Томас Элой Мартинес Святая Эвита

Посвящается Сусане Роткер, как и все прочее

Я хочу явиться миру коллекцией почтовых открыток.

Эвита Дуарте. Интервью для журнала «Антена». 13 июля 1944 г.

1. «МОЯ ЖИЗНЬ ПРИНАДЛЕЖИТ ВАМ»

(Из выступления по радио 7 декабря 1951 г.)

Придя в себя после обморока, длившегося более трех дней, Эвита окончательно убедилась, что умирает. Жестокие колики в животе прекратились, тело снова обрело чистоту, осталось наедине с самим собой, в блаженном покое вне времени и места. Не переставала только причинять боль мысль о смерти. То, что она наступит, было не самое худшее. Самым худшим была сплошная белизна, пустота, одиночество инобытия — стремительно, как галопирующий конь, удалявшееся тело.

Хотя врачи без устали повторяли, что анемия проходит и через месяц или два она поправится, у нее едва хватило сил открыть глаза. Она не могла подняться с постели, как ни пыталась сосредоточить всю свою энергию в локтях и в пятках, и даже от небольшого напряжения при повороте на тот или другой бок, чтобы унять боль, она оставалась без сил.

Да, теперь она была похожа на ту Эвиту, которая приехала в 1935 году в Буэнос-Айрес без гроша за душой и выступала в захудалых театриках за чашку кофе с молоком. Тогда она была ничем, даже меньше, чем ничем: бесприютный воробышек, надкусанная карамелька, такая худышка, что смотреть больно. Потом ее постепенно сделали прекрасной страсть, память и смерть. Она сама свила себе кокон красоты и вышла из него королевой — кто бы мог в это поверить!

«Когда я с ней познакомилась, она была брюнеткой, — рассказывала приютившая ее актриса. — Глаза грустные, и смотрела она так, будто прощалась, — не разглядишь, какого они цвета. Нос крупный, толстоватый, и зубы слегка торчащие. Грудь хоть и плоская, но, в общем, фигурка недурная. Она была не из тех женщин, на которых мужчины на улице оглядываются, — симпатична, но не настолько, чтобы кого-то лишить сна. Теперь, когда подумаю о том, как высоко она взлетела, я спрашиваю себя: где научилась так свободно обращаться с властью эта жалкая, хрупкая девочка, как достигла она такой непринужденности и легкости в речи, откуда взяла силу трогать самое наболевшее в сердцах людей? Какой сон, навеянный мечтами, какой волшебный ягненок своим блеяньем разжег ей кровь, чтобы она в одночасье превратилось в то, чем стала, — в королеву?»

«Возможно, это было результатом болезни, — сказал гример, работавший с ней в двух ее последних фильмах. — До того, сколько ни клали ей на лицо краски, за лигу было видно, что она совсем заурядная особа, — никак нельзя было научить ее изящно садиться, правильно пользоваться столовым прибором, жевать с закрытым ртом. Но когда через год-два я снова ее увидел… Что вам сказать? Богиня! Лицо так похорошело, что словно бы излучало какую-то аристократическую ауру и изящество сказочной принцессы. Я разглядывал ее — что это за волшебный грим? Ничего подобного: все те же кроличьи резцы, мешавшие сомкнуть губы, выпуклые и вовсе не дразнящие глаза, в довершение мне показалось, что ее нос стал еще крупней. Волосы действительно стали другими: прямые, покрашенные в белокурый цвет, коса закручена простым пучком. Красота шла у нее изнутри, самопроизвольно».

Никто словно не замечал, что из-за болезни она не только худела, но и становилась меньше ростом. Поскольку ей до самой кончины разрешали носить мужнины пижамы, Эвита всякий раз все больше тонула в просторной одежде. «Не кажется ли вам, что я стала каким-то карликом, пигмеем?» — говорила она окружавшим ее кровать министрам. Те отвечали лестью: «Не говорите так, сеньора. Если вы пигмей, то как тогда назвать нас: вшами, микробами?» И старались сменить тему. Сиделки, не желая того, возвращали ее к действительности. «Смотрите, как хорошо вы сегодня поели! — твердили они, убирая нетронутые тарелки. — Сразу заметно, сеньора, что вы чуточку пополнели». Они обманывали ее, как ребенка, и разгоравшийся внутри и не находивший выхода гнев мучил ее больше всего — больше, чем болезнь, чем упадок сил, чем панический ужас, что вдруг проснешься мертвой и не будешь знать, что делать.

Неделю тому назад — уже целую неделю? — у нее на мгновение остановилось дыхание (как бывает у людей, страдающих анемией, по крайней мере ей сказали, что так бывает). Очнувшись, она увидела, что находится внутри прозрачной, заполненной жидкостью камеры, на глазах марлевые повязки, в ушах ватные тампоны. После двух-трех попыток ей удалось освободиться от трубок и зондов. К своему удивлению, она заметила, что в ее комнате, где редко что-либо перемещали, находится кучка монахинь, стоящих на коленях перед туалетным столиком, а на шкафах светятся матовые лампы. Возле кровати угрожающе высились две огромные кислородные подушки. С полочек исчезли флаконы с кремами и духами. Со стороны лестницы доносились шорохи, словно от взмахов крыльев летучих мышей.

— С чего это такой переполох? — спросила она, привставая в постели.

Все онемели от изумления. Лысый врач, лицо которого она вспомнила с трудом, подошел к ней и сказал на ухо:

— Мы только что сделали вам, сеньора, небольшую операцию. Удалили нерв, который вызывал такую сильную головную боль. Теперь она больше не будет вас беспокоить.

— Если вы знали, что в этом причина, почему так долго ждали? — Она повысила голос, заговорила властным тоном, который, казалось ей, уже утратила. — Ну-ка, помогите мне. Мне надо в уборную.

Она спустила босые ноги и, опираясь на сиделку, села на унитаз. Из уборной услышала, что ее брат Хуан бежит по коридорам, возбужденно восклицая: «Эва спасена! Слава богу, Эва спасена!» В тот же миг она опять уснула. Она была так слаба, что только по временам просыпалась, чтобы хлебнуть несколько глотков чаю. Она потеряла ощущение времени, не замечала чередующихся сиделок. Однажды она спросила: «Какой сегодня день?» — и ей ответили: «Вторник, двадцать второе», но немного спустя, когда она повторила вопрос, ответ гласил: «Суббота, девятнадцатое», после чего она предпочла забыть о том, что для всех имеет так мало значения.

Во время одного из кратких пробуждений она приказала позвать мужа и просила его немного побыть с ней. Про себя отметила, что он располнел, под глазами большие мясистые мешки. Выражение лица у него было растерянное, казалось, он предпочел бы уйти. Вполне естественно, ведь они почти год не бывали вместе наедине. Эвита взяла его за руки и почувствовала, что он вздрогнул.

— За тобой плохо смотрят, Хуан? — спросила она. — От своих забот ты потолстел. Перестань так много работать и приходи по вечерам навестить меня.

— Что я могу поделать, Чинита[1]? — оправдывался он. — Целые дни сижу, отвечая на письма адресованные тебе. Там больше трех тысяч писем, и во всех что-то у тебя просят: пособие на детей, свадебный наряд для невесты, детские игрушки, место сторожа и тому подобное. Надо тебе поскорей подняться, пока я тоже не заболел.

— Оставь шуточки. Ты знаешь, что завтра или послезавтра я умру. Если я прошу тебя приходить, так это потому, что мне надо кое-что тебе поручить.

— Проси о чем хочешь.

— Не оставляй моих бедняков, моих оборванцев. Все эти люди, которые вокруг тебя вертятся, Хуан, и лижут тебе сапоги, в один прекрасный день от тебя отвернутся. Но не бедняки. Только они умеют оставаться верными. — Муж погладил ее по голове. Она отвела его руку. — Одно я не смогу тебе простить.

— Если я снова женюсь, — попытался он пошутить.

— Жениться можешь столько раз, сколько хочешь. Для меня же лучше. Тогда ты поймешь, чего лишился. Чего я хочу, так это чтобы люди меня не забыли, Хуан. Не дай им меня забыть.

— Будь спокойна. Все предусмотрено. Тебя не забудут.

— Понятно. Все предусмотрено, — повторила Эвита.

На другое утро она проснулась с ощущением такой бодрости и легкости, что примирилась со своим телом. После стольких причиненных им страданий она теперь даже не ощущала его. Тела не было, было только дыхание, желания, невинные картины тех мест, куда она хотела бы пойти. В груди и в руках оставались следы слабости, отнюдь не потусторонней, отнюдь не мешающей подняться. Надо это сделать поскорей, чтобы захватить всех врасплох. Если врачи попытаются ей помешать, она будет уже одета для выхода, разок-другой на них прикрикнет и поставит их на место. Встать, встать сейчас же. Но едва она попробовала шевельнуться, обычная жуткая, сверлящая боль в затылке вернула ее к осознанию болезни. Пытка была очень краткой, но мучительной — как бы предупреждением, что ее тело не изменилось. Какое это имеет значение? — сказала она себе. Я умираю — разве это не так? А раз умираю, все дозволено. В тот же миг на нее нахлынула новая волна легкости. Прежде она не отдавала себе отчета, что лучшее средство избавиться от какой-либо помехи — признать, что таковая существует. Внезапное это открытие наполнило ее радостью. Она больше ничему не будет сопротивляться — ни зондам, ни внутривенным вливаниям, ни облучению, обжигавшему ей спину, ни болям, ни смертной тоске.

Ей когда-то сказали, что болеет не тело, но все существо человека. Если ее существо сумеет восстановиться (а именно это было трудней всего, ведь, чтобы его излечить, надо было его увидеть), все остальное будет вопросом времени и силы воли. Но ведь ее существо здорово. Пожалуй, никогда еще оно не чувствовало себя лучше. Да, больно шевелиться в постели, переворачиваться с боку на бок, но стоит откинуть простыни, и сойти с кровати будет легко. Она сделала попытку, и вот она на ногах. Вокруг в креслах спали сиделки, ее мать и один из врачей. Как ей хотелось, чтобы они ее увидели! Но она не стала их будить из опасения, что они, все вместе, заставят ее снова лечь. На цыпочках она подошла к выходившим в сад окнам, выглянуть из которых ей всегда был недосуг. Она увидела свисающий по стене плющ, гребни хакаранда[2] и магнолии на пологом склоне сада, широкий пустынный балкон, пепельно-серый газон, увидела аллею, мягкую дугу авениды, которая теперь называлась «авенида Либертадор», волокна тумана в полутьме — все было как будто в кино. И вдруг до нее донесся гул голосов. Или то были не голоса? В воздухе носилось нечто, вздымавшееся и опускавшееся, как если бы свет старался обогнуть какие-то препятствия или, извиваясь, тянулся в темноте некий бесконечный трек. Был момент, когда ей послышались слоги ее имени, только разделенные краткими паузами: «Эээ-вии-таа». На востоке, из глубин реки, вставал рассвет, тем временем дождь сбрасывал серое облачение тумана и оживал, алмазно искрясь. На аллее виднелись зонты, мантильи, пончо, огоньки свечей, распятия и аргентинские флаги над процессией. Какой сегодня день? — спросила она себя. Почему флаги? Сегодня суббота, прочла она в настенном календаре. Суббота — и все. Двадцать шестое июля, суббота, год тысяча девятьсот пятьдесят второй. Это не день национального гимна, не день Мануэля Бельграно[3], не день Святой Девы Луханской, не какой-либо из священных перонистских праздников. Но вот они, ее бедняки, бродят там как неприкаянные души. Вон та, что молится на коленях, это донья Элиса Техедор, все в том же траурном платке, как тогда, когда она попросила у меня вернуть ей повозку для молока и двух лошадей, украденных у ее мужа в рождественское утро; а тот человек в шляпе набекрень, что прислонился к ограде полицейского участка, это Висенте Тальятти, для которого она добилась места полуофициального художника; парни, зажигающие людям свечи, это двое сыновей доньи Дионисии Ребольини, которая попросила у меня дом в Лугано и умерла раньше, чем ей сумели предоставить жилье в Матадерос[4]. А почему плачет дон Луис Лехиа? Почему все они обнимаются, почему воздевают руки к небу, проклинают дождь, стонут от отчаяния? Неужели это они говорят, что я слышу: Эээ-вии-таа, разве ты не выйдешь? Нет, я не собираюсь выходить, дорогие мои обездоленные, мои оборванцы, идите отдыхать, наберитесь терпения. Если бы вы могли меня увидеть, вы бы успокоились. Но я не могу допустить, чтобы меня видели такой, как сейчас, когда я так плохо выгляжу, так исхудала. Они привыкли, что я являюсь перед ними более величавой, нарядно одетой, — как же могу я их разочаровать своим изможденным видом, отсутствием былой бодрости и объятым скорбью духом.

Да, но она может записать для них обращение по радио и проститься с ними на свой лад, препоручая их своему мужу, как делала всегда, — но для этого у нее еще есть целое утро, чтобы разработать голос, распорядиться установить микрофоны и взять в руку платочек на случай, если она не справится со своими чувствами, как было в последний раз. Целое утро, а также остаток дня, и завтрашний день, и там, на горизонте, все оставшиеся ей дни. Новая волна слабости возвратила ее в постель, свет в ее теле погас, и овладевшая ею блаженная легкость наполнила сном, — из одного сна она перешла в другой, в третий — спала так, как будто никогда в жизни не спала.

Было тогда часов девять или четверть десятого вечера? Полковник Карлос Эухенио де Моори вел в Школе военной разведки второе свое занятие о понятии секретности и об использовании слухов. «Слухи, — говорил он, — это тайные знаки, предваряющие момент, когда отдельные факты становятся непреложной истиной». Он уже процитировал труды Уильяма Стентона о структуре китайских тайных лож и лекции философа Фрица Маутнера[5] о неспособности языка охватить всю сложность реального мира. Но теперь он сосредоточился на слухах. «Всякий слух вначале безвреден, так же как всякая истина вредна, ибо не поддается искажению, ее не передают из уст в уста». Он стал рыться в своих записках, ища цитату из Эдмунда Бёрка[6], но в этот момент явился один из гвардейских офицеров с сообщением, что только что скончалась супруга президента. Полковник собрал свои бумажки и, выходя из аудитории, сказал по-немецки: «Слава богу, что все кончилось».

Последние два года Полковник по приказу некоего генерала из Службы разведки, который в свой черед сослался на приказ Перона, вел наблюдение за Эвитой. Его необычайная обязанность состояла в том, чтобы делать ежедневные донесения о мучивших Первую даму маточных кровотечениях, о которых президенту, видимо, должно было быть известно лучше, чем кому-либо. Но так уж обстояли дела в то время — никто никому не доверял. Навязчивым кошмаром людей среднего класса было то, что откуда-то из тьмы нахлынет орда варваров, чтобы отнять у них дом, службу и сбережения, как это вообразил Хулио Кортасар в рассказе «Захваченный дом». Эвита, напротив, видела действительность совсем по-иному: ей были ненавистны олигархи и предатели родины, желавшие придушить своим сапогом обездоленный народ (так она говорила, в своих речах она брала самые высокие ноты патетики), и она просила помощи у масс, чтобы «вытащить на свет предателей из их мерзких нор». В гостиных высшего класса как заклятие против гневного топота бедняков читали цивилизованные сентенции из «Листа в бурю» Линь Ютана, лекции об удовольствии и нравственности Джорджа Сантаяны и сарказмы героев Олдоса Хаксли. Эвита, разумеется, не читала. Когда ей надо было выйти из затруднительного положения, она по совету мужа цитировала Плутарха или Карлейля. Она предпочитала доверять прирожденной мудрости. Была она очень занята. По утрам принимала от пятнадцати до двадцати профсоюзных делегаций, во вторую половину дня посещала несколько больниц и какую-нибудь фабрику, возглавляла открытие новых дорог, мостов и родильных домов, два-три раза в месяц выезжала в провинции, каждый день произносила пять-шесть речей, коротких обращений, боевых призывов, с полдюжины раз в одной фразе заявляла о своей любви к Перону, все больше повышая регистр, а затем возвращаясь к исходной точке, как в фуге Баха: «Мои постоянные идеалы — это Перон и мой народ»; «Я поднимаю свое знамя за дело Перона»; «Я никогда не перестану благодарить Перона за то, чем я являюсь и что имею»; «Моя жизнь принадлежит не мне, а Перону и моему народу, они — мои постоянные идеалы». Ее речи оглушали, утомляли.

Полковник не брезговал никакой работой по слежке и, чтобы наблюдать за Эвитой, некоторое время служил в свите ее помощников. Власть — это всего лишь набор данных, повторял он про себя, и неизвестно, какой из фактов, которые я собираю, мне когда-нибудь пригодится для более важных целей. Он писал донесения столь же подробные, сколь несовместимые с его рангом: «Сеньора теряет много крови, но не желает вызывать врачей… Она запирается в своей уборной и тайком меняет ватные тампоны… Кровь у нее льется рекой. Невозможно различить, когда это вызвано болезнью, а когда менструацией. Она стонет, но только когда никого нет. Помощницы слышат, как она стонет в уборной, и предлагают ей помощь, но она отказывается…

Подсчет потери крови 19 августа 1951 года: пять и три четверти кубических сантиметров.

Подсчет потери крови 23 сентября 1951: девять и семь десятых кубических сантиметров».

Такая дотошность показывала, что Полковник опрашивал сиделок, копался в мусорных ведрах, разматывал использованные бинты. Как говорил он сам, он действовал в духе своей родовой фамилии Моори Кёниг, «болотный Царь».

Самое пространное его донесение датировано 22 сентября. В тот день некий служащий североамериканского посольства сообщил ему конфиденциальную медицинскую информацию в обмен на полный перечень кровотечений, что позволило Полковнику сочинить документ в более научном стиле. Он писал: «После обнаружения у супруги Перона изъязвленной эрозии на шейке матки была произведена биопсия и установлен диагноз — внутриматочная карцинома, вследствие чего в качестве первоочередной меры намечено обработать пораженный участок внутриполостным облучением, а затем немедля прибегнуть к хирургическому вмешательству. То есть, проще говоря, обнаружен рак матки. Ввиду запущенности процесса есть предположение, что в ходе операции придется произвести гинекологическую чистку. Специалисты, лечащие сеньору, считают, что она проживет шесть, от силы семь месяцев. Они попросили срочно вызвать специалиста из нью-йоркской Мемориальной онкологической больницы для подтверждения того, что в подтверждении уже не нуждается».

С того момента как Эвита была отдана на попечение врачей, Полковнику уже особенно нечего было делать. Он попросил освободить его от его миссии в свите помощников и разрешить ему передавать элите молодых офицеров свои обширные познания в методах контрразведки, инфильтрации, в криптограммах и теориях слухов. Он стал вести спокойную жизнь преподавателя, между тем как на агонизирующую Эвиту сыпались почетные титулы: «Возглавляющая Смиренных», «Несущая Надежду», «Лента в Ордене Освободителя Генерала Сан-Мартина[7]», «Духовная Руководительница и Почетная Вице-Президентша Нации», «Мученица Труда», «Попечительница провинции Пампа, города Ла-Плата и селений Кильмес, Сан-Рафаэль и Мадре-де-Дьос».

В последующие три года в аргентинской истории много кое-чего происходило, но Полковник держался в стороне, поглощенный своими лекциями и изысканиями. Эвита умерла[8], и бдения над ее телом продолжались двенадцать дней под высоким куполом Секретариата труда, где она когда-то истекала кровью, выслушивая просьбы народных масс. К гробу приложилось полмиллиона человек. Некоторых приходилось оттаскивать силой, так как они пытались покончить с собой у подножия катафалка, пустив в ход нож или капсулу с ядом. На стенах траурного зала были развешаны восемнадцать тысяч венков, не меньшее количество украшало заупокойные службы в столицах провинций и в главных городах округов, где усопшая была представлена на фотографиях трехметровой высоты. Полковник присутствовал на бдении вместе с двумя помощниками, служившими у нее, все были с обязательными траурными повязками. Он простоял десять минут, прочитал молитву и удалился понурившись. В день похорон он лежал в постели и следил за движением похоронной процессии, слушая сообщения по радио. Гроб был водружен на пушечный лафет, и вез его отряд из тридцати пяти представителей профсоюзов в одних рубашках, без пиджаков. Семнадцать тысяч солдат выстроились вдоль улиц, отдавая честь покойнице. С балконов было сброшено полтора миллиона желтых роз, белых гвоздик, орхидей с Амазонки, душистого горошка с озера Науэль-Уапи и хризантем, присланных японским императором на военных самолетах. «Числа, — сказал Полковник. — У этой женщины нет теперь другой связи с реальностью, одни числа».

Прошли месяцы, и реальность тем не менее продолжала ею заниматься. Выполняя ее просьбу о том, чтобы ее не забыли, Перон приказал забальзамировать тело. Работа была поручена испанскому анатому Педро Ара, прославившемуся тем, что он сохранил руки Мануэля де Фалья словно играющими «Любовь колдуньи». На третьем этаже здания ВКТ — Всеобщей конфедерации труда — устроили тщательно охраняемую лабораторию.

Хотя труп никто не мог видеть, люди воображали, что он там покоится под сенью небольшой часовни, и по воскресеньям приходили прочесть молитвы и возложить цветы. Постепенно Эвита превращалась в некий рассказ, который, не закончившись, вызывал к жизни следующий. Она перестала быть тем, что говорила и делала, чтобы стать тем, что говорили о ее речах и делах.

Пока воспоминание о ней облекалось плотью, становилось телом и люди драпировали это тело в складки собственных воспоминаний, из тела Перона — все более тучного, все более беспомощного — уходила история. Среди слухов, которые изучал Полковник со своими учениками, были толки о военном перевороте, ожидаемом между июнем и сентябрем 1955 года. В июне попытка потерпела неудачу, в сентябре Перон рухнул.

Он бежал на парагвайской канонерке, стоявшей на ремонте в верфях Буэнос-Айреса. Там Перон в течение четырех бессонных ночей, ожидая, что его убьют, написал историю своего романа с Эвой Дуарте. Это единственный текст в его жизни, где прошлое строится как сплетение чувств, а не как политический инструмент, хотя цель Перона (несомненно, сознательная) ударить по своим противникам как боевой дубинкой мученичеством Эвиты.

Больше всего впечатляют эти страницы тем, что, хотя речь идет о любви, слово «любовь» не появляется там ни разу. Перон пишет: «Мы мыслили в унисон, как бы одним мозгом, чувствовали одной душой. И естественно, что из подобной общности идей и чувств родилась та привязанность, которая привела нас к браку». Та привязанность? Нет, в устах Эвиты звучали выражения совсем иного сорта. Самое умеренное, что она говорила своим обездоленным, было: «Я люблю генерала Перона всей душой и ради него отдала бы свою жизнь тысячу и один раз». Если бы существовала единица измерения чувств и если бы можно было применить ее к двум процитированным фразам, было бы нетрудно установить эмоциональную дистанцию, отделявшую Эвиту от ее супруга.

Но в дни восстания против Перона другое проявление реальности интересовало Полковника. Самым тривиальным было проявление лингвистическое: уже никто не называл экс-президента по имени или по воинскому званию, которого он вскоре будет лишен. В официальных документах его именовали «беглый тиран», «свергнутый диктатор». Эвиту называли «эта женщина», но в частных беседах позволяли себе более жесткие выражения. Она была «Кобыла», что на жаргоне той эпохи означало «шлюха», «подстилка», «гулящая». Обездоленные не отвергали полностью это определение, но перевернули его смысл. Для них Эвита была кобыла-матка, водительница табуна.

После падения Перона ряды военных сократились вдесятеро вследствие беспощадных чисток. Полковник опасался, что его не сегодня-завтра отправят в отставку за то, что он служил в свите помощников Сеньоры, но его дружба с некоторыми революционными главарями из числа тех, для кого он был наставником и поверенным в Школе военной разведки, и его признанная опытность в раскрытии заговоров помогли ему удержаться несколько недель на плаву в кабинетах военного министерства. Там он набросал сложный план убийства «беглого диктатора» в Парагвае и другой, еще более хитроумный, — как захватить его прямо в постели и отрезать ему язык. Однако победивших генералов Перон уже не беспокоил. Головную боль, лишившую их сна, причиняли им останки «этой женщины».

В своем кабинете Полковник, включив на полную громкость «Магнификат» Баха, начал было писать об использовании шпионов по методу Сун Цзу, когда ему передали вызов от временного президента республики. Было одиннадцать вечера, и уже целую неделю лил не переставая дождь. Воздух был насыщен комарами, кошачьим мяуканьем и запахом гнили. Полковник не мог взять в толк, зачем он вдруг понадобился, и он быстро записал несколько данных, касающихся двух-трех деликатных дел, которые, возможно, ему поручат. Быть может, следить за действиями агитаторов-националистов, которых на этой неделе удалили из правительства? Или выяснить, кому намерены отдать власть военные в Бразилии после поспешного отречения президента Кафе Филью? Или что-либо еще более секретное, более подпольное, например, разыскать норы, в которых беглые шайки перонистов зализывают свои раны? Он ополоснул лицо, сбрил двухдневную щетину и углубился в лабиринты Дома правительства. Заседание происходило в зале с зеркальными стенами и аллегорическими бюстами Правосудия, Разума и Провидения. Письменные столы были усеяны засохшими сандвичами и усыпаны сигаретным пеплом. Временный президент республики, казалось, был возбужден настолько, что едва владел собой. Это был господин с бледным, круглым лицом, подчеркивающий фразы астматическими паузами. Губы тонкие, почти белые, затемненные тенью крупного носа. Сгорбленная фигура вице-президента, движения его челюстей напоминали муравья. Вдобавок он носил большие черные очки и не снимал их даже в темноте. Хриплым голосом он приказал Полковнику стоять. Беседа, предупредил он, будет короткой.

— Речь идет об этой женщине, — сказал он. — Мы хотим знать, она ли это.

Полковник посмотрел с недоумением.

— Некоторые люди видели тело в здании ВКТ — объяснил ему куривший сигару морской капитан. — Говорят, впечатление поразительное. Три года прошло, а оно как будто нетронутое. Мы приказали сделать рентгеновские снимки. Посмотрите, вот они. Все внутренности сохранились. Либо это тело поддельное, либо оно принадлежит другой женщине. Тут еще околачивается итальянский скульптор, которому заказывали проект памятника с саркофагом и всем прочим. Это итальянец сделал восковую копию трупа. Говорят, копия похожа так, что никто не смог бы отличить, где она, а где оригинал.

— Был приглашен анатом, чтобы забальзамировать ее, — прибавил вице-президент. — Уплатили ему сто тысяч долларов. Страна разорена, а они выбросили деньги на эту падаль.

Полковник только сообразил спросить:

— Какие будут приказания? Я готов обеспечить их исполнение.

— В любой момент на фабриках может вспыхнуть мятеж, — объяснил тучный генерал. — Нам известно, что главари недовольных хотят проникнуть в здание ВКТ и унести эту женщину. Хотят с ней проехать по городам. Уложат тело на носу баркаса с горой цветов и поплывут вниз по реке Парана подстрекать на бунт прибрежные деревни.

Полковник представил себе бесконечную процессию и гремящие на берегах барабаны. Зловещие факелы. Море цветов.

— Эта женщина, — сказал вице-президент, вставая, — мертвая опасней, чем когда была живая. Тиран это знал, потому и оставил ее здесь, чтобы из-за нее у нас все пошло прахом. В любой лачуге есть ее фото. Темный люд поклоняется ей как святой. Думают, что она может воскреснуть и неожиданно для всех превратит Аргентину в диктатуру нищих.

— Но как? Ведь это только труп, — возразил Полковник.

— Всякий раз, когда в этой стране в дело вмешивается труп, история сходит с ума. Займитесь этой женщиной, полковник.

— Я не вполне понимаю, мой генерал. Что означает — займитесь? В нормальных обстоятельствах я бы знал, что делать. Но эта женщина уже мертва.

Вице-президент одарил его ледяной улыбкой.

— Сделайте, чтобы она исчезла, — сказал он. — Прикончите ее. Превратите ее в обычную покойницу, как все прочие.

Полковник провел всю ночь без сна, придумывая всяческие планы и тут же отбрасывая их как бесполезные. Завладеть телом было нетрудно. Трудность состояла в том, чтобы определить его дальнейшую судьбу. Хотя судьба мертвых тел завершается в прошлом, судьба тела этой женщины еще не завершилась. Для него требовалась еще одна, окончательная судьба, но чтобы она свершилась, придется еще пройти бог знает сколько судеб.

Он читал и перечитывал отчеты о работах по консервации тела, которые не прекращались с момента смерти. Доклад анатома был полон энтузиазма. Он уверял, что после инъекций и закрепителей кожа Эвиты снова стала упругой и молодой, как у двадцатилетней. В сосудах циркулирует смесь формальдегида, парафина и хлористого цинка. От всего тела исходит нежный аромат миндаля и лаванды. Полковник не мог отвести глаз от фотоснимков, изображавших эфирное, будто из слоновой кости изваянное существо, настолько прекрасное, что по сравнению с ней меркли все прочие красоты мира. Собственная ее мать, донья Хуана Ибаргурен, во время одного из посещений упала в обморок — ей показалось, что ее дочь дышит. Вдовец дважды поцеловал ее в губы, чтобы рассеять чары, возможно, подобные чарам Спящей красавицы. От почти прозрачного тела исходило мягкое свечение, неподвластное сырости, бурям, губительному воздействию мороза и жары. Она так хорошо сохранилась, что даже можно было различить узор кровеносных сосудов под фарфоровой кожей и неистребимую розовую окраску вокруг сосков.

Чем дальше углублялся Полковник в чтение, тем больше пересыхало у него в горле. Лучше всего было бы сжечь ее, подумал он. Все ткани пропитаны химикатами, стоит поднести спичку, тело вспыхнет. Будет зарево, как на закате солнца. Но президент запретил ее сжигать. Всякое христианское тело, сказал ему президент, должно быть погребено на христианском кладбище. Хотя эта женщина прожила нечестивую жизнь, умерла она, исповедовавшись и испросив у Бога прощения. Тогда, подумал Полковник, можно было бы покрыть тело свежим цементом и утопить его в потаенном месте реки, как советовал вице-президент. Сомневаюсь, размышлял Полковник. Кто знает, какие скрытые свойства имеют эти химикаты. Возможно, при контакте с водой они дадут реакцию и эта женщина всплывет, еще более нетленная, чем когда-либо.

Его снедало нетерпение. Не дождавшись рассвета, он позвонил мумификатору и потребовал встречи.

— В кафе или у меня дома? — спросил врач, еще витая в туманах сна.

— Мне надо осмотреть тело, — сказал Полковник. — Я пойду туда, где вы его храните.

— Это невозможно, сеньор. Видеть его опасно. Субстанции тела еще не успокоились. Они токсичны, их нельзя вдыхать.

— Я выезжаю сейчас же, — резко перебил его Полковник. Все эти годы не исчезало опасение, что какой-нибудь фанатик завладеет Эвитой. Успех военного переворота окрылил также и тех, кто желал бы видеть ее тело сожженным или оскверненным. В ВКТ никто не смог спать спокойно. Два сержанта, пережившие изгнание перонистов из армии, дежурили по очереди на третьем этаже. Иногда мумификатор допускал туда чиновников дипломатических миссий в надежде, что они поднимут шумный протест, если военные попытаются уничтожить труп. Но ему не удавалось выжать из них обещаний в поддержку, он слышал в ответ лишь невнятное бормотанье. Посетители, приготовившиеся обозреть чудо науки, уходили с убеждением, что на самом-то деле им показали некое магическое действо. Эвита лежала в центре огромного зала, обитого черной тканью. Она покоилась на стеклянной плите, подвешенной к потолку прозрачными канатами, чтобы создавалось впечатление, будто она парит в вечном экстазе. По обе стороны входа в зал висели лиловые ленты с погребальных венков с еще не стершимися надписями: «Вернись, Эвита, любовь моя. Твой брат Хуан», «Эвита, ты будешь вечно в сердце твоего народа. Твоя безутешная мать». Глядя на это чудо, на парящее в воздухе тело, посетители падали на колени, а потом поднимались на ноги с легким головокружением.

Зрелище было настолько впечатляющим, даже подавляющим, что у большинства обычно возникало желание поскорее покинуть это место. Что там действовало, никто не понимал. У людей менялся взгляд на мир. Анатом, например, теперь жил только для нее. Каждое утро, ровно в восемь часов, он появлялся в лаборатории Всеобщей конфедерации труда в синем кашемировом костюме и шляпе с жесткими полями и широкой черной лентой. Поднявшись на третий этаж, он снимал шляпу, обнажая блестящую плешь и пряди седых волос на висках, приглаженные с помощью фиксатуара. Затем надевал халат и десять минут изучал фотоснимки и рентгенограммы, регистрировавшие малейшие ежедневные изменения трупа. В одной из его рабочих записей читаем: «15 августа 1954. Я потерял ощущение времени. Провел полдня, глядя на Сеньору и разговаривая с ней. Как будто вышел на пустой балкон, где уже ничего нет. Однако этого не может быть. Что-то там есть. Я должен отыскать способ это увидеть».

Кто-то, возможно, предположит, что доктор Ара пытался увидеть солнце Абсолюта, услышать язык земного рая, испытать оргазм Млечного Пути в момент непорочного зачатия? Ничего подобного. Все отзывы о нем подтверждают его здравый ум, отсутствие воображения, глубокое религиозное чувство. Его нельзя было заподозрить в оккультистских или парапсихологических наклонностях. В некоторых записях Полковника — копия которых у меня есть, — пожалуй, уловлена суть: мумификатора интересовало, продолжает ли рак распространяться в теле даже после его очищения. Его любопытство ограничивалось научными рамками. Он изучал едва заметные сдвиги в суставах, изменения в цвете хрящей и желез, ткани нервов и мышц в поисках каких-нибудь следов рака. И ничего не находил. Все пораженное было изъято. Во всех тканях жила только смерть.

Тот, кто будет читать изданные посмертно мемуары доктора Педро Ара («Случай Эвы Перон», Мадрид, 1974), без труда заметит, что доктор положил глаз на Эвиту задолго до того, как она умерла. Он то и дело жалуется на тех, кто так думает. Но лишь посредственный историк воспринимает буквально то, что ему говорят его источники. Возьмем, к примеру, первую главу.

Она называется «Сила судьбы?», и в ее тоне, как позволяет угадать риторический вопрос, звучат смирение и сомнение. Нет, у него никогда не возникала мысль о бальзамировании Эвиты, пишет он; он не раз отсылал ни с чем тех, кто об этом просил, но что может поделать жалкий анатом против воли Судьбы, Бога? Правда, намекает он, никто, пожалуй, не был лучше него подготовлен для этого предприятия. Он был действительным членом Академии наук и выдающимся профессором. Его шедевр — восемнадцатилетняя девушка из Кордовы, покоившаяся в танцевальной позе, — приводил в изумление экспертов. Но бальзамировать Эвиту было все равно что взлететь на небо. Избрали меня? За какие заслуги? — спрашивает он в своих мемуарах. Он уже говорил «нет», когда его умоляли осмотреть труп Ленина в Москве. Почему он скажет «да» на этот раз? По воле Судьбы с большой буквы? «Каким же самонадеянным и тщеславным нужно быть, чтобы думать, будто ты можешь сам что-то выбирать? — вздыхает Ара в первой главе. — Почему после стольких веков идея Судьбы все еще жива?»

Ара увидел Эвиту в октябре 1949 года, «не в светском обществе», как отмечает он, а в тени ее мужа, во время одного из массовых сборищ, которые так ее возбуждали. Доктор явился в Дом правительства как представитель посла Испании и ждал в приемной, когда закончатся речи и ритуал приветствий. Толпа льстецов увлекла его на балкон, куда Эвита и Перон с поднятыми руками были вынесены ветром экстаза, исходившего из толпы. С минуту доктор стоял за спиной Сеньоры так близко, что мог наблюдать трепетанье жилок на ее шее, — возбуждение и одышка, характерные для анемии.

В мемуарах он уверяет, что то был у Эвиты последний день без тревог о здоровье. Анализ крови обнаружил, что у нее всего три миллиона эритроцитов на кубический миллиметр. Смертельная болезнь еще не нанесла решительный удар, но уже была здесь, пишет Ара. «Если бы я видел ее подольше, чем эти несколько секунд в тот день, я бы уловил аромат ее дыхания, блеск глазной роговицы, неодолимую энергию ее тридцати лет. И я смог бы безошибочно воспроизвести эти детали в мертвом теле, которое было так разрушено, когда попало в мои руки. К сожалению, мне пришлось руководствоваться лишь фотоснимками и моей интуицией. Но даже так я превратил ее в статую небесной красоты вроде Мадонны в Пьета или Ники Самофракийской. Но разве не ясно, что я заслуживал большего? Да, заслуживал большего».

В июне 1952 года, за семь недель до кончины Эвиты, его вызвал в свою резиденцию Перон.

— Вам, я полагаю, известно, что моя жена безнадежна, — сказал президент. — Наши законодатели хотят воздвигнуть ей на Пласа-де-Майо монумент в полторы сотни метров высотой, но меня подобные показные почести не интересуют. Я предпочитаю, чтобы народ видел ее такой, какая она есть. Меня информировали, что вы лучший из существующих таксидермистов. Если это верно, вам будет нетрудно это продемонстрировать на особе, которой недавно исполнилось тридцать три года.

— Я не таксидермист, — поправил его Ара, — а консерватор тел. Все искусства стремятся к вечности, но только мое превращает вечность в нечто зримое. Вечное предстает как ветвь дерева сущего.

Витиеватость его речи не понравилась Перону, внушив некоторое недоверие.

— Скажите мне сразу, что вам требуется, я все предоставлю в ваше распоряжение. Болезнь жены почти не оставляет мне времени заниматься другими неотложными делами.

— Мне необходимо видеть тело, — ответил врач. — Боюсь, что вы обратились ко мне слишком поздно.

— Зайдите, когда будет вам угодно, — сказал президент, — но лучше, чтобы она не знала о вашем визите. Я сейчас же распоряжусь, чтобы ее усыпили снотворными.

Через десять минут он привел доктора Ара в спальню умирающей. Она была худа, костлява, спина и живот обожжены неумелым облучением. Прозрачная кожа начала покрываться чешуйками. Возмущенный небрежностью, с которой лечили дома женщину, столь почитаемую на людях, Ара потребовал прекратить пытку облучением и предложил смесь бальзамирующих кислот, чтобы смазывать тело три раза в день. Никто не отнесся серьезно к его советам.

26 июля 1952 года, на исходе дня, за ним примчался в служебном автомобиле нарочный от президента. У Эвиты началась агония, ожидают, что с минуты на минуту наступит конец. В окружавшем дворец парке ползли на коленях процессии женщин, моля небо отсрочить эту смерть. Когда доктор Ара вышел из машины, одна из молящихся схватила его за руку и с плачем спросила:

— Это правда, сеньор, что на нас обрушилась беда?

На что Ара со всей серьезностью ответил:

— Господь знает, что делает, а я здесь нахожусь, чтобы спасти то, что возможно спасти. Клянусь вам, я это исполню.

Он не представлял себе, какая тяжкая работа ожидала его. Ему передали тело в девять часов вечера, после поспешной заупокойной молитвы. Эвита скончалась в двадцать пять минут девятого. Тело было еще теплым и податливым, но ступни ног уже синели и нос оседал, как усталое животное. Ара понял, что, если не начать действовать немедленно, смерть одержит над ним верх. Смерть перепархивала с места на место, откладывая яйца и свивая себе гнезда. Изгонит он ее из одного места, она вильнет на другое, да так быстро, что его пальцы не поспевали ее сдерживать. Анатом надрезал бедренную артерию с внутренней стороны, под фаллопиевой трубой, и сразу прошел к пупку, охотясь за извержениями лимфы, угрожавшими желудку. Не дожидаясь, пока окончательно вытечет вся кровь, он ввел обильную струю формальдегида, пока его скальпель прокладывал себе дорогу между мышцами, по направлению к внутренним органам: каждый из них он обматывал пропитанной парафином нитью и закрывал раны тампонами с гипсом. Его внимание перелетало с глаз, которые все больше западали, и отваливающейся челюсти на становящиеся пепельными губы. В этих жарких схватках его застал рассвет. В тетради, где он записывал химические растворы и странствия своего скальпеля, Ара написал: «Finis coronat opus[9]. Труп Эвы Перон уже абсолютно и окончательно нетленен».

Ему казалось неслыханной наглостью то, что через три года после подобного подвига у него требуют отчета. Отчета за что? За шедевр, в котором сохранены все внутренние органы? Какая тупость, бог мой, какая насмешка судьбы! Да, он выслушает все, что ему соизволят сказать, а потом сядет на первый же пароход в Испанию и увезет с собой все, что ему принадлежит.

Однако Полковник удивил доктора своей обходительностью. Он попросил чашечку кофе, произнес словно невзначай несколько строк Гонгоры о рассвете, и когда наконец заговорил о трупе, сомнения доктора рассеялись. В мемуарах он описывает Полковника в восторженных тонах: «После того как столько месяцев я искал родственную душу, я нашел ее в человеке, которого считал своим врагом».

— До правительства доходят о трупе нелепые слухи, — сказал Полковник. После кофе он достал трубку, но Ара попросил его воздержаться. Случайный огонек, отлетевшая в сторону искра — и Эвита может превратиться в пепел. — Никто не верит, что тело по прошествии трех лет осталось невредимым. Один из министров предположил, что вы его спрятали в каком-нибудь кладбищенском склепе и подменили восковой фигурой. Врач грустно покачал головой:

— Зачем? Что это дало бы мне?

— Славу. Вы сами объясняли в Медицинской академии, что придать мертвому телу вид живого — все равно что открыть философский камень. Точность — последний узел науки, сказали вы. А все остальное — мусор, бессовестный обман. Я не понял эту метафору. Вероятно, какое-то оккультистское выражение.

— Я знаменит уже давно, Полковник. У меня достаточно славы, больше мне не надо. В списке мумификаторов не осталось иных имен, кроме моего. Поэтому Перон призвал меня — альтернативы у него не было.

Над излучиной реки вставало солнце. Светлый блик упал на плешь врача.

— Никто не оспаривает ваших заслуг, доктор. Кажется лишь странным то, что столь опытный специалист делает три года работу, которую следовало бы завершить в полгода.

— Это накладные расходы точности. Вы не могли бы объяснить это президенту?

— Президенту говорят другое. Извините, что я вам это цитирую, но чем больше откровенности будет между нами, тем лучше мы поймем друг друга. — Он достал из портфеля два-три документа с грифом «Секретно» и, перебирая их, вздохнул, как бы с неодобрением. — Я бы хотел, что вы, доктор, не придавали этим обвинениям больше значения, чем они того стоят. Это именно обвинения, не доказательства. Здесь утверждают, будто вы присвоили труп сеньоры, потому что вам не уплатили условленные сто тысяч долларов.

— Гнусная ложь. За день до бегства Перона из страны мне выплатили все, что полагалось. Я человек верующий, убежденный католик. Я не стану губить свою душу, используя покойницу как заложника.

— Согласен. Но недоверие присуще самой природе власти. — Полковник стал вертеть в руке трубку и постукивать себя по зубам ее мундштуком. — Послушайте вот это сообщение. Стыд и позор. «Галисиец влюблен в труп», — говорится здесь. Галисиец — это, без сомнения, вы. «Он его лапает, гладит соски. Один солдат застал его, когда он засовывал руки между ног трупа». Я понимаю, что это неправда. — Доктор Ара закрыл глаза. — Или правда? Скажите мне. Мы же друг другу доверяем.

— Мне незачем это отрицать. В течение двух с половиной лет тело, которое я по вечерам оставлял в превосходном состоянии, утром оказывалось сморщенным. Я заметил: чтобы вернуть ему красоту, надо было поправлять внутренности. — Он отвел взгляд, подтянул повыше брюки. — Теперь в этих манипуляциях нет необходимости. Я изобрел фиксатор, который закрепил внутренние органы раз и навсегда.

— Труднее всего, — сказал Полковник, выпрямляясь и пряча трубку в карман, — решить, что президент называет «собственностью». Он полагает, что труп не должен оставаться дальше в ваших руках, доктор. И вы не можете этому противиться.

— И вас, Полковник, попросили отнять его у меня?

— Вот именно. Так приказал мне президент. С этой целью он назначил меня шефом Службы разведки. Сообщение об этом есть в сегодняшних утренних газетах.

Губы мумификатора искривила презрительная усмешка.

— Пока еще рано, Полковник. Она не готова. Если сегодня вы ее возьмете, завтра вы ее не обнаружите. Она растворится в воздухе, превратится в пары, в ртуть, в спирты.

— Боюсь, вы меня не поняли, доктор. Я человек военный. Я не выслушиваю аргументы. Я повинуюсь приказам.

— Я приведу всего несколько аргументов. Потом поступайте как вам будет угодно. Телу необходима еще ванна из бальзама. В нем находится канюля для дренажа. Ее надо вынуть. Но главное, для этого требуется время, два-три дня. Что значат два-три дня по сравнению со странствием, которое будет длиться вечность? В глубинах тела есть ключи, которые требуется замкнуть, какие-то недоделки. И к тому же, Полковник, мать не желает, чтобы кто-то отобрал ее у меня. Она мне юридически доверила попечение над телом. Если его заберут, мать поднимет шум. Обратится к Святейшему отцу. Как видите, Полковник, прежде чем повиноваться, стоит выслушать кое-какие аргументы.

Он начал слегка покачиваться, засунув большие пальцы рук под подтяжки, которые, вероятно, были у него под жилетом. К нему вернулось чувство неприязни, сознание своего превосходства и своей хитрости — все, что на какой-то миг исчезло с появлением на сцене Полковника.

— Вы прекрасно знаете, что поставлено на кон, — сказал Полковник, поднявшись. — Не труп этой женщины, а судьба Аргентины. Или и то, и другое, что столь многим кажется одним и тем же. Бог его знает, каким образом мертвое, никчемное тело Эвы Дуарте слилось в умах многих с нашей страной. Не для людей вроде вас или меня. Для неимущих, для невежественных, для тех, кто вне истории. Они ради трупа готовы пойти на смерть. Если бы он сгнил, вcе обошлось бы. Но вы, забальзамировав его, сдвинули историю с места, вложили историю в него. Кто будет владеть этой женщиной, будет держать страну в кулаке — вы это понимаете? Правительство не может допустить, чтобы такое тело блуждало по воле волн. Назовите ваши условия.

— Я не из тех, кто ставит условия, — возразил врач. — Единственный мой долг — уважать волю матери и сестер Эвиты. — Он заглянул в бумаги на письменном столе. — Они хотят, чтобы ее похоронили в освященном месте и чтобы люди знали, где она, и могли ее посещать.

— Об освященном месте не беспокойтесь. Но второе условие неприемлемо. Президент потребовал от меня, чтобы все было сделано в глубочайшей тайне.

— Мать будет настаивать.

— Не знаю, что тут сказать. Если кто-то узнает, где находится тело, никакая сила человеческая не сумеет его защитить. Есть фанатики, которые ищут его повсюду. Его бы похитили, доктор. Выхватили бы у нас прямо из-под носа.

— Тогда берегитесь, — со злорадством сказал врач. — Потому что если я потеряю ее из виду, никто не сумеет узнать, она это или не она. Разве вы не говорили мне о восковой статуе? Она существует. Эвита хотела иметь надгробие, как у Наполеона Бонапарта. Когда делались макеты, при этом присутствовал скульптор и копировал тело. Я видел сделанную им копию. Совершенно идентична. Знаете ли, что произошло? Однажды вечером он зашел в мастерскую, а копии там уже не было. Ее выкрали. Он думает, это сделали военные. Но это были не военные, правда нет?

— Правда, — согласился Полковник.

— Тогда будьте осторожны. Я умываю руки.

— Не умывайте их так поспешно, доктор. Где тело? Я хочу сам взглянуть, такое ли это чудо, как о том говорится в ваших записях. Дайте-ка погляжу, что там сказано. — Он достал из кармана блокнот и прочитал: — «Она — струящееся солнце», Не кажется ли вам, что это преувеличение? Вообразить только — струящееся солнце!

Загрузка...