Теодор Вульфович Там, на войне

КАРТЫ — БОЛЬШИЕ И МАЛЫЕ

На больших картах больших штабов рисуют большие стрелы прорывов, охватов, окружений и массированных рейдов по тылам противника, выводят номера армейских соединений, дивизий, корпусов — там все продумано, все предусмотрено, все ясно, это сама гармония, сама математика. На средних картах средних штабов, уже доступных нашему пониманию, отмечаются районы сосредоточений, рубежи планируемых захватов с точными указаниями дат, часов и минут их прохождения, словно это не боевые карты, а расписание движения пассажирских поездов мирного времени. Эти карты раскрашиваются цветными карандашами, заштриховываются, исправляются, на них в ходе боев наносятся ежечасно изменяющаяся обстановка, контрмеры противника, наши планируемые и внезапные победы, непредвиденные поражения, неожиданно возникающие глубокие прорывы и зеленые круги неопределенностей. Иногда эти карты даже перечеркивались жирными черными линиями как несостоявшиеся.

А на маленьких картах командиров разведывательных рот и взводов строго-настрого запрещалось отмечать что бы то ни было! Чего бы уж там ни стряслось, эти карты оставались чистыми — без пометок, словно там царил мир, ничего не происходило, словно эти края всегда были девственными и навсегда такими останутся. Но это до тех пор, пока чья-нибудь память не ляжет на все эти мосты, населенные пункты, фольварки, хутора, дороги, водокачки, силосные башни и не заставит их ожить, заговорить, сразиться с врагом, погибнуть еще раз одних и уйти дальше, за пределы этого листа карты, других. Раненых увезут направо, боевые части уйдут налево, и только лист карты разведчика останется чистым и немым. И лучше уж было бы не вспоминать, во что обошлась эта чистота, сколько человеческих душ унесла эта немота… Но совсем не вспоминать — все равно что предать.

Рожь

1

Перед заходом солнца радиосвязь с разведкой оборвалась. Весь батальон стоял на ржаном поле. Машины были замаскированы сетками и пучками выдранных с корнем стеблей ржи. Сумерки накрывали поле.

Майор, бывший адъютант какого-то командующего, недавно назначенный к нам комбатом, угрожающе таращил глаза.

— Поезжайте в деревню Сатино. Найдете там разведку старшего лейтенанта Галанина и установите постоянную связь с ним. По радио… Дубль мотоциклами… — Он уже почти кричал: — Сведения о противнике мне нужны!.. Регулярно!.. Передайте Галанину, что я найду на него управу, со всеми его правительственными наградами!..

Неожиданно его взгляд ушел в сторону, там возле командирской «эмки» стояла Лелька, она держалась за ручку дверцы.

И вот мы едем в Сатино. Гришин, совсем молодой водитель мотоцикла, сидит за рулем прямо, как аршин проглотил, и я — в коляске — его командир взвода.

Не знаю, где и как мы будем искать разведку Галанина.

2

Посреди деревни горит школа — никто не тушит, никто не бегает. На улице ни души. Из уцелевших строений слышатся стоны. Это раненые. Их уже перевязали, уложили на солому и ждут транспорт на эвакуацию, а транспорта нет… Мы обходим сараи, риги, избы и спрашиваем, не видел ли кто разведчиков-танкистов — они на мотоциклах, с одной бронемашиной. Все видели, но никто не знает, где они сейчас.

Опираюсь на палку. Боль в правой ноге поднимается от ступни к колену. Все думают, что я тоже ранен, а у меня «привычное растяжение связок голеностопного сустава» — попросту говоря, опять на ровном месте нога подвернулась.

Битый час мы ищем группу Галанина, и весь этот час в промежутках между редкими разрывами вражеских мин до деревни доносится одинокий надсадный крик: «По-мо-ги-те-е!.. Това-а-а-ри-щи-и-и!..»

Гришин все время поворачивает голову в сторону черного провала ржаного поля и прислушивается. Крик то затихает, то возникает вновь.

Спрашиваю командира минометного взвода Долматова:

— Почему не пошлешь туда санитаров?

— Санитаров нету, — отвечает он, — бойцов по пальцам сосчитаешь. Раненые сутки не вывезены.

— Ну кого-нибудь послать-то можно?

— Можно, — вяло отвечает лейтенант. — Только вчера ночью фрицы таким макаром «языка» взяли.

— Каким таким макаром? — спрашивает Гришин.

— Кто-то вот так орал: «Помогите, товарищи!» — послали троих, а там засада. Заманили их поглубже, одного наповал, другой еле ноги унес, а третьего сграбастали.

Гришин все поглядывает в сторону ржаного поля.

Покидаем деревню. Мы не нашли группу Галанина и оставили без помощи раненого. Мы не смотрим друг на друга и не разговариваем. Гришин ведет мотоцикл назад к батальону. Зарево над Сатином идет на убыль то ли оттого, что пожар стихает, то ли оттого, что мы удаляемся от него. Исчезают наши слабые дрожащие тени. Ржаные поля и грунт под колесами снова погружаются во мрак.

3

… Наш мотоцикл тянет вправо, мы оба кричим в голос и чуть не валимся в кювет. Прямо в лоб медленно надвигается громада «студебеккера» — его тяжелый буфер останавливается на уровне моих глаз, совсем рядом. Дверца кабины распахивается, и на землю осторожно спускается водитель. Он делает шаг и чуть не падает на нас. По всем правилам надо крепко выругаться, а то и автоматом пригрозить. Но мы почему-то молчим.

— Хлопцы, — тихо просит водитель, — дайте закурить.

Он трогает рукой капот своей машины и добирается до переднего буфера, садится на него, трогает руль и колесо нашего мотоцикла. Тут он сообщает, что «ни хрэна нэ бачит».

— Куриная слепота! — смущенно сообщает водитель и заверяет, что куриная слепота у него настоящая, стопроцентная.

— Так какого же хрена ты в ночь поехал? Тут и зрячему-то ничего не видно.

— Вот и выходит, что зрячему, что слепому… — отвечает водитель, посмеиваясь.

Он рассказывает, как его одолела эта странная болезнь: на закате какая-то муть встает перед глазами. Многие жаловались на такую напасть, но он не верил, называл симулянтами. А тут вдруг у самого, да еще после получения приказа ехать в Сатино. Эта дорога, известно, считается самым опасным участком. — Вот выезжал — еще кое-что видел, а стало смеркаться — черным-черно…

Гришин вытягивает из тонкой медной трубки конец крученого шнура, прикладывает к нему кремень, обрезком напильника высекает искры на фитиль самодельной зажигалки. Его «катюша» работает исправно. Я спрашиваю у водителя:

— Искры-то видишь?

— Открытый огонь вижу, — отвечает он.

— А звезды?

— Ни-ни. Муть одна.

Фитиль «катюши» распаляется, и Гришин дует на него и машет им в воздухе. Раскуривает «козью ножку» для водителя и дает прикурить мне. Курим. Шофер сообщает, что по фамилии он Штанько, а зовут его Федором.

В свете махорочной затяжки я вижу его виноватую улыбку. Штанько везет мины лейтенанту Долматову. Но не знает, довезет ли.

— А ты пережди до рассвета, — советует Гришин.

Федор хмыкает:

— Немцы тоже не дураки. Как рассветет — ни одна машина в Сатино не проскочит. — Он незряче похлопывает капот машины. — Нет, не доеду!

Гришин дергает меня за рукав, и я говорю:

— Да.

— Стой здесь, — обращается Гришин к водителю, — и ни с места! Мы здесь поблизости. Сейчас управимся со своими делами и чего-нибудь придумаем. Стой и жди.

Откатываем свой драндулет в сторону, а Штанько лезет в кабину. Мы оставляем его на дороге возле вешки.

4

Добираемся до своих. Батальон спит, обложенный со всех сторон охранением.

Неподалеку от командирской «эмки» нас останавливает крик часового:

— Стой! Кто идет?

Надо будить майора.

Он просыпается, словно его ударяет током. Садится, включает карманный фонарь, прижимает его к откинутому одеялу. Докладываю, но мне кажется, что в тяжелом сне он забыл и про меня, и про Галанина, и про все на свете.

Наконец он приходит в себя.

— Придется вам еще раз ехать в Сатино, — говорит он, — и не возвращайтесь, пока не будет связи с группой.

Я пытаюсь объяснить, что ночью Галанина все равно не найти: на этом участке мы с Гришиным прочесали всю передовую. Их видели, они там, но устроили, наверное, ночевку. Я говорю и смотрю мимо майора, на Лельку. Майор, поднимаясь, стянул с нее одеяло. Она спит в солдатской нательной рубахе с завязками, высоко и напряженно задрав голову. Вдруг она раскрывает глаза, будто и не спала вовсе, видит меня, хватает край одеяла и дергает его на себя, обнажив ноги майора. Он тушит фонарь и в полной темноте сдавленно произносит, будто хочет сдвинуть меня с места одной интонацией:

— Я научу вас воевать как полагается. Найду вам такой батальон, такой батальон!.. Если мой вам не подходит…

— С вами, майор, я готов в любом. Даже в штрафном! — слово «товарищ» застревает у меня в глотке— я просто не могу его сейчас выговорить.

Он что-то зло хрипит в ответ, но я не слышу. Тихий неприятный холодок пробегает по спине, в такие мгновения я чувствую, что могу сотворить нечто вовсе не укладывающееся в уставные рамки. Тут вмешивается Лелька:

— Разгуделись, эгоисты проклятые! — Она резко поворачивается спиной к нам.

Майор приказывает:

— Валяйте в Сатино! Утром разберемся!

5

И снова та же дорога. Мерещится, будто мы целую вечность только-то и ездим по широкой, накатанной во ржи полосе. Туда и обратно, туда и обратно. И не будет конца этой маете. Немцы через день или через час, перед рассветом, отступят и оставят нам нашу землю, превращенную в «зону пустыни».

По дороге у вешки мы прихватываем с собой Федора Штанько вместе с его минами. Мотоцикл веду я, Гришин — «студебеккер». Так мы возвращаемся в Сатино.

Здесь особых перемен нет, только мины свистят чаще прежнего, только школа, догорая, чадит на всю улицу и изредка вырываются из головешек усталые красные языки. Раненых заметно прибавилось. Кто в голос стонет, кто матерится.

Чудом натыкаемся на группу Галанина. Они забрались в погреб и спят, укрыв свои машины в поле. Я сажусь за рацию и связываюсь с батальоном. Обремененный опытом первых лет войны и двумя тяжелыми ранениями, Галанин не хотел включать передатчик, чтобы не навлечь на себя огонь противника.

Минометчики Долматова разгружают «студебеккер» и развозят мины по огневым позициям. Штанько препирается с каким-то старшиной, или, вернее, старшина препирается с ним. Водитель не хочет брать с собой раненых в обратный путь, не объясняя причин. Со стороны ржаного поля все еще доносится: «По-мо-ги-те! Това-а-ри-щи-и!» Гришин замирает и тянет туда шею. Крик стал слабее, хриплый голос осел. Гришин не выдерживает, говорит Долматову:

— Черт с ними, что «языка» вчера взяли, не бросать же теперь всех раненых.

Долматов пожимает плечами.

— Что я тебя, за ноги держу?

— Так я схожу? — говорит Гришин.

Долматов советует пробираться не со стороны пожара, а из темноты, где торчат каменные столбы разбитого коровника. Он добавляет:

— По голосу метров двести будет.

Я сижу в коляске мотоцикла. Гришин одним легким движением ноги заводит мотор, медленно опускается в седло. Он смотрит на меня.

— Ну, чего тянешь?!

Обороты, сцепление, рывок — и мы мчимся в сторону догорающей школы.

Мотоцикл устремляется к черному провалу. Гришин, словно он тут знает каждую канаву, огибает столбы коровника и накатом врезается в тропу, проложенную во ржи.

6

Деревня позади, впереди может быть только передовое охранение, и то вряд ли. Да еще тот — «помогите, товарищи!». Или засада. Останавливаемся. Гришин хватает свой автомат, пропадает во ржи, возвращается.

— Здесь!.. — и тянет меня, тянет в рожь и пригибает, пригибает к земле.

У фрицев какая-то кутерьма. В небе непрерывно висят осветительные ракеты, эти сторожевые псы переднего края. Противник то ли нас услышал, то ли собирается отходить. Ракеты мешают, но зато светло. Мы ползем вперед на все более редкие и все более слабые крики.

Засады во ржи нет. Как только подползаем, последнее «помогите, това…» обрывается: вот они, товарищи.

Он кажется нам гигантом. О том, чтобы взвалить его на себя, и речи нет — он раздавит нас обоих. Кое-как приспосабливаясь, выбивая каблуком в сухой земле лунки для упора и тихо вышептывая: «Ра-аз… И-и!» — мы тянем обмякшее тело по нашей тропе.

Моя нога бастует и не хочет разгибаться. Икру начинает сводить судорога. Я стучу кулаком по голенищу и под коленкой. Гришин прерывисто дышит.

— Где это тебя откормили, такого бугая?!

Раненый лежит без движения, и мне кажется, что уже не дышит. Припадаю к нему, ощупываю, спрашиваю:

— Живой?

Ответа нет.

— Жить будем?.. Мы мертвяков не таскаем.

— Таскаем, пожалуйста, таскаем… — с пугающим хрипом отвечает раненый. — Пудем жить, пудем…

— Смотри, держись!

Он азербайджанец, из артиллерийской разведки. В нем больше сотни килограммов живого веса, ну а в неподвижности, нам кажется, не меньше как полтонны.

Мы волоком продвигаем его к нашему мотоциклу. Во время передышек Гришин разговаривает с азербайджанцем:

— Как же ты кричал на таком чистом русском языке?

— Акцент нельзя… — хрипит раненый. — Да-а? Акцент, скажут… Хитрый фашист, скажут… Да-а? — и отдыхает от длинной речи.

Мы снова волочём его к мотоциклу, потом снова останавливаемся, и Гришин продолжает разговор главным образом для того, чтобы он держался, не сдал:

— Жрешь ты, брат азербайджан, не в меру. Где только харчи добываешь?

Азербайджанец дышит редко и в промежутках произносит:

— Пудем здоров… морду напьем! Мать… не хотим ругаться.

Тащим дальше. Он ни разу не охнул, не вскрикнул. Руки и ноги у него не двигаются. Кажется, у этой горы поврежден позвоночник. Но гора жива, и мы причастны к ее жизни. Он наш, дышит, да еще собирается кому-то набить морду.

Уложить или затолкать его в коляску мотоцикла нет возможности. Мы кладем его поверх коляски, ноги привязываем ремнем к трубке пулеметной турели. Я еле удерживаю его могучий торс. Тут уж особое водительское искусство Гришина проявилось сверх всякой меры — раненого мы не уронили!

7

В деревне сразу находим помощников, стелем сено и втаскиваем нашего азербайджанца в машину. Минометчики и пехотинцы видят, что грузят раненого, и разбегаются. Не спрашивая, не уговаривая, кузов набивают ранеными до отказа. Штанько стоит на борту своего «студебеккера» и обращается с речью к искалеченному воинству.

— Хана мне теперь, славяне. Заместо минометной тары привезу я начальнику боепитания вас, хануриков.

— Двигай, болтливый кобель! Передохнем тут!

Мерещится в темноте, что мы вывозим всю силу из этой деревни и оставляем в Сатине маленькую сиротскую команду.

От Галанина приносят на руках раненого с развороченной скулой — свеженький, он оказался приятелем Гришина, — но его класть уже некуда. Гришин подшучивает и предлагает «стелить их вторым этажом». Потом подгоняет свой мотоцикл. Последнего раненого мягким кулем усаживаем в коляску.

Я никогда не водил «студебеккер», но приходится сесть за руль. Штанько рядом. Он заводит мотор. Мы трогаемся, и он уже на ходу обучает меня, подсказывает.

Ночь подходит к концу. Чуть размыло рассветную ленту на горизонте. Но Федор все еще ничего не видит. Я неумело веду тяжелую машину. Она то рвется вперед, то норовит остановиться, когда переключаю скорость. Из кузова сыплются на мою голову заковыристые проклятия:

— У-у-у! Блябла косорукая… Чтоб тебе на том свете так!.. Фашист проклятый!.. Ой! Ма-ма-а!

Только один Штанько меня не ругает.

— Смотри, как разгулялась братва. Это не водитель плохой, это они плохо ранены. Держись! Если у кого из них есть здоровая рука и пистоль, они нас прикончат.

Ничего больше не остается, и я прибавляю скорость, рискуя каждый миг свалиться в воронку или пропустить вешку. Вся надежда теперь на Гришина. Он ведет свой мотоцикл близко, не давая мне сбиться с пути. В кузове то ли устали ругаться, то ли встречный ветер относит их голоса.

— Ох, и дадут мне сегодня прикурить! — кричит Штанько. — Я должен был две ездки сделать…

Небо ясно зорюет. Машина и мотоцикл мчатся по извилистой полевой колее во ржи. Я спрашиваю Штанько:

— Может, перекочуешь к нам? Радийную машину водить некому.

— Так с куриной слепотой и возьмете?

— Это пройдет. Возьмешь направление в госпиталь, а Гришин за тобой приедет.

— Уж вроде бы и повоевали вместе, — шутит Штанько. — Договоримся. Не в тыл же бегу, правда?..

Гаснет последняя утренняя звезда, и скоро в небе появятся первые вражеские самолеты. Теперь не зевай! На дороге у поворота в батальон мы наспех прощаемся с ранеными. Наш азербайджанец уже не может произнести ни слова. Он смотрит, смотрит, хочет что-то сказать и еле слышно мычит. Молодец! Раз что-то мычит, значит, молодец. Надо торопиться.

Дальше Штанько поведет машину сам.

Если меня убьют

Небольшая разведгруппа была готова к выезду на задание. Молодые необстрелянные солдаты сидели в кузове полуторки, командир группы, старший сержант Загайнов, возвышался над всеми — стоял и чуть заметно нервничал. Поближе к переднему краю подвезти их должна была эта машина, а дальше они будут двигаться уже на своих двоих. Все были в сборе, все готовы, а вот рядовой Шустов опаздывал. Среди провожающих уже начали раздаваться шуточки — цепляли и Загайнова. Шустов был перворазник, уже во время бомбежек зарекомендовал себя не лучшим образом, и собралось немало любопытных посмотреть, как он будет отчаливать.

— Чем зубы скалить, приволокли бы его, — тихо огрызнулся Загайнов.

— Да он небось в кустах — штаны застегивает…

Наконец появился Шустов совсем не с той стороны, откуда его ждали, — весь обвешанный оружием и снаряжением, даже каска на голове, а не у пояса. Обычно разведчики надевали каски только под бомбежкой, либо уже на самом переднем крае под огнем противника. Вдобавок Шустов умудрился напялить на себя пуленепробиваемый жилет с массивными застежками. Жилеты были выданы всем, но никто их не надевал после того, как один из солдат схватил сразу несколько осколочных ранений от одной пули. Вот вам и пуленепробиваемый жилет. В таком навьюченном состоянии Шустов выглядел нелепо — жилет горбился, подталкивал каску сзади, каска лезла на глаза, а снаряжения оказалось больше, чем мог унести нормальный солдат, — да еще все это мешало двигаться. Шустов подошел поближе, выражение его лица было такое, словно он чудом вырвался из собачьего ящика. Влезть в кузов полуторки самостоятельно он не смог. После двух-трех совсем уж похабных шуточек его приподняли и забросили в кузов. Только собрались закрыть задний борт, как Шустов, всем на удивление, прокричал:

— Если убьют, считайте меня коммунистом!

В газетах такое печаталось каждый день, но на фронте эту фразу я услышал впервые и спросил:

— А если не убьют?..

Шустов уставился на меня: ничего не понимает, ничего не слышит. Загайнов сильно ударил его кулаком по каске и пробурчал:

— Еще что сморозишь, выкину из кузова.

Борт полуторки закрыли. Машина заурчала, и поехали…

Шустова на этот раз не убило, а позднее чиркнуло осколком. Так он и укатил в госпиталь совершенно беспартийным.

МАЙОР «К» (Маленькая повесть в повести)

Задание первое

Мы подъезжали к исходной позиции. Опять мотоциклист Гришин и я. Полагалось по приказу: прибыть туда первыми, осмотреться, встретить батальон и указать ротам места расположения перед боем. Вот и все.

Стояла пустынно-лунная ночь, и казалось, что на много километров вокруг ни души. Даже стрельба где-то далеко-далеко. Ориентиром должна была служить бронемашина, наша БА-64, которую фашисты подбили на рассвете. Там сразу — двух насмерть и троих ранило…

Подъезжали осторожно, потому что трудно было заранее определить, когда эта поваленная набок машина появится. А за ней, где-то поблизости, уже немцы.

На обочине стоял чей-то мотоцикл с коляской. Из-за перевернутой телеги вышли двое и решительно двинулись навстречу. Луна светила, и я сразу узнал их: командир батальона майор К. — небольшого роста, пружинистый и непримиримый. А рядом с ним вышагивал худой, высокий уполномоченный особого отдела СМЕРШ Старков, младший лейтенант. Не по званию надменный. Они каким-то непонятным способом умудрились обогнать всех на путаных полевых дорогах и вот довольно эффектно появились перед нами. Оба нервно посмеивались, обменивались какими-то междометиями, даже обрывками ругательств (чего раньше майор при подчиненных себе не позволял) — по всему было видно, что здесь с ними уже что-то приключилось. Передернув плечами и поглядывая на своего спутника, майор вроде бы предложил мне, а не приказал:

— Продвиньтесь-ка на мотоцикле вперед по дороге, нащупайте противника и, если удастся, разведайте его огневые точки.

Предложение было не только неожиданным, но и диким. Выходило, что мы должны движущейся мишенью как-то там продефилировать, открыто подставляя себя под вражеские пули… В голову ударило: «Да он пьян!» Обнаружить такое в нескольких сотнях метров от противника всегда немного неприятно и чрезвычайно опасно.

Гришин наклонился к мотору и еле слышно буркнул:

— Оба косые.

В подробном приказе на эту операцию у меня были совсем другие обязанности, и я к ним тщательно готовился. Но выполнять полагается не умный, а последний приказ!..

Я попросил у майора разрешения — сначала пойти туда пешком, потому что не знал, как, сидя в коляске мотоцикла, можно что-нибудь нащупать у крепко засевшего противника.

— Это каждый дурак… — брякнул Старков, но вовремя заткнулся.

Действительно, с его стороны это было уж слишком.

Майор повторил приказание куда жестче, чем в первый раз:

— Нет уж, лейтенант. На мотоцикле, пожалуйста! На мо-то-цик-ле!

Твоему начальнику всегда виднее, каким способом тебе сподручнее отдать концы, и я ответил:

— Есть на мотоцикле. И торч-ком!

Он снова передернул плечами и на этот раз угрожающе хмыкнул, я понял, что это словечко мне еще припомнится. Лезвием сверкнул белоснежный ряд зубов, я ответил ему тем же — ночь не помеха для обмена любезностями. Младший лейтенант Старков был угрожающе напряжен и вел себя как личный охранник майора.

Пришлось ввинтить запалы в гранаты (не пойму, почему я этого не сделал раньше?), кажется, я уже научился запасаться этой карманной артиллерией, и сказал Гришину:

— Тронули.

Неловко было перед совсем молодым водителем. Он приехал к нам с Ирбитского завода, привез в батальон мотоциклы «М-72» — прямо за пару дней до начала боев. Квалификация у него была высокая— регулировщик моторов. Должен был сдать нам машины и уехать восвояси на Урал. Хотя сам-то он был настоящий москвич. Возраст призыва в армию у него еще не наступил, да и броня была оборонного завода. Гришин попросил не отправлять его обратно. Его временно оставили в батальоне: поначалу просто не могли обойтись без него— приходилось регулировать эти глохнущие моторы, а потом надо было обучить молодых неопытных водителей… Его определили в мой взвод. Лучший водитель всегда становится водителем командира, и Гришин стал моим водителем. Вот так и влип паренек…

Когда мы уже трогались, майор произнес:

— У перевернутой бронемашины… Поосторожнее там!..

Старков тоже вякнул что-то вдогонку и хохотнул, а Гришин тут же ему в ответ… Из-за рокота мотора я не расслышал и переспросил.

— Из дурака и плач смехом прет, — сказал он неожиданно громко и чуть прибавил скорость.

Мотоцикл продвигался вперед по широкой грунтовой дороге. Нам бы следовало кое о чем договориться заранее, но майор внес в дело какую-то сумятицу: вперед! — и все тут. Вместо холодка и сосредоточенности какая-то горячность, сумбур и раздражение. Теперь нам оставалось надеяться разве на то, что кривая вывезет.

У бронемашины немцев не оказалось. Мы чуть передохнули и двинулись дальше.

Дорога хорошо просматривалась метров на сорок-пятьдесят. Гришин вел мотоцикл на самых малых оборотах, заставлял мотор говорить полушепотом, а когда представлялась возможность, выжимал сцепление — машина шла почти в полной тишине, накатом. Он то увеличивал скорость, то доводил ее до тихого шага. Казалось, что мы осторожно балансируем на одном месте, а дорога и вражье пространство накатываются навстречу. И вместе с ними надвигается неминучая опасность…

Ударили сразу два пулемета. Трассирующие пули шли прямо над головой. Водитель прижался к бензобаку, я вылетел из коляски в придорожье и швырнул одну за другой две гранаты в сторону того пулемета, что был совсем близко. Мотоцикл сделал немыслимый зигзаг посреди дороги в рое трассирующих светящихся точек. Внезапно коляска оказалась рядом. Стреляя из автомата, я крикнул: «Гони!» — вскочил, рванулся за мотоциклом. Догнал. Прыгнул в коляску, лег на спинку сиденья и стрелял по пулеметным вспышкам — тем, что были в отдалении. Гришин выжимал полную скорость, петлял, меня кидало из стороны в сторону, било о запасное колесо. Патроны в диске кончились…

За бронемашиной мы остановились.

— Выскочили… — прохрипел Гришин.

Меня подташнивало и не хватало дыхания.

— Ну и… — тут пришлось исчерпывающе высказаться. — … Пронесло.

— Дуриком, — согласился Гришин.

— Прицелы у них были приготовлены метров на триста — триста пятьдесят… а мы вынырнули перед самым носом… Вот весь пакет и пошел над головой.

Отдышались и вернулись к перевернутой телеге так же тихо и на вид спокойно, как и уехали.

Майор опять посмеивался, но уже не столь громко. Он налил из фляги спирту в черный пластмассовый стаканчик и протянул мне.

— К награде! Уж точно — к награде! — твердил он.

Награждать нас вроде было не за что. Я взял черный стаканчик, отошел к мотоциклу, хлебнул большой обжигающий глоток, половину оставил Гришину.

Он сидел на корточках возле мотоцикла, что-то щупал, куда-то засовывал голову и приговаривал: «Вот… Вот… И вот тут еще», — в мотоцикле и в коляске оказалось семь пробоин и пулевых отметин.

— Работает, бродяга, — заметил Гришин и выпил спирт.

— Куда это батальон запропастился? — громко спросил майор. — Наверное, этот чудак на букву «эм» опять… (Так получалось, что чудаком на букву «эм» был наш начальник штаба.)

— Давай я сгоняю. Под землей найду! — хорохорился Старков, его изрядно развезло.

— Под землей это каждый… сможет. Они мне здесь живехонькие нужны.

Такие, как Старков, на передовую выходили не для дела, а для зацепки. Зацепка — факт появления на передовой — нужна была как повод для представления к награде. У них, «воевавших для балды», это получалось ловко — куда проще и чаще, чем у тех, кто не вылезал из боя, перебирался из одного переплета в другой.

— Не-ет, брат! Просился на передовую, вот и сиди со мной. Может, мне без тебя здесь скучно будет… — ёрничал майор, — Лейтенант! — Он повернулся ко мне. — Найдите этих раздолбаев и скажите капитану Скалову, что за каждую минуту опоздания он мне ответит.

Ничего такого капитану Скалову я говорить не буду. Не только потому, что капитан толковый мужик (да еще кандидат наук, историк), — он, как умеет, гасит злобные майорские вспышки, защищает нас от его придирчивых разносов и угроз (а меня-то и подавно).

Подкатила крытая машина с красным крестом на борту — врач батальона Саша Идельчик полушепотом доложил майору о прибытии санчасти на передовую. Он полагал, что в непосредственной близости от противника разговаривать надо именно так.

— Во! — шумел майор и призывал в свидетели младшего лейтенанта. — Ты посмотри… — И снова врачу: — Вы чего тут шепчете? Здесь фронт, здесь стреляют, а не шепчут! Товарищ старший лейтенант медицинской службы И-дель-чик! — Майор говорил так громко, словно задался целью сообщить противнику звание и фамилию своего батальонного лекаря. — Санитарная колымага прикатила, она нашла дорогу, а батальона нет!

Идельчик растерянно и затравленно молчал. С ним прибыли санинструктор Тося Прожерина и два пожилых санитара.

А вот дальше майор выкинул нечто совсем уж обалденное — он отправил старшего лейтенанта медицинской службы прокатиться по широкой полевой дороге до перевернутого броневика, объехать его и проверить…

Доктор не выдержал:

— Пробивает ли фашистская пуля фанерный кузов и живой организм? Как врач могу засвидетельствовать — и то, и другое пробивает одинаково легко.

Это была дерзость особая. Да еще в присутствии уполномоченного СМЕРШ. Майор и Старков переглянулись.

— Вы эти… штучки… оставьте при себе! — Голос у майора дал трещину. — Приказ слыхали? — уже злобно произнес он. — Заодно посмотрите, нет ли там наших раненых. — Майор шел как на пролом.

— Наших раненых там быть не может, — ответил оскорбленный врач, — потому что их эвакуировали оттуда еще утром.

Он направился к своей машине, распахнул заднюю дверцу, решительно выдворил оттуда двух санитаров и Тосю — так решительно, что майор не успел вымолвить слова. А сам подошел к кабине, сел рядом с водителем, и машина с грохотом и дрожью двинулась в нелепый рейс. Я тешил себя надеждой, что ближний пулемет все-таки мне удалось заткнуть. Хотя такие надежды бывают обманчивы.

Санитарная машина была безнадежно неисправной еще задолго до появления в батальоне. Трудно было понять, как пожилому водителю удавалось стронуть ее с места, а когда она уже катилась — останавливать.

— А-а-а, вы еще здесь?! — Майор вспомнил обо мне. — В тыл! Живо! И без батальона не возвращайтесь.

Можно было подумать, что это я потерял батальон, а не он!

Гришин чмокнул губами, как на ленивую кобылу, и наш мотоцикл покатил в тыл, так же осторожно цокая и перекатываясь на неровностях, как двигался в сторону противника. Мне нравилось, что водитель— совсем мальчишка, а не дергается и не скисает от майорских окриков.

Не успели мы проехать и несколько сот метров, как позади раздались длинные очереди и в небе вспыхнули осветительные ракеты — это немецкий пулемет ударил по нашему доктору!

… История с запропастившимся батальоном в ту ночь разрешилась неожиданностью. Хоть луна и спряталась за облака, мы вскоре нашли колонну на развилке полевых дорог. Начальник штаба сидел в коляске мотоцикла на десяток метров впереди всех и пребывал, казалось, в состоянии прострации, которая в армии называлась глубоким раздумьем. Я долго разглядывал его — он не шевелился, может быть, просто не знал, в какую сторону следует двинуться. А развилок у этой дороги было несколько… Вся колонна, размытая тьмой, казалось, тоже находилась в состоянии тяжелой дремы — заглушенные моторы только подчеркивали тягостность этого общего ступора… Почему-то начштаба был плотно, с головой, укутан в плащ-палатку, словно она представляла собой пуленепробиваемый панцирь. Продолжением его длинной вытянутой руки был поблескивающий пистолет «ТТ».

— Сто-о-ой! Сто-ой, стрелять буду! Сто-о-ой!! — как-то воюще пропел он, и я подумал: пожалуй, сейчас выстрелит.

— Сергей Авксентьевич, — четко произнес я, — не стреляйте, пожалуйста, — очень уж не хотелось, чтобы ни с того ни с сего он пальнул.

— Черт знает, где вас всех носит! — взвился капитан Скалов и резко понизил голос. — Что, встретить колонну по-человечески не могли? На передовой!.. А майор где?

— Как раз он-то на передовой. И круто матерится. Там еще Старков подъелдыкивает. Бросают в атаку на врага доктора Идельчика. — Я наклонился к капитану. — Только до них километра три.

— Три?! — испугался капитан.

— Ну, два с половиной, — уступил я.

— Как же это нас занесло?..

— Не знаю, товарищ капитан, — я искренне сочувствовал ему.

— Ну, давайте туда! Живо!

— «Живо» здесь в лапы к немцам ездят, товарищ капитан.

— Хватит зубоскалить. Садитесь со мной.

— Извините, я на своем драндулете.

— Заводи! — прикрикнул начштаба, командиры повторили команду. — Только далеко вперед не уезжать! Чтобы я вас все время видел! — приказал он.

Все ожило, затарахтело и двинулось.

Вот так и добрались до перевернутой телеги. Майор сразу начал сводить счеты с начальником штаба. Опоздание было немалым. Когда начальство лается, лучше отойти в сторонку.

Мотоциклетные роты уже спешились, машины отогнали в лощины справа и слева от дороги, выставили охранение, а экипажи, увешанные снаряжением, автоматами, с пулеметами наперевес, осторожно двинулись вперед (кавалерийский прием!).

Тут же, в стороне от дороги, торчала санитарная машина и уже была развернута палатка для приема раненых.

Мой взвод в операции не участвовал, его оставили охранять батальонный лагерь в тылу.

Врач и его маленькая команда были в сборе. Тося меняла повязку на голове водителя — его все-таки зацепило, — лобовое стекло машины было разбито вдребезги и несколько пробоин в капоте, крыле и кузове (наш вариант!). Но по ним стрелял только один пулемет.

— Это все под прикрытием бронемашины, — сказал Идельчик. — Можешь себе представить, что бы они с нами сделали, если бы мы стали совершать этот круг почета?!

Саша Идельчик отвел меня в сторону и буркнул:

— Он псих и сволочь. Вместе со своим прицепом… Это мой диагноз! Я не буду служить в его батальоне.

Неуверенность и тревога передавались от одного к другому. Цепи разворачивались к бою медленно и неуклюже. Командиры тянули время, будто надеялись, что вот-вот приказ отменят. Майор бегал, кричал, размахивал палкой! За ним поспевал Старков. Тоже где-то подобрал кривую палку, кричал и размахивал. Но когда и он замахнулся на одного из автоматчиков, тот его оглушил таким мертвым матом, что уполномоченный заткнулся и, пытаясь сохранить остатки достоинства, отошел к перевернутой телеге. Все видели, что и он пьян.

Майор вызвал добровольцев в поиск за «языком». Отозвалось десять человек (вот что значит новички!). Он рассматривал их лица, как близорукий. Потом сам отобрал семерых и отправил в сторону противника, в обход справа. Напутствия его были такими же напористыми и бессмысленными, как и те, что он давал мне. Офицеры перешептывались и пожимали плечами.

Не выходила из головы эта семерка, они ничего не смогут там сделать; семь перворазников, семь добровольцев; это их первый выход, первый поиск, и с ними ни одного мало-мальски опытного человека… Опасная мысль подкрадывалась сама собой — от такой мысли в башке появилось непонятное кружение. Вспомнилось скверное.

… Я ожидал письменного приказа штаба корпуса на эту самую операцию и должен был доставить в батальон запечатанный пакет. Один из моих знакомых штабистов сказал, что мне еще ждать да ждать… Трава после небольшого дождя была мокрая. Я взял да и улегся на широкий сухой шлейф большой палатки. Блаженствую. Никто не обращает на меня внимания. Слышу, в палатке кто-то начал кричать на кого-то — подумаешь, новость— вся армия надсадно орет сверху вниз один на другого. Прислушался: ба! — да это выполаскивают нашего бравого майора! А тот униженно и виновато оправдывается— уж совсем на него не похоже…

В последних боях части танкового корпуса понесли большие потери, а наш батальон мало участвовал в операциях, и потерь было действительно мало. Упрекали майора за пассивное, вялое ведение операций, и тут была правда, но выходило, что все-таки это как-то связано и с потерями. Вернее, с отсутствием потерь.

… Брать «языка» без всякой подготовки? Отправить семь человек просто так, за здорово живешь, туда, где противник знает каждый клочок земли, а мы ни-че-го?! Все это казалось диким…

Крикливо и совсем уж бестолково батальон все-таки подняли двумя цепями (почти как в гражданскую!). Цепи двинулись вперед, но тут же были встречены пулеметами врага — чтоб им всем… Пулеметов снова стало два! Цепи тут же, с завидной сноровкой, залегли и без всяких команд откатились на более или менее безопасные исходные линии. Появились раненые… Кто поумней, стали быстро окапываться, да и противник почему-то перестал стрелять. Будто сам испугался. Только справа в отдалении что-то бабахнуло. В небе вспыхивали и гасли осветительные ракеты, послышались отдаленные хлесткие автоматные очереди (немецкие, их нетрудно отличить от наших), какие-то хлопки, разрывы. Потом стихло… Вскоре прибежал один из той семерки. Это они, оказывается, там справа, все-таки доползли до окопов вражеского охранения. Что делать дальше, не знали. Сработала привычка — собрались в кучу, чтобы посоветоваться… Их осветили ракетами, забросали гранатами и обстреляли из автоматов.

Все, кто слышал этот рассказ, понимали нелепость, непоправимость происшедшего.

Майор словно протрезвел и все повторял:

— Ну?.. Ну?! А дальше что?!

— Дальше ничего, — произнес седьмой, опустился на землю возле перевернутой телеги и в голос заплакал.

Майор брезгливо выругался, сплюнул, мол, вот с кем приходится воевать, и отошел подальше. Так далеко, чтобы его вовсе не было видно. Старков двинулся было за ним, но остановился, наверное, майор отливал…

На фронте из кучи нелепостей вырастают большие беды — никто не спросил уцелевшего, как ему удалось выбраться из-под огня? И почему он никого из раненых не приволок?.. Но тот твердил: «Они все убиты. Они все убиты… Убиты…» — словно ощупал каждого и приложил ухо к сердцу.

Мы догадались, что он был где-то в стороне. Никто не верил в подробности, которые он рассказывал, но все поняли, что остальные шесть не вернутся…

Им, новичкам, казалось, что они заколдованы, будут жить вечно, а умирать суждено другим, специально для этого предназначенным. И вот шестеро таких заколдованных получили свои пули, осколки и лежат на заколдованной земле. Их больше нет.

Все это, как оказалось, была отвлекающая операция, громко названная — разведка боем! Только ведь никакой разведки не было. И никакого боя — была мельтешня, неразбериха, раненые и убитые… Но в эту ночь танковый корпус совсем в другом месте нанес сокрушительный удар по войскам противника, и наша танковая армия наконец-то врезалась в его оборону, и началось долгожданное наступление. Передовые части перерезали дорогу Орел-Брянск, и враг стал нести действительно тяжелые потери.

Батальонный доктор

Балаган всей этой длинной ночи — чтоб ей… и ему… и всем им… — подкатывал к концу. Начало понемногу светать.

Майор поставил ногу на днище коляски, для водителя жест означал «сразу вперед!» — этот лихой прием он у генерала подцепил (тот обычно кричал: «Не сметану — командарма возишь!»). Мотоцикл взревел (что вовсе не требовалось), сорвался с места, майор ловко, в одно движение плюхнулся на сиденье и укрылся брезентовым фартуком; Старков еле успел махнуть длинной ногой, сильно ударился задницей о седло — дробно подпрыгивал позади водителя.

Батальон перекатывался в новый район сосредоточения. Мне было предписано двигаться замыкающим, как говорится, заметать хвосты. Санитарная машина с доктором оставалась со мной. Мало ли что!..

— Ттты-ы-ы что, не понимаешь? Э-э-то не случайность! — Идельчик никогда раньше не заикался. — Ссначала тебя, потом меня. Одного за другим без всякого толка!.. — Доктор Саша захлебывался. — Ты хоть там кого-то шарахнул, а я даже пистолета из кобуры не вынул. Зз-забыл!

Идельчик был хоть и молодой, но обладал определенной массой медицинской солидности, и не в живом весе, не в фигуре, а в общем облике — прирожденный доктор. А сейчас его заикания, растяжки и затыки, больше походили на какую-то нарочную детскую игру.

Я все-таки возразил:

— Подъехал бы кто-нибудь другой, майор сунул бы туда другого. Это случайное совпадение.

— Не-е-е говори гглупости! Он же Старкова туда не сунул?!

— Перестань заикаться! Не только Старкова, но и сам туда угодил…

Обычно с передовой мотоциклисты уносились вихрем, чтобы в последний момент не угодить под взрыв снаряда, мины или пулеметную очередь, а тут отъезжали небольшими группами, показно, лениво и мрачно. Раненых давно отправили на штабном автобусе и в грузовике с автоматчиками. А вот с убитыми было хуже…

— Это что зза дырка у тебя в ррремне? — неожиданно спросил Идельчик.

Действительно, в новом скрипучем поясном ремне оказалась маленькая дырочка. Расстегнули, повернули, проверили — пуля наискосок пробила толстую кожу и лежала справа под боком, почти не повредив добротную английскую ткань гимнастерки.

— А я и не заметил. Протаскал ее, курву-лапочку, всю ночь. — Пуля мерцала, словно сигналила. — И ничуть не деформировалась… Забавно.

— Вот видишь? — сказал Идельчик.

— А шестеро совсем не вернулись.

— Их что, до сих пор оттуда не вынесли? — удивился доктор.

— Немцы не подпускают.

— А майор все равно сволочь.

— Но что касается тебя и меня, тут специального умысла не было. Так — балдизм.

— Как знаешь. — Идельчик набычился и выговорил — Был!.. Был умысел. Ты еще убедишься…

— Я тебе советую, доктор: не смей так думать. Очень прошу — не смей.

Это была беседа — на рассвете, в открытом поле, в августе сорок третьего, где-то между Орлом и Брянском. Дул легкий ветерок, и в обозримом пространстве не наблюдалось начальства.

Специальная группа автоматчиков должна была вынести убитых. А нам ждать их возвращения. Рассвет — вот он, автоматчиков нет.

— Это надо додуматься, — талдычил Идельчик, — батальон болтается черт знает где, а разбитую санитарную машину бросают в атаку!

— Ну уж, прямо в атаку?!

— Свою иронию ты мог бы заткнуть знаешь куда?! — Идельчик нахохлился. — Вон они… — произнес он не меняя интонации.

Из-за бугра в лощину волокли на плащ-палатках убитых.

— Все шесть… — сказал доктор.

На этот раз обошлось без выстрелов. Немцев в охранении не оказалось, они перед самым рассветом просто смылись, а мы остались с носом, хоть и победители. Ведь врага надо бить как раз в момент отхода.

Врач осматривал убитых, указывал пальцем раны, что-то бурчал по-латыни. Переворачивать погибших ему помогали санитары и автоматчики. Убитые уже не были теми добровольцами, что сами вызвались и ушли в молочную тьму за неведомым «языком». Они стали холодными и чужими. Между теми и этими не было ощутимой связи — еще в полночь они были шесть добровольцев!

И не все молодые, трое из них были отцы семейств.

— Каждый имеет хоть одну смертельную рану. Все шесть убиты в бою, — произнес Идельчик четко, словно диктовал протокол.

Он-то понимал, чуть что — на седьмого свалят все беды этой ночи и главным доказательством его вины будет то, что он остался жив.

Всех погрузили в бортовую полуторку: и тех, кого выволакивали, и тех, кто выволакивал, — они сами были еле живы.

Пора было сматываться из этой пустоты в какую-то другую.

Вкус горечи во рту не проходил, словно меня полынью обкормили.

— Скажи, Саша, мы долго еще будем уступать всё подряд нашим негодяям? — Я знал, что вопросец трибунальный с вышкой и заменой штрафбатом.

— Вот именно, это тебе не Исетский пивзавод (в клубе Верхнеисетского завода формировался наш батальон). Тут ты пятью сутками ареста не отделаешься, — Идельчик как бы отстранялся от разговора.

— Вспомни, как тихо подвывали: «Погоди, вот доберемся до фронта! Там мы им ничего не уступим…» Теперь что? Будем ждать победы?

— Знаешь, вот с этими заявлениями, пппожалуйста, полегче.

— Наше дело дрянь, мы все откладываем главное на потом. Да мы не разведка — мы сопли в томате. Опять их упустили. — Я имел в виду смывшихся от нас немцев. — А это все он! Подумаешь, бывший адъютант какого-то секретного генерала. Ни хрена не умеет, только хорохорится и выставляет свои перья! Наших убивают, а мы, видите ли, учимся, учимся. Учимся! Чему?!

— Вот это речуга! Опомнись. Майор передушит здесь всех вас. Как кур! — Он уже решительно отделил себя от нас, горемычных. — Всех, кто не смотрит ему в рот. Не восхищается! Не живет по его закону самонасыщения. Кровосос!.. Он же профессиональный холуй. И не пожалеет никого ради…

— Если по одному — обязательно передушит.

— Идеалист херов! Нннеисправимый…

— Если бы ты слышал, как его чихвостили в штабе корпуса — шерсть клочьями летела.

— А мне ппплевать на его шерсть, — он снова стал заикаться. — Когда по моей санитарке врезали из ппу-лемета, меня озарило! Я сразу все понял: он лезет в гггерои!.. Ввв оппсихованные герои. Вокруг будет много-много трупов. Самых бестолковых трупов в мире.

— А что, есть толковые? Я что-то не видел… Саша, почему мы все время уступаем негодяям? — Я настаивал на своем.

— Ты что?.. Того?! У него в руках сила, власть и этот хлюст Старков! Они согнут тебя в бараний рог раньше, чем ты успеешь… А я уйду. Не участвую в этом балагане… Мне уже предлагали.

— Не могут же все куда-нибудь уйти? Нельзя все время уступать…

— Бе-бе-бе, бе-бе-бе! — передразнил меня Идельчик. — Ты что имеешь в виду, когда говоришь о наших негодяях?

Одним ходом он загнал меня в угол. Я не знал, что ответить: начал выкручиваться и, конечно, материться.

— Ну, как сказать?.. Все эти… В тылу… и у нас здесь… — То, что без слов казалось яснее ясного, вдруг стало почти необъяснимым.

— Ну-ну… рожай.

— Погоди. Мы все… — Я пытался выговорить то, что никак не складывалось в фразу.

— Кто все?.. Где они — все?

— Ну мы — вот ты, я и ребята… Думали, доберемся до фронта, покончим с фашистами и все увидят, кто мы такие есть! И сразу станет видно, кто наши негодяи. Война отделит одних от других. Огнем!

— Но здесь оказались все вместе — в одной куче, — резонно произнес Идельчик.

— Постой. Здесь все должно проясниться или должно начать проясняться… И все увидят, что без справедливости, без этого разделения, мы все погибнем в этой общей помойке. В этом дерьме… — Я хоть что-то высказал.

— Мы воюем с фашистами, а гибнут не только от их рук и снарядов, но и от своих. От своих!

— Вот я и говорю…

— Для меня «наши негодяи» сегодня — этот прыщ майор и его прицеп Старков. А если точнее, то Старков и его прицеп майор!

— А я что говорю?.. Нельзя уступать нашим негодяям! — Казалось, мы оба взмокли от напряжения.

— Намотай себе на что-нибудь и никогда больше не повторяй этих слов, — сказал Идельчик. — А если невмоготу, то сделай такое одолжение: трепись не в моем присутствии. Пожалуйста!

— Извини, но я-то буду воевать здесь.

Идельчик еще больше ссутулился, глянул исподлобья и спросил:

— С кем? — Его глаза уже смеялись, он подначивал меня.

— С ними (я имел в виду фашистов, и доктор меня понял). С НИМ (я имел в виду майора), с его ПРИЦЕПОМ (я имел в виду уполномоченного СМЕРШ младшего лейтенанта Старкова). С самим собой… И с тобой! — добавил я.

Ну, нельзя же все время всерьез, Идельчик рассмеялся и сразу перестал сутулиться.

— Гляди. Не промахнись. Поверь моему диагностическому чутью: он отвратительно мстителен. И потом, не смей смотреть на него так.

— Как «так»?

— А так, что его наизнанку выворачивает. Я же вижу.

Нам давно пора мотать отсюда, а мы все сидим и сидим. Хоть бы кто-нибудь подтолкнул… А то вот-вот взойдет солнце и распахнется небесная канцелярия, — а с неба только бомбы сыпятся… Но ехать опять туда не хочется. Там сейчас будут хоронить и произносить слова…

— Саша! Доктор! А почему ты Са-ша? — сам не знаю, почему спросил, наверное, просто чтобы не ехать.

— Ах, какой любопытный… Дома меня звали Салик. Потому что я Самуил. Значит — Са». А «Ша» вместо «Ха» — потому что я еще Хаимович. И несмотря на то что Самуил это великий пророк, а Хаим — значит сама Жизнь, я СаШа. И все только для того, чтобы не смущать слух отважных воинов здесь и разных прохиндеев в тылу. У вас еще какие-нибудь вопросы есть?

— Вопросов нет, — ответил я. — Хотя вся эта словесная чехарда мне не нравится, Салик.

— Ничем не могу помочь, — пожал плечами Идельчик.

Я действительно предпочитал и Пророков и Жизнь каждого на своем месте и под своими собственными именами.

К этой теме мы больше не возвращались.

Родом Саша Идельчик был из небольшого местечка в Белоруссии, учился в медицинском институте. Как только началась война, ввели ускоренный курс и уже в эвакуации (кажется, в Куйбышевской академии) выпустили их старшими лейтенантами медицинской службы с правом занимания должности военного врача.

«Грубый материалист и циник!» — так его честили в нашей офицерской компании. Он любил щеголять латинскими словечками и рассуждал обо всем на свете чуть утрированно, впрямую, вроде бы называл вещи своими именами. В поступках же был осмотрителен и, случалось, одергивал нашу братию, да и меня, от излишних откровенностей, вырывавшихся из нас в минуты особой запальчивости или в подпитии. Но все его здравомыслие рушилось, едва речь заходила о некоей Долли (которая, увы, была замужем). Тут Саша мутнел и начинал изъясняться междометиями. Скорее всего эту Долли у него увели из-под носа в самом начале войны.

Он все еще на что-то надеялся, то начинал писать ей письма, одно за одним, в эвакуацию, то совсем переставал писать и заявлял, что с этим затмением покончено!.. О ее муже он старался не говорить, хотя тот был, кажется, его многолетним приятелем. Как правило, Идельчик обозначал этот маловажный персонаж местоимениями «он», «его», «ему».

Портрет Долли тонул в неопределенных очертаниях, но постепенно вырисовывалась женщина небольшого роста, с выразительными формами, кокетливая и, разумеется, дьявольски неотразимая. Конечно, с некоей затаенностью — гордячка. Одним словом — Долли!

На развилке дорог нам встретилась санитарная машина одной из танковых бригад, наполненная ранеными. Идельчик остановил машину, наскоро осмотрел всех.

— Кто отправлял машину? — тихо спросил сопровождающую.

— Старший лейтенант медицинской службы Тардиани, — ответила санинструктор.

— Разве он вам не говорил, что раненного в живот надо перевозить с согнутыми в коленях ногами?.. — Сам перехватил солдатским ремнем обе ноги, согнул их в коленях, конец ремня вложил в руки тяжелораненого. — Придерживай. И не отпускай!.. Вот так. Молодец. — Потом опять тихо санинструктору: — А то кишки наружу вывалятся. Езжайте поаккуратнее и сдайте его побыстрее. Первым.

Санитарная укатила, а доктор, глядя вслед машине, сказал:

— Этому крышка… Неистребимый Реваз! Господи, не дай попасть под нож Тардиани! — продолжал он о своем сокурснике по медакадемии, и глаза его вылезали из орбит. — Если бы ты только знал, как беспросветно, как похабно он учился. Про анатомию слыхом не слыхивал. Про остальные предметы понаслышке. Мозг у него так устроен, что всего этого не воспринимает. Реваз весь целиком нацелен на оплодотворение самых трудноопыляемых объектов в самых неподходящих для этого условиях. Это самец-затейник высшей категории! Представить не можешь, что он сотворит с раненым, если тот попадет к нему на стол! Если женщина, он еще как-то определит, где что, но если мужчина?! Он же над ним учинит что-нибудь запредельное: пришьет ЦЕКУМ к ДУАДЕНУМ! — Я не понял и переспросил. — Горло, говорю, пришьет к прямой кишке! — И показал, как это делается.

Военврач Идельчик все-таки ушел из батальона. Но несколько позднее. Этот уход никто не счел отступничеством. Его назначили с повышением — командиром медсанвзвода в одну из танковых бригад корпуса. Вскоре присвоили звание капитана медицинской службы. Он был доволен назначением и работал там за семерых. Бригада воевала на острие наступления, в тяжелые моменты оказывалась в заслоне, нужда в хорошем враче была крайняя. А он по своей природе всегда хотел быть всем нужным. Командир бригады души в нем не чаял. Они пришлись друг другу в самую пору.

Но даже это не спасает. Гвардии капитана Идельчика тоже убили, но немного позднее…

Лёля!

Не знаю точно, откуда она взялась в батальоне, помню только, что появилась неожиданно, еще под Москвой, незадолго до отправки на фронт.

Когда оформляли документы, там что-то у нее было путано и неладно, пока мухлевали-прилаживали, зачислили в мой взвод. Поначалу я никак не мог понять… Но в разведке лишних вопросов не задают— и определили ее в отдельную палатку при штабе. Вместе с машинисткой.

«Началось!» — подумал я, хотя к тому времени еще не осознал реальных размеров предстоящего бедствия. Настороженные зеленоватые глаза. Замкнутость. Вполне даже правильные черты лица, но при этом какая-то холодноватая напряженность, словно она в засаде и ждет со всех сторон нападения; травленные перекисью белокурые, прямые волосы— по армейским нормам военного времени почти красавица. В технике — ни бум-бум… даже не пытайся приспособить, да и воинской подготовки никакой! Вот фигура, скажем прямо… очень даже хорошая фигура. И ноги… Стройные, длинные (вот отсюда растут!).

Честно говоря, и так все было ясно. Только не ясно было, при чем тут мой взвод?! Пришлось на скорую руку обучить ее обращению с автоматом, но при этом я просил старшину пока что заряженный диск ей не давать, — чтобы она случаем кого-нибудь из нас не пристрелила.

Однажды я увидел ее стоящей за глухой стеной летней лагерной постройки с папиросой во рту. Меня удивило, что она курит тайком. Спокойная, даже вызывающая поза. Приподнятое плечо уперлось в дощатую стену, свободная рука на бедре, опущенные уголки рта, и, мне показалось, какая-то монотонная, сверлящая мысль за небольшим, чуть выпуклым лбом. Она не поменяла позы, не бросила папиросы, а посмотрела на меня долгим оценивающим взглядом и сказала:

— Товарищ лейтенант, мне надо с вами поговорить, — повернулась и пошла в глубь леса, даже не проверила, иду ли я за ней.

Тут я дал первую серьезную промашку…

Она шла-вышагивала, под ноги не смотрела, задрала высоко голову и будто стригла взглядом макушки деревьев. При этом ни разу не споткнулась. Любой другой свернул бы себе шею.

Не оборачиваясь, села на поваленное дерево и рассказала, что ее не зря поместили в отдельную палатку с машинисткой штаба — каждый вечер после отбоя ординарец майора приходит за ней.

Весь батальон знал, что она вот уже несколько ночей спит в маленьком фанерном домике майора.

— Зачем вы все это мне рассказываете? — Я действительно не понимал, зачем. Она ответила:

— Не сегодня-завтра едем на фронт… Я его боюсь.

Кроме расчета и страха была в ее словах просьба защитить, что ли. Помочь в чем-то… А в такой просьбе женщине отказывать не полагалось.

Я приказал помощнику командира взвода занять ее на хозяйственных работах, в дежурствах, и получилось, что две-три ночи она была то напрочь занята, то отсыпалась. Водворилась даже видимость некоего спокойствия. Но не тут-то было…

Майор назначил проверку во взводе и впервые проводил ее сам. Проверка прошла благополучно. Майор при всех похвалил, потом отозвал меня в сторону и сказал прямо, без намеков:

— Железнякову в ночные дежурства не ставить.

Я ответил, что у нее сегодня дежурство с 20 до 24.00.

Он убрал с лица улыбку и произнес:

— Хорошо. Сегодня пусть отстоит. Но это в последний раз. Не вздумайте упрямиться.

У меня с ним уже были стычки, и не пустячные — он отчислил из батальона моего самого лучшего приятеля, уже отвоевавшего под Сталинградом, — отчислил мне в назидание, хотя в самовольной отлучке мы были вместе и следовало тогда уж отчислять двоих. А он убрал только его и заставил меня чувствовать себя кругом виноватым. Майор сделал даже еще хитрее — отчислил нас обоих, а потом отдельным приказом меня вернул…

Отзвучали по радио куранты — 24.00. Я заканчивал подготовку к утренним занятиям. Подошла Железнякова, поставила автомат в стойку, сняла большой ватник, повесила на гвоздь и очень тихо спросила:

— Можно вас на минутку?

За легкой перегородкой спал взвод. Я вышел. Она стояла в синем танковом комбинезоне и зябко ежилась. В лесу было свежо.

— Проводите меня до палатки. А то страшновато… Пожалуйста.

Вот тут я ошибся еще раз.

Мы пошли в направлении штаба. Тропинка была узкая. Лёля взяла меня под руку, твердо оперлась и только после этого спросила:

— Можно?

Шли молча и были уже недалеко от ее палатки. Лёля остановилась, подняла лицо, видно, хотела что-то сказать, но вместо этого взяла мою руку и самым решительным образом положила ее ладонью себе на грудь. Не поверх комбинезона, это еще куда ни шло, а как раз наоборот — вовнутрь. Под комбинезоном не оказалось ничего из того штатного обмундирования, которое получает женщина-боец в армии. «Едрена мышь! Куда, интересно, это все подевалось?» Я чуть не захлебнулся свежим лесным воздухом. И решительно не знал, что в этой ситуации надо предпринимать… Не кричать же — «Погибаю!» Или — «Боец Железнякова, прекратите самовольничать!». Ее грудь была прохладной, упругой и плыла навстречу. В моей башке со скоростью пропеллера завертелись слова клятвы, данной самому себе: «Никогда, ни при каких обстоятельствах не входить в какие бы то ни было, даже мало-мальски интимные отношения с вверенными мне военной судьбой женщинами и девушками!..» Потом в голове уже больше ничего не вертелось. Я просто не шевелился… Лёля крепко держала мою руку двумя руками и была уверена, что все остальное сделает время.

— Слышите, как бьется? — прошелестела она.

Но я не мог слышать, — как бьется! — хоть моя рука была левая, Лёлина грудь, на которой находилась ладонь, была, как-никак, правая. Так получилось… И потом, какой бы обжигающей ни была ситуация и какого бы смельчака из себя ни корчить, я ни на секунду не мог забыть, что такое наш драгоценный майор К.! К тому же мне совершенно определенно нравились совсем другие, хоть, может быть, и выдуманные девушки — гордые, умные (что делать с глупыми, я толком не знал), натуральные (без перекиси и перманента), которые сами ничего никуда прижимать не станут! К этому времени, несмотря на то, что повсюду бушевала война, я уже смутно догадывался: какую девушку или женщину ты выберешь, таков ты и есть на самом деле. Нечего воображать, будто жизнь — одно, тут ты выбираешь свои дороги, а женщина — это-де Судьба! — совсем другое. Неправда. Она тоже твой выбор. Хотя… Хотя, сказать по чести, и чуть позднее я начал это понимать, в большинстве случаев выбираешь не ты, а выбирают тебя. Продолжательница рода и хранительница куда предусмотрительнее и прозорливее. Тебе же остается только делать вид, будто все зависит от твоего энергичного решения!.. Эти рассуждения посетили меня, разумеется, не в тот напряженный момент. А в тот — я уже знал, что лозунг соратников Стеньки Разина — «НАС НА БАБУ ПРОМЕНЯЛ!»— справедлив до одури. Или ты все двадцать четыре часа в сутки печешься о жизни своих солдат (ведь они тебе доверили свою жизнь), или каждую потерю, каждую гибель прими как вечный укор — это ты проморгал или провалялся с… — Сволочь! — Война для всех одна. Война.

Спасение часто приходит неожиданно… Внезапно в ее глазах мелькнул какой-то утробный испуг (это обнаружилось даже в темноте); она ухнула в высокую траву и, как в холодную воду, увлекла туда же меня… Не подумайте ничего лишнего, но с того момента, как я присел на корточки с ней рядом, меня уже можно было считать ее соучастником с полной мерой ответственности. Она что-то услышала или почувствовала, тогда как я ничего не слышал и почти ничего не чувствовал.

— Лё-ль-ля… — еле слышно проговорил я (видимо, хотел ей сказать что-то важное, но забыл уставную форму обращения), и потом, нельзя же называть по фамилии девушку, на груди которой только что находилась твоя ладонь…

Лёля сделала предостерегающий жест, отскочила, лихорадочно застегнула верхние пуговицы комбинезона. Тут я подумал, что из нее могла бы получиться неплохая разведчица, только систему обучения следовало бы несколько изменить. Реакция и слух у нее оказались отменными! В направлении палатки действительно двигался приземистый силуэт. Вскоре уже можно было различить ординарца майора. Лёля с досадой махнула рукой и ринулась вперед — в два прыжка достигла своей палатки, успела нырнуть туда в последнее мгновение. «Вот это бросок!» — подумал я с недопустимым одобрением.

…Ночью в фанерном домике командира батальона происходили события. Часовые не скучали и передавали друг другу.

— Идут бои местного значения.

Только одно слово разносилось по постам: «Курва! Курва! Курва!» — так комбат крестил свою возлюбленную…

Майор двигался по лесу, как набрякшая грозовая туча. От него можно было ждать чего угодно. Я ждал, но делал вид, что ничего не произошло (да так оно, собственно, и было, если не считать расстегнутого комбинезона.

— Служба наблюдения и оповещения сработала! — заметил начальник штаба, укоризненно покачивая головой.

Мне оставалось помалкивать и загадочно глядеть за линию горизонта. Никакие объяснения не были бы приняты и поняты.

А доктор Идельчик заявил:

— Ну, тихий донжуанище, теперь держи ухо востро. Воевать вам будет худо, милостивый государь. И опасно! — Он заговорщически посоветовал: — Избавься от нее. И побыстрее… Никто на тебя не донес. Она сама ему рассказала, да еще что-нибудь прибавила этакое — для взбадривания.

В письменном рапорте начальнику штаба я сообщил, что мне срочно нужны специалисты, а не блондинки. Он пообещал уладить.

На следующий день Лёля не появилась совсем, а к вечеру мне сообщили, что Железнякова переведена на должность парикмахера в хозяйственное отделение. Я облегченно вздохнул, но по существу вздох ничего не означал… Ведь что хуже плохого — никакой игры не было, соперничества не было и в помине. Это она сама себя захотела разделить на всякий фронтовой случай. Так я (Бог весть, справедливо ли) думал, проклиная свою постоянную несуразность… и всю эту пошлую историю. Хотя не следовало бы отбрасывать ее чистосердечного желания просто-напросто наставить рога нашему майору К.

Как бы то ни было, между комбатом и мною пробежала еще одна скверная драная кошка.

Конечно, все знали, что война идет против Гитлера, против нацизма, против наглого захвата, но что-то непрестанно нашептывало, да все чаще и чаще, что не только… Мы начинали уже затаенно догадываться, что война идет и еще против чего-то, труднообозначаемого, но весьма ощутимого. В душах (может быть, и немногих душах) начинала зарождаться надежда — авось заодно удастся каким-то особым способом избавиться и от родимых гнусностей, наших собственных страхов и бесконечных унижений. Не фронтовых, даже не армейских, а всенашенских!.. Вот это была бы война!.. А пока выходило так, что эти самые гнусности и унижения тащились за нами грязными хвостами. Не успели мы еще добраться до фронта, а они уже были тут как тут.

Слово за слово…

Если бы мы друг друга просто не любили, это бы еще полбеды. Нет: мы испытывали болезненное любопытство один к другому, взаимное притяжение и отталкивание одновременно. И сопровождались эти странные колебания вспышками ненависти. Только вот весовые категории у нас были разные. Инициатором примирений всегда был он, — видите ли, прощал меня, то снисходительной ухмылкой, то величественной отмашкой кисти маленькой руки, как в безнадежности. У меня эти примирения отзывались всегда одним словом: «Пронесло!» — у него, по-видимому, формулой более сложной: «Ну сколько еще я буду терпеть этого наглеца?!» Однако для окружающих наше противостояние казалось не таким уж безопасным. Капитан Скалов прямо уговаривал меня:

— С такими, как он, не шутят…

Какие там шутки, я и сам чувствовал, ото дня ко дню, что все это добром не кончится. Между тем, всматриваясь в эту фигуру сквозь пелену времени и неприязни, я оценил вклад майора К. в мою школу воевания. Это он первый, хоть и не самым лучшим способом, внушил мне мысль не только о возможности моей смерти, но и об ее неизбежности. Простую мысль — смерть на войне обязательна. Это он, хотел того или не хотел, научил меня видеть в смерти непреложный атрибут войны, а все остальное считать исключением, хрупкой случайностью.

И не сносить мне головы, если бы не…

«Смотри, пустит он тебя под откос, скорее всего при помощи своего прицепа, — предупреждал меня Саша Идельчик. — Он не может выдержать, что вокруг тебя собралось столько офицеров. Ведь он их считает своими, а вы все время что-то обсуждаете, поете или хохочете. Он же чёрт-те что думает…»

Дело к делу, слово за слово, и майор опять как-то скверно пригрозил мне, то ли прямо, то ли косвенно упомянув СМЕРШ.

Я взбеленился и сразу ответил:

— Прежде чем так уж цепляться за контрразведку против своих, не мешало бы наладить обыкновенную разведку. Против врага!

— Что вы мелете? — Майор сделал стойку, будто приготовился к прыжку.

— Мы же только делаем вид! Подсовываем командованию недостоверные или прямо липовые сведения о противнике.

— Вы понимаете, что говорите?

— Да. А если кто-нибудь вздумает посчитать потери от наших «точных данных»? — Майор не смог скрыть замешательства. — Могу доказать…

Он перебил меня:

— Если понадобится, я вас об этом попрошу!

— А без просьбы?! — Это уж я как головой в омут.

Его лицо побелело и дернулось судорогой.

— Как бы вам, лейтенант… — Он уже не находил слов. — Смотрите!

Холод и отрешенность завладели мною:

— Нельзя, чтобы контрразведка, пусть даже СМЕРШ, противопоставляла себя боевой разведке, разведотделу и даже командованию. Это нам всем ух как обойдется.

— Ага, — уже почти спокойно согласился он. И даже чуть улыбнулся. — Вам в первую очередь. Потому что вы суетесь и туда, куда соваться не полагается, — тут он, надо отдать справедливость, был прав, — и думаете, что вы один…

— Не я! Пока самым нелепым образом гибнут другие. Шесть добровольцев в ту ночь сгинули. И все понимают почему…

Сергей Авксентьевич услышал самый конец нашего разговора, он кинулся, оттолкнул меня и, торжественно прижимая руки к груди (как трогательно — не правда ли?), пообещал майору «вправить мне мозги. На этот раз— с таким треском, что!..».

— А ну-ка, уйдите отсюда! — кричал он. — Мне надо поговорить с товарищем майором. По делу! — И совсем неожиданно с налетом истеричности завопил: — Ма-а-арш отсюда! Ша-агом… Во-о-он отсюда!..

«Даже скомандовать толком не умеет — визжит», — подумал я.

А ведь он изо всех сил спасал меня, дурака. Как умел…

Начштаба вскоре догнал меня, тем более что я бродил в орешнике поблизости — старался в таком расхристанном виде не попадаться на глаза своим сотоварищам.

— Вы когда-нибудь научитесь держать язык за зубами?.. — спросил он, пытаясь отдышаться. Видимо, ему разговор с майором дался нелегко, да и пробежка тоже. — Со СМЕРШем не шутят, а майоров и старковых не учат!.. У них свои учителя, у нас свои!.. — Он не дал мне говорить совсем. — Тихо… тихо… тихо… Лучше почитай мне что-нибудь. Вот те стихи почитай… Помнишь, которые… Или что хочешь… Не заносись и не дури. Почитай… Начштаба просит тебя, мальчишка!

Он был человек по натуре совсем не военный, хотя выправкой, щеголеватостью и волокитством вполне мог сойти за стареющего гусара. Еще на формировке такой крутой роман с главной поварихой закрутил, что все рты поразевали, и дым коромыслом застилал уральские окрестности…

Ну, стихи — так стихи… Если сам начштаба!..

Каждый раз после разговора с майором опускались руки.

«Ведь я не лучше и не хуже других… — твердил я себе. — Мы не знаем, как с ним бороться… Как его победить?.. Мы не можем предать его позору, не можем расправиться с ним, потому что он наш со всей своей требухой. Он сидит в каждом из нас… И появился не вдруг, не сразу, не на фронте, и его не заслал к нам враг. И все-таки мы не можем считать себя людьми, пока он есть. Да еще командует нами. Мы не умеем избавиться от него. Он тяжелая тень нашей жизни. А мы не умеем сражаться со своей тенью»…

Страсти по Самуилу

На высотке, возле небольшого обрыва, стоял капитан Идельчик — нога уперлась в небольшой валун, голова чуть закинута назад и фуражка, против обыкновения, сдвинута на затылок. Эта поза монументальной лихости никак не вязалась с фигурой приземистой и сутуловатой. Мокрые полы плащ-накидки бились на ветру и хлопали о голенища сапог. Но тут капитана медицинской службы следовало извинить: перед глазами разворачивался бой его танковой бригады за переправу на канале Тельтов. А этот канал — последний ключ (как говорят выдающиеся полководцы) к южной окраине столицы тысячелетнего рейха, самого города Берлина!.. Воздух, земля, огненные трассы и сплошная стена густых дымных разрывов — все дышало и било в нос запахами победы. Если бы еще немного прибавить пафоса — можно было начать блевать от восторга!.. Подумать только — он был очевидцем, может быть, того самого-самого исторического момента, о котором потом будут писать, вспоминать, гордиться и бессовестно врать десятки, а может быть, и сотни лет!

Санитарная машина (не та старая колымага, а «додж» — (мэйд ин USA с металлическим фургоном) и весь персонал укрылись за вытянутой постройкой красно-кирпичного коровника, потому что противник осатанело сопротивлялся, словно решил обязательно помереть на этом Тельтовом канале. Доктор выдвинулся так далеко вперед и так опасно, чтобы быть как можно ближе к танковым экипажам, автоматчикам десанта и группе своего комбрига. Если впереди что-нибудь стрясется, то сразу: вот они мы!.. Ведь с кем-то ежеминутно что-то случается. И тут случится. По-другому не бывает… И его сразу вызовут. И будут кричать:

— Доктора! Капитана Идельчика сюда!..

Мина угодила в кучу не то перегноя, не то навоза, неподалеку от того места, где стоял врач. Осколок с перепелиным фырком пропорол все, что было на нем надето… и живот… Адский холод пронзил его от макушки до пят. А в следующее мгновение было слово: «Боже! Спаси!». Он захватил обеими руками живот и только тут догадался, что рана очень большая. Даже трудно было понять, какая она — ошметки обмундирования, белье, ремень перемешались с внутренностями.

— Санита-а-ары! — он успел крикнуть. — Скорее…

Его услышали и тут же кинулись…

Он проговорил:

— Тре-бу-ха, — и никак не мог растопыренными ладонями удержать вываливающийся кишечник…

К краю обрыва бежали двое с носилками. За ними на коротких крепких ногах мчался только-только подъехавший начальник боепитания Перфильев. Доктора осторожно укладывали на носилки.

— Саша, Саша… Как же это тебя, Са-Ша?! — причитал начбой, не зная, с какой стороны к нему подступиться. — Вот, гранаты им везу… И снаряды… А? Саша?.. Вот гранаты — шесть ящиков… А взрывателей нет — смехота!.. Скажи, где я им возьму взрыватели?.. Если их нету?! Упер кто-то.

— Стоп, — сказал Идельчик и сквозь пронзительную боль умудрился произнести:

— Сколько раз повторять: раненного в живот переносят с согнутыми в коленях ногами.

Виноватые санитары (а они всегда пожилые и новые— их всегда учить заново) согнули ему ноги в коленях, перехватили окровавленным офицерским ремнем, закрепили, подняли носилки и затрусили к каменной постройке.

Он еще раз остановил их.

— Перфиша, дорогой, — простонал доктор, — скажи им… До медсанбата сколько?..

— Шестьдесят два — шестьдесят три, — с готовностью выкрикнул как глухому Перфильев.

Идельчик протяжно выдохнул со свистом:

— Пеериитониит…

— Ты, Саша, не боись. Не боись, Саша! Здесь дороги— сплошной автобан! Поднажать, и за час можно…

— Нет, — распорядился Идельчик. — В передовой… Быстрее… Куда-нибудь.

Его доставили в передовой медпункт довольно быстро.

Оперировал Идельчика не кто-нибудь, а сам Реваз Тардиани — больше ни одного свободного хирурга поблизости не оказалось.

— Судьба, — произнес Идельчик и потерял сознание.

Он умер через сутки после операции — когда изнемогла в горячке душа его. Умер в палатке подоспевшего медсанбата. Врачи заявили, что спасти его все равно бы не удалось никому!.. И Реваз тут ни при чем… Самуил Идельчик правильно поставил свой последний диагноз.

У войны нет сюжета, у ее завихрений нет логических и тем более патетических концовок. Похоронные документы на Идельчика той же ночью заполняла врач-терапевт Верочка Неустроева. Каково же было ее удивление, когда, переписывая адрес, имя и отчество погибшего с бумажной ленточки, вынутой из черной пластмассовой завинчивающейся капсулы, она по буквам выводила — Самуил X а и м о в и ч. Ведь убили-то Сашу?.. Она это знала… Она даже знала, что у него на груди есть большая родинка. Он тоже кое-что знал про нее, но никогда никому ничего не говорил…

Фрицёнок

Как я уже, кажется, упоминал, младший лейтенант Старков (я не запомнил его имени) был высок, жилист, с натренированной профессиональной замкнутостью. Но вся эта строгость и вытянутость существовали только «до первого стакана», а там он раскисал. С нами — офицерами батальона, он не пил, не пил с подчиненными, не пил и со своими сексотами (они по ночам тайно пробирались к нему в землянку, их всегда засекали глазастые часовые и не делали из этого секрета). Он пил только с командиром батальона и совсем уж изредка забредал к нашему врачу (это, наверное, когда совсем нечего было и не с кем).

После той ночи, с бестолковыми попытками атаковать противника, Старков протрезвел надолго и уж не появлялся перед солдатами не то что «под банкой», а даже в легком подпитии. Но как он ни остерегался, ни таился, а подвела его еще раз та же слабина.

Вскоре после окончания Орловско-Курской битвы стал он надсадно проситься у начальства в город Орел. Выяснилось, в этом только-только освобожденном городе оставалась его жена с маленьким сынишкой. Старков доказывал, просил, даже требовал, и его отпустили…

Вернулся он мрачнее мрачного. Никто его, конечно, ни о чем не спрашивал. Сами знали, чего можно было ждать от оккупации, да еще в тот год. Поначалу думали, что там очередная трагедия, гибель или угон родственников, расстрелы. Помалкивали да переглядывались. Вскоре он надрался, забрел в землянку санчасти, не удержался и распахнулся на все распашки. После приключения у перевернутой телеги Старков стал относиться к Идельчику с каким-то суеверным любопытством и нет-нет, а захаживал к нему. Ну, а Идельчик терпел. Несмотря на то, что кроме медиков-хозяев там сидел и я, Старкова это обстоятельство не смутило, и он сразу стал излагать с подробностями, хоть и грустными, но живописнейшими. Видно, накипело.

Приехал наш уполномоченный в город Орел, добрался до своей улицы.

— Ждал, сами понимаете…

Но оказалось, двор и дом целы. Вошел во двор, огляделся, прощупал, говоря по-чекистски, степень окружающей враждебности. Ничего подозрительного. Направился к парадному крыльцу — у нас дом коммунальный. Только потянулся к ручке, как дверь распахнулась — чуть по лбу не звезданула. Настежь!

И перед ним — кто бы вы думали? — его собственный сынишка, изрядно подросший за два-то годика…

— Но все равно — мой! Я его сразу признал. Паренёк нимало не удивился, будто я из бани вернулся… Стоит — худенький, глазенки навыкат, точь-в-точь как у мамашки. А лет ему уже… вроде шестой.

Главное, и он узнал:

«Здравствуй, папка», — говорит, а сам ни шагу ко мне не делает.

Ну я его подхватываю, поднимаю вверх, как полагается. Целую!..

А он смотрит и оттуда:

«Отпусти», — говорит.

Я отпустил.

«А мамка, — говорю, — где?»

«Пошла, скоро придет», — а физия какая-то не такая: не то боится, не то вглядывается, как проверяет.

Смотри-смотри, думаю, и ему:

«Ну-у-у? Как вы тут под фашистами гадами?» —.

Не отвечает.

Я ему еще что-то — не отвечает, щурится. А морда хитрая. Я ему:

«Ты чего?»

А он осторожно так, словно прицеливается:

«Папка!.. А у нас фрицёнок народился.»

Я не понял.

«Как?!» — говорю.

А он:

«Ма-а-аленький, — говорит, — хо-о-оросенький такой фрицёночек.»

Тут я весь… чуть в штаны не кувырнулся.

«Мамка где?» — спрашиваю.

«Пошла, — говорит, — сейчас придет. Она с маленьким вместе…»

Заметили? Не «у нее», у суки, сказал, а «у н а с!»… Я еле выдохнул — спёрло!

«Откуда?!» — спрашиваю.

А он, подлец:

«Из зивотика…» — говорит.

Вот так!..

Сам уже сижу на крыльце, а меня несет… Плыву!.. Это же понимать надо — в моей семье появился фашистский выродок. А кровный сын заявляет — «хо-о-оросень-кий такой!»…

— Да-а-а, воистину, смерть шпионам, — сокрушенно брякнул доктор и сам испугался до полусмерти.

Но Старков даже эту реплику пропустил мимо, так глубоко погрузился в извивы своего семейного горя. Его взбесила не измена жены, не обстоятельства этой измены, не так обескуражило само рождение ребенка, как то, что его кровный сын говорил о новорожденном с придыханием. Сын уже любил маленького братика и этим вконец вывел из берегов своего долгожданного, но все равно опасного папашку… Судьба-индейка подсунула уполномоченному вот такой ляп!..

Младшего лейтенанта Старкова убрали из разведки. После больших хлопот его перевели вместе с майором К. и Лёлькой в одно из танковых подразделений корпуса. Опасная троица готовилась к отъезду. Традиционное прощание с личным составом отменили. Я искренне сочувствовал танкистам, которыми будет командовать майор. Солдаты издали поглядывали на ленивую церемонию погрузки. У отбывающих были одинаково брезгливые выражения лиц… А когда «джип» вздрогнул и покатил по лесной дороге, те, кто смотрели им вслед, отметили событие вздохом облегчения… И как гора с плеч.

Как его звали

Много позднее, уже на территории Германии, случилось с майором К. нечто такое нелепое и, я бы сказал, неотвратимое, что даже специалисты по нелепостям и те бы рты пораскрывали. Так вот, во время танкового прорыва (теперь уж нашего) в глубоком тылу у противника командиру корпуса доложили, что к деревушке, где остановилась оперативная группа его штаба, продвигается хорошо вооруженная немецкая пехотная рота. Движется свободно, без опаски, в пешем строю, двумя колоннами. И, скорее всего, враг не подозревает, что прямо перед ним находятся такие танковые силы.

Здесь следует кое-что пояснить. С момента ухода майора К. из нашего батальона мы не встречались ни разу — ну, так получилось. А тут встретились. Его танки и он сам оказались в резерве командира корпуса. Наш батальон вместе с саперами тоже находился при генерале. Встретились мы неожиданно, и оба вели себя, пожалуй, глупо: он задал небрежный снисходительный тон, а я сразу принял его и вторил. Перебрасывались малозначительными репликами, но не расходились — словно прилипли друг к другу. Он, чуть иронизируя, пытался поподробнее расспросить про батальон, его командира, про награды, звания. А я отвечал так, чтобы разжечь его зависть (тут было чем похвастаться), — еще и привирал немного для правдоподобия. Понемногу становилось ясно, что в новом батальоне ему не так уж сладко, с комбригом у него нелады и разведбат остается его занозой и болью. Майор вроде бы поздравил меня с наградами и званием, я тоже поздравил его, но звание-то у него оставалось прежним.

— Того гляди, догоните меня, — горьковато усмехнулся он и чуть заметно передернул плечами.

Я сразу вспомнил ту лунную ночь и шестерых сгинувших добровольцев. Да я и не забывал их.

— Куда уж там… — вроде бы отмахнулся я, но смотрел на него, кажется, так, как Идельчик просил меня на майора не смотреть.

Он сразу догадался, о чем я, и сверкнул белками глаз, подернутых грустью, насмешкой и беспощадностью.

Я не знал, что это наша последняя встреча…

Тут он попал в поле зрения командира корпуса, и генерал ткнул пальцем в его сторону — разгром пехотной роты противника тут же поручили ему.

Шесть наших танков ринулись из деревни и зажали пешую роту на открытом лугу с густой высокой травой. Командование и штабисты поднялись на чердаки. Майор знал, что ему выпал редкий случай— воевать на глазах у высокого начальства.

Танки охватили полукольцом весь луг и расстреливали роту из орудий и пулеметов. Немцы метались, но, куда бы они ни бежали, везде оказывался танк и в каждой машине люди, умеющие стрелять. Роту уложили в мягкую траву, и оставшиеся в живых стояли на коленях и тянули руки вверх. В поднятых руках не было оружия. Казалось — делу конец. Баста!.. Но не тут-то было: на командирской башне распахнулся люк, появилась пара сигнальных флажков — красный и желтый. Все думали, что майор сейчас даст своим танкистам какую-то команду. Но нет. Он в два прыжка сиганул на землю и там… На чердаках прильнули к биноклям… Майор скакал в густой траве и из пистолета стрелял в стоящих на коленях или сидящих на земле солдат, руки которых были задраны к небу. Он расстреливал их.

— Какого хрена он затеял эти танцы-манцы?! — рычал генерал.

— Институтка! Недоносок!.. — Начальник штаба корпуса не выдержал и спускался с чердака так, что лестница под ним ходила ходуном. — В трибунал негодяя…

Те, кто смотрел, видели, как майор наспех перезаряжал обойму.

— Ну и жоржик… Вот паскуда!.. Мне теперь за него… — матерился помначштаба.

— Свяжите этого раздолбая и приволоките сюда, — распорядился начальник разведотдела. — Вот сюда! — Он ткнул пальцем себе под ноги.

Все машины мчались в сторону просторного луга. Мой транспортер загребал в тыл разбитой роте. Этот путь был немного длиннее, чем у остальных. На поле недавней схватки мы появились последними. Оставшиеся в живых немцы подбирали своих раненых и стаскивали их к середине луга. Другие под конвоем грузили ящики с боеприпасами и оружие в наши машины.

Майора К. нигде не было.

— А где комбат? — спросил я первого попавшегося танкиста.

Тот молча пожал плечами.

Мы долго искали майора. Он словно испарился… Вдруг я услышал:

— Это кто же его так? И в ответ:

— Кто-кто?.. Не наши же.

В траве лежал маленький, худенький, безобидный на вид мужчина в подштанниках, белой нательной рубахе, с небольшим кровавым пятном на боку. И в коричневых носках!.. У нас никто носки не носил, да и не было носков… Я не узнал его. Только потом, чуть позднее, аккуратно подстриженные усики и приподнятая, как у грызунов, верхняя губа неожиданно выдали майора — бывшую грозу нашего батальона.

— Какая сволочь успела так ободрать его? — спросил танкист у пожилого понурого сапера.

— Ну не немцы же… — ответил сапер вполне резонно.

Майора завернули в темный трофейный плед и положили в бронетранспортер. Плед все время распахивался, и оттуда высовывались ноги в носках и белых подштанниках… Кто-то рядом положил два сигнальных флажка, планшет и тот самый пистолет. Из которого… Он…

— Как его хоть звали-то?! — спросил сапер.

(Конец маленькой повести)

Провидец

Только-только втянулись в бои. Июль сорок третьего. Орловско-Курская дуга. Большинство вовсе не обстрелянных — воевать не умеют. Те, кто уже успел хватить лиха, да еще ранение, ухмыляются и пропускают вперед ретивых возбужденных новичков.

Нещадно палит солнце. Перестрелка и артогонь почему-то стихли. Вот уже сколько минут стоит пустая вязкая тишина. Кузнечики цвиркают не переставая. Из разведки возвращались четверо, укутаны в маскхалаты по самые гляделки. Ползли из последних сил. Издыхали от жары и усталости. Шел четвертый час пополудни… Вот-вот появятся свои: где-то здесь, совсем рядом… Но их нет и нет… Будь оно все… в солнце… в пыль… в пекло… Наконец один из разведчиков обнаружил передовой окопчик охранения. Но там никто не подавал ни малейших признаков жизни… Один другому, один другому — дали знать… Насторожились… Подползли — все четверо и разом — ба-бах! — свалились в окопчик, чернющие от пыли и пота. Там оказался совсем не молодой боец, видимо, сморило его, он задремал и… смертельный случай! А тут… Продрал глаза. «А-а-ах! — с перепугу задрал руки кверху и даже не прокричал, а прохрипел: — Сталин капут, Сталин капут» — два раза. Всего два раза… Разобрались быстро, посмеялись, покуражились над «стариком», покурили и убрались восвояси…

А поздно вечером, уже в глубоких сумерках, прикатила спецгруппа — орлы! Один к одному — чистенькие, дерганые, повыскакивали, повыпрыгивали. Часовые орут: «Стой! Стрелять буду!» А те предъявляют, рычат на командиров… Хватают ошалевшего солдата-старика и увозят… Только пыль во мраке повисла.

А ведь это те самые четыре разведчика потешались-потешались, рассказывали-рассказывали один другому, один другому: «Ну и потеха! Сидит с задранными руками… Глаза — во!.. Это же надо — спросонья: «Сталин капут!»

Когда успели все оформить, неизвестно… А на рассвете следующего дня четыре совсем не разведчика, а автоматчика комендантского взвода привели в исполнение… Приговор: «…Как изменнику Родины!» Вот тут-то и поперхнулись… «Кто донес?.. Ты?.. Вот буду — не я!.. Ты?.. Да вы что, ребята, спятили, что ли?!» Все!.. И до самого конца войны и дальше. И на многие годы… Перестали рассказывать про такое смешное… Самое… Всякое.

А ведь он — «старик» — самый первый в нашем танковом корпусе, раньше всех на Орловско-Курской дуге, во всей воюющей армии так и сказал: «Сталин— капут!» — два раза… Только руки вверх зря поднял.

Оладьи со сметаной

Полная тишина и кажущийся покой рождают на фронте только беды. Тяжелый артиллерийский снаряд без предупредительного свиста врезался в самую гущу людей. Трое было убито: двадцатилетний лейтенант Гриша Надеин, парторг второй мотоциклетной роты пожилой доброволец Михаил Иванович Халдин и повар Котляров. Пятнадцать раненых. Вот так все это и началось, если можно считать чью-нибудь кончину каким-нибудь началом.

Убитых уложили рядком и прикрыли одной плащ-палаткой, а раненых снесли в часовню. Часовня была полна искалеченных тел. Справа от входа горела свеча, одна на всю часовню.

Тяжело раненный командир взвода Белявский в голос звал кого-то.

— Ну чего?.. Чего?.. Не шуми. Здесь я.

— Я ничего не вижу. Почему я ничего не вижу?!

Кто станет объяснять другому, что он ослеп.

Между ранеными, лежащими на полу, размеренно двигалась Нюрка. Она помогала санитарам — перевязывала, переворачивала, укладывала, легко управлялась со здоровенными мужиками, как с куклами, и произносила им одним нужные, им одним понятные слова вроде: «Мальчоночек… Терпи, терпи, малышка… Чудачок ты мой… Гвардия моя неуемная…» Она иногда подменяла буквы «л» и «р» какими-то другими звуками, и у нее это получалось мягко и успокаивающе.

Раненых увезли, троих убитых похоронили. Уже давно все разобрались по щелям и окопчикам, сидели там тихие и злые. Еще бы! Артиллерийские снаряды время от времени с непонятными интервалами рвались на макушках деревьев и осыпали осколками. Пришлось в узких щелях отрывать еще норы, чтобы упрятать туда тело или, на худой конец, заткнуть туда голову и плечи, а остальное — черт с ним…

Окопчик капитана Никифорова был вырыт поблизости от крытого автофургона ремонтной летучки. Капитан вместе со своим ординарцем приткнулся на дне малонадежного тесного укрытия, и трудно было понять, как они оба там помещались. Песчаный грунт вздрагивал от каждого разрыва, песок сыпался на лицо, за шиворот. Общее унижение еще усугублялось тем, что обстрел был безответным. Все сидели по своим щелям, а Нюрка лежала на лавке в автофургоне головой к распахнутым настежь дверцам. От разрывов не вздрагивала, а когда осколок где-нибудь поблизости тупо врезался в землю или в соседний ствол ободранной сосны, глядела туда и, словно живому, приговаривала:

— Да ну?.. Ишь ты… Ну чего тебе?..

Какое звание было у Нюрки, никто толком не знал.

— То младшим сержантом числилась, — безразлично говорила она, — то ефрейтором. У вас тут не разберешь.

Ее глаза изредка тихо посмеивались, а лицо всегда оставалось серьезным и безразличным.

Была она большая, ладно скроенная, двигалась размеренно, и сила затаенная дремала в ее крепком теле. Ребята говорили: «Такая даст в ухо — копыта в сторону». Больше всего беспокойства батальону доставлял ее бюст, непонятным образом умещавшийся под солдатской гимнастеркой.

Свои солдаты, да и солдаты соседних частей, завидев ее еще издали, кричали: «Во-о-здух!» (по этой команде обычно без раздумий все плюхались на землю) — и она поначалу падала, но потом сообразила и даже при настоящих налетах к земле не прижималась.

Нюрка лежала-лежала в фургоне и вдруг надумала.

— Кость, а Кость, — громко, нараспев протянула она, обращаясь к капитану Никифорову, — я хочу о-о-вадьи со смета-а-ной… — В ее голосе было то ли безразличие, то ли усталость, а скорее всего и то и другое.

Капитан высунулся из окопчика и с удивлением посмотрел на Нюрку.

— Ты что, с луны свалилась? — выговорил он, но тут еще один снаряд разорвался на макушке дерева, и Никифоров нырнул в глубину своего укрытия.

Улеглись осколки. Нюрка потянулась и еще громче пропела:

— Кость, Кость… Я хочу о-о-вадьи со сметаной.

Никифоров снова высунулся из окопчика.

— Ты что, издеваешься надо мной?! — Голос его сорвался на фальцет. — Совесть у тебя есть?

В соседних укрытиях заинтересовались, повысовывались.

— Тебе что, уши заложило? — уже строго и требовательно проговорила Нюрка. — Я хочу о-вадьи со сметаной!

— Оглянись вокруг, — с неожиданным пафосом начал капитан, — кровь народная рекой льется! (Поблизости раздался смешок.) В такое время… когда… Неужто ты… — пытался Никифоров распропагандировать свою Нюрку.

Она смотрела по сторонам, словно искала речку из крови, но не нашла ее. На макушке дерева с треском разорвался снаряд. Все повалились на донца своих окопчиков, и не успели дофырчать последние осколки, как кто-то протяжно ахнул, кто-то бросился на помощь, а в лесу уже в который раз раздавалось:

— Ко-о-остя! Я хочу о-вадьи со смета-а-ной.

Перемешивая неумелую ругань (даже на войне не научился) с воплями негодования, Никифоров отправил своего ординарца в деревню за сметаной, а сам вылез из окопчика, выковырял из песка четыре камня, уложил между ними хворост и на виду у всего батальона стал разжигать костер. Люди перестали посмеиваться, каждый занялся своим делом. Что там ни говори, а Никифоров совершал пусть глупый, но все же подвиг: под методичным артиллерийским обстрелом он разжигал костер и готовился жарить оладьи для своей возлюбленной.

Капитан Никифоров влип! Ему перевалило за сорок, дома была семья, а он втюрился без памяти! Может быть, первый раз в жизни. Влюбился, как черт в луковицу, — плачет, да ест! Всем было немного стыдно, но нельзя было понять почему.

Пока костер разгорался, капитан вытащил неведомо откуда большую черную сковородку. Очаг он смастерил на краю своего окопчика, и когда вновь разорвался снаряд, Никифоров мигом свалился в укрытие, а как отряхнулся, снова стал кухарничать. Нюрка между тем все лежала на лавке в кузове машины и ждала. Ждала оладьев со сметаной. Но так и не дождалась. Батальон подняли и небольшими группами начали выводить на исходные позиции. Значит, в бой.

— Тронулись!.. Наконец-то!

Вскоре капитана Никифорова «за кухонный подвиг», да и вообще за «любовь напоказ», с понижением перевели в другую часть, а Нюрку, как говорится, поставили в строй. А это значит — вернули в мой взвод. Радистка она была никудышная, воинской дисциплиной не овладела, или, может быть, дисциплина не овладела ею, и стала Нюрка «сходить с рельс» (уж не знаю, почему это так называется). По молодости лет я был комвзвода несколько более строгим, чем следовало бы, — вразумлял ее как мог, злился, наказывал, даже угрожал, но она только смотрела сквозь меня. Я говорил Нюрке:

— Вы разве не знаете приказа за номером… — произносил длинный номер.

Этим приказом четко было установлено, что заниматься этим нельзя, потому что от этого бывают дети, а боец — пусть и женского пола — все равно боец! И его выход из строя равносилен причинению дополнительных потерь нашей армии, сражающейся с мировым фашизмом. И наказывать надо за это без снисхождения и пощады как женщин, так и мужчин.

Но она ничего и знать не хотела.

— Да в гробу я видева эти номера, — вдруг нараспев начинала тихо говорить она, и я умолкал. — Да не могу я вам объяснить… Да мне это все до вампочки… Его, может быть, сегодня-завтра шарахнет, и крышка. Я, конечно, не к тому, что оправдание или что, а просто… Я постараюсь. Вы меня в дежурства, в наряд, что ли… Как вам надо. Исправлюсь, может?

И действительно, Нюрка незаметно стала входить в норму и постепенно дозрела до выхода на самостоятельную работу, но в серьезную разведку ее не брали, командиры опасались: «Шальная! У нее механизм подчинения в неисправности». У меня же были свои постоянные напарники, и я не собирался их менять.

А вот старший сержант Бабаев сам как-то попросил:

— Вы мне ее в пару дайте, а моего помощника выпускайте на самостоятельную работу. Пора ему.

Саша Бабаев был обладателем редкостной массы покоя. Он экономно и скрытно пользовал это свое достояние всегда кому-нибудь на пользу и никогда— во вред.

В составе небольшой разведгруппы Бабаев и Нюра двое суток пробыли на задании. Разведка прошла успешно, ее результаты были высоко оценены командованием, данные стоили дорого, и связь работала безотказно. Штаб распорядился обоих представить к наградам. Я поблагодарил Нюру. Она широко улыбнулась, двумя руками поправила распадающиеся волосы и проговорила:

— Я бы за эти свова могла вас и поцевовать, но вы меня можете понять по-другому… так что… — Она мягко махнула рукой: мол, ладно, потом.

А через сорок минут, наскоро перехватив горячего, она вместе с Бабаевым вновь отправилась на задание— шла напряженная разведка заново объявившегося противника, все были в разгоне, разведгруппы несли потери. И когда я извинился перед ней за то, что не могу дать им положенный отдых, она искренне удивилась:

— Да вы что?.. Товарищ лейтенант! Девов-то на три копейки. Мне и там непвохо.

Солдатские шуточки в адрес Нюры в батальоне затихли — теперь Саша оберегал ее. Ребята быстро поняли, что связываться с Бабаевым не так чтобы опасно, а просто не надо, у них что-то складывалось всерьез, а такое замечали сразу.

На двенадцатые сутки со дня первого выхода Бабаев и Нюра сами вызвались на рискованное задание в тыл противника. Шансы благополучно пройти туда и вернуться были невелики. На такую работу собирают медленно, обстоятельно, заботливо даже, если хотите, нежно. Люди перестают разговаривать, чтобы не сболтнуть лишнего. Затихают шутки, улетучивается смех, появляется упорная сосредоточенность, и все работают, работают, стараясь предусмотреть всякую мелочь, все, что может им встретиться на тяжком пути туда, все, что может приключиться с ними за линией фронта, все, что произойдет (дай только Бог дожить до возвращения) на обратном пути. По приказу они должны были находиться в тылу врага трое суток.

Трое суток — семьдесят два часа.

На наблюдательных пунктах переднего края неотрывно следят за малейшим движением противника, готовятся ударные отряды для отвлечения внимания.

Вместо запланированных трех они пробыли за линией фронта четверо с половиной суток, блестяще выполнили задание, умудрились передать добытые сведения по рации, но были обнаружены и, отрываясь от преследователей, уходили в глубь леса. В этот момент связь с ними оборвалась. В батальоне воцарилось сумрачное ожидание. Два боевых отряда были выведены на передний край, готовые прийти на помощь разведгруппе в четырех назначенных местах, но их группа вышла в самом неожиданном — пятом — месте. Перешли линию фронта не на рассвете, не ночью, а днем, при ярком солнце, в разгар немецкого обеденного часа.

Саша Бабаев был легко ранен, и Нюра, кроме своего автомата, тащила на себе всю радиостанцию, а это две упаковки — шестнадцать килограммов. Немцы их обнаружили уже в ничейной полосе, открыли огонь, но наобум — в высокой траве передвижение разведчиков почти не угадывалось. Нюра привязала упаковки радиостанций к ноге и волокла их за собой, подбадривала выбившихся из сил ребят и неотступно следила за каждым движением своего старшего сержанта. Бабаев не раскисал, время от времени просил у Нюры отвязать хотя бы упаковку питания с батареями и бросить ее — она его и слушать не хотела.

Все они благополучно пропахали эту ничейную полосу, и тут противник открыл минометный огонь, но мины рвались где-то в стороне, и группа добралась до старого, заросшего и обвалившегося окопа.

Перевели дух. Саша передал наконец по рации сигнал возвращения и местонахождение разведгруппы. Нюра быстро свернула радиостанцию, как школьный ранец, приторочила ее за спину.

Заныла очередная мина, в окопе все пригнулись, а Нюра по привычке чуть вытянулась и даже чуть потянулась, чтобы ослабить ремни. Сухим треском обозначился разрыв, и осколок прошил радиостанцию. Бабаев вскочил, хотел пригнуть Нюру к земле…

— Ой, Сашенька!.. — вскрикнула она и стала опускаться на дно окопчика лицом вниз.

Бабаев мигом расстегнул ремни, отбросил пробитую рацию, хотел подхватить Нюру, но не удержал… И когда он ее, уже убитую (а это видно, когда человек еще жив, но уже убит), переворачивал на спину, она только и твердила:

— Саша… Сашенька… — И в последний раз: — Са-шень-ка… Род-нень-кий…

Закурим, что ли?

Я сидел на наблюдательном пункте в надежном укрытии и… скучал. С самого рассвета и по сей миг противник всю эту высотку и полевую дорогу держал под плотным огнем и не жалел ни мин, ни снарядов, ни патронов. А осветительных ракет у них, гадов, было навалом. Не успевала погаснуть одна, как в небо врезалась другая. И вся наша высотка вместе с полевой дорогой была как на ладони.

Фашисты, видимо, чуяли, что к рассвету снова придется отходить на «заранее подготовленный рубеж». Настал их черед, и теперь уже они заманивали нас в глубь своей территории. Казалось, они хотели опрокинуть на наши головы весь запас металла, чтоб отходить налегке.

Слева, метрах в трехстах от меня, находился НП № 2. Справа, на таком же расстоянии, — НП № 3. Там ребята из моего взвода, но никого не видно. Выполняя приказ, они углубили укрытия и лежали в своих норах, а вели наблюдение по одному, чтобы потерь было меньше. А еще лучше, чтоб их совсем не было! Итак, слева трое, справа трое, а я один. Перед наступлением сумерек отправил ординарца в штаб батальона с донесением и схемой огневых точек противника. Эта схема была сейчас там очень нужна.

Честно говоря, довольно противно сидеть под огнем одному, когда впереди только враги, сзади полно своих, но все они слишком далеко, а рядом никого. Правда, профессиональная гордость заставляет частенько произносить вслух, что в нашем деле одному даже лучше, но это не так. Тошно одному в этих бесконечно растянувшихся сумерках…

Неожиданно в мое укрытие ввалился ефрейтор Гильметдинов. Он тяжело дышал и сразу присел на корточки. Не спеша отряхнул землю с пилотки, с плеч и улыбнулся.

— Что там у вас? — спросил я.

— Ничего, — ответил он и продолжал улыбаться.

— Что-нибудь стряслось?

— Нет! Не стряслось.

Помолчали.

— А чего ты притащился?

— Так… — ответил он, — старший сержант разрешил.

— Ну а зачем?

— Покурить, — ответил Гильметдинов.

Я достал из кармана пачку немецких сигарет и протянул ему, но он сигарету не взял, а вытащил из-за пазухи здоровенный кисет с махоркой и стал крутить «забаву»— очень длинную «козью ножку», которую курили только тогда, когда табаку было с избытком и делать было совсем уж нечего.

Он смастерил одну и протянул ее мне. Стал мастерить другую.

— Под таким огнем знаешь что может получиться?

— Знаю, — ответил Раян, — блин может получиться. Только я аккуратно… Ползу… лежу… бегу… опять ползу… опять лежу… бегу… — И улыбнулся, понимая нескладность своих объяснений.

Канонада и стрельба не умолкали. Ракеты то и дело взмывали в небо, рассыпались и гасли над нами.

… Он прополз триста метров. Впереди у него было триста метров обратного пути, а с этими метрами не шутят… Я не мог сказать ему ни одного слова в упрек, он сделал мне удивительный подарок.

Мы курили, и нам не было скучно.

Загрузка...