя тот факт, что на родине это стихотворение обычно бытовало в цепочке (в личном собрании, которое может быть организовано отнюдь не по хронологическому принципу; в антологии или на поэтическом турнире, где поэтический смысл высвечивается только на фоне соседних стихотворений). Мы эти стихи читаем про себя, но на самом деле они подразумевали обязательную рецитацию, близкую к пению.

Однако эти обстоятельства никого не заботили, ведь задача состояла совсем не в том, чтобы понять подлинные смыслы японской поэзии. Чем же были любезны читателям японские стихи в их русском переложении? Иными словами, каким потребностям советского читателя отвечала японская поэзия? В отечественной словесности ему прежде всего недоставало лирического начала. В условиях жесткого идеологического диктата поэты увлекались эпическими темами, политикой, общественной жизнью, «гражданственностью». В официальном языке той эпохи «аполитичность» считалась бранным словом — неудивительно, что многие читатели тосковали именно по аполитичности. Избранные переводы из японской классической поэзии не были отягощены идеологическими коннотациями и воспринимались как чистая лирика. Показательно, что эпическая японская поэзия не вызвала энтузиазма ни у переводчиков, ни у их аудитории. В представлении советского читателя японские поэты воспевали только любовь и природу, так что его душа с удовольствием затворялась в том крошечном и уютном мире, где не было ни партийности, ни классовой борьбы. Чистая лирика создавала возможность для чистого эскапизма.

Раздвоенность сознания советского человека поразительна. На партийном собрании он говорил одно, на кухне — совсем другое. И в обоих случаях был абсолютно искренен. Не были исключением и люди, принадлежавшие к самому ядру советской системы. В 1971 году — к этому времени Япония уже привлекала завистливое внимание всего мира своими экономическими успехами — вышла в свет книга Всеволода Овчинникова «Ветка сакуры», незадолго перед тем опубликованная полуопальным «Новым миром». Автор был спецкором газеты «Правда», на страницах которой клеймил японский империализм и восхвалял рабочее движение. А тут он написал книгу, где признавался в любви к Японии и исследовал национальный характер японцев. Вот как определял свою задачу сам В. Овчинников: «Об этом соседнем народе наша страна с начала нынешнего века знала больше плохого, чем хорошего. Тому были свои причины… Однако если отрицательные черты японской натуры известны нам процентов на девяносто, то положительные — лишь процентов на десять. Приходится признать, что мы в долгу перед цветущей сакурой, которую японцы избрали символом своего национального характера»[14]. Автор действительно написал о японцах много хорошего. Каков же вывод? Он перекликается с началом книги: «В своих поступках японец чаще руководствуется интуицией, чем логикой. Своеобразие его противоречивого характера легче почувствовать, чем объяснить».

Перемену следует признать знаковой. Раньше советские японоведы, как и почти все другие «зарубежники», опирались прежде всего на исторический материализм, который в своей систематизации многообразного мира исходил из того, что все общества неизбежно должны пройти один и тот же путь. Культурно–национальная принадлежность объявлялась исчезающе малой величиной, предполагалось, что сущность человека определяется в первую очередь его классовой принадлежностью, — понятно, почему в этих условиях процветали социально–экономические исследования, а штудий по японской культуре почти не было. Между японским рабочим и рабочим английским — разницы никакой, точно так же, как нет различия между японским и английским капиталистами. И вот корреспондент главного печатного органа ЦК КПСС рассуждает о национальном характере. Советская картина мира явно начинала размываться. Эта картина была слишком простой, советским людям хотелось большей сложности. Необычайный успех книги Овчинникова свидетельствовал не только о литературном даровании автора, но и об ожиданиях публики, которая с радостью узнавала, что хоть где–то дела обстоят по–другому.

Илья Эренбург, который видел Японию только мельком, еще не сомневался в том, что эту страну можно так или иначе постигнуть: «Вместо того чтобы подыс–кивать для нее конъюнктурные определения, лучше попытаться ее понять»[15]. Но Овчинников, который провел в Японии немало лет, полагал, что это невозможно. Невольно подслушав разговор рыбачек, он сетовал: «Много ли толку было понимать их язык — вернее, слова и фразы, если я при этом с горечью чувствовал, что сам их строй мыслей мне недостижим, что их душа для меня пока что потемки»[16]. В книге ясно видна тоска по инаковости, не объясняемой с помощью советского понятийного аппарата, пропитанного вульгарным социологизмом.

Книга Овчинникова стала сигналом: о Японии можно писать с любовью и восхищаться ее загадочностью. Каждый, кому удалось побывать в Японии, вносил свою лепту в описание таинственного японца и его мира. Даже телевизионщики с их стремлением к предельной простоте старались избегать однозначных толкований и не притязать на полное познание японских реалий. Владимир Цветов, работавший в Японии телекорреспондентом в течение восьми лет, с восторгом писал, что сад камней Реандзи допускает множественные трактовки. Видя в этом культовом саде метафору Японии как таковой, автор заканчивает свою книгу, изданную тиражом в 200 тысяч экземпляров, следующим образом: «Наверное, не каждое из наших толкований внесет до конца ясность в японское Зазеркалье, однако все они будут содержать зерна истины… Постичь суть каменного хаоса, сотворенного человеческим разумом, возможно лишь очистившись от привычных стереотипов, предвзятости и высокомерной уверенности, что нет вопросов, на которые еще не найден ответ»[17].

Академические ученые также признавались, что Япония представляет собой загадку, и приписывали японцам свойства, которых лишен западный человек. Доктор филологических наук Т. П. Григорьева, чьи труды пользовались огромным авторитетом среди интеллигенции (особенно научно–технической), так описывала оторопелость западного человека перед лицом японской культуры: «[Мы] удивляемся — как это они умеют ощущать невидимое, проникать в незримое»[18]. Апофеозом народной япономании стала, пожалуй, книга В. А. Пронникова и М. Д. Ладанова «Японцы» (1983 г.), претендовавшая на строго научное освещение вопроса (в аннотации сказано, что это «первая в нашей стране работа по социальной психологии японцев»). Эта книга полна фактических ошибок, которые, однако, не помешали ей выдержать несколько переизданий. Читателям и издателям явно нравилось, что авторы обволакивают свой предмет флером загадочности. Для начала они предлагают твердо усвоить, что понять японца может только японец: «Пока подают кушанья, гейша шутит, играет, поет, танцует. Все это создает непринужденность и поднимает настроение. Иностранцы между тем не могут ощутить в полной мере всех нюансов ситуации, так как не способны понять тонкостей японского языка и скрытого смысла высказываний»[19]. Идея о невозможности перевода ключевых понятий японской культуры высказывается на страницах книги неоднократно.

Непонятное (непонятое!) с легкостью обретает статус иррационального. «Для японского сада характерна атмосфера таинственности, что и положено в основу паркового искусства… Если попытаться перенести парк в какую–либо другую страну, то ничего не получится. Дух, атмосфера — вот что главное в японском парке». Западному миру в духовности решительно отказывали, его устойчивой характеристикой была «бездуховность». Назойливое употребление словечка «дух» по отношению к японцам как бы роднило их с такой же трудноопределимой духовностью советского человека.

Однако этого благоуханно–мистического духа оказывается все–таки недостаточно, и авторы замешивают его на религии, справедливо полагая, что объяснение таинственных реалий с помощью таинственных же — для непосвященного — причин придает повествованию дополнительное очарование. «Любознательность японца детерминирована конкретностью мышления. В этом несомненно сказалось и влияние буддизма»[20]. Заметим, что буддизм как таковой мало располагает к конкретности мышления. Однако поиски «загадочного», отличающегося от ясности здешней жизни, вели не к трезвым оценкам и вскрытию причинно–следственных связей, а к огульной мистификации чужих реалий и к обману читателя. Обману, в который он столь хотел верить. Так, авторы с полной серьезностью утверждали, что японский народ исповедует идею «подсознательного как ведущего принципа жизни»[21].

В книге настойчиво подчеркивалась уникальность японской культуры. Поэтому и выбор объектов описания осуществлялся прежде всего по признаку «чего у нас нет»: икебана, харакири, сад камней, бусидо, чайная церемония, гейши и т. п. А раз японцы другие, то и женщины у них должны быть другими. Сами же японцы, думается, не без удивления восприняли бы такое обобщение: «Японская женщина не теряет своего достоинства даже во сне — скромная, благовоспитанная, она спит в красивой позе, лежа на спине со сложенными вместе ногами и вытянутыми вдоль тела руками»[22].

Авторы книг «Ветка сакуры» и «Японцы» находились под сильнейшим обаянием идей, которые были тогда чрезвычайно распространены в Японии. Этот комплекс идей носит обобщенное название «нихондзинрон», «японизм». В довоенный период японская идентичность во многом обеспечивалась державными смыслами: культом императора, мощью армии, обладанием заморскими колониями и т. п. Однако поражение в войне заставило искать новые формы национальной идентичности. И если до войны официальная точка зрения позиционировала Японскую империю как страну многонациональную, то теперь она превратилась в страну мононациональную. Чтобы отличить себя от других народов, японцы стали искать и культивировать многочисленные особенности японского стиля жизни, культуры, мышления. Частично это были действительно уникальные черты, частично — выдуманные. Утверждалась разновидность культурного национализма, впрочем, лишенного агрессивности. Далеко не всегда утверждалось, что японцы — лучшие в мире. Общество вполне удовлетворялось сознанием, что японцы — особенные. В этом дискурсе они наделялись исключительным чувством прекрасного, их отношения с природой характеризовались несравненной гармоничностью (причем все это происходило на фоне бурного развития промышленности, уничтожавшей привычную природную среду обитания), японское кимоно было как нельзя лучше приспособлено к японскому стилю жизни (и это при том, что кимоно все более вытеснялось европейской одеждой), японский язык представал как совершенно своеобразный (его обычно сравнивали с английским, а не с родственными ему алтайскими языками), пищевая диета японцев также признавалась уникальной. Предметом специфической гордости стал даже тот факт, что длина кишечника у японцев больше, чем у других народов, — потому что основу традиционной диеты японцев составляют продукты растительного происхождения; на самом деле под «народами» молчаливо подразумевались только европейцы — у народов, которые питаются только растительной пищей, кишечник еще более длинный. В довершение всего объявлялось, что даже полушария головного мозга работают у японцев не как у других, поскольку они употребляют иероглифическую письменность, — сравнение с китайцами в голову как–то не приходило[23].

В позднесоветском обществе существовал гигантский дефицит идентичности. Руководство многонациональной страны осознавало, что развитие национального начала разорвет ее на куски, и безуспешно пыталось убедить население в существовании новой исторической общности — советского народа. Размышления вслух о, скажем, русском национальном характере явно не поощрялись, тогда как японский национальный характер не попадал в категорию запретного.

«Тем, чего у нас нет» были не только экзотика или мистика, но еще и наличие фундаментальных основ жизнеустройства, которые оказались в советский период нашей истории деформированы в катастрофической степени. К ним относятся приверженность традиции, трудолюбие, дисциплинированность, чувство долга и ответственности, стремление к согласованным действиям в группе, вежливость, бережливость и т. д. Качества, столь рельефно проявленные у японцев, представляли собой подсознательную цель позднесоветского общества, его идеал — потерянный и находящийся одновременно в «светлом будущем». Япония в освещении искателей этого идеала являла собой осуществленную мечту в реальном пространстве, которое, однако, имело ясно выраженные сказочно–утопические смыслы.

Практически полное отсутствие личных контактов с японцами способствовало созданию мифов. Советская эмиграция набирала силу, эмигранты, уезжавшие на Запад, писали письма, которые, бывало, доходили до адресата, чужая жизнь обретала конкретные черты, которые не позволяли мистифицировать действительность. Сквозь глушилки пробивались и «Голос Америки», и «Свобода», и Би–би–си, и «Немецкая волна»… В Японию же никто навсегда не уезжал, никто из советских людей слыхом не слыхал про «Голос Японии». Если же все–таки кому–то удавалось прослушать ночную часовую передачу, то она была посвящена почти исключительно японской традиционной культуре — тонкой и загадочной.

Япония представала в качестве далекого таинственного острова, где нет горестей и проблем этого мира. Авторы «Японцев», принимая во внимание психологию советского человека, измученного распределительной системой экономики и очередями, утверждали даже, что счастлив человек, родившийся в год Змеи: «Змея невероятно везуча. Она может достать все что угодно».

Япономания набирала силу. По рукам ходили домодельные переводы англоязычных книг про дзен–буддизм. Звонкие словечки «ваби» и «саби», «сатори» и «хайку» стали знаком приобщенности к некоему духовному ордену. «Кося» под японцев, отечественные поэты и псевдопоэты слагали многозначительные сверхкороткие стихи, которые настоящий японец никогда не признал бы японскими. Массовому интеллигентскому сознанию Япония представлялась территорией, покрытой бесчисленными садами камней, в которых аборигены под сенью сакуры предаются размышлениями о бренности жизни и — чуть что — слагают стихи. Резко увеличилось число желавших изучать (но так и не изучивших) японский язык, возникали подпольные кружки карате.

Япония — страна островная, а островное (или близкое к нему) положение «обетованной земли» в народной российской утопии — вещь обычная. Это и Китеж, и «рахманский остров». Восходящая к XVIII веку легенда располагала благочестивую страну Беловодье в «окияне–море», омывающем берега «Опоньского государства». «Бегуны» действительно надеялись убежать туда. Впрочем, в «эпоху застоя» никто не мыслил физически достигнуть острова счастья. Япония мыслилась как страна, предназначенная для «внутренней эмиграции».

После распада СССР образ Японии оставался сугубо положительным. Японские товары, массово появившиеся на российском рынке, пользовались устойчивым спросом. Реальные экономические, культурные и технические достижения Японии вызывали и вызывают уважение. Несмотря на это, знание японских реалий все еще оставляет желать лучшего. Для многих жителей России Япония по–прежнему остается страной вполне экзотической. Несмотря на то что отечественные японисты написали за последнее время немало качественных и объективных книг, их влияние на умы и настроения следует признать ничтожным. Дело в том, что читать их — из–за катастрофического падения образовательного уровня — стало некому; впрочем, это относится и к другим отраслям гуманитарного знания. Слишком многие соотечественники черпают сведения о Японии из видеопродукции, зачастую весьма сомнительного качества. Для них это, как и раньше, в значительной степени страна гейш и самураев (причем и те и другие обладают теперь почти исключительно положительными коннотациями), страна анимационных фильмов с их кукольными героями, страна суси и сасими в их малоудобоваримом российском варианте. Антизападная риторика, характерная для официальной пропаганды, почти не затрагивает Японию, по традиции атакуя главным образом США. И это несмотря на то, что Япония имеет к России территориальные претензии. Японцев у нас по–прежнему жалеют — потому что их остров часто постигают природные бедствия: землетрясения и цунами. Когда произошла авария на станции Фукусима, жители России активно помогали Японии. По отношению к другим странам, где случаются подобные катастрофы, россияне обычно столь сильного сочувствия не проявляют. Многие мои знакомые говорили даже, что надо отдать Японии «северные территории», раз уж японцы все равно такие несчастные…


Загрузка...