Эмиль Золя Собрание сочинений. Т.2

МАРСЕЛЬСКИЕ ТАЙНЫ © Перевод Н. Анисимовой и С. Викторовой

ПРЕДИСЛОВИЕ

Этот роман имеет историю, которую, пожалуй, следует рассказать.

Дело происходило в 1867 году, в пору моих первых литературных начинаний. В то тяжелое для меня время я не всегда имел кусок хлеба. И вот в один из таких дней беспросветной нужды ко мне с деловым предложением явился издатель марсельского листка «Вестник Прованса»: желая привлечь читателей к своей газетке, он задумал выпустить в свет роман под заглавием «Марсельские тайны», положив в его основу действительные события. Для этого он брался собственноручно перерыть все бумаги в судебных архивах Марселя и Экса и переписать протоколы самых крупных процессов, которые волновали оба города за последнее полстолетие. Затея этого издателя была не столь уж глупа, особенно для газетчика, но ему очень не повезло, что он напал на меня, а не на какого-нибудь прожженного фельетониста с широким полетом романтической фантазии.

Я принял его предложение, хотя чувствовал, что оно не отвечает ни моим склонностям, ни характеру моего дарования. Но в тот период своей газетной деятельности я скрепя сердце еще и не тем занимался. Мне обещали по два су за строчку, и согласно моим подсчетам «Марсельские тайны» должны были давать мне на протяжении девяти месяцев без малого по двести франков. Словом, мне неожиданно улыбнулось счастье. Получив материалы — целую груду объемистых папок, — я тут же принялся за дело. Для главной интриги моего романа я взял самый нашумевший процесс, а вокруг него постарался расположить все остальные, связав их единой повествовательной нитью. Конечно, здесь это сделано довольно грубо; и все же ныне, перечитывая гранки, я вдруг понял, что по воле случая все эти подлинные факты, собранные воедино, помогли мне в пору моих первых творческих исканий написать произведение, вполне профессиональное, хотя и ремесленническое. Позже в моей литературной деятельности я неизменно прибегал к такому приему.

Итак, девять месяцев кряду я дважды в неделю печатал в газете свой роман-фельетон и одновременно писал «Терезу Ракен», которая должна была принести мне пятьсот франков в «Артисте»; если в иное утро я целых четыре часа бился над двумя страничками этого романа, то после полудня мне за какой-нибудь час удавалось накатать семь, а то и восемь страниц «Марсельских тайн». Поденщик честно зарабатывал себе на ужин.

К чему же возрождать из небытия подобную вещь, да еще по прошествии восемнадцати лет? Не лучше ли оставить ее в забвении, на которое она неминуемо обречена? «Марсельские тайны» переиздаются мною по следующим причинам.

Я намерен опровергнуть одну из небылиц, какие распространяются на мой счет. Людская молва утверждает, будто мне приходится краснеть за свои ранние произведения. В связи с этим марсельские книготорговцы рассказали мне, что некоторые мои собратья по перу (не нахожу нужным приводить их имена) перерыли сверху донизу все лавки в поисках хотя бы одного экземпляра первого издания этого романа, ставшего библиографической редкостью. Братья писатели, видимо, надеялись откопать в нем какой-нибудь скрытый промах, стилистическую погрешность, следы которых мне якобы хотелось раз и навсегда уничтожить; до меня дошли слухи, что они платили по тридцать франков за книжку; если это верно, то мне искренне жаль, что их так бессовестно ограбили: ведь они выбросили деньги на ветер. Мнение, будто у меня в этом романе не все гладко, распространилось так широко, что ко мне по сей день, правда изредка, приходят письма от того или иного марсельского букиниста с предложением купить у него по баснословно высокой цене случайно отыскавшийся экземпляр. Подобные предложения я, разумеется, оставляю без ответа.

Стало быть, самый простой способ опровергнуть все эти измышления — переиздать «Марсельские тайны». Я всегда писал то, что думал, всегда говорил то, что считал своим долгом говорить, и мне нет нужды отказываться ни от своих произведений, ни от своих взглядов. Люди полагают, что доставят мне большую неприятность, если из груды той чепухи, которую мне приходилось писать изо дня в день в течение десяти лет, извлекут на свет несколько неудачных страниц. Все это газетное кропание немногого стоит, я знаю; но мне нужно было чем-то жить, ведь я пришел в литературу отнюдь не богачом. Нет ничего зазорного в том, что в трудную минуту я брался за любую работу; не скрою, это даже подымает меня в собственных глазах. Для меня «Марсельские тайны» — та поденщина, на какую я был тогда обречен. Чего мне стыдиться? Книга эта кормила меня в самую мрачную полосу моей жизни. Несмотря на всю ее безнадежную посредственность, я сохранил к ней благодарное чувство.

Есть еще одна причина, побуждающая меня переиздать «Марсельские тайны», и я, пожалуй, готов о ней сказать. По моему мнению, писатель должен знакомить читателей со всем своим творчеством, а не только с теми произведениями, которые сам он сочтет нужным отобрать; ибо сплошь и рядом слабые вещи помогают наиболее полно оценить талант их автора. В процессе естественного отбора мертворожденные книги отпадают. И я был бы счастлив, если бы, несмотря на все свое несовершенство, роман «Марсельские тайны», которому суждено первым из всех моих творений кануть в вечность, заставил бы читателей задуматься над тем, чего мне стоило подняться от всей этой писанины до подлинной литературы в «Ругон-Маккарах».

Эмиль Золя

Медан, июль 1883 года

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I Бегство Бланш де Кавалис с Филиппом Кайолем

В последних числах мая 184… года по дороге предместья Сен-Жозеф, неподалеку от Эгалад, торопливо шел человек лет тридцати. Лошадь свою он оставил у фермера в соседней деревне, а сам направился в сторону большого, основательно и прочно сколоченного дома, своего рода сельского замка, каких немало встречается на холмах Прованса.

Минуя замок, человек свернул в сосновый лесок, что тянулся позади этого жилища. Углубившись в чащу, он спрятался за дерево и, раздвинув ветви, стал с лихорадочным беспокойством оглядываться по сторонам, словно ждал кого-то. Он поминутно вскакивал, ходил, опять садился и весь дрожал от нетерпения.

То был мужчина высокого роста, очень своеобразной внешности. Его удлиненное, резко очерченное лицо с широкими черными бакенбардами поражало силой и какой-то буйной, дерзкой красотой. Внезапно взгляд его смягчился, нежная улыбка тронула полные губы. Из ворот замка вышла молоденькая девушка и, низко нагнувшись, словно прячась от кого-то, помчалась к лесу.

Пунцовая, запыхавшаяся, вбежала она под сень деревьев. Ей было от силы шестнадцать лет. Из-под полей соломенной шляпки с голубыми бантами ее юное личико улыбалось радостно и растерянно. Белокурые волосы рассыпались по плечам. Маленькие ручки, прижатые к груди, казалось, старались сдержать бурное биение сердца.

— Я заждался вас, Бланш! — произнес с укоризной молодой человек. — Мне уже не верилось, что вы придете!

Он усадил ее рядом с собой на мох.

— Не сердитесь на меня, Филипп, — ответила девушка. — Дядюшка уехал в Экс покупать имение, но я никак не могла отделаться от гувернантки.

Девушка позволила своему милому обнять себя, и они повели разговор, в котором было мало смысла, но много прелести. Бланш, еще совсем дитя, играла в любовь, как в куклы. Филипп в молчаливом порыве обнимал молодую девушку и смотрел на нее со всем пылом честолюбия и страсти.

Долго сидели они, позабыв обо всем на свете, как вдруг заметили проходивших мимо крестьян, которые посмеивались, глядя на них. Бланш в испуге отстранилась от своего возлюбленного.

— Я погибла! — воскликнула она, побледнев. — Они донесут дядюшке. Ах, Филипп, сжальтесь, спасите меня!

Услышав ее мольбу, молодой человек одним движением встал на ноги.

— Я спасу вас, — с жаром отозвался он, — но вы должны последовать за мной. Бежим скорее! Завтра ваш дядюшка согласится на наш брак… Мы познаем радость вечной любви.

— Бежать, бежать… — повторяла девочка. — Боюсь. Я так слаба, так нерешительна…

— Я буду тебе опорой, Бланш… Мы будем жить жизнью сердца.

Бланш, глухая к словам Филиппа, молча склонила голову ему на плечо.

— Мне страшно, — прошептала она, — страшно при одной мысли о монастыре. Ты женишься на мне? Ты всегда будешь любить меня?

— Люблю тебя… Видишь, я у твоих ног…

И Бланш слепо вверилась Филиппу. Она оперлась на его руку, и они торопливо спустились с холма. Удаляясь, молодая девушка бросила прощальный взгляд на покинутый ею дом и ощутила такую щемящую боль, что глаза ее наполнились слезами.

Только минутное замешательство могло толкнуть ее, потрясенную и доверчивую, в объятия молодого человека. Бланш любила впервые, любила со всем жаром юной крови, со всем безрассудством неопытности. Подобно затворнице, вырвавшейся на долгожданную свободу, она не думала об ужасных последствиях бегства. А Филипп, опьяненный победой, увлекал девушку за собой и с трепетным чувством прислушивался к ее торопливым шагам, к ее прерывистому дыханию.

Первым его побуждением было помчаться в Марсель за фиакром. Но он не решился оставить Бланш одну на большой дороге и предпочел пешком отправиться с ней в деревню, где жила его мать. Им предстояло пройти с доброе лье до этой деревни, расположенной в предместье Сен-Жюст.

Филиппу пришлось оставить свою лошадь, и влюбленные бодро пустились в путь. Они шли быстро, напрямик, лугами, нивами, сосновыми перелесками. Было около четырех часов пополудни. Багряное солнце опускало перед ними широкие полотнища света. Теплый воздух овевал беглецов, и они неслись вперед как одержимые. Крестьяне, которых они встречали на пути, отрывались от работы и с удивлением глядели им вслед.

Меньше часу потратили они на дорогу, и вот уже Бланш, совершенно обессиленная, опустилась на скамью у входа, а молодой человек вошел в дом посмотреть, нет ли там какого-нибудь непрошеного гостя. Скоро Филипп вернулся и повел ее наверх, в свою комнату. Он упросил Эйяса, садовника, работавшего поденно у его матери, отправиться в Марсель за фиакром.

Охваченные волнением, беглецы не находили себе места. Молча, с замиранием сердца, ждали они фиакра. Филипп усадил Бланш на низенький стульчик; стоя перед ней на коленях, он не спускал с нее долгого, ободряющего взгляда и нежно целовал ее руку, которую она не отнимала.

— Ты не можешь ехать в таком легком платье, — сказал он наконец. — Не переодеться ли тебе в мужской костюм?

Бланш просияла. Мысль о подобном маскараде обрадовала ее, как ребенка.

— Мой брат небольшого роста. Его костюм будет тебе впору.

То-то был праздник! Бланш, смеясь, натянула на себя брюки. Она была очаровательна в своей неловкости, и Филипп жадно целовал ее румяные щечки. В мужском костюме она выглядела двенадцатилетним мальчуганом, каким-то игрушечным человечком. Больших трудов стоило запрятать под шляпу тяжелую копну ее волос; у Филиппа руки дрожали, когда он приглаживал непокорные кудри своей возлюбленной.

Наконец вернулся Эйяс. Он согласился приютить влюбленную парочку у себя в Сен-Барнабе. Филипп взял с собой все свои деньги, и они втроем доехали до Жаретского моста. Здесь беглецы вышли из фиакра и пешком направились к дому садовника.

Наступили сумерки. Бледное небо бросало прозрачные тени, острые запахи поднимались с земли, согретой закатными лучами солнца. И смутный страх овладел девушкой. В сладострастном сумраке надвигающейся ночи Бланш стало не по себе наедине с возлюбленным. Девичья стыдливость пробудилась в ней, и она содрогнулась от какого-то неизведанного, тягостного ощущения. Бланш верила Филиппу, она была счастлива, но его страсть пугала ее. Чувствуя, что поддается этой страсти, она пыталась оттянуть время.

— Послушай, — сказала она, — не написать ли мне аббату Шатанье, моему духовнику… может быть, он упросит дядюшку не гневаться и согласиться на наш брак… Кажется, я бы так не дрожала, будь я твоей женой.

Филипп улыбнулся, до того трогательно и наивно прозвучали ее слова.

Напиши аббату Шатанье, — отозвался он. — Я же уведомлю о нашем бегстве брата. Он завтра же приедет и отвезет твое письмо.

А потом наступила ночь, ночь жгучих наслаждений. И Бланш стала супругой Филиппа. Она отдалась ему по своей воле, без сопротивления, без единого крика; она грешила по неведению, тогда как Филипп грешил, побуждаемый честолюбием и страстью. Упоительная и роковая ночь! Ей суждено было обречь любовников на несчастье и отравить всю их жизнь мучительным сожалением.

Так ясным майским вечером Бланш де Казалис бежала с Филиппом Кайолем.

II Мы знакомимся с героем романа Мариусом Кайолем

Мариус Кайоль, брат возлюбленного Бланш, был юноша лет двадцати пяти, маленький, худой и невзрачный. Изжелта-бледное лицо его с черными глазами-щелочками порою освещала улыбка, сиявшая самоотверженной и смиренной добротой. Он слегка сутулился и ступал по-детски неуверенно и робко. Но стоило ему загореться ненавистью к злу пли любовью к справедливости, как он весь выпрямлялся, и тогда его можно было счесть даже красивым.

Он взял на себя все самые тяжелые семейные обязанности, предоставив брату послушно следовать честолюбивым и чувственным влечениям. Сравнивая себя с ним, Мариус постоянно твердил, что он, Мариус, урод и уродом останется, и при этом добавлял: «Щегольство простительно Филиппу с его статной фигурой и красивым мужественным лицом». Впрочем, Мариусу случалось высказывать строгость в отношении старшего брата — этого взрослого мальчишки — и наставлять его подобно любящему отцу.

Их мать была бедной вдовой. Жилось ей очень тяжело. Небольшую сумму денег, уцелевшую от ее приданого, которое сильно пострадало в торговых операциях покойного мужа, она положила в банк, и это дало ей возможность воспитать двух своих сыновей. Когда дети выросли, она объявила им, что у нее нет ничего за душой и что они должны быть готовы ко всяким лишениям. Ввергнутые таким образом в борьбу за существование, братья, столь разные по характеру, избрали противоположные пути.

Филипп с его стремлением к роскоши и свободе не мог заставить себя работать. Он хотел разбогатеть сразу и мечтал о выгодном браке. В этом он видел остроумный выход, верное средство поскорее получить и состояние и красивую жену. А пока он жил словно птица небесная, заводил интрижки и мало чем отличался от завзятого жуира. Ему доставляло неизъяснимое удовольствие франтить и выставлять напоказ всему Марселю свой дешевый шик — необыкновенного покроя костюмы, томные взоры, страстные речи. Мать и брат, как могли, потакали прихотям своего баловня. Ведь в намерениях Филиппа не было ничего дурного: он сам обожал женщин и вполне допускал, что в один прекрасный день в него влюбится и завлечет его в свои сети молодая, богатая красавица аристократка.

И вот, пока старший брат только и делал, что щеголял своей великолепной внешностью, младший поступил в конторщики к г-ну Мартелли, судовладельцу с улицы Дарс. В сумраке конторы Мариус чувствовал себя как нельзя лучше; все его честолюбие исчерпывалось стремлением к скромному заработку и мирному безвестному существованию. К тому же он наслаждался в душе, помогая матери и брату. Деньги, которые он получал за свой труд, имели для него особую ценность, ибо он мог их дарить, мог приносить людям счастье, вкушая при этом радость самопожертвования. Он шел по жизни правым путем, той тернистой стезей, что ведет к миру, блаженству и величию духа.

Молодой человек уже собирался в контору, когда получил письмо, в котором брат сообщал ему о своем бегстве с мадемуазель де Казалис. В горестном изумлении Мариус мысленно измерил всю глубину пропасти, в которую низринулись влюбленные. Не теряя ни минуты, поспешил он в Сен-Барнабе.

В доме садовника Эйяса крыльцо и навес над входной дверью были так густо увиты виноградом, что образовали своеобразную беседку; широко распростертые ветви двух больших шелковиц, подстриженных в виде зонтиков, отбрасывали тень на порог. В этой беседке Мариус и нашел брата; Филипп не сводил влюбленного взгляда, с Бланш де Казалис, сидевшей подле него в грустном раздумье. Она уже устала и втайне раскаивалась во всем, что натворила. Свидание братьев было тягостным, обоим было горько и стыдно. Филипп встал.

— Ты осуждаешь меня? — спросил он, протянув руку Мариусу.

— Да, осуждаю, — твердо ответил тот. — Ты дурно поступил. Тщеславие завело тебя далеко, страсть погубила. Ты не подумал о родных, да и о самом себе.

У Филиппа вырвался жест возмущения.

— Испугался! — с горечью воскликнул он. — Мне было не до рассуждений. Я полюбил Бланш, а Бланш — меня. Я спросил ее «Пойдешь со мной?»

И она пошла. Вот и вся наша повесть. Никто из нас не виноват, ни она, ни я.

— Зачем ты лжешь? — снова заговорил Мариус, еще более сурово. — Ты не ребенок и отлично понимаешь, что долг повелевал тебе бережно отнестись к молодой девушке; ты обязан был удержать ее от ложного шага и воспротивиться ее желанию следовать за тобой. Ах, не говори мне о страсти! Мне знакомо лишь одно чувство, чувство справедливости и долга.

Филипп презрительно усмехнулся. Он привлек к себе Бланш.

— Бедный мой Мариус, — сказал он. — Ты славный малый, но ты никогда не любил, тебя никогда не томил любовный жар… Вот мое оправдание!

И он позволил Бланш обнять себя; бедная девочка трепетно припала к его груди, отлично сознавая, что Филипп — ее единственная опора. Она предалась ему, ему принадлежала и теперь любила его благоговейно и робко, как раба.

Мариус понял, что ему не урезонить любовников. Отчаявшись, он дал себе слово действовать по своему усмотрению. Он хотел знать все подробности этого прискорбного события. Филипп послушно отвечал на его расспросы.

— Мы знакомы уже месяцев восемь, — рассказывал он. — Впервые встретились на народном празднестве. Бланш улыбалась толпе, а я воображал, что мне одному шлет она свою улыбку. С того дня я полюбил ее, стал искать случая познакомиться, заговорить с ней.

— Ты ей писал? — спросил Мариус.

— Да, и не раз.

— Где твои письма?

— Она сожгла их… Обычно я вкладывал письмо в букет, купленный на бульваре Сен-Луи у цветочницы Фины. Марта, молочница, относила букеты Бланш.

— Она отвечала тебе?

— Вначале Бланш наотрез отказывалась от цветов, потом стала их принимать; в конце концов она ответила на мое послание. Тут я потерял голову, мечтал жениться на ней, любить ее вечно.

Мариус пожал плечами. Он отвел Филиппа в сторону и продолжал разговор в беспощадном и жестком тоне.

— Ты либо глупец, либо лгун, — спокойно заявил он. — Будто ты не знаешь, что господин де Казалис — депутат, миллионер, полноправный хозяин Марселя — никогда бы не согласился на брак своей племянницы с Филиппом Кайолем, безродным бедняком и — верх пошлости! — республиканцем. Сознайся, ты рассчитывал, что после вашего скандального бегства дядюшка отдаст тебе руку девушки.

— А хотя бы и так! — запальчиво ответил Филипп. — Бланш любит меня. Я ее не неволил. Она была свободна в своем выборе.

— Да, да, все понятно. Ты так много об этом толкуешь, что я вполне уяснил себе, что здесь правда, что ложь. Но ты не подумал о господние де Казалисе, чей жестокий гнев обрушится на тебя и твою семью. Я знаю, с каким человеком нам придется иметь дело, он сегодня же вечером раструбит на весь Марсель, что его гордости нанесено оскорбление. Отправил бы ты лучше девушку обратно в Сен-Жозеф.

— Нет, не хочу, да и не могу… Бланш ни за что не осмелится вернуться домой… Ту неделю, что она провела в деревне, мы каждый день, иногда по два раза, встречались с ней в сосновой роще. Дядюшка ее ни о чем не догадывался, и такая неожиданность для него, полагаю, тяжелый удар… Сейчас нам лучше не попадаться ему на глаза.

— Как знаешь! Тогда дай мне письмо к аббату Шатанье. Я повидаю этого священника. А если придется — пойду вместе с ним к господину де Казалису. Необходимо замять скандал. На мне лежит долг искупить твою вину. Обещай, что никуда отсюда не уйдешь и будешь ждать моих распоряжений.

— Обещаю, если только не возникнет какая-нибудь опасность.

Мариус взял Филиппа за руку и посмотрел ему в глаза честным, открытым взглядом.

— Люби ее крепко, — проникновенно сказал он, указывая на Бланш. — Тебе никогда не смыть позора, каким ты запятнал это дитя.

Он уже собрался было уходить, когда мадемуазель де Казалис подошла к нему. Она умоляюще сложила руки, едва сдерживая слезы.

— Сударь, — пролепетала она, — если вы увидите дядюшку, скажите ему, что я люблю его по-прежнему… Сама не понимаю, что произошло… Я хотела бы остаться женой Филиппа и вернуться домой вместе с ним.

Мариус слегка поклонился.

Надейтесь, — сказал он и ушел, растроганный и смущенный своей заведомой ложью, ибо знал, что это несбыточная надежда.

III И у церкви есть свои лакеи

Приехав в Марсель, Мариус тотчас же отправился в церковь св. Виктора, где служил аббат Шатанье. Церковь эта была одна из древнейших в Марселе; почерневшие от времени высокие зубчатые стены придают ей вид крепости. Особенно чтит ее трудовой портовый люд.

Молодой человек нашел аббата Шатанье в ризнице. То был высокий старец с длинным, иссохшим, желтым, как воск, лицом; у него был печальный, остановившийся взгляд страдальца и неудачника. Священник только что вернулся с похорон и медленно снимал с себя стихарь.

Повесть его жизни была короткой и скорбной. Крестьянин по происхождению, детски незлобивый и наивный, он постригся в монахи, ибо такова была воля его благочестивой матушки. Для него стать священником значило вступить на стезю человеколюбия и самопожертвования. В простоте сердечной он верил, что священнослужитель должен сосредоточить все свои помыслы на безграничной любви божией и, отрешившись от честолюбивых устремлений и козней суетного мира, проводить жизнь в глубине храма, одной рукой отпуская грехи, другой — творя подаяние.

Бедный аббат! Ему сразу дали почувствовать, — да еще как! — что страдать в безвестности — удел простых душ. Он не замедлил узнать, что молодые священники зачастую любят бога лишь за те земные блага, какими их оделяет церковь. Он видел, как его товарищи по семинарии пускают в ход зубы и когти. Он был свидетелем тех внутренних распрей, тайных происков, что превращают любую епархию в маленькое беспокойное государство. А так как он смиренно пребывал коленопреклоненным, так как он не старался нравиться дамам, так как он ничего не домогался и проявлял бессмысленную набожность, то ему бросили, словно кость собаке, какой-то захудалый приход.

Итак, свыше сорока лет провел он в маленькой деревушке, между Обанью и Касси. Церковь его напоминала побеленный известью амбар; от ее голых стен веяло леденящим холодом, и если случалось, что в зимнюю стужу ветром разбивало стекло, то господу богу приходилось зябнуть не одну неделю, потому что бедный кюре не всегда имел несколько су, чтобы снова застеклить окно. Однако аббат Шатанье никогда не жаловался и пребывал в мире, нужде и одиночестве. Он даже испытывал глубокую радость, чувствуя себя братом всех нищих своего прихода.

Ему уже исполнилось шестьдесят лет, когда одна из его сестер — работница на фабрике в Марселе — получила увечье. Она написала брату, умоляя приехать. В своем самопожертвовании старый священник дошел до того, что даже обратился к епископу с просьбой дать ему местечко в какой-нибудь городской церкви. Его заставили несколько месяцев ждать и в конце концов назначили в церковь св. Виктора. Там на него свалили всю, если можно так выразиться, черную работу, все требы, не приносящие ни славы, ни денег. Он отпевал и провожал на кладбище одних только бедняков; нередко исполнял он и обязанности ризничего.

Вот тогда-то и начались его подлинные мучения. Покуда он жил отшельником, ему не возбранялось быть простым, бедным и старым. Теперь же он чувствовал, что ему ставится в вину его бедность и старость, его доброта и простодушие. У него чуть сердце не разорвалось, когда он понял, что и у церкви могут быть лакеи. Старый аббат прекрасно понимал, что над ним смеются, что на него смотрят с оскорбительной жалостью, и он еще ниже, еще смиреннее опускал голову, оплакивая свою веру, поколебленную суетными речами и деяниями окружавших его священников.

К счастью, по вечерам на его долю выпадало несколько хороших часов. Он ухаживал за больной сестрой и утешался на свой лад, жертвуя собою. Он окружал несчастную калеку множеством мелких знаков внимания. Затем его посетила еще одна радость: г-н де Казалис, не доверявший молодым аббатам, выбрал его в духовники для своей племянницы. Не в обычае старого священника было учинять допрос кающейся душе; он ждал, чтобы она сама исповедалась ему в своих грехах, однако же, тронутый до слез предложением депутата, он вопрошал Бланш, как родное, любимое дитя.

Вручив письмо, Мариус старался по лицу священника понять, какие чувства оно в нем возбуждает. Он уловил выражение мучительной боли. Однако же старик не выказал того изумления, какое вызывает неожиданная весть, и Мариус подумал, что Бланш, вероятно, призналась ему в своей близости с Филиппом.

— Вы не ошиблись, сударь, рассчитывая на меня, — обратился к Мариусу аббат Шатанье. — Но я человек очень слабый, очень неприспособленный… А в таком деле нужны твердость и решимость.

Голова и руки у бедняги тряслись по-стариковски трогательно и печально.

— Располагайте мной, сударь, — продолжал он. — Чем я могу помочь бедной девочке?

— Сударь, — ответил Мариус, — юный безумец, бежавший с мадемуазель де Казалис, — мой брат. Я дал себе клятву загладить его вину, замять скандал. Сделайте милость, присоединитесь ко мне… Честь этой девушки погибла, если дядя ее уже успел передать дело в руки правосудия. Пойдите к этому человеку, постарайтесь унять его гнев, скажите, что ему вернут его племянницу.

— Почему вы не привезли девочку с собой? Я знаю горячность господина де Казалиса. Он не поверит на слово.

— Вот этой горячности и побоялся мой брат… Впрочем, что теперь рассуждать! Сделанного не воротишь. Поверьте, я не меньше вашего негодую и понимаю, как дурно поступил Филипп… Но, ради бога, поспешим!

— Хорошо, — коротко ответил аббат. Я пойду, куда скажете.

Они прошли по бульвару Кордери до аллеи Бонапарта, где стоял дом депутата. Раздираемый гневом и отчаянием после бегства Бланш, г-н де Казалис на следующее же утро, чуть свет, примчался в Марсель.

Аббат Шатанье не пустил Мариуса дальше порога.

— Останьтесь внизу, — сказал он. — Ваш приход может показаться оскорбительным. Положитесь на меня и ждите моего возвращения.

В волнении Мариус битый час ходил взад и вперед по тротуару. Он бы дорого дал, чтобы подняться наверх, все объяснить, извиниться за Филиппа. Но в то время как в этом доме обсуждалось несчастье его семьи, он был вынужден томиться в бездействии, в тоске ожидания.

Наконец аббат Шатанье спустился вниз; он, видимо, плакал: глаза у него покраснели, губы дрожали.

— Господин де Казалис ничего не хочет слушать, — произнес он с тревогой в голосе. — Я застал его в припадке слепой ярости. Он уже побывал у королевского прокурора.

Бедный священник умолчал о том, как грубо встретил его г-н де Казалис, как упрекал его и, срывая на нем гнев, в пылу раздражения кричал, что он дурно наставлял его племянницу. Аббат безропотно принял все обвинения; он чуть ли не на коленях умолял депутата сжалиться, умолял не за себя, а за других.

— Расскажите мне все! — воскликнул Мариус в полном отчаянии.

— Оказывается, — начал священник, — господина де Казалиса навел на след крестьянин, у которого ваш брат оставил лошадь. Сегодня утром была подана жалоба и произведен обыск у вас дома на улице Сент и у вашей матери в предместье Сен-Жюст.

— Боже, боже мой! — вздохнул Мариус.

— Господин де Казалис клянется уничтожить всю вашу семью. Тщетно старался я смягчить его гнев. Он сказал, что отдаст под суд вашу матушку…

— Матушку?.. За что?..

— Он считает, что она соучастница вашего брата и помогала ему в похищении мадемуазель Бланш.

— Что делать? Как доказать, что это ложь?.. Ах, злосчастный Филипп! Он погубит матушку!

И, закрыв лицо руками, Мариус разрыдался. Растроганный аббат Шатанье с жалостью смотрел на этот взрыв отчаяния. Он угадывал доброту и прямодушие бедного юноши, который плакал без стеснения, вот так, прямо на улице.

— Полно, сын мой, мужайтесь!

— Вы правы, святой отец! — вскричал Мариус. — Мужество — вот что мне необходимо прежде всего. Сегодня утром я выказал малодушие. Мне надо было вырвать девушку из рук Филиппа и отвезти ее к дяде. Какой-то внутренний голос побуждал меня совершить это благое дело; я не послушался — и теперь наказан… Они болтали о любви, о страсти, о бракосочетании, и я расчувствовался.

Наступило минутное молчание.

— Послушайте, — сказал вдруг Мариус очень решительно, — пойдемте со мной. Вместе мы найдем в себе силы разлучить их.

— Согласен! — отозвался аббат Шатанье.

Ни одному из них не пришло в голову нанять фиакр, и они пошли сначала по улице Бретей и набережной канала, потом по Наполеоновской набережной до Канебьер. Оба шагали быстро, не произнося ни слова.

На бульваре Сен-Луи чей-то звонкий голосок окликнул Мариуса и заставил их оглянуться. Это была Фина, цветочница.

Жозефина Кугурдан, она же Фина, как запросто и ласково звал ее весь город, была одной из тех маленьких, пышных смуглянок, истых дочерей Марселя, чьи тонкие черты хранят во всей чистоте изящество эллинской расы. Ее хорошенькая головка покоилась на покатых плечах; выражение ее бледного лица, обрамленного черными, причесанными на прямой пробор волосами, было насмешливо и неприступно; страстная настойчивость, порой смягчавшаяся улыбкой, читалась в ее больших темных глазах. Ей можно было дать двадцать два — двадцать четыре года.

Пятнадцати лет осталась она круглой сиротой с десятилетним братишкой на руках. Фина мужественно взялась за ремесло своей матери и спустя три дня после ее похорон, все еще в слезах, уже сидела в киоске на бульваре Сен-Луи и, тяжко вздыхая, составляла букеты на продажу.

Маленькая цветочница вскоре стала любимицей всего Марселя. Свежесть и миловидность привлекали к ней сердца. По словам покупателей, ни у кого не было таких душистых цветов, как у Фины. У ее киоска всегда стоял хвост поклонников; она продавала им розы, фиалки, гвоздики, и ничего больше. Так вырастила она своего брата Каде, а когда ему исполнилось восемнадцать лет, определила его учеником в одну погрузочную контору.

Брат и сестра жили на Яичной площади, в самой гуще рабочего квартала. Каде, теперь уже рослый парень, работал в порту; Фина расцвела и стала красавицей со всеми повадками пылких и беспечно-ленивых жительниц Марселя.

Фина знала братьев Кайоль — они покупали у нее цветы — и болтала с ними с той непринужденной сердечностью, какую придают словам теплый воздух и мягкий провансальский говор. К тому же, если говорить начистоту, Филипп за последнее время так часто покупал у нее розы, что в его присутствии она начала ощущать легкий трепет. Молодой человек, прирожденный волокита, шутил с ней, смотрел на нее так, что вгонял ее в краску, мимоходом бросал ей полупризнание, и все это только для того, чтобы не утратить любовного навыка. А бедная девочка, которая до сих пор держала своих воздыхателей в черном теле, приняла эту игру за чистую монету. По ночам ей снился Филипп, и она с тоской задумывалась над тем, кому предназначаются цветы, которые он у нее покупает.

Подойдя поближе, Мариус заметил, что Фина раскраснелась, что она чем-то расстроена. Ее почти не было видно за букетами. Личико девушки под широкой оборкой кружевного чепчика пленяло своей свежестью.

— Господин Мариус, — произнесла она не без колебания, — верно ли то, о чем с раннего утра все только и говорят кругом?.. Ваш брат бежал с какой-то барышней?

— Кто это говорит? — с живостью откликнулся Мариус.

— Да все… Идут толки…

И, увидев, что молодой человек взволнован не меньше ее и, казалось, лишился дара речи, Фина прибавила с оттенком горечи:

— Недаром мне все твердили, что господин Филипп ветреник. Речи его чересчур приятны, чтобы быть правдивыми.

Она чуть не заплакала, но сдержала слезы. Затем, смягчившись, произнесла со скорбью и смирением:

— Я вижу, вам тяжело, Коли понадоблюсь, позовите меня.

Мариус посмотрел ей в лицо и, казалось, понял, что творится у нее на сердце.

— Славная вы девушка! — воскликнул он. — Благодарю вас; пожалуй, я прибегну к вашей помощи.

Он крепко, дружески, пожал ей руку и быстро направился к аббату Шатанье, который ждал его на тротуаре.

— Нельзя терять ни минуты, — сказал Мариус, — молва распространяется по всему городу… Возьмем фиакр.

Уже наступила ночь, когда они прибыли в Сен-Барнабе. В доме садовника не было никого, кроме его жены, которая сидела в комнате с низким потолком и вязала. Женщина эта преспокойно сказала им, что г-н Филипп и барышня побоялись дольше оставаться здесь и ушли пешком в сторону Экса. Она прибавила, что они взяли в проводники ее сына, чтобы не заблудиться среди холмов.

Итак, рухнула последняя надежда. Совершенно подавленный, вернулся Мариус в Марсель. Не слушая, что говорил ему в утешение аббат Шатанье, он с возмущением думал о преступном легкомыслии Филиппа, которое будет иметь роковые последствия для всей семьи.

— Сын мой, — сказал ему на прощание священник, — я человек маленький, но вы располагайте мною, Я буду молить бога, чтоб он помог вам.

IV Месть господина де Казалиса

Любовники бежали в среду. А в пятницу весь Марсель уже знал о случившемся. Об этом захватывающем событии кумушки судачили у каждой двери: дворяне негодовали, буржуа потешались. Г-н де Казалис в запальчивости не побрезговал ничем, чтобы поднять невероятный шум вокруг бегства своей племянницы и придать ему как можно более широкую огласку.

Люди проницательные легко догадывались о причине такого гнева. Г-н де Казалис — депутат от оппозиции — был избран в Марселе большинством, состоявшим из либералов, нескольких священников и дворян. Ему, приверженцу легитимистов, представителю одного из стариннейших родов Прованса, смиренному слуге всемогущей церкви, было глубоко противно улещивать либералов и принимать их голоса. Он считал этих людей мужланами, холопами, которых приказал бы публично высечь на площади, будь на то его воля. Бешеная гордость этого аристократа возмущалась при одной мысли, что ему придется опуститься до них.

Однако он был вынужден смириться. Либералы раструбили во все концы о своей услуге; был такой момент, когда они, заметив, что их помощь, по-видимому, неугодна, заговорили о том, чтобы приостановить выборы и назначить кого-нибудь из своих. Обстоятельства заставили г-на де Казалиса затаить свою ненависть, и он дал себе слово в один прекрасный день отомстить. И тогда были пущены в ход тайные пружины; не обошлось здесь и без духовенства; тысячи расшаркиваний перед правыми, тысячи посул левым, и голоса были завоеваны. Г-н де Казалис стал депутатом.

И вот теперь ему в руки попался Филипп Кайоль, один из вожаков либеральной партии. Наконец-то можно будет отыграться на ком-то из этих мужланов, которые чуть было не отказались его избрать. Этот расплатится за всех; семья его будет разорена и повергнута в отчаяние; а его самого арестуют, и с облаков, куда занесли его любовные грезы, он упадет на тюремную солому.

Как! Чтобы какой-то проходимец посмел увлечь, посмел увезти племянницу самого де Казалиса! А теперь влюбленные носятся по дорогам, словно вырвавшиеся на свободу школьники! Такой скандал нельзя было не разгласить. Человек не именитый, пожалуй, предпочел бы замять дело и по возможности скрыть столь плачевное происшествие; но у дворянина из рода де Казалисов, депутата, миллионера, хватит влияния и гордости, чтобы не бояться огласки и, не краснея, кричать о позоре одного из членов своей семьи.

Честь девушки? Велика важность! Пусть все знают, что Бланш де Казалис была любовницей Филиппа Кайоля, только бы никто не мог сказать, что она была его женой, что она состояла в неравном браке с безродным бедняком. Дворянская спесь допускала, чтобы девушка, почти подросток, навеки лишилась доброго имени, чтобы о ее бесчестии марсельцы узнали из листков, расклеенных по городу.

Господин де Казалис велел повесить на всех перекрестках объявления, в которых сообщалось, что награда в десять тысяч франков ждет того, кто привезет его племянницу и ее соблазнителя связанными по рукам и ногам. Так оповещают о пропаже породистого пса.

В высших сферах скандал разразился с еще большей силой. Г-н де Казалис всюду носился со своей яростью. Он прибегал к помощи влиятельных друзей — священников и аристократов. В качестве опекуна Бланш — она была сиротой, и г-н де Казалис управлял ее состоянием — он побуждал правосудие начать энергичные поиски. Можно было подумать, что он почитает своим долгом привлечь внимание всего города к бесплатному представлению, которое собирался дать.

Прежде всего он потребовал ареста г-жи Кайоль. На все вопросы королевского прокурора бедная женщина сбивчиво отвечала, что ничего не знает о сыне. Замешательство, материнская тревога и опасения, несомненно, послужили уликой против нее. Старушка была заключена в тюрьму как заложница: вероятно, ожидали, что ради спасения матери сын отдаст себя в руки правосудия.

Узнав об аресте матушки, Мариус чуть с ума не сошел. Он знал, как она слаба здоровьем, и с ужасом представлял ее себе в пустой и холодной камере; она умрет, изведется там в мучительной тоске и отчаянии.

Самого Мариуса тоже пытались допрашивать. Но его уверенные ответы и готовность судовладельца Мартелли поручиться за него спасли молодого человека от заключения. Ему нужно было во что бы то ни стало сохранить свободу, он должен был спасти семью.

Постепенно своим здравым умом он разобрался во всем, что произошло. В первую минуту вина Филиппа так удручила Мариуса, что он ничего не видел, кроме непоправимой оплошности брата. И он готов был на любые унижения, готов был на все, лишь бы утихомирить г-на де Казалиса. Но неумолимая жестокость депутата, затеянный им скандал возмутили молодого человека. Мариус видел беглецов, он знал, что Бланш добровольно последовала за Филиппом, и ему было обидно слышать, как брата обвиняют в насильственном увозе девушки. В бранных словах недостатка не было: Филиппа обзывали извергом, подлецом; матушку и ту не пожалели. Из чувства справедливости Мариус стал защищать любовников и перешел на сторону обвиняемого против правосудия. К тому же ему опротивели громогласные сетования г-на де Казалиса. Мариус считал, что истинная скорбь нема и что дело, в котором поставлена на карту честь девушки, не должно стать достоянием улицы. Он думал так не потому, что хотел выгородить брата, а потому, что был оскорблен в лучших чувствах, видя, как трезвонят о позоре этого ребенка. Впрочем, он знал, почему так разбушевался г-н де Казалис: метя в Филиппа, депутат метил не столько в соблазнителя, сколько в республиканца.

Итак, Мариус почувствовал, что в нем тоже закипает гнев. Он оскорбился за свою семью: мать его держали в заключении, брата травили, как дикого зверя, все, что ему, Мариусу, было дорого, смешивали с грязью, близких ему людей обвиняли ложно и пристрастно. И тут он поднял голову. Виновником был не только влюбленный честолюбец, бежавший с богатой девушкой, но и тот, кто всполошил весь Марсель, кто собирался воспользоваться своим могуществом для удовлетворения родовой спеси. Поскольку правосудие бралось наказать первого преступника, Мариус поклялся рано или поздно покарать второго, а пока он будет расстраивать его замыслы и постарается подорвать влияние этого титулованного и богатого человека.

С той минуты он развернул лихорадочную деятельность и посвятил всего себя одной цели — спасению матери и брата. На беду, ему не удавалось ничего разузнать о Филиппе. Через два дня после его бегства Мариус получил письмо, в котором брат умолял прислать ему тысячу франков на дорожные расходы. На письме стоял почтовый штемпель города Ламбеска.

Филипп на несколько дней остановился в этом городе под гостеприимным кровом г-на де Жируса, старинного друга семьи Кайоль. Г-н де Жирус, сын бывшего члена парламента Экса, родился в разгар революции. С первым вздохом втянул он в себя раскаленный воздух 89-го года, и в крови этого человека навсегда сохранилась частица революционного жара. Ему было не по себе в особняке, расположенном на бульваре, в Эксе; он так строго порицал безмерную надменность и жалкую косность местного дворянства, что предпочитал жить вдали от него. Трезвый ум, склонность к логическому мышлению заставили его примириться с неизбежным ходом истории; охотно протянув руку народу, он приноравливался к новым веяниям современного общества. Г-н де Жирус даже мечтал одно время открыть завод и, отбросив свой графский титул, стать промышленником: он понимал, что в нынешнее время есть только одна аристократия — аристократия труда и таланта. А так как он предпочитал жить один, подальше от равных себе, то проводил большую часть года в своем поместье близ городка Ламбеск. Там он и приютил беглецов.

Просьба Филиппа огорчила Мариуса. Все его сбережения не превышали шестисот франков. Он предпринял кое-какие шаги и два дня искал, у кого бы одолжить недостающую сумму.

В то утро, когда он уже потерял надежду достать деньги, к нему пришла Фина. Накануне он поделился своим огорчением с этой девушкой, которая со дня бегства Филиппа то и дело попадалась ему на глаза. Она неустанно справлялась, нет ли у него вестей от брата; и больше всего ее, казалось, занимал вопрос, по-прежнему ли барышня эта следует за Филиппом.

Фина положила на стол пятьсот франков.

— Вот, возьмите, — сказала она, краснея. — Отдадите потом… Это я сберегла для брата, чтобы он мог откупиться от солдатчины, если вытянет жребии.

Мариус не захотел брать деньги.

— Не заставляйте меня попусту терять время, — настаивала девушка с милой грубоватостью. — Я должна поскорее вернуться к своим цветам. Позвольте только приходить к вам каждое утро за новостями.

И она убежала.

Мариус послал брату тысячу франков. Ответа не последовало, и в течение двух недель он не знал, как развиваются события. Филиппа упорно преследуют — вот все, что ему было известно. Однако он ни за что не хотел верить тем до смешного нелепым пли чудовищным слухам, какие ходили в народе. У него было довольно своих страхов, чтобы еще прислушиваться ко всяким ужасам, какие способны нагородить досужие сплетники. Никогда прежде бедняга так не страдал. От мучительного ожидания и беспокойства нервы у него были предельно напряжены; малейший шум пугал его, и он все время к чему-то прислушивался, словно ждал дурных вестей. Шли слухи, будто бы Филипп отправился в Тулон и там чуть было не попал в руки преследователей. Поговаривали, что потом беглецы вернулись в Экс. Здесь следы их терялись. Может быть, они пытались перейти границу? Или нашли убежище среди холмов? Никто ничего не знал.

Молодой человек лишился покоя, тем более что сильно запустил дела судовладельца Мартелли. Если бы Мариуса не удерживало чувство долга, он бросил бы контору, полетел бы на выручку Филиппу, сам взялся бы за его спасение. Но он не смел оставить дом, где в нем нуждались. Г-н Мартелли питал к Мариусу чисто отеческую привязанность. Овдовев несколько лет тому назад, он взял к себе одну из своих сестер, молодую двадцатитрехлетнюю девушку; он любил ее как дочь. А Мариус был для него все равно что сын.

На следующий день после того, как разразился скандал, учиненный г-ном де Казалисом, судовладелец позвал Мариуса в свой кабинет.

— Ах, друг мой, — сказал он, — скверная история! Ваш брат погиб. Нам никогда не спасти Филиппа от ужасных последствий его легкомыслия, для этого мы слишком слабы.

Господин Мартелли принадлежал к либеральной партии и даже выделялся там чисто южной энергией. У него были свои счеты с г-ном де Казалисом, судовладелец знал ему цену. Безупречная честность, огромное состояние делали г-на Мартелли неуязвимым для всяких нападок; но он гордился своим либерализмом и достаточно уважал себя, чтобы пользоваться своей силой. Он посоветовал Мариусу спокойно ждать, во что выльется дело, и обещал, в случае если завяжется борьба, помочь, чем только сможет.

Однажды утром, когда Мариус, который все это время был как на угольях, уже совсем было решился попросить отпуск, к нему с плачем вбежала Фина.

— Господин Филипп арестован! — рыдая, крикнула она. — Его и барышню схватили на мызе в предместье Труа-бон-Дье, в одном лье от Экса.

И так как Мариус, в полном смятении, поторопился спуститься вниз, чтобы удостовериться в справедливости этой вести, цветочница, улыбнувшись сквозь слезы, тихонько прошептала:

— Будь что будет, а барышня больше не с ним!

V Бланш делает шесть лье пешком, чтобы увидеть крестный ход

Бланш и Филипп покинули дом садовника под вечер, уже в седьмом часу. Еще днем они заметили на дороге жандармов, и все в доме были уверены, что вечером беглецов арестуют; страх выгнал их из первого убежища. Филипп надел крестьянскую рубаху, Бланш одолжила у жены садовника деревенский наряд — красное ситцевое платье в цветочек и черный передник; плечи она повязала желтой клетчатой косынкой, а голову покрыла широкополой шляпой из грубой соломки. Виктор, хозяйский сын, — подросток лет пятнадцати, — пошел с ними, чтобы коротким путем вывести их на дорогу в Экс.

Стоял теплый, трепетный вечер. Горячие испарения, подымавшиеся от земли, смягчали порывистое дыхание свежего морского ветра. На западе медленно догорало зарево заката; вся остальная часть неба, фиолетово-синяя, постепенно бледнела, и звезды одна за другой зажигались во тьме, подобно мерцающим огонькам далекого города.

Любовники, понурые и безмолвные, торопились поскорее очутиться среди пустынных холмов. Пока они шли пригородом Марселя, им навстречу попадались редкие прохожие, на которых они недоверчиво косились. Но потом, на широко раскинувшейся равнине, беглецы лишь кое-где, на краю дороги, наталкивались на одинокого пастуха, сурового и неподвижного посреди своего стада.

И под спасительным покровом темноты, в безмятежной тишине ночи влюбленные продолжали свой неустанный бег. Им чудились какие-то неясные вздохи; из-под ног с тревожным шумом выкатывались камни. Уснувшая равнина ширилась и нарушала своей чернотой однообразие сумрака. Бланш боязливо жалась к Филиппу и ускоряла свои мелкие шажки, стараясь не отстать; с тяжелым вздохом вспоминала она, каким мирным был ее девичий сон.

Затем пошли холмы, глубокие ущелья, которые приходилось преодолевать. Дороги вокруг Марселя легки и удобны; но в глубине края гребни скал делят всю центральную часть Прованса на узкие бесплодные долины. Невозделанные пустоши, каменистые холмы со скудной порослью тмина и лаванды расстилались теперь перед беглецами во всем своем мрачном запустении. Вдоль холмов то поднимались, то сбегали вниз тропинки; дороги были загромождены глыбами обвалившихся скал; под прозрачным синеватым небом они казались морем, окаменевшим в разгаре бури, океаном, волны которого навеки застыли в неподвижности.

Виктор шел первым. Тихонько насвистывая какой-то провансальский напев, он прыгал по скалам с ловкостью серны; мальчик вырос в этой пустыне, знал в ней каждый, даже самый глухой уголок. Бланш и Филипп с трудом поспевали за ним; молодой человек почти нес свою возлюбленную, ее ноги были изранены об острые дорожные камни. Она не жаловалась и, когда в темноте Филипп заглядывал ей в лицо, улыбалась ему кротко и грустно.

Но вот скалы Септема остались позади, и Бланш в изнеможении опустилась на землю. Луна, медленно восходившая на небо, осветила ее лицо, залитое слезами. Филипп в тоске и тревоге склонился над ней.

— Ты плачешь! — воскликнул он. — Ты страдаешь, моя бедная любимая девочка!.. Ах, видно, я и впрямь негодяй, что увлек тебя за собой!

— Не говорите так, Филипп, — возразила Бланш. — Мне горько, что я такая несчастливица… Видите, я едва хожу. Лучше бы мы пали на колени перед дядюшкой и с мольбой протянули к нему руки.

Сделав усилие над собой, она встала, и они продолжали свой путь по этой адской равнине. То была отнюдь не беспечная и веселая прогулка влюбленных, то было мрачное бегство, исполненное смертельной тревоги, бегство двух безмолвных и дрожащих преступников.

Пересекая Гарданну, они битых пять часов преодолевали всевозможные препятствия. Наконец беглецы отважились спуститься на большую дорогу, по которой было бы легко идти, если бы не пыль, слепившая глаза.

Виктора они отправили назад, как только взобрались на высоты Арк. Меньше чем за шесть часов Бланш прошла по кремнистым дорогам шесть лье; она упала на каменную скамью у ворот города и заявила, что не может двинуться с места. Филипп, опасаясь, что его арестуют, если он останется в Эксе, стал искать какой-нибудь экипаж; он нашел женщину, которая согласилась довезти их в своей двуколке до Ламбеска, благо сама туда направлялась.

Несмотря на тряску, Бланш крепко уснула и проснулась только у самых ворот городка. Возбуждение ее улеглось; она почувствовала себя спокойнее и бодрее. Любовники спрыгнули с двуколки. Занималась заря, румяная и сияющая; она вселила в них надежду. Ночные кошмары улетучились, беглецы забыли Септем и шли рядышком по росистой траве, опьяненные своей юностью и любовью.

Не застав дома г-на де Жируса, у которого Филипп рассчитывал найти приют, беглецы отправились на постоялый двор. Наконец-то они могли насладиться покоем, наедине со своей любовью. Когда вечером содержательница постоялого двора, которая приняла их за брата и сестру, собиралась приготовить две постели, Бланш усмехнулась: теперь уже страсть не пугала ее.

— Постелите нам вместе, — сказала она, — этот господин мой муж.

На другой день Филипп пошел к г-ну де Жирусу, который уже вернулся. Он рассказал ему все как было и попросил совета.

— Черт возьми! — воскликнул старый дворянин. — Тяжелое у вас положение! Ведь вы же простолюдин, поймите это, друг мой! Сто лет тому назад господин де Казалис повесил бы вас за то, что вы посмели коснуться его племянницы; сегодня он может только бросить вас в тюрьму. И поверьте, он не преминет это сделать.

— Но как же теперь быть?

— Как быть? Вернуть девушку дяде и поскорее добраться до границы.

— Вы знаете, что я на это не пойду.

— В таком случае ждите спокойно, пока вас арестуют… Ничего другого не могу вам посоветовать. Вот так-то!

За дружеской резкостью г-н де Жирус прятал добрейшее в мире сердце. Когда Филипп, смущенный сухостью приема, готов был уже уйти, он окликнул его и взял за руку.

— Мой долг задержать вас, — продолжал он не без горечи. — Я принадлежу к аристократическому сословию, которое вы оскорбили… Слушайте, у меня по ту сторону Ламбеска пустует домик, вот вам ключ Спрячьтесь там, но не говорите мне, что вы туда идете. А то я подошлю к вам жандармов.

Вот как получилось, что любовники провели около недели в Ламбеске. Они жили в мирном уединении, нарушаемом ежеминутными приступами страха. Филипп получил от Мариуса тысячу франков; Бланш разыгрывала хозяюшку, и влюбленные с наслаждением ели из одной тарелки.

Новая жизнь казалась Бланш каким-то сном. Бывали минуты, когда она переставала понимать, почему она любовница Филиппа; в ней подымался протест, и она была не прочь вернуться к дяде, но не смела заявить об этом напрямик.

Все это происходило в восьмидневный праздник тела господня. Однажды в полдень, подойдя к окну, Бланш увидела крестный ход. Она преклонила колени и молитвенно сложила руки. Ей казалось, что она видит себя в белом платье, поющей в хоре, и сердце у нее разрывалось от горя.

В тот же вечер Филипп получил анонимную записку. Кто-то предупреждал его, что на следующий день их должны арестовать. Ему показалось, что он узнает почерк г-на де Жируса. И бегство возобновилось, еще более тяжелое и мучительное.

VI Погоня за влюбленными

Итак, это было настоящее бегство, отступление без отдыха и срока. Шарахаясь в испуге то вправо, то влево, поминутно прислушиваясь к воображаемому стуку лошадиных копыт, ночи напролет шагая по большим дорогам, целыми днями отсиживаясь в грязных комнатах постоялых дворов, беглецы несколько раз пересекли весь Прованс, то уходя вперед, то возвращаясь назад, не зная, где, в какой пустыне, отыскать тайное и глухое убежище.

В одну бурную ночь, когда свирепствовал мистраль, беглецы вышли из Ламбеска и направились в сторону Авиньона. Они наняли маленькую тележку; дул сильный ветер; лошадь шла вслепую. Бланш в своем ситцевом платьишке дрожала всем телом. В довершение всех бед им издали показалось, что у городских ворот стоят жандармы и засматривают в лицо каждому проходящему. Перепуганные беглецы повернули назад, в Ламбеск, откуда только что выехали.

Прибыв в Экс, они не посмели там оставаться и решили любой ценой добраться до границы, где надеялись раздобыть себе паспорт и укрыться в каком-нибудь безопасном месте. Филипп знал одного аптекаря в Тулоне и склонялся к тому, чтобы заехать в этот город. Он надеялся, что приятель поможет им перейти границу.

Аптекарь, веселый толстяк по имени Журдан, принял их на редкость радушно. Он спрятал беглецов в своей комнате и сказал, что сию же минуту пойдет раздобывать паспорт.

Не успел Журдан уйти, как в аптеку ввалились двое жандармов.

Бланш чуть не лишилась чувств. Она сидела в углу, вся бледная, с трудом удерживая слезы. Филипп сдавленным голосом спросил у жандармов, что им угодно.

— Не вы ли будете аптекарь Журдан? — спросил один из них с резкостью, не предвещавшей ничего хорошего.

— Нет, — ответил молодой человек. — Господин Журдан ушел, но он скоро вернется.

— Ладно, — сухо произнес жандарм и тяжело опустился на стул.

Бедные влюбленные не смели взглянуть друг на Друга; они замирали от страха, не сомневаясь, что полицейские пришли за ними. Целых полчаса длилась эта пытка. Наконец вернулся Журдан. Увидев жандармов, он страшно побледнел и отвечал им с неописуемым волнением.

Извольте следовать за нами! — приказал один из жандармов.

— Но почему? — спросил Журдан. — Что я сделал?

— Вас обвиняют в шулерстве, вчера вечером в клубе вы вели нечестную игру. Объяснения дадите следователю.

Журдан весь затрясся; с минуту он стоял как пораженный громом, а затем послушно, словно ребенок, побрел за жандармами, которые вышли, даже не удостоив взглядом полумертвых от страха Филиппа и Бланш.

Дело Журдана в те времена очень нашумело в Тулоне, по никто не знал, какая глубокая, мучительная драма разыгралась в аптеке в день ареста ее владельца.

Эта драма озадачила Филиппа, который понял, что слишком слаб, чтобы ускользнуть от преследований полиции. К тому же рухнула единственная надежда достать паспорт и перейти границу. И Бланш, — он это хорошо видел, — тяготилась такой жизнью. Поэтому он решил обосноваться где-нибудь в окрестностях Марселя, пока г-н де Казалис не сменит гнев на милость. Как все люди, потерявшие последнюю надежду, он лелеял нелепую мечту добиться прощения и счастья.

У Филиппа в Эксе был родственник по имени Иснар — владелец галантерейной лавки. Беглецы, не зная, в какую дверь им постучаться, вернулись в Экс, чтобы попросить у Иснара ключ от его мызы. Злой рок преследовал беглецов: они не застали галантерейщика дома и были вынуждены отправиться к двоюродной сестре фермера г-на де Жируса, проживавшей в старом доме на проспекте Секстиус. Женщина эта наотрез отказалась приютить их: она боялась, как бы не пришлось отвечать за укрывательство преступников; она сдалась лишь после того, как Филипп поклялся освободить ее сына от военной службы. Несомненно, в эту минуту молодой человек был окрылен надеждой; он уже видел себя племянником депутата, широко пользующимся всемогуществом своего влиятельного дядюшки.

Вечером пришел Иснар и принес влюбленным ключ от своего загородного дома, расположенного на Пюирикарской равнине. У него было еще два таких дома, один в Толоне, другой в предместье Труа-бон-Дье. Ключи от тех двух владений были спрятаны под большим камнем, который он им точно описал. Иснар посоветовал беглецам не ночевать два раза подряд под одной и той же крышей и обещал приложить все усилия, чтобы сбить с толку полицию.

Молодые люди ушли по дороге, что ведет мимо Госпиталя.

Загородный дом Иснара был расположен вправо от Пюирикара, между деревней и Венельской дорогой. Красная черепичная крыша оживляла это уродливое строение, сложенное из голого камня и извести; весь дом состоял из одной комнаты, напоминавшей запущенную конюшню; на полу валялись остатки соломы, с потолка бахромой свисала паутина.

К счастью, у любовников было с собой одеяло. Они собрали всю солому в один угол, поверх разостлали одеяло и заснули в этом сыром, отдающем плесенью помещении.

Весь следующий день Филипп и Бланш провели в русле высохшего потока Тулубры, а к вечеру снова вышли на Венельскую дорогу и, сделав крюк в обход Экса, добрались до Толоне. В одиннадцать часов ночи беглецы пришли в дом галантерейщика, где жилым был только низ, а наверху помещалась молельня иезуитов.

Этот дом выглядел поприличнее. Он состоял из кухни и столовой, в которой стояла складная кровать; на стенах висели карикатуры, вырезанные из сатирического журнала, а к выбеленным потолочным балкам были подвешены связки лука. Любовникам все это должно было показаться настоящим дворцом.

Утром, едва проснувшись, беглецы почувствовали новый приступ страха; они поднялись на холм и до самой ночи не выходили из ущелий Инферне. В те времена бездны Жомегарда не утратили еще своей чудовищной мрачности, канал Золя еще не пробуравил гору, и гуляющие еще не отваживались спускаться в зловещие, как могилы, воронки меж красноватых скал. Среди этой пустыни Бланш и Филипп вкусили глубокий покой; они долго отдыхали у прозрачного родника, который, журча, вытекал из какой-то каменной глыбы. Но вот вернулась ночь, а с ней мучительная забота о ночлеге. Бланш еле передвигала ноги, до крови израненные об острые, колючие камни. Филипп понимал, что нельзя идти с ней дальше. Поддерживая ее, он медленно поднялся на плоскогорье, возвышавшееся над Инферне. Необозримые равнины, обширные каменистые поля, невозделанные пустоши, то тут, то там изрытые заброшенными каменоломнями, простирались до самого горизонта. Вряд ли есть на свете что-либо более причудливое и дикое, чем эта голая местность, испещренная там и сям низкой, темной, почти черной зеленью; скалы, похожие на вывернутые конечности, пробивались на поверхность тощей земли; равнина походила на горбунью, скончавшуюся в ужасных предсмертных судорогах.

Филипп надеялся найти какую-нибудь расселину или пещеру. Ему повезло: он наткнулся на сторожку, в каких охотники подстерегают перелетных птиц. Без зазрения совести вышиб он дверь и усадил Бланш на низкую скамью, которую нащупал в темноте. Затем он нарвал огромную охапку тмина; плоскогорье сплошь покрыто этим скромным серым растением, сильный запах которого поднимается со всех холмов Прованса. Филипп устлал тмином пол шалаша и покрыл этот импровизированный матрац одеялом. Постель была готова. И на этом жалком ложе любовники на сон грядущий обменялись поцелуем. Ах! Сколько в этом поцелуе было сладостной муки и горького наслаждения! Они сжимали друг друга в объятиях со всем пылом страсти и гневом отчаяния.

У Филиппа любовь породила дикую ярость. Беспощадный закон вынуждал его все время скрываться, ставил под удар его мечту о богатстве, грозил ему тяжкой. карой; преступник бунтовал и давал исход своему бунту, обнимая Бланш с такой силой, словно хотел задушить ее. Отдавшись ему, девочка эта стала для него орудием мести; он обладал ею как гневный повелитель, он подчинял ее себе поцелуями, торопясь отвести душу, пока еще был на свободе. Гордость его черпала силу в нескончаемом наслаждении. Он, сын народа, прижимал к своему сердцу дочь тех могущественных и надменных господ, чей экипаж, случалось, забрызгивал ему лицо грязью. Он вспоминал местные сказания о притеснениях, чинимых знатью, о муках народа, о том рабском унижении, которое испытывали его предки из-за жестоких прихотей аристократов. И тогда он душил Бланш своими неистовыми ласками. Кончилось тем, что он стал испытывать горькую радость, заставляя ее бежать по кремнистым дорогам. Любовница, измученная тоской и усталостью, была ему еще дороже и желаннее. Он не любил бы ее так сильно в безмятежной обстановке гостиной. Когда по вечерам она, совершенно разбитая, падала на постель рядом с ним, он любил ее бешено.

Любовники провели безумную ночь в запущенном пюирикарском доме. Там, на соломенном ложе, среди грязи и паутины, они были совершенно отторгнуты от всего мира. Вокруг, с уснувших небес, нисходило великое безмолвие. Здесь любовь их не знала помех, здесь она была свободна от тревог и опасений, и они совершенно растворились в своем чувстве. Филипп не променял бы это соломенное ложе на королевскую постель; в порыве гордости он хвастал перед самим собой, что держит в конюшне урожденную де Казалис. И так будет завтра и во все последующие дни; какое острое блаженство тащить за собой это дитя по глубокому безлюдию Жомегарда! Он увлекал ее за собой с нежностью отца, со свирепостью хищного зверя.

Филиппу не спалось в шалаше, сильный запах тмина, на котором он лежал, сводил его с ума. Ему грезилось наяву, что г-н де Казалис принимает его с любовью, как племянника, и что его, Филиппа, избирают в депутаты на место дядюшки. Время от времени ему слышался жалобный вздох Бланш, которая забылась беспокойным лихорадочным сном.

Для мадемуазель де Казалис бегство уже превратилось в кошмар, исполненный жгучих наслаждений. Весь день она не чувствовала ничего, кроме тупой усталости. Неопытность заставила ее согласиться на побег, малодушие мешало ей потребовать возвращения. Телом и душой она принадлежала этому человеку, который уносил ее в своих объятиях, и хотела она лишь одного — чтобы наступил конец этому бегству; Бланш продолжала верить, что ей можно будет обвенчаться о Филиппом, как только дядюшка перестанет сердиться.

С восходом солнца беглецы покинули свое ложе из тмина. Одежда их превратилась в лохмотья, башмаки продырявились. На свежем утреннем холодке, среди терпких ароматов этой пустоши они на час забыли о своей беде и со смехом признались друг другу, что ужасно проголодались.

Тогда Филипп отвел Бланш обратно в шалаш, а сам побежал в Толоне за провизией. Когда он вернулся, Бланш, дрожа от страха, уверяла, что мимо шалаша пробежала стая волков.

Широкая каменная плита служила столом для наших влюбленных, которых можно было принять за чету цыган, завтракающих на открытом воздухе. Подкрепившись, беглецы добрались до середины плоскогорья, где и провели весь день. Тут они пережили, пожалуй, лучшие часы своей любви.

Но с наступлением сумерек им стало жутко, и они не захотели ни одной секунды оставаться ночью в этом пустынном месте. Теплый и чистый воздух вселил в них надежду; мысли их стали отраднее.

— Ты устала, бедняжечка моя? — спросил Филипп.

— О да, — ответила Бланш.

— Послушай, нам осталось пройти совсем немного. Дойдем до дома Иснара, что в предместье Труа-бон-Дье, и останемся там до тех пор, пока твой дядя либо простит нас, либо выдаст меня полиции.

— Дядя простит.

— Не смею верить… Во всяком случае, я больше не хочу бежать, тебе нужно отдохнуть. Идем, мы не будем торопиться.

Они пересекли плоскогорье и, удаляясь от Инферне, оставили справа замок Сен-Марк, высившийся перед ними. Через час они были уже на месте.

Владение Иснара стояло на холме, что тянулся по левую сторону от Вовенаргской дороги, сразу же за долиной Репентанс. Это был маленький одноэтажный домик; в единственной комнате стоял колченогий стол и три стула с прорванными соломенными сиденьями. Лестница вела в совершенно пустое чердачное помещение, где любовники нашли один только худой тюфяк, брошенный на кучу соломы. Иснар — добрая душа — положил в ногах свернутую простыню.

Филипп собирался на другой день отправиться в Экс, чтобы разузнать о намерениях г-на де Казалиса. Молодой человек понимал, что не может дольше скрываться. Он лег спать почти умиротворенный, успокоенный словами Бланш, которая смотрела на все сквозь призму своих девичьих упований.

Уже три недели носились беглецы с места на место. Уже три недели рыскали повсюду жандармы, преследуя их по пятам; каждый раз, когда преследователи теряли из виду свою добычу, какое-нибудь незначительное обстоятельство снова наводило их на верный след. Все эти проволочки еще больше разжигали гнев г-на де Казалиса. Каждое новое препятствие являлось ударом по его самолюбию. В Ламбеск жандармы прибыли с опозданием на несколько часов; известие о появлении беглецов было получено в Тулоне только на другой день по их возвращении в Экс; каждый раз им каким-то чудом удавалось ускользнуть. Кончилось тем, что депутат обвинил полицию в умышленном попустительстве.

Наконец его заверили, что теперь, когда стало известно о пребывании любовников в окрестностях Экса, их не замедлят арестовать. Г-н де Казалис помчался в Экс, чтобы лично присутствовать при розыске.

Женщина с проспекта Секстиус, та, что всего на несколько часов приютила беглецов, страшно перепугалась, как бы ее не обвинили в соучастии, и довела до сведения полиции, что беглецы, должно быть, скрываются на одной из трех мыз Иснара.

На допросе галантерейщик преспокойно все отрицал. По его словам, он уже забыл, когда видел своего родственника. А в этот самый час Филипп и Бланш входили в дом, расположенный в предместье Труа-бон-Дье. Иснар никак не мог ночью предупредить молодых людей. А на следующее утро в пять часов полицейский комиссар уже был у галантерейщика с обыском и объявил, что обыщет и его мызы.

Господин де Казалис остался в Эксе. По его собственному признанию, он боялся встретиться лицом к лицу с соблазнителем своей племянницы, чтобы не стать убийцей. Полицейские, которые отправились с обыском в пюирикарский дом, нашли гнездо пустым. Иснар любезно предложил проводить двоих жандармов на свою дачу в Толоне, надеясь, что они только зря прогуляются. Комиссар в сопровождении двух других жандармов отправился в Труа-бон-Дье. Он взял с собой слесаря, ибо Иснар весьма туманно сказал, что ключ от дома спрятан под каким-то камнем, направо от двери.

Было около шести часов, когда комиссар прибыл на мызу. Все окна были закрыты, ни один звук не доносился изнутри. Подойдя к дому, комиссар ударил кулаком в дверь и громко крикнул:

— Именем закона, отоприте!

Только эхо ответило ему. Ничто не шелохнулось. Выждав несколько минут, комиссар обратился к слесарю.

— Взломайте дверь! — приказал он.

Тот принялся за дело. Тишину нарушал лишь скрежет железа. Вдруг ставни резко распахнулись, и в окне, позлащенном первыми лучами восходящего солнца, показался Филипп Кайоль с обнаженными руками и шеей.

— Что вам нужно? — презрительно и зло спросил он, облокотись на подоконник.

С первым ударом в дверь влюбленные открыли глаза. Их знобило спросонья, и, сидя на тюфяке, они с замиранием сердца прислушивались к шуму голосов.

«Именем закона!» — возглас, который звучит угрозой в ушах преступников, поразил молодого человека в самое сердце. Он встал, дрожащий, растерянный, не зная, что ему делать. Бланш, еще совсем сонная, сидела на корточках и, завернувшись в простыню, плакала от стыда и отчаяния.

Филипп понимал, что все кончено, что ему остается только сдаться. В нем нарастал глухой протест. Итак, рушились все его надежды, ему никогда не быть мужем Бланш, он похитил богатую наследницу лишь затем, чтобы попасть в тюрьму; в результате, вместо счастливой жизни, о которой он страстно мечтал, его ждет тюрьма. И у него мелькнула предательская мысль: не убежать ли ему в сторону Вовенаргов, в ущелье Сент-Виктуар, оставив здесь свою возлюбленную? Нельзя ли удрать через окно, выходящее на задворки? Он нагнулся к Бланш и прерывистым шепотом поведал ей о своем плане. Задыхаясь от рыданий, она ничего не расслышала, ничего не поняла. С тоской увидел он, что она не в состоянии способствовать его побегу.

Тут до него донесся сухой звук отмычки, которую слесарь ввел в замок. Душераздирающая драма, которая только что разыгралась в этой пустой комнате, продолжалась самое большее с минуту.

Филипп чувствовал всю безвыходность положения; уязвленная гордость вернула ему мужество. Будь у него оружие, он бы защищался. Затем он подумал, что ему нечего беспокоиться, — никто не может назвать его похитителем, раз Бланш последовала за ним добровольно, да и позор-то в конце концов падет не на него. И тогда он распахнул ставни и спросил, что от него хотят.

— Отоприте дверь, — приказал комиссар. — А потом узнаете, чего мы от вас хотим.

Филипп спустился вниз и отпер дверь.

— Вы господин Филипп Кайоль? — последовал вопрос.

— Да, — не колеблясь, ответил молодой человек.

— В таком случае я арестую вас, как виновного в похищении молодой девушки, не достигшей еще шестнадцати лет. Где вы ее прячете?

Филипп усмехнулся.

— Мадемуазель Бланш де Казалис наверху, — сказал он. — Пусть она скажет, было ли над нею совершено насилие. Не знаю, что вы имеете в виду, говоря о похищении. Я собирался сегодня же отправиться к господину де Казалису и на коленях просить у него руки его племянницы.

В эту минуту с лестницы спустилась Бланш, бледная и дрожащая. Впопыхах она оделась кое-как.

— Мадемуазель, — обратился к ней комиссар, — мне приказано отвезти вас в Экс, к вашему дядюшке. Он не осушает глаз.

— Мне очень жаль, что я вызвала неудовольствие дядюшки, — отозвалась Бланш с несвойственной ей твердостью в голосе. — Но не следует сваливать всю вину на господина Кайоля, за которым я последовала по своей воле.

Затем она повернулась к молодому человеку и взволнованно проговорила сквозь душившие ее слезы:

— Не теряйте надежды, Филипп! Я люблю вас и умолю дядюшку не причинять нам зла. Разлука наша продлится не более двух, трех дней.

Филипп смотрел на нее, грустно качая головой.

— Вы слабое и робкое дитя, — медленно проронил он. — И тут же резко прибавил: — Не забывайте, что вы были моею… Если вы оставите меня, то не будет ни одного часа в вашей жизни, когда бы вы всем своим существом не чувствовали мою близость, не ощущали на своих губах моих поцелуев. Да будет это вам карой!

Она плакала.

— Любите меня так же сильно, как я люблю вас, — прибавил он, смягчившись.

Комиссар усадил Бланш в карету, за которой успел послать, и они отправились в Экс, а в это время Филиппа уводили под конвоем в местную тюрьму.

VII Бланш следует примеру апостола Петра

Весть об аресте пришла в Марсель только на другой день. Поистине это было целое событие. Все видели, как после полудня г-н де Казалис с племянницей проехали в экипаже по Канебьер. Молва не унималась; сплетники обсуждали победоносный вид депутата, смущение и краску стыда на лице Бланш. Г-н де Казалис готов был возить свою племянницу по всему городу, дабы доказать марсельцам, что она снова в его власти и что в его роду не опускаются до неравного брака.

Мариус, уведомленный Финой, весь день бегал по городу. Глас народный подтвердил ему весть об аресте брата; по дороге он узнал все подробности. За несколько часов новость эта превратилась в легенду; на всех перекрестках лавочники и всякие праздношатающиеся передавали ее друг другу, словно чудесную повесть былых времен. Молодой человек, не в силах слушать все эти россказни, отправился в контору; голова у него шла кругом, он не знал, что предпринять.

Как назло г-н Мартелли был в отъезде, его ждали только в понедельник вечером. Мариус, чувствуя, что медлить нельзя, хотел, не откладывая, предпринять шаги, которые успокоили бы его относительно судьбы брата. Впрочем, первая тревога его улеглась. Он подумал, что в конце концов никто не может обвинить Филиппа в похищении, что Бланш всегда защитит его. В своей наивности Мариус дошел до того, что счел себя обязанным от имени брата просить у г-на де Казалиса руки его племянницы.

На следующее утро, одетый во все черное, он уже спускался по лестнице, как вдруг увидел пришедшую, по обыкновению, Фину. Бедняжка вся побелела, когда узнала, куда и зачем он собрался.

— Позвольте мне пойти с вами, — взмолилась она. — Я подожду внизу, мне хочется знать, что ответят вам дядя и племянница.

Она последовала за Мариусом. Придя в аллею Бонапарта, молодой человек твердой поступью вошел в дом депутата и велел доложить о себе.

Слепая ярость, охватившая г-на де Казалиса, немного улеглась. Ведь месть его осуществлялась. Он уничтожит одного из этих презренных республиканцев и тем докажет свое могущество. А сейчас он был бы рад жестоко поглумиться над своей жертвой. Поэтому он приказал ввести г-на Мариуса Кайоля. Он ждал слез, горячих молений.

Мариус увидел его стоящим в высокомерной позе посреди большой гостиной. Молодой человек подошел к нему и, не дав произнести ни слова, спокойно и учтиво произнес:

— Сударь, имею честь от имени моего брата господина Филиппа Кайоля просить у вас руки вашей племянницы, мадемуазель Бланш де Казалис.

Депутат был буквально сражен. Он даже не рассердился, до того смехотворным и нелепым показалось ему предложение Мариуса. Отступив на шаг, он презрительно расхохотался прямо в лицо молодому человеку.

— Вы не в своем уме, сударь! — ответил он. — Я приказал бы выставить вас за дверь, если бы не знал, что вы трудолюбивый и честный малый… Брат ваш — мерзавец и плут, он понесет заслуженное наказание… Что вам от меня нужно?

Услышав, как г-н де Казалис поносит Филиппа, Мариусу очень захотелось наброситься на этого аристократа с кулаками, как и подобает плебею. Он сдержался и продолжал дрогнувшим от волнения голосом:

— Я уже сказал вам, сударь, что пришел сюда предложить мадемуазель де Казалис единственно возможное удовлетворение — замужество. Так будет смыта нанесенная ей кровная обида.

— Мы стоим выше обид! — презрительно закричал депутат. — Девушку из рода де Казалисов не может запятнать связь с каким-то Филиппом Кайолем, ее может запятнать брак с человеком вашего круга.

— Люди нашего круга иначе смотрят на такие вещи… Впрочем, я не настаиваю; только чувство долга обязало меня предложить выход, который вы отклонили… Позвольте лишь добавить, что ваша племянница, безусловно, приняла бы мое предложение, когда бы я имел честь обратиться к ней.

— Вы думаете? — насмешливо спросил г-н де Казалис.

Он позвонил и приказал немедленно позвать племянницу. Бланш вошла бледная, с покрасневшими веками; казалось, она была надломлена чересчур тяжелыми переживаниями. Увидев Мариуса, девушка вздрогнула.

— Мадемуазель, — холодно обратился к ней дядя. — Этот господин просит вашей руки от имени мерзавца, которого я не хочу называть в вашем присутствии…

Повторите этому господину то, что вы сказали мне вчера.

Бланш пошатнулась. Она не смела взглянуть на Мариуса. Не спуская глаз с дяди, дрожа всем телом, она слабым, прерывистым голосам прошептала:

— Я сказала вам, что меня увезли против воли и что я приложу все силы, чтобы виновник гнусного покушения, жертвой которого я стала, был наказан.

Слова эти звучали как заученный урок. По примеру апостола Петра Бланш отрекалась от своего бога.

Как видно, г-н де Казалис не потерял времени зря. Лишь только племянница оказалась в его власти, он всем своим упорством, всей своей гордыней подавил ее. Только Бланш могла помочь ему победить. Нужно было заставить ее солгать, чтобы, заглушив порывы своего сердца, она стала послушным и податливым орудием в его, г-на де Казалиса, руках.

Целых четыре часа обрушивался на нее поток холодных и резких слов. Дядюшка не совершил оплошности, не вспылил. Похваляясь своей властью и богатством, он с уничтожающей надменностью напомнил ей о древности их рода, очень тонко нарисовал, с одной стороны, картину неравного брака, смешного и пошлого, с другой — возвышенные радости богатого и пышного замужества. Он играл на ее тщеславии и, сокрушая, утомляя, одурманивая, сделал ее такой, какой ему было нужно, — сговорчивой и равнодушной.

После столь долгой беседы, после столь долгой пытки Бланш была сломлена. Возможно, что под гнетущим воздействием дядиных слов она почувствовала, как вся ее кровь, кровь патрицианки, закипает от возмущения при воспоминании о грубых ласках Филиппа. Возможно, что напоминание о роскошных туалетах, почестях, светском этикете пробудили в ее душе давно забытые детские грезы. Впрочем, ум ее был слишком утомлен, сердце слишком слабо, чтобы она могла устоять перед таким грозным натиском. Каждая фраза г-на де Казалиса, ударяя по ней, сокрушала ее и наполняла мучительной тоской. Бланш потеряла последние остатки воли. Несмотря на всю свою любовь к Филиппу, она только по слабохарактерности последовала за ним и только по слабохарактерности отвернулась от него; и тогда и теперь это была все та же робкая душа. Она покорно все принимала, покорно все обещала, лишь бы поскорее сбросить с себя гнетущее бремя дядюшкиных речей.

Услышав такое ни с чем не сообразное заявление, Мариус оцепенел от ужаса. Он вспомнил, как вела себя эта девушка в доме у садовника Эйяса, он снова видел, как доверчиво, не помня себя от любви, повисла она на шее Филиппа.

— Ах, мадемуазель! — с горечью воскликнул он. — Гнусное покушение, жертвой которого вы стали, вас, кажется, так не возмущало в тот день, когда вы слезно просили меня умолить дядюшку простить вас и согласиться на ваш брак… Подумали бы вы хоть о том, что своею ложью губите человека, которого, может быть, и сейчас любите, человека, который был вашим супругом?

Бланш, твердо сжав губы, смотрела перед собой блуждающим взглядом.

— Не знаю, сударь, что вы хотите этим сказать, — запинаясь, возразила она. — Я не лгу… Я уступила силе… Этот человек меня оскорбил, и дядюшка отомстит за честь нашей семьи.

Мариус выпрямился. Благородный гнев сделал его выше и стройнее, а худое лицо его стало вдруг прекрасным, словно оно озарилось изнутри светом правды и справедливости. Оглядевшись вокруг, он сделал презрительный жест.

— И подумать только, что я нахожусь в доме де Казалисов, — медленно проговорил он, — в доме потомков знаменитого рода, служившего некогда украшением Прованса… Не знал я, что ложь живет в этом доме, не ожидал я найти здесь клевету и подлость… О, вам придется выслушать меня до конца. Слуга сумеет швырнуть свое достоинство в недостойное лицо господ.

Затем, повернувшись к депутату, он продолжал, указав на дрожавшую Бланш:

— Эта девочка не виновата, ей простительна слабость… С вас другой спрос, сударь: оберегая девичью честь, вы ловко заражаете юные сердца трусливой ложью… Теперь я сам не хотел бы, чтобы брат мой женился на мадемуазель Бланш де Казалис, ибо тому, кто никогда не лгал, никогда не совершал подлостей, зазорно родниться с такими людьми, как вы.

Господин де Казалис не устоял перед гневным порывом молодого человека. С первых же оскорбительных слов он позвал слугу — рослого детину, — и тот замер на пороге. Заметив, что депутат подает слуге знак выставить его за дверь, Мариус произнес громовым голосом:

— Клянусь, если этот человек сделает хоть один шаг, я позову на помощь… Пропустите меня… Быть может, настанет день, сударь, когда мне можно будет на людях бросить вам в лицо всю правду, как я это сделал сейчас в вашей гостиной.

И он вышел, ступая медленно и твердо. Он уже больше не считал Филиппа виновным, брат в его глазах стал жертвой, которую он хотел любой ценой спасти и за которую готов был отомстить. Малейшая ложь, малейшая несправедливость вызывала в этой прямой и честной душе целую бурю. Скандал, с первой же минуты бегства учиненный г-ном де Казалисом, заставил его взять любовников под свою защиту; теперь, когда Бланш лгала, а депутат клеветал, он хотел бы быть всесильным, чтобы весь город узнал правду.

Фина ждала его внизу, снедаемая беспокойством.

— Ну что? — спросила девушка, как только увидела Мариуса.

Ну что! — ответил он ей в тон. — Эти люди — жалкие лгуны и спесивые безумцы.

Фина облегченно вздохнула. Кровь прилила к ее щекам.

— Значит, господин Филипп не женится на мадемуазель? — снова спросила она.

— Мадемуазель утверждает, что Филипп мерзавец, что он увез ее силой… — произнес Мариус с горечью. — Брат мой погиб.

Фина не поняла. Она опустила голову, удивляясь, как могла барышня считать своего возлюбленного злодеем. И подумала, какое было бы счастье, если бы Филипп увез ее, пусть даже силой. То, что разгневало Мариуса, девушку привело в восторг: свадьба расстроилась.

— Нет, брат ваш не погиб, — прошептала она с лаской и нежностью в голосе, — мы с вами спасем его!

VIII Горшок железный и горшок глиняный

Когда Мариус вечером рассказал г-ну Мартелли о своем свидании с депутатом, судовладелец, покачав головой, сказал:

— Не знаю, друг мой, что вам посоветовать. Я не смею лишать вас надежды, но уверен, что вы потерпите поражение. Ввязаться в борьбу — ваш долг, и я всеми силами помогу вам. Но, между нами говоря, мы слабы и безоружны против врага, на чьей стороне дворянство и духовенство. Марсель и Экс отнюдь не в восторге от Июльской монархии, оба города целиком преданны некоему депутату от оппозиции, который ведет ужасную войну с господином Тьером. Города эти помогут господину де Казалису в его мщении; я говорю о важных шишках. Народ готов нам служить, если народ вообще в состоянии служить кому-нибудь. Лучше всего было бы привлечь к нашему делу влиятельное духовное лицо. Нет ли у вас знакомого священника, к которому благоволит епископ?

Мариус ответил, что знает только аббата Шатанье, но этот бедный старик вряд ли имеет какой-либо вес.

— Все равно сходите к нему, — посоветовал судовладелец. — Буржуа не могут быть нам полезными; знать выставит нас за дверь, если мы к ней обратимся. Остается духовенство. Вот куда надо стучаться. Начните действовать, а за мной дело не станет.

Мариус на другой же день отправился в церковь св. Виктора. Аббат Шатанье принял его с каким-то боязливым смущением.

— Не спрашивайте меня ни о чем! — воскликнул он при первых же словах молодого человека. — Здесь стало известно, что я уже занимался этим делом, и мне крепко досталось. Я же вам говорил, что аббат Шатанье — человек маленький, он умеет только молиться.

Кротость, с какой это было сказано, растрогала Мариуса. Он собрался было уйти, но священник задержал его и, понизив голос, сказал:

— Послушайте, есть тут один человек, который мог бы вам пригодиться, — это аббат Донадеи. Утверждают, что он в хороших отношениях с его преосвященством. Этот иностранец, — он, кажется, из Италии, — сумел за несколько месяцев стать всеобщим любимцем…

Аббат Шатанье помолчал в нерешительности, словно советуясь с самим собой. Достопочтенный человек хоть и боялся неприятностей, но не мог отказать себе в удовольствии помочь ближнему своему.

— Хотите, я провожу вас к нему? — спросил вдруг священник.

Заметив его минутное колебание, Мариус пытался отказаться, но старик настоял на своем; он уже не думал о собственном спокойствии, а прислушивался к голосу сердца.

— Идемте, — сказал он, — аббат Донадеи живет в двух шагах от бульвара Кордери.

Несколько минут спустя аббат Шатанье остановился перед одноэтажным домиком. Это было одно из тех настороженно-непроницаемых жилищ, в которых постоянно присутствует еле уловимый запах исповедальни.

Тут, — сказал аббат.

Дверь им открыла старуха служанка; она ввела их в узкий, обитый темными обоями кабинет, нечто вроде строгого, лишенного украшений будуара.

Аббат Донадеи принял их снисходительно и непринужденно. Его бледное, тонкое лицо, в котором сквозила хитрость, не выразило ни малейшего удивления. Мягким движением он с полуулыбкой, с полупоклоном пододвинул кресла, щеголяя своим кабинетом, как женщина — гостиной.

Аббат был одет в длинную, свободную в талии, черную сутану. В этом суровом одеянии он выглядел кокетливо; его белые холеные руки, выглядывавшие из широких рукавов, казались совсем маленькими. Обрамленное завитками каштановых волос лицо его, бритое, с нежной гладкой кожей, не потеряло еще юношеской свежести. Ему было около тридцати лет.

Опустившись в кресло, аббат слушал Мариуса с горделивой улыбкой. Он заставил его повторить все рискованные подробности бегства Филиппа и Бланш; казалось, происшествие это его чрезвычайно занимало.

Аббат Донадеи — уроженец Рима — был племянником какого-то кардинала. В один прекрасный день дядя неожиданно послал его во Францию, а зачем — никто хорошенько не знал. По приезде красавец аббат был вынужден поступить преподавателем новых языков в захудалую семинарию Экса. Такое ничтожное положение показалось ему столь унизительным, что он заболел.

Кардинал растрогался и написал о своем племяннике марсельскому епископу. Удовлетворенное честолюбие тотчас же исцелило Донадеи. Он поступил в церковь св. Виктора и, как простодушно рассказывал аббат Шатанье, в несколько месяцев снискал всеобщую любовь. Благодаря своей чисто итальянской вкрадчивости и нежному розовому лицу исусика он стал кумиром елейно-благочестивых святош здешнего прихода. Но наиболее шумный успех имел он, всходя на кафедру: легкий акцент придавал особенную прелесть его проповедям; а когда он раскрывал объятия и руки его дрожали от искусно разыгранного волнения, то доводил свою паству до слез.

Как почти все итальянцы, он был прирожденным интриганом. Донадеи пользовался, и даже злоупотреблял, заступничеством своего дяди перед марсельским епископом. Вскоре Донадеи стал таинственной силой и, действуя скрытно, рыл яму каждому, от кого хотел избавиться. Вступив в члены всемогущего в Марселе религиозного клуба, он, улыбаясь, низкопоклонничая и незаметно навязывая собратьям свою волю, сделался вождем клерикальной партии. Тогда он начал вмешиваться во все события, влезать во все дела; именно он и протолкнул г-на де Казалиса в депутаты и выжидал удобного случая, чтобы потребовать у него мзду за свои услуги. Замысел его был таков: он работает на пользу богачей, с расчетом, что те в знак признательности помогут ему потом сколотить состояние.

Аббат снисходительным тоном задал Мариусу несколько вопросов; и по тому, как внимательно он его слушал, как сочувственно его принял, можно было подумать, что он целиком расположен посодействовать ему. Поддавшись прелести его любезного обхождения, молодой человек излил перед ним всю душу, поведал ему свои планы и сознался, что в деле брата он полагается только на сочувствие духовенства. Под конец Мариус попросил замолвить слово перед его преосвященством.

Аббат Донадеи встал и полушутя, полусерьезно сказал с оттенком холодной насмешки в голосе:

— Сударь, сан мой запрещает мне вмешиваться в подобные прискорбные и скандальные происшествия. Слишком уж часто враги церкви обрушиваются на священников, когда те выходят за пределы ризниц. Только бога одного могу я просить за вашего брата.

Огорошенный таким ответом, Мариус тоже поднялся. Поняв, что Донадеи обвел его вокруг пальца, он хотел выказать твердость.

— Благодарю вас, — ответил юноша, — молитва — весьма сладостное подаяние для обездоленных людей.

Просите бога, чтобы закон человеческий был справедлив к нам.

Он направился к двери, а за ним, поникнув головой, шел аббат Шатанье. Донадеи старался не смотреть на старого священника. У порога красавец аббат, к которому вернулась его непринужденная любезность, на миг задержал Мариуса.

— Вы, кажется, служите у господина Мартелли? — спросил он.

— Да, сударь, — удивленно ответил юноша.

— Это весьма почтенный человек, хотя я знаю, что его нельзя считать нашим другом… И все же я питаю к нему глубочайшее уважение. Мадемуазель Клер, его сестра, духовником которой я имею честь состоять, одна из достойнейших наших прихожанок.

И так как Мариус смотрел на него в упор, не зная, что ответить, Донадеи слегка покраснел и прибавил:

— Очаровательная особа эта — пример благочестия.

Он поклонился с изысканной учтивостью и тихонько закрыл дверь. На улице аббат Шатанье и Мариус, оставшись вдвоем, переглянулись; молодой человек не сдержался и пожал плечами. Старому священнику было стыдно, что на его глазах служитель церкви разыграл такую комедию. Обернувшись к своему спутнику, он, запинаясь, сказал:

— Друг мой, не следует пенять на бога, что служители его не всегда такие, какими им надлежит быть. Молодой человек, которого мы только что видели, если в чем и повинен, то только в честолюбии…

Долго еще продолжал он в том же духе, оправдывая Донадеи. Мариус, растроганный его добротой, смотрел на него и невольно сравнивал этого бедного старика с могущественным аббатом, чьи улыбки правили всей епархией. И он подумал, что церковь относится к своим чадам по-разному. Мать эта балует своих розовощеких сынов и отворачивается от тех, у кого нежная душа, кто, жертвуя собой, остается в тени.

Посетители медленно удалялись, когда, оглянувшись, Мариус увидел, что к жилищу аббата Донадеи подъехала карета, из нее вышел г-н де Казалис и живо юркнул в дверь настороженно-непроницаемого домика.

— Смотрите-ка, отец мой! — воскликнул молодой человек. — Бьюсь об заклад, что священный сан не помешает этому церковнослужителю содействовать господину де Казалису в его мести.

У него было поползновение вернуться в этот дом, где господа бога заставляют играть столь жалкую роль. Но он умерил свой пыл и, поблагодарив аббата Шатанье, ушел; с чувством полной безнадежности думал он о том, что перед ним закрылась последняя спасительная дверь, ключ от которой находился в руках высшего духовенства.

Назавтра г-н Мартелли дал ему полный отчет о предпринятой им вылазке в отношении г-на Дугласа, первого нотариуса в Марселе; этот богобоязненный человек за каких-нибудь восемь лет стал одним из сильных мира сего, а все благодаря богатой клиентуре и своей широкой благотворительности. Имя нотариуса произносилось почтительно и с любовью. Добродетели этого труженика, его неподкупность и воздержанность внушали уважение.

Господин Мартелли вел все денежные дела через Мариуса — своего уполномоченного. Поэтому он надеялся, что Дуглас не откажет молодому человеку в поддержке и тем самым привлечет на его сторону клерикальную партию. Судовладелец отправился к нотариусу и попросил его помочь Мариусу. Дуглас, по-видимому, чем-то сильно озабоченный, ответил невразумительно и уклончиво: он, мол, перегружен работой, и ему ли бороться с г-ном де Казалисом.

— Я не настаивал, — сказал Мариусу г-н Мартелли, — поняв, что противник опередил вас… Однако же удивляюсь господину Дугласу, — такой честный человек и позволил связать себя по рукам… Теперь, бедный мой дружок, полагаю дело ваше окончательно проигранным.

Целый месяц бегал Мариус по всему Марселю, стараясь привлечь на свою сторону хоть какое-нибудь влиятельное лицо. Повсюду его принимали с холодной и насмешливой учтивостью. Г-ну Мартелли везло не больше. Депутат сплотил вокруг себя всю аристократию и духовенство. Купечество посмеивалось исподтишка, оно не хотело выступать открыто, до смерти боясь поставить себя в невыгодное положение. А народ — народ вышучивал в песнях г-на де Казалиса и его племянницу, бессильный чем-нибудь иным помочь Филиппу Наполю.

Дни текли, следствие быстро подвигалось, а молодой человек, защищая брата от ненависти г-на де Казалиса и угодливых наветов Бланш, был так же одинок, как и в первые дни. Одна только Фина была постоянно с ним, но ее пылкие речи находили отклик лишь у простых девушек, горячо сочувствовавших Филиппу.

Однажды утром Мариус узнал, что его брат и садовник Эйяс предстанут перед судом: один — по обвинению в насильственном увозе Бланш де Казалис, второй — как соучастник. Г-жа Кайоль, за отсутствием улик, была освобождена.

Мариус побежал обнять матушку. Бедная женщина много перестрадала в тюрьме, ее и без того шаткое здоровье было окончательно подорвано. Через несколько дней она тихо угасла на руках сына, который, рыдая, поклялся отомстить за ее смерть. Похороны матери Филиппа превратились в народную демонстрацию. На кладбище Сен-Шарль ее провожала огромная толпа женщин, которые, не стесняясь, громко обвиняли г-на де Казалиса в смерти г-жи Кайоль. Еще немного — и камни полетели бы в окна депутатского дома.

Вернувшись после похорон в свою маленькую квартирку на улице Сент, Мариус почувствовал себя так сиротливо, что горько зарыдал. Слезы облегчили его, он ясно увидел перед собою уготованный ему путь. Несчастья, свалившиеся на него, усилили в нем любовь к правде и ненависть к злу. Он знал, что отныне вся жизнь его будет отдана служению священному долгу.

Мариусу больше нечего было делать в Марселе. Драма разыгрывалась теперь в другом месте. Согласно всем перипетиям процесса действие должно было развернуться в Эксе. Мариус хотел быть там, чтобы, следя за различными стадиями дела, воспользоваться любым благоприятным случаем, если таковой представится. Он попросил месячный отпуск, который хозяин не замедлил предоставить ему.

В день отъезда Мариус увидел в дилижансе Фину.

— Я еду с вами, — спокойно заявила девушка.

— Это безумие! — воскликнул он. — Вы не настолько богаты, чтобы поступаться своими интересами. А кто будет продавать цветы?

— Подруга, которая живет в одном доме со мной, на Яичной площади… «Сейчас мое место там», — подумала я, надела свое лучшее платье и явилась сюда.

— Большое вам спасибо, — просто ответил Мариус с неподдельным волнением в голосе.

IX Господин де Жирус сплетничает

Мариус остановился в Эксе у Иснара, проживавшего на Итальянской улице. Галантерейщика не беспокоили, — должно быть, пренебрегали такой ничтожной величиной.

Фина направилась прямо к смотрителю тюрьмы — мужу своей покойной тетки. Она преподнесла ему большой букет роз, который был принят с восторгом. За каких-нибудь два часа она своими милыми улыбками и ласковой шаловливостью сумела очаровать дядюшку. Он был вдовец с двумя маленькими дочурками, к которым Фина с первой же минуты отнеслась по-матерински.

Дело должно было слушаться только в начале следующей недели. Мариус, связанный по рукам, больше не решался ничего предпринимать и с замиранием сердца ждал открытия судебного заседания. По временам он все еще безрассудно надеялся, что Филиппа оправдают.

Как-то вечером, бродя по бульвару, он встретил г-на де Жируса, который приехал из Ламбеска, чтобы присутствовать на суде. Старый дворянин взял Мариуса за руку и, не говоря ни слова, повел его в свой особняк.

Ну вот, друг мой, — сказал он, запершись с ним в большой гостиной, — здесь мы одни, и я — обыкновенный смертный.

Мариуса забавляли сердитые выходки этого чудаковатого ворчуна.

— Ну-с, — продолжал граф, — вы не просите меня сослужить вам службу и защитить вас от де Казалиса?.. Что значит умный человек! Вы понимаете, что я ничего не могу поделать с этой упрямой и тщеславной аристократией, к которой сам принадлежу. Эх! Хорошую штуку сыграл с ней ваш брат!

Господин де Жирус большими шагами ходил по гостиной. Вдруг, подойдя к Мариусу вплотную, он остановился.

— Слушайте внимательно нашу историю, — громко произнес он. — Нас в этом славном городе пятьдесят таких вот дряхлых стариков, как я, которые, живя в стороне от общества, целиком ушли в навеки умершее прошлое. Мы называем себя цветом Прованса и думаем, что это дает нам право сидеть сложа руки, в постоянном бездействии… А между тем мы, дворяне, рыцарские сердца, благоговейно ждем возвращения своих законных государей. Да, нам придется еще долго ждать, так долго, что, клянусь богом, одиночество и лень убьют нас прежде, чем появится какой-нибудь законный государь. Будь у нас немножко прозорливости, мы увидели бы ход событий. Мы кричим фактам: «Ни с места!», а факты спокойно проходят по нашим телам и давят нас. Меня бесит, что мы замкнулись в своем упорстве, столь же смешном, сколь и героическом. Подумать только, что все мы, за редким исключением, богаты, что любой из нас способен стать промышленником и работать на благо страны, а мы предпочитаем плесневеть в четырех стенах своих особняков, как обветшалые обломки прошлого века!

Он перевел дыхание и продолжал с еще большей силой:

И мы гордимся своим пустым существованием. Мы не работаем, ибо презираем труд. Простолюдины, с их черными заскорузлыми руками, внушают нам мистический ужас… Ага! Ваш брат коснулся одной из наших дочерей! Ему наглядно докажут, что в его жилах течет совсем другая кровь! Мы сплотимся и дадим такой урок деревенщине, что у него навсегда отпадет охота влюблять в себя наших девушек. Нам поможет кое-кто из влиятельных церковников; они роковым образом связаны с нами — легитимистами. Будет где развернуться нашему тщеславию.

Помолчав с минуту, г-н де Жирус продолжал со смешком:

— Наше тщеславие… В нем не одна прореха. Меня еще не было на свете, когда по соседству с особняком моих родителей произошло кровавое событие. Господин д’Антрекасто, председатель парламента, убил в постели свою жену, перерезав ей горло бритвой. Говорят, на преступление его толкнула садистическая страсть. Бритва была найдена только через двадцать пять дней в глубине сада. Были обнаружены и драгоценности покойной: д’Антрекасто бросил их в колодец, чтобы полиция думала, что убийство совершено с целью грабежа. Председатель парламента бежал, кажется, в Португалию и там умер в нищете. Он был заочно приговорен к колесованию… Как видите, у нас есть свои разбойники, народ и знать могут не завидовать друг другу. Подлая жестокость одного из наших в свое время сильно подорвала влияние аристократии. Это мрачное и кровавое злодейство могло бы послужить темой для захватывающего романа.

— И низкопоклонничать мы умеем, — продолжал г-н де Жирус, снова принимаясь ходить. — Когда около тысяча восемьсот десятого года цареубийца Фуше, тогда герцог Отрантский, был на время изгнан из нашего города, все дворянство ползало у его ног. Я вспоминаю анекдот, который показывает, до какого пошлого раболепства мы тогда опустились. Первого января тысяча восемьсот одиннадцатого года мы собрались в приемной бывшего члена Конвента, чтобы поздравить его с Новым годом. В приемной только и разговоров было, что о страшной стуже, которая стояла в те дни; один из посетителей выразил тревогу за судьбу оливковых деревьев. «Э, что нам за дело до олив! — воскликнула одна знатная особа. — Был бы здоров господин герцог!..»

Вот каковы мы ныне, друг мой: смиренны с сильными, высокомерны со слабыми. Бывают, конечно, исключения, но крайне редко… Теперь вы видите, что брат ваш будет осужден. Наша гордость смиряется перед Фуше, но никогда не смирится перед Кайолем. Это закономерно… Прощайте.

И граф внезапно покинул Мариуса. Собственные слова привели его в сильнейшее раздражение. Он боялся, как бы под влиянием гнева не наговорить лишнего.

На другой день молодой человек снова повстречался с ним. Так же как и накануне, г-н де Жирус затащил его к себе. Он показал ему напечатанный в газете список присяжных заседателей, которые должны были судить Филиппа.

Граф с силой щелкнул пальцем по газете.

— Так вот они, судьи вашего брата! — воскликнул он. — Хотите, я кое-что расскажу вам о них? Для вас это будет и любопытно и поучительно.

Господин де Жирус сел. Пробежав глазами газету, он пожал плечами.

— Да они тут как на подбор, — произнес он наконец, — одни только богачи, которым выгодно служить делу господина де Казалиса… Все они, за редким исключением, церковные старосты, все завсегдатаи аристократических салонов, все приятели тех, кто по утрам торчит в церкви, а в остальное время дня обкрадывает своих клиентов.

Затем, называя по очереди каждого из присяжных, он с бешеным негодованием рассказывал об их ближайшем окружении.

— Эмбер, — начал он, — брат марсельского купца, торгующего оливковым маслом; как честный человек, он первенствует в городе, и ему кланяется каждый бедняк. Двадцать лет тому назад Эмбер-отец был мелким служащим. Сыновья, ловкие спекулянты, сейчас — миллионеры. Был такой год, когда марсельский Эмбер запродал по существовавшей тогда рыночной цене огромное количество масла будущего урожая. Несколько недель спустя холод погубил оливы, урожай пропал, ему осталось либо разориться, либо провести своих клиентов. Но купцу легче обмануть, нежели разориться. Пока его конкуренты себе в убыток отпускают доброкачественный товар, он скупает все прогорклое масло, какое только попадается ему под руку, и производит обещанную выдачу. Клиенты жалуются, сердятся. Спекулянт хладнокровно возражает, что он строго выполняет свои обязательства и никаких претензий слушать не станет. Шутка сыграна. Весь Марсель, бывший в курсе этого дела, не перестает ломать шапку перед таким пронырой.

Готье… другой марсельский купец. У этого есть племянник Поль Бертран, прехитрая бестия. Этот Бертран работал в компании с неким Обером из Нью-Йорка, который посылал ему товары наложенным платежом. В прибылях они участвовали на равных началах. Наш марселец много зарабатывал на этих операциях, тем более что при каждой дележке не забывал обставлять своего компаньона. В один прекрасный день купцы понесли убыток. Бертран продолжает ежедневно получать товары из-за моря, но отказывается платить по накладным, которые Обер выписывает на его имя; Бертран оправдывается тем, что торговля идет плохо и он стеснен в деньгах. Накладные возвращаются, потом снова приходят с огромными проторями. Тогда Бертран преспокойно заявляет, что не желает платить, что не обязан всю жизнь быть компаньоном Обера и что он ничего никому не должен. Новый возврат накладных, новые протори, — нью-йоркский купец, вне себя от удивления и гнева, вынужден оплатить все сполна и остается в накладе. Он подает в суд на Бертрана, требует возместить убытки, но так как не может сам присутствовать на суде, а поручает это доверенному лицу, то проигрывает тяжбу; меня уверяли, что две трети его капитала — двенадцать тысяч франков — погибли в этой катастрофе… Бертран остался честнейшим человеком в мире; он состоит членом всех товариществ, многих церковных конгрегаций; ему завидуют, его уважают.

Дютайи… торговец зерном. Некогда с одним из его зятьев, Жоржем Фуком, приключилась неприятность; друзья поспешили замять скандал. Фук всегда подстраивал дело так, что при таможенном досмотре его груз, который приходил морем, неизменно считался попорченным. Согласно показаниям экспертизы страховым обществам приходилось платить. Наконец это им надоело, и они поручили досмотр одному честному человеку, какому-то булочнику, которого Фук не замедлил навестить. Ведя с ним отвлеченный разговор, Фук сунул ему в руку несколько золотых. Бросив монеты на пол, булочник отшвырнул их ногой на середину комнаты. При этом присутствовало несколько посторонних лиц. Фук не потерял кредита.

Делорм… этот живет в соседнем городке, неподалеку от Марселя. Он давно уже отошел от дел. Послушайте, какую подлость совершил его двоюродный брат Милль. Лет тридцать тому назад мать Милля держала галантерейную лавку. Удалившись на покой, престарелая дама уступила свое предприятие одному из приказчиков, умному, энергичному малому, к которому она относилась по-родственному. Молодой человек по имени Мишель быстро рассчитался со своим долгом и так расширил торговлю, что был вынужден подыскать себе компаньона. Выбор его пал на одного молодого марсельца, Жана Мартена, с виду честного работягу, у которого водились деньжата. Мишель вложил в дело обеспеченный капитал. Вначале все шло как по маслу. Доходы из года в год увеличивались, и оба компаньона каждые двенадцать месяцев откладывали по кругленькой сумме. Но Жан Мартен, алчный и жадный, мечтал быстро разбогатеть и в конце концов решил, что один заработает вдвое больше. Однако сделать это было не так-то просто. В сущности, Мишель облагодетельствовал его, к тому же он являлся другом сына госпожи Милль. Хоть последний был не слишком честен, низкий замысел Жана Мартена, казалось, неминуемо обречен на провал. Все же он пошел к Миллю и нашел в нем то, что искал: бессовестного мошенника. Мартен предложил ему изрядную сумму, чтобы тот перезаключил контракт на его имя; он даже удвоил, утроил эту сумму. Милль, хам и скряга, постарался продать себя как можно дороже. Сделка была заключена. Тогда Жан Мартен разыграл перед Мишелем комедию: он сказал ему, что хотел бы расторгнуть товарищеский договор, чтобы переехать в другое место, и даже указал помещение, которое якобы снял. Мишель удивился, но, не подозревая, что станет жертвой подлости, счел себя не вправе удерживать своего компаньона. Договор был расторгнут. Немного времени спустя у него кончился срок аренды, и Жан Мартен с новым контрактом в руках победоносно выставил Мишеля за дверь… Мишель буквально обезумел от такого предательства и поехал устраиваться подальше от Марселя; но, оставшись без клиентуры, он потерял состояние, нажитое тридцатилетиям трудом. Его разбил паралич, и он умер в ужасных мучениях, обвиняя Милля и Мартена в гнусном предательстве и призывая своих сыновей отомстить за него… Ныне сыновья из кожи вон лезут, чтобы создать себе положение. А Милль связан с лучшими домами города, его дети богаты и катаются как сыр в масле, окруженные всеобщим почетом и уважением.

Февр… Мать его была вторично замужем за неким Шабраном, судовладельцем и дискантером. Под предлогом неудачных спекуляций Шабран в один прекрасный день пишет своим многочисленным кредиторам, что вынужден прекратить платежи. Кое-кто согласен подождать. Большинство же намерено предъявить иск. Тогда Шабран нанимает двух юношей и целую неделю обучает их; затем, прикрываемый с флангов этими двумя прекрасно выдрессированными молодчиками, он по очереди обходит всех своих кредиторов и, сетуя на свое разорение, молит сжалиться над его сыновьями, которые, лишившись куска хлеба, вынуждены ходить по миру… Проделка удалась на славу. Все кредиторы порвали свои векселя… Назавтра Шабран был на бирже спокойнее и наглее, чем всегда. Какой-то маклер, не будучи в курсе дела, предложил ему учесть три процентных бумаги, подписанные как раз теми купцами, которые накануне простили ему долги. «С подобными типами не якшаюсь», — надменно ответил он. В настоящее время Шабран почти совсем отошел от дел. Он живет на своей вилле и по воскресеньям задает там пышные обеды.

Жеромино… председатель клуба, проводит там все вечера, ростовщик худшего толка. Говорят, он сколотил на этом занятии миллиончик, благодаря чему выдал дочь за финансового туза. Фамилия его Пертиньи. Но он стал называться Феликсом, после того как объявил себя несостоятельным и заграбастал капитал в триста тысяч франков. Сорок лет тому назад этот ловкий мошенник впервые обанкротился, что позволило ему купить дом. Кредиторы получили пятнадцать процентов. Спустя десять лет второе банкротство дало ему возможность приобрести загородный дом. Кредиторы получили десять процентов. Не прошло и пятнадцати лет, как третье банкротство принесло ему триста тысяч франков, и он предложил кредиторам пять процентов. Те не согласились, а он, доказав, что весь капитал его принадлежит жене, не дал им ни сантима.

Мариусу стало противно. У него вырвался жест отвращения, казалось, он хотел прервать поток этих гнусностей.

— Вы, я вижу, мне не верите, — продолжал неумолимый граф. — Вы простофиля, друг мой. Я еще не кончил и заставлю вас выслушать меня до конца.

Господин де Жирус насмехался над всеми этими людьми со страшным воодушевлением. Он кричал, шипел, слова его со щелканьем бича обрушивались на тех, о чьих грязных проделках он рассказывал. Называя одного присяжного за другим, граф копался в их личной жизни и в жизни их семей, разоблачал ничтожество и подлость этих людей. Вряд ли он кого-нибудь пощадил. Затем, упав со всего размаха в кресло, старик резко продолжал:

— Неужели у вас хватает наивности думать, что все эти миллионеры, все эти выскочки и сильные мира сего, которые властвуют над вами и подавляют вас, что все они святые и праведники, а жизнь их безгрешна? Негодяи эти не скрывают ни своего тщеславия, ни своей наглости, особенно в Марселе; они ударились в благочестие и ханжество, они настолько ввели всех в заблуждение, что даже самые порядочные люди низко кланяются им и относятся к ним почтительно. Одним словом, они являются аристократией своего круга; прошлое забыто, на виду только их богатство и свежеиспеченная честность. Итак, я срываю маски! Слушайте… Чтобы нажить состояние один предал друга; другой — торговал живым товаром; третий — продал жену и дочь; четвертый — спекулировал на нищете своих кредиторов; пятый — скупал по низкой цене им самим ловко дискредитированные акции компании, которой он же и управлял. Ради наживы один потопил корабль, груженный камнями вместо товаров, и получил страховку за этот странный груз; другой — подвел своего компаньона, отказавшись, вопреки данному слову, участвовать в одной сделке, когда убедился, что она не выгодна; третий — скрыл свой актив и два или три раза объявлял себя банкротом, что не мешало ему вести жизнь добропорядочного человека; четвертый — разбавлял вино соком кампешевого дерева или бычьей кровью; пятый — в голодные годы скупал все зерно на кораблях, еще находившихся в открытом море. В погоне за деньгами один крупно обворовывал казначейство, давая взятки чиновникам и обманывая администрацию; другой ставил на чеках поддельную подпись родных и друзей, которым в день платежа приходилось подтверждать ее и платить, дабы не осрамить мошенника; этот — собственноручно поджег не то свой завод, не то свои корабли, застрахованные выше фактической стоимости; тот — разорвал и бросил в огонь векселя, выхватив их из рук кредитора, который пришел получить по ним; нашелся и такой, что играл на бирже, заведомо зная, что не заплатит, а через неделю обогатился за счет какого-то простофили…

Господину де Жирусу не хватило дыхания. Он долго молчал, выжидая, пока уляжется гнев. Наконец губы его снова приоткрылись, и он улыбнулся уже не так горько.

— Я несколько мизантроп, — тихо обратился он к Мариусу, который слушал его с болью и изумлением, — и вижу все в черном свете. А все потому, что праздность, на которую обрекает меня мой титул, позволяет мне изучать постыдные нравы этого края. Но знайте, есть между нами порядочные люди. Вся беда в том, что они боятся этих мошенников и гнушаются ими.

Мариус вышил от г-на де Жируса сам не свой, так потрясла его горячая обличительная речь старого графа. Молодой человек предвидел, что брат его будет безжалостно осужден. Процесс должен был начаться на следующий день.

X Скандальный процесс

Весь Экс был охвачен волнением. В маленьких мирных городках, где любопытство бездельников не всякий день находит себе пищу, скандал разражается с особой силой. Повсюду только и разговору было, что о Филиппе и Бланш; люди на улицах рассказывали друг другу приключения любовников; на всех перекрестках говорили вслух, что обвиняемый заранее осужден, что г-н де Казалис лично или через своих друзей просил каждого присяжного в отдельности вынести ему обвинительный приговор.

Духовенство Экса оказывало депутату поддержку, правда, очень слабую, — в то время среди духовенства были люди, которым претила несправедливость. Однако кое-кто из священников поддался влиянию, исходившему из марсельского религиозного клуба, так сказать, хозяином которого являлся аббат Донадеи. Эти церковнослужители пытались личными посещениями и разными ловкими маневрами связать руки судейским чинам. Им удалось убедить присяжных в святости дела г-на де Казалиса.

В этой задаче духовенству очень помогла знать. Она почитала своей обязанностью, делом чести уничтожение Филиппа Кайоля. Она видела в нем личного врага, посмевшего посягнуть на достоинство одного из них и тем самым оскорбившего все сословие в целом. Все эти графы и маркизы волновались, сердились, объединялись так, словно к воротам города подступил враг. Дело же шло попросту о том, чтобы осудить бедняка, повинного лишь в одном: что он был ловеласом и честолюбцем.

У Филиппа тоже были свои друзья и защитники. Весь народ открыто стал на его сторону. Низшие классы порицали его поступок, осуждали средства, к которым он прибегнул, говорили, что лучше бы он увлек простую мещаночку под стать себе и спокойно женился на ней; но, осуждая Филиппа, они яростно защищали его против высокомерной ненависти г-на де Казалиса. Весь город знал, что на допросе у следователя Бланш отказалась от своей любви; и девушки из народа, истые провансалки, самоотверженные и мужественные, относились к ней с оскорбительным презрением. Они называли ее «отступницей», выискивали в ее поведении постыдные мотивы и на всех площадях громко, не церемонясь, выразительным языком улицы, говорили то, что думали.

Шум этот особенно вредил делу Филиппа. Весь город был посвящен в подноготную драмы, которой предстояло разыграться. Заинтересованные в осуждении преступника не брали на себя труда скрывать свои действия, настолько они были уверены в успехе; те, кто хотел бы его спасти, но чувствовал себя слабым и безоружным, тешили себя криком и, не надеясь восторжествовать над власть имущими, были рады хотя бы позлить их.

Господин де Казалис без зазрения совести тащил за собой свою племянницу до самого Экса. В первые дни его словно гордыня обуяла: ему доставляло удовольствие показываться с ней на бульваре. Тем самым он как бы отрицал самое понятие позора, с каким чернь связывает бегство девушки; казалось, он говорил всем: «Видите, не родился еще на свет простолюдин, который мог бы запятнать урожденную де Казалис. Моя племянница по-прежнему властвует над вами с высоты своей знатности и богатства».

Но подобные прогулки не могли продолжаться до бесконечности. Этот вызов раздражал толпу, она поносила Бланш, и еще немного — побила бы камнями и дядю и племянницу. Особенное ожесточение выказывали женщины; они не понимали, что зло заключается не в Бланш, что она просто-напросто орудие железной воли.

Мадемуазель де Казалис страшилась народного гнева. Она опускала взгляд, чтобы не видеть горящих глаз этих женщин. Она угадывала за своей спиной презрительные жесты, она слышала ужасные, непонятные ей слова; у нее подкашивались ноги, и, чтобы не упасть, она держалась за дядю. Бледная, дрожащая, вернулась она однажды домой и заявила, что больше не выйдет на улицу.

Бедная девочка готовилась стать матерью.

Наконец процесс начался. Уже с утра толпы народа осаждали Дворец правосудия. Кучки жестикулировавших, громко разговаривавших людей собирались на площади Доминиканцев. Толковали о возможном исходе дела, спорили о виновности Филиппа, обсуждали поведение г-на де Казалиса и Бланш.

Зал заседания постепенно наполнялся. Прибавили несколько рядов стульев для тех, кто получил пригласительные билеты; но таких лиц было столько, что почти всем пришлось стоять. Здесь был цвет аристократии, адвокаты, чиновники, именитые особы Экса. Никогда еще ни один подсудимый не выступал перед такой публикой. Когда же широко открыли дверь для всех, то лишь немногим любопытным удалось протиснуться в зал. Остальные были вынуждены стоять в коридоре и даже на ступенях дворца. Временами в толпе подымался и нарастал глухой ропот и гул, которые, проникая в зал, нарушали величавый покой этого храма.

Дамы заполнили хоры. Их взволнованно улыбавшиеся лица снизу казались слитыми воедино. Сидевшие в первом ряду обмахивались веерами, перегибались через перила, клали затянутые в перчатки руки на красный бархат балюстрады. Сзади, в полутьме, один над другим поднимались тесные ряды розовых лиц, — тела утопали в кружевах, лентах, тканях. Из этой болтливой толпы, слитой в одно алеющее пятно, жемчугом рассыпался смех, доносился шепот, легкие звонкие вскрики. Дамы чувствовали себя здесь, как в театре.

Но вот ввели Филиппа Кайоля, и в зале воцарилась полная тишина. Дамы пожирали его глазами; некоторые, направив на него лорнеты, рассматривали его с головы до ног. Этот рослый парень, сильное лицо которого выдавало бурю страстей, имел успех. Женщины пришли сюда, чтобы судить о вкусе Бланш, и, увидев статную фигуру и ясный взор ее любовника, вероятно, сочли ее не столь уж виновной.

Филипп держал себя спокойно, с достоинством. Он был одет во все черное. Подсудимый, казалось, не видел двух стоявших по бокам жандармов; он вставал, садился с изяществом светского человека, смотрел на толпу без волнения, однако и без бравады, и, подымая глаза к хорам, всякий раз невольно улыбался; даже здесь давали себя знать его потребность любить и желание правиться.

Зачитали обвинительный акт.

Акт этот был убийственным для обвиняемого. Изложенные в нем, согласно показаниям г-на де Казалиса и его племянницы, обстоятельства были так ловко повернуты, что получили странное толкование. В нем было сказано, что Филипп совратил Бланш с помощью вредных книг, — на самом деле речь шла о двух совершенно невинных романах г-жи де Жанлис. Кроме того, в обвинительном акте говорилось, что, по словам Бланш, обвиняемый увез ее насильно, что, сопротивляясь ему, она цеплялась за миндальное дерево, а во время бегства похитителю все время приходилось угрозами заставлять свою жертву следовать за собой. Наконец, самое отягчающее вину обстоятельство: мадемуазель де Казалис утверждала, что никогда не писала Филиппу и что два письма, представленные обвиняемым, он якобы предусмотрительно заставил ее написать в Ламбеске, пометив их задним числом.

Когда обвинительный акт был прочитан, зал наполнился шумом. Придя во дворец со своим заранее составленным мнением, каждый громким шепотом обсуждал официальную версию. Толпа на улице кричала уже не на шутку. Тишина окончательно водворилась лишь после того, как председатель пригрозил, что заставит публику очистить зал.

Начался допрос Филиппа Кайоля.

Судья задал ему обычные вопросы и повторил, в чем он обвиняется; молодой человек, не отвечая ему, внятно сказал:

— Я обвиняюсь в том, что был похищен девушкой.

Слова эти вызвали смех всего зала. Дамы закрыли лица веерами, чтобы вволю посмеяться. А между тем слова Филиппа, при всей их кажущейся нелепости, таили в себе зерно истины. Председатель вполне резонно заметил, что где же это видано, чтобы шестнадцатилетняя девушка похитила тридцатилетнего мужчину.

— А где же это видано, — спокойно возразил Филипп, — чтобы шестнадцатилетняя девушка, бегая по большим дорогам, пересекая города, встречая на своем пути сотни людей, не догадалась попросить первого встречного освободить ее от похитителя, от тюремщика?

Он старался доказать физическую невозможность насилия и шантажа, в которых его обвиняли. Бланш в любое время была вольна покинуть его, она могла обратиться к кому угодно за помощью и спасением; она следовала за ним, потому что любила его, потому что согласилась бежать с ним. Впрочем, Филипп выказывал величайшую нежность к молодой девушке и величайшую почтительность к г-ну де Казалису. Он признал свою ошибку и просил только об одном — не делать из него презренного соблазнителя.

Судебное заседание закончилось, допрос свидетелей назначили на следующий день. Вечером весь город был взбудоражен; дамы говорили о Филиппе с притворным возмущением, люди степенные относились к нему более или менее сурово, простолюдины решительно защищали его.

На другой день толпа, собравшаяся у Дворца правосудия, была еще многолюднее. Почти все свидетели были со стороны обвинения. Г-на де Жируса не вызвали, во-первых, опасаясь обычного для него приступа откровенности, во-вторых, никто не был уверен, что его не придется арестовать за соучастие. Мариус сам пошел просить его не являться в суд; его тоже пугали резкие суждения старого графа: еще, того гляди, испортит все дело.

Одно только свидетельство было в пользу Филиппа — свидетельство содержательницы постоялого двора в Ламбеске, которая заявила, что Бланш называла своего спутника мужем. Это показание было как бы перечеркнуто другими. Маргарита, молочница, запинаясь, сказала, что она уже не помнит, передавала ли она когда-нибудь обвиняемому письма от мадемуазель де Казалис. Каждый свидетель служил таким образом интересам депутата, одни из боязни, другие по глупости и забывчивости.

Защитник начал свою речь с просьбы перенести заседание на другой день. Адвокат Филиппа защищал его с благородной простотой. Не стараясь оправдать то, что в его поведении было предосудительным, он обрисовал его как человека пылкого и честолюбивого, которого ввели в соблазн деньги и страсть. Но в то же время он доказал, что обвиняемый не может быть осужден как похититель и что дело это по самой своей сути исключает всякую мысль о насилии и шантаже.

Обвинительная речь была грозной. Если раньше не исключалась возможность некоторого снисхождения, то речь прокурора произвела гибельное действие: суд подтвердил виновность Филиппа Кайоля и приговорил его к пяти годам тюремного заключения с предварительным выставлением к позорному столбу на одной из марсельских площадей.

XI Бланш и Фина встречаются лицом к лицу

Бланш присутствовала при чтении приговора, спрятавшись на хорах. Она пришла сюда по приказанию дяди: он хотел окончательно убить в ней любовь к человеку, которого жандармы стерегут как вора. Старая родственница вызвалась проводить ее на это назидательное зрелище.

После приговора обе женщины, стоя на ступеньках Дворца правосудия, ждали экипажа, когда рванувшаяся вперед толпа внезапно разъединила их. Течением Бланш отнесло на середину площади Доминиканцев, где рыночные торговки узнали ее и засыпали насмешками и оскорблениями.

— Это она! Это она! — кричали женщины. — Отступница! Отступница!

Бедняжка, растерявшись, не знала, куда бежать, и умирала от стыда и страха, когда какая-то девушка, властно растолкав кучку горланивших баб, стала рядом с ней.

То была Фина.

Цветочница тоже слушала приговор. За те три часа, без малого, что Фина провела в зале суда, она прошла через все муки надежды и отчаяния. Речь королевского прокурора окончательно убила ее, а приговор довел до слез. Страшно возбужденная, вышла она из Дворца правосудия, как вдруг услышала гиканье торговок. Она поняла, что там Бланш, что сейчас она может свести с ней счеты и отругать ее; сжав кулаки, еле сдерживая рвавшиеся с уст оскорбления, цветочница подбежала к мадемуазель де Казалис, которая в ее глазах была величайшей преступницей: она солгала, совершила подлость, нарушила клятву. От таких мыслей вся кровь, вся плебейская кровь Фины бросилась ей в голову, побуждая ее кричать и драться.

Девушка, протиснувшись сквозь толпу, ринулась вперед, чтобы принять участие в расправе. Но, очутившись лицом к лицу с Бланш, увидев, как та вся съежилась от страха, она почувствовала жалость к этой слабой дрожащей девочке. Фина увидела, какая она маленькая, нежная, хрупкая, и в ней из самых тайников сердца поднялось благородное желание простить. Силой растолкав торговок, которые грозили барышне кулаками, она выпрямилась и крикнула во весь голос:

— Эй, вы, как вам не стыдно?.. Она одна, а вас целая сотня. Бог накажет ее и без ваших воплей… А ну-ка пропустите нас!

Фина взяла Бланш за руку и, стоя прямо перед толпой, которая с ропотом смыкалась все тесней и тесней, ждала. Побелевшие губы ее дрожали. Бросив ободряющий взгляд на мадемуазель де Казалис, она увидела, что та беременна. Цветочница побледнела и сделала шаг по направлению к окружавшим их женщинам.

— Пропустите нас! — крикнула она еще громче. — Разве вы не видите, что бедняжка беременна?! Вы убьете ее дитя!

Она оттолкнула какую-то толстую, скалившую зубы тетку, и толпа расступилась.

Слова цветочницы заставили женщин сочувственно умолкнуть. Фине и Бланш удалось уйти. Мадемуазель де Казалис, красная от стыда, боязливо жалась к своей спутнице и лихорадочно ускоряла шаг.

Минуя улицу Пон-Моро, в ту пору очень людную и шумную, цветочница свернула на маленькую улочку Сен-Жан. Выйдя на бульвар, она проводила мадемуазель де Казалис до самого особняка, дверь которого оказалась незапертой. За всю дорогу она не проронила ни слова.

Бланш заставила ее войти в переднюю и, прикрыв дверь, взволнованно сказала:

— Ах, мадемуазель, как я вам благодарна, что вы пришли мне на помощь!.. Эти злые бабы готовы были меня убить.

— Не благодарите меня, — резко ответила Фина. — Я тоже прибежала отругать вас и поколотить.

— Вы!

— Да, я ненавижу вас и жалею, что вы не умерли еще в колыбели.

Бланш удивленно посмотрела на цветочницу. Теперь она тоже выпрямилась, врожденный аристократизм ее возмутился, в изгибе губ залегла легкая презрительная складка. Обе женщины стояли лицом к лицу, одна во всем своем хрупком изяществе, другая во всей своей полнокровной красоте. Молча разглядывали они друг друга, чувствуя, как между ними растет грозное соперничество их сословий и сердец.

— Вы красивы, вы богаты, — продолжала Фина с горечью. — Зачем же понадобилось вам отнять у меня возлюбленного, раз вы не питаете к нему ничего, кроме презрения и гнева? Вы бы поискали себе друга в своем кругу и нашли бы бледного, трусливого мальчика, под стать вам; он ответил бы худосочной любовью на вашу кукольную любовь… Не смейте отбирать у нас наших парней, а то мы исцарапаем ваши розовые щечки!

— Не понимаю вас, — пролепетала Бланш, снова почувствовав страх.

— Не понимаете… так слушайте. Я любила Филиппа. По утрам он покупал у меня розы, и мое сердце рвалось на части, когда я подавала ему букет. Теперь-то я знаю, кому шли эти цветы. Когда мне сказали, что он бежал с вами, я заплакала, но подумала, что, верно, вы очень его любите и что он будет счастлив. А вы упрятали его в тюрьму… Лучше не будем говорить об этом, а то я снова разозлюсь и ударю вас.

Она замолчала, потом, тяжело дыша, подошла к Бланш так близко, что своим горячим дыханием обожгла ее похолодевшее лицо, и продолжала:

— Вы, видно, не знаете, как любят бедные девушки. Мы любим всем существом, всем мужеством своего сердца: убежав из дома, мы не говорим потом, что любимый воспользовался нашей слабостью. Защищая своего милого, мы изо всех сил прижимаем его к груди… Ах, если бы Филипп любил меня! Но я несчастна, бедна, некрасива…

И Фина, такая же слабая, как мадемуазель де Казалис, разрыдалась; Бланш взяла ее за руку и сказала прерывающимся от слез голосом:

— Ради бога, не вините меня. Хотите быть моей подругой? Хотите, я открою вам свое сердце?.. Если б вы знали, как я страдаю!.. И ничего не могу поделать, я игрушка в железных руках дяди. Знаю, я малодушна, но у меня нет сил побороть свое малодушие… Я люблю Филиппа, он всегда неотступно со мною. Он мне сказал: «Если ты предашь меня, то в наказание будешь любить меня вечно, будешь непрестанно хранить меня в сердце своем…» Он здесь, он жжет меня, он меня убивает. В ту минуту, когда его осудили, во мне что-то дрогнуло и перевернулось… Смотрите, я со слезами прошу у вас прощения.

Гнев Фины утих. Она поддержала Бланш, которая еле держалась на ногах.

— Вы правы, — продолжала бедняжка, — я не заслуживаю сострадания. Я сразила того, кого люблю и кто никогда больше не будет меня любить… Ах! Сжальтесь, если когда-нибудь он станет вашим мужем, расскажите ему о моих слезах, попросите простить меня. Я схожу с ума, оттого что не могу сказать, как обожаю его: он рассмеется, ему будет непонятно такое малодушие… Нет, не говорите обо мне, лучше пусть он забудет меня: тогда только я одна буду лить слезы.

Наступило горестное молчание.

— А ваше дитя? — спросила Фина.

— Мое дитя, — растерянно повторила Бланш, — не знаю… Вероятно, дядюшка отберет его у меня.

— Хотите, я заменю ему мать?

Цветочница произнесла эти слова серьезно, с нежностью в голосе. Мадемуазель де Казалис горячо обняла ее.

— Как вы добры, как умеете любить!.. Постарайтесь увидеться со мной в Марселе, Когда пробьет мой час, я доверюсь вам.

В эту минуту вернулась старуха родственница, которая долго и тщетно искала Бланш в толпе. Фина проворно выскользнула за дверь и снова направилась к проспекту. Дойдя до площади Кармелитов, она издали заметила Мариуса, разговаривавшего с защитником Филиппа.

Молодой человек окончательно пал духом. Он никогда бы не поверил, что Филиппу вынесут такой суровый приговор. Если пять лет тюрьмы пугали его, то, пожалуй, еще тяжелее и мучительнее было думать о позорном столбе на одной из марсельских площадей. В этой каре он узнавал руку депутата: г-н де Казалис хотел прежде всего заклеймить Филиппа, навсегда сделать его недостойным женской любви.

Толпа вокруг кричала о несправедливости. Все как один были против возмутительного приговора.

Доведенный до отчаяния, Мариус громко выражал адвокату свое возмущение и гнев, когда чья-то нежная ручка легла на его руку. Он с живостью обернулся и увидел рядом с собой спокойно улыбавшуюся Фину.

— Надейтесь и следуйте за мной, — тихо проговорила она. — Ваш брат спасен.

XII И у тюремщика сердце не камень

Пока Мариус, не дожидаясь начала процесса, безуспешно рыскал по городу, Фина со своей стороны старалась для пользы их общего дела. Она предприняла совершенно продуманное и правильное наступление на сердце своего дядюшки, тюремщика Ревертега.

Она поселилась у него и проводила все дни в тюрьме. С утра до вечера она стремилась быть ему полезной, заслужить любовь своего родственника, который жил один, как бирюк, с двумя дочурками. Фина взяла под обстрел его отцовские чувства; лаской и нежностью она совершенно обворожила девочек, тратила все свои деньги на сладости, игрушки, нарядные платьица.

Малютки не были приучены к баловству и воспылали шумной любовью к своей взрослой кузине, которая высоко подбрасывала их на коленях и щедро оделяла подарками. Растроганный отец сердечно благодарил Фину.

Тюремщик невольно поддался неотразимому обаянию молодой девушки. Он досадовал, когда ему приходилось уходить из дому. Казалось, она принесла с собой сладкий аромат своих цветов, свежесть роз и фиалок. В жилище тюремщика все благоухало с тех пор, как она, легкая, смеющаяся, поселилась там. В складках ее светлых платьев словно притаились солнце, воздух, радость. Все теперь смеялось в мрачной комнате, и Ревертега с грубоватым хохотком говаривал, что в доме у него поселилась весна. Добрый человек забывался под ласковым дуновением этой весны; сердце его смягчалось, он сбрасывал с себя профессиональную суровость и жесткость.

Плутовка Фина играла свою роль мягко, без нажима. Не сделав ни одного опрометчивого шага, она исподволь довела тюремщика до того, что в нем проснулись сострадание и доброта. Как-то раз она вслух пожалела о судьбе Филиппа и заставила его признать, что бедняга терпит напраслину. Почувствовав, что дядюшка у нее в руках, что он потерял бдительность и готов ей повиноваться, она спросила, нельзя ли ей посетить бедного узника. Тюремщик, не решаясь сказать «нет», сам проводил племянницу и, впустив ее в камеру, остался караулить за дверью.

Фина стояла перед Филиппом как дурочка. Она смотрела на него смущенная, краснеющая, позабыв, что хотела сказать. Узнав ее, молодой человек, умиленный и обрадованный, поспешил ей навстречу.

— Вы здесь, дорогое дитя! — воскликнул он. — Ах, как это мило, что вы пришли… Позвольте мне поцеловать вашу ручку.

Филипп, по-видимому, вообразил, что находится в своей маленькой квартирке на улице Сент, и, пожалуй, не прочь был завязать новую интрижку. Цветочница, удивленная, почти оскорбленная, отняла руку и сурово посмотрела на любовника Бланш.

Вы не в своем уме, господин Филипп, — ответила она. — Знайте, что для меня теперь вы человек женатый… Поговорим о серьезных вещах.

Понизив голос, она торопливо прибавила:

— Тюремщик — мой дядя, и я уже целую неделю прилагаю все усилия, чтобы освободить вас. Мне хотелось увидеться с вами и сказать, что друзья помнят о вас… Надейтесь.

Услыхав эту благую весть, Филипп пожалел, что встретил ее как влюбленный.

— Дайте мне руку, — сказал он растроганным голосом. — Прошу вас как друг, как давнишний приятель… Вы прощаете меня?

Цветочница только улыбнулась в ответ.

— Я уверена, — сказала она, — что в ближайшее время мне удастся распахнуть перед вами двери тюрьмы… Какой день намечаете вы для побега?

— Для побега?.. Но меня оправдают! Зачем же бежать? Если я скроюсь, то тем самым признаю себя виновным.

Подобный довод не приходил в голову Фине: она считала Филиппа заранее осужденным, а в сущности он был прав, надо дождаться суда. В раздумье и нерешительности она так долго молчала, что Ревертега два раза легонько постучал в дверь, напоминая, что пора уходить.

— Ну что ж, — произнесла она, обратившись к заключенному, — будьте наготове в любое время. Если вас осудят, мы, ваш брат и я, подготовим побег… Доверьтесь нам.

Она вышла, оставив Филиппа почти влюбленным. Теперь у нее было достаточно времени, чтобы уговорить дядюшку. Она прибегала к своему испытанному приему: ошеломляла милого дядюшку добротой и изяществом и подогревала в нем чувство жалости к узнику. В конце концов она вовлекла в заговор даже своих маленьких сестричек, которые ради нее готовы были забыть родного отца. Как-то вечером, умилив Ревертега всеми нежностями, на какие она была большая мастерица, Фина наконец напрямик потребовала, чтобы он освободил Филиппа.

— Разрази меня гром! — воскликнул тюремщик. — Будь моя власть, я бы тут же отпер дверь.

— Но это же в ваших руках, дядюшка, — наивно возразила Фина.

— Это ты так думаешь… Меня на другой же день вышвырнут на улицу, и я подохну с голоду со своими девчонками.

Слова эти заставили цветочницу призадуматься.

— А что, если я дам вам денег, — продолжала она через секунду, — если скажу вам, что люблю этого парня, если на коленях буду молить вас вернуть мне его?

— Ты? Ты? — с удивлением повторял тюремщик.

Он встал, пристально посмотрел на племянницу, словно желая убедиться, не смеется ли она над ним, и, увидев, что она серьезна и взволнованна, покорился. Побежденный, усмиренный, он знаком выразил согласие.

— Клянусь честью, — прибавил он, — для тебя я готов на все… Чего не сделаешь для такой доброй и красивой девушки, как ты!..

Фина поцеловала его и заговорила о другом. Теперь она не сомневалась в победе. Время от времени она возобновляла разговор, приучая Ревертега к мысли, что он должен содействовать побегу Филиппа. Цветочница не хотела обрекать своего родственника на нищету и первая предложила ему, в виде вознаграждения, пятнадцать тысяч франков. Такой щедрый дар ослепил тюремщика, который с той поры был предан ей душой и телом.

Вот что дало Фине право сказать Мариусу с лукавой усмешкой: «Следуйте за мной… ваш брат спасен».

Цветочница привела юношу в тюрьму. По дороге она рассказала ему обо всем, о своей военной хитрости, о том, как она постепенно уламывала дядюшку. Мариус — эта правдивая душа — сперва возмутился всей этой комедией. Но, подумав о кознях г-на де Казалиса, он рассудил, что в конце концов пользуется тем же оружием, что и противник, и успокоился.

В трогательных выражениях поблагодарил он Фину, не зная, как выказать ей свою признательность. Молодая девушка, счастливая его волнением и радостью, почти не слышала его заверений.

Увидеться с Ревертега им довелось только вечером. С первых же слов тюремщик указал Мариусу на своих дочурок, игравших в углу.

Сударь, — без обиняков сказал он, — вот мое оправдание… Я бы не взял ни одного су, если бы не должен был кормить детей.

Мариуса тяготил этот разговор. Он старался по возможности сократить его. Зная, что тюремщиком в одинаковой мере владели расчет и преданность, он не мог презирать его, но ему было неприятно входить с ним в подобную сделку.

Тем не менее все было решено в несколько минут. Мариус заявил, что завтра утром отправится в Марсель и привезет обещанные пятнадцать тысяч франков. Он рассчитывал обратиться к банкиру, у которого г-жа Кайоль оставила около пятидесяти тысяч. Они лежали в банкирском доме г-на Берара, одном из самых солидных и известных в городе. Цветочница должна была подождать Мариуса в Эксе.

Он уехал, исполненный надежд, видя брата своего уже на свободе. Не успел он приехать в Марсель и выйти из дилижанса, как узнал ужасную, убийственную для него новость — банкира Берара только что объявили несостоятельным.

XIII Банкротство, каких не мало

Мариус побежал к банкиру Берару. Он усомнился в справедливости зловещих слухов: бедняга был доверчив, как все, у кого чистая совесть. По дороге он успокаивал себя, что распространившийся слух, безусловно, клевета, и в нем снова просыпалась безумная надежда. Гибель состояния в такой момент была бы равносильна гибели Филиппа. Молодому человеку казалось, что судьба не может быть до такой степени жестокой: люди ошибаются, сейчас Берар вернет ему деньги.

Но когда он вошел в банкирский дом, сердце у него сжалось от тоски. Он воочию убедился в печальном, но неоспоримом факте. Все комнаты были пусты; и эти большие помещения, безлюдные и тихие, с запертыми решетками и голыми столами, показались ему вымершими. Богатство, когда оно рушится, оставляет на своем пути какое-то мрачное запустение. От папок, бумаг, кассы шел особый, еле уловимый запах развала. Повсюду валялись полосы белой бумаги с большими сургучными печатями — следы описи.

Мариус прошел по всем трем комнатам, не встретив ни души. Наконец он наткнулся на одного служащего, который явился сюда за своими личными вещами, лежавшими в его конторке. Служащий резко сказал ему, что г-н Берар у себя в кабинете.

Молодой человек так волновался, входя в кабинет, что забыл закрыть за собой дверь. Банкир мирно работал: писал письма, приводил в порядок бумаги, подводил счета. Это был еще не старый человек, высокого роста, с красивым и умным лицом; изысканный костюм, сверкающие перстни придавали ему нарядный, богатый вид. Можно было подумать, что он приоделся, чтобы принять своих клиентов и объявить им о постигшем его банкротстве.

Впрочем, во всей его позе проглядывало мужество. Человек этот был либо безропотной жертвой обстоятельств, либо отъявленным мошенником, который расплачивался за свою дерзость.

Увидев входившего Мариуса, он посмотрел ему прямо в лицо с выражением неподдельной печали.

— Я ждал вас, милостивый государь, — произнес он взволнованным голосом. — Как видите, я жду всех, кого довел до разорения. У меня хватит духа выдержать до конца, я хочу, чтобы каждый убедился, что мне нечего стыдиться.

Он взял с письменного стола реестр и несколько нарочитым жестом открыл его.

— Вот счета — продолжал он. — Пассив мой составляет миллион, актив — полтора миллиона… Суд все упорядочит, и думаю, что мои кредиторы ничего не потеряют… Если кто пострадал, так это я, я лишился состояния и кредита, позволив несостоятельным должникам подло обворовать себя.

Мариус еще не проронил ни слова. Перед безнадежно печальным спокойствием Берара, перед этим зрелищем сдержанного горя он не находил в душе ни одной укоризны, ни одного слова возмущения. Он был готов пожалеть этого человека, такого стойкого в беде.

— Сударь, — обратился наконец к нему Мариус, — почему вы не предупредили меня, как только увидели, что ваши запутанные дела обернулись плохо? Матери наши были подругами. В память старинной дружбы вы обязаны были заставить меня забрать деньги, прежде чем по вашей милости от них ничего не осталось… Сегодня своим банкротством вы меня совершенно разорили и привели в полное отчаяние.

Берар с живостью подошел к Мариусу и взял его за руки.

— Не говорите так! — воскликнул он слезливо. — Не вините меня. Ах, вы не знаете, как жестоко я терзаюсь угрызениями совести… Я как утопающий хватался за соломинку, боролся до последней минуты, в надежде спасти доверенные мне капиталы. Вы не знаете, каким ужасным случайностям подвергаются дельцы.

Мариус не нашел нужных слов. Что мог он сказать человеку, который, оправдываясь, обвинял самого себя? Не имея никаких доказательств, он не смел назвать Берара мошенником, и ему оставалось только уйти. Банкир говорил с такой грустью в голосе, так проникновенно и чистосердечно, что молодой человек поспешил оставить его в покое. Ему было тяжело смотреть на такое горе.

Проходя снова по пустым кабинетам, Мариус увидел все того же конторщика, который уже упаковал свои вещи; взяв сверток и шляпу, служащий пошел следом за ним. Человек этот на каждом шагу как-то странно поглядывал на юношу, посмеивался сквозь зубы и пожимал плечами. На улице он вдруг подошел к нему.

— Ну-с! — сказал он. — Что вы думаете об этом Бераре? Шут, каких свет не видывал, не правда ли?.. Вы забыли закрыть дверь кабинета, ну и смеялся же я, покуда он корчил плаксивые рожи. Он чуть что не рыдал, этот добропорядочный человек! Позволю себе сказать вам, сударь, что вы только что любезнейшим образом позволили обвести себя вокруг пальца.

— Не понимаю вас, — возразил Мариус.

— Тем лучше. Значит, вы честный парень… Сам я с глубокой радостью покидаю этот балаган. Для меня такой ход не является неожиданностью: давным-давно предвидел я развязку этой высокой комедии воровства. У меня на этот счет совершенно особый нюх. Сразу чую, если в банкирском доме завелись темные делишки.

— Объяснитесь.

— О! История простая. Могу изложить ее вам в двух словах. Десять лет тому назад Берар открыл банкирский дом. Сегодня я не сомневаюсь, что он с первого же дня подготовлял свое банкротство. Руководствовался он следующими соображениями: «Хочу быть богатым, потому что у меня большие аппетиты; хочу разбогатеть как можно скорее, потому что спешу удовлетворить эти аппетиты. Так как прямой путь тернист и долог, предпочту ему стезю мошенничества и в десять лет сколочу себе миллион. Сделаюсь банкиром, заведу кассу — ловушку для общественных ценностей. Стану ежегодно прибирать к рукам кругленькую сумму. Так будет продолжаться до тех пор, пока не набью карман до отказа. Тогда преспокойно прекращу платежи; из двух доверенных мне миллионов великодушно верну моим кредиторам двести, самое большее триста тысяч франков. Остальная сумма, спрятанная в укромном уголке, даст мне возможность жить по моему вкусу, в праздности и неге». Понятно вам, сударь мой?

Мариус с изумлением слушал конторщика.

И все-таки, — вскричал он наконец, — в том, что вы здесь наговорили, нет ни одного слова правды. Берар только что сказал мне, что пассив его — миллион, актив — полтора миллиона франков. Всем нам будет уплачено сполна.

Конторщик расхохотался.

— Боже ты мой, какая наивность! — снова заговорил он. — Вы и впрямь поверили в этот полуторамиллионный актив?.. Прежде всего из этой суммы вычтут приданое госпожи Берар. Госпожа Берар принесла своему супругу пятьдесят тысяч франков, а тот в брачном договоре переделал эту цифру на пятьсот тысяч. Как видите, небольшая кража на весьма кругленькую сумму в четыреста пятьдесят тысяч франков. Остается миллион, и этот миллион почти целиком представлен в сомнительных долгах… Подумайте, до чего просто? В Марселе имеются люди, которые за сто су продают свою подпись; они живут весьма неплохо, промышляя таким легким и доходным ремеслом. У Берара куча подобных векселей, подписанных подставными лицами, и он прикарманивает деньги, которыми, как он нынче утверждает, ссудил несостоятельных должников. Если вам отдадут десять процентов, считайте, что вам повезло. И то не раньше чем через полтора-два года, когда синдик закончит свою работу.

Мариус был потрясен. Итак, пятьдесят тысяч франков, оставленные ему матерью, превратятся в жалкие гроши, на которые он ничего не сможет сделать. Деньги нужны ему сейчас, а ему говорят: «Подожди два года». Злодею показалось мало, что он своими руками разорил, обездолил его, ему нужно было еще и надсмеяться над ним.

— Берар — мошенник, — веско произнес он. — Его подвергнут жестокому преследованию. Нужно избавить общество от подобных жуликов, что обогащаются, разоряя других.

Конторщик так и покатился со смеху.

— Берар, — снова заговорил он, — отделается какими-нибудь двумя неделями тюрьмы. Вот и все. Вы опять ничего не поняли?.. Слушайте меня.

Молодые люди не могли больше стоять на тротуаре, где их толкали со всех сторон. Они снова вошли в вестибюль банкирского дома.

— Вы говорите, что Берара ждет каторга, — продолжал конторщик. — Каторга — удел несмышленых людей. За десять лет, что он вынашивал и лелеял свое банкротство, мошенник наш принял все меры предосторожности; подобная подлость — это же настоящее произведение искусства. Счета его в порядке, закон он привлек на свою сторону. Ему наперед известно, насколько незначительна опасность, которой он подвергается. Самый серьезный иск, какой может предъявить ему суд, — это его чересчур большие личные траты; да он еще ответит за то, что пустил в обращение большое количество векселей, — разорительный способ обеспечить себя деньгами. Подобные оплошности влекут за собой смехотворное наказание. Говорю вам, Берар получит две недели тюрьмы, от силы месяц.

— В таком случае пусть все узнают о подлости этого человека! — воскликнул Мариус. — Разве нельзя доказать всему свету его виновность и отдать его под суд?

— Ну нет, этого сделать нельзя. Я же вам говорю, что нет доказательств. К тому же Берар зря времени не терял, он все предусмотрел, обзавелся в Марселе всесильными друзьями, предвидя, что в один прекрасный день ему, пожалуй, понадобится их влияние. В этом городе он теперь, в своем роде, неприкосновенное лицо: стоит волосу упасть с его головы, как все приятели завопят от горя и гнева. Его можно лишь для виду немного подержать в тюрьме. Выйдя оттуда, он найдет на месте свой миллиончик, снова окружит себя роскошью и легко восстановит былой престиж. В один прекрасный день вы увидите, как, развалясь на подушках, он промчится в экипаже, колеса которого забрызгают вас грязью; вы увидите, как он, беспечный и праздный, роскошествует и наслаждается жизнью. И, достойно венчая успех этой кражи, его будут приветствовать, будут любить, ему откроют новый кредит почета и уважения.

Мариус угрюмо молчал. Уходя, конторщик отвесил ему легкий поклон.

— Вот так-то и разыгрывается фарс, — прибавил он на прощание. — Все это лежало у меня на сердце, и я рад, что встретил вас и излил душу… Теперь еще один хороший совет: держите про себя все, что я только что вам рассказал, распрощайтесь со своими деньгами и не думайте больше об этом прискорбном деле. Поразмыслите — и увидите, что я прав… Приветствую вас.

Мариус остался один. Его охватило бешеное желание подняться к Берару и надавать ему пощечин. Честность и врожденное чувство справедливости бушевали в нем, побуждая его вытащить банкира из дома и закричать на всю улицу о его преступлениях. Затем порыв этот сменился чувством гадливости, он вспомнил о бедной своей матушке, гнусно обманутой этим человеком, и с той минуты в нем осталось одно лишь уничтожающее презрение. Он последовал совету конторщика и пошел прочь от этого дома, стараясь забыть, что у него были деньги и что какой-то негодяй их украл.

Все предсказания конторщика сбылись точь-в-точь. Берар был приговорен в тюремному заключению сроком на один месяц, как полагается за обыкновенное банкротство. Ровно через год, цветущий и развязный, он на удивление всему Марселю прожигал жизнь с наглой беспечностью богача. Он сорил деньгами в клубах, ресторанах, театрах, повсюду, где продавались удовольствия, и всегда находил на своем пути льстецов и простофиль, которые широким жестом снимали перед ним шляпу.

XIV Мариус узнает, как можно тратить в год тридцать тысяч франков, зарабатывая только тысячу восемьсот

Мариус машинально спустился в порт. Он шел, не сознавая, куда несут его ноги, тупо глядя перед собой. Единственная мысль билась в его опустошенном мозгу, билась тревожно и неумолчно, как набат: «Нужно немедленно достать пятнадцать тысяч франков». Он смотрел в землю блуждающим взглядом отчаявшегося человека, словно рассчитывал найти у себя под ногами нужную ему сумму.

Жажда богатства овладела им в порту. Груды товаров, нагроможденных вдоль набережных, корабли, привозившие целые состояния, шум, движение люден, наживавшихся здесь, раздражали его. Никогда еще он не чувствовал себя таким нищим. На один миг он поддался чувству зависти, возмущения, ревнивой горечи. Он спрашивал себя, почему он беден, а другие богаты.

В ушах его по-прежнему раздавался все тот же неумолкающий гул набата: «Пятнадцать тысяч франков! Пятнадцать тысяч франков!» От этой мысли разламывался череп. Он не мог вернуться с пустыми руками. Брат ждал. Для спасения его у Мариуса оставались считанные часы. А он ничего не мог придумать, его утомленный мозг не подсказывал выхода. Как ни бился Мариус, как ни ломал голову — все было тщетно: тоска и бессильный гнев душили его.

Ни за что не осмелится он попросить пятнадцать тысяч франков у своего хозяина. Жалованье Мариуса было слишком незначительным, чтобы под него можно было взять ссуду. Кроме того, зная твердые правила судовладельца, молодой человек боялся нареканий с его стороны; как только он скажет г-ну Мартелли, на что предназначаются эти деньги, тот не даст ему ни одного су.

Вдруг Мариуса словно осенило. Недолго думая поспешил он домой на улицу Сент.

Там на одной лестничной площадке с ним жил молодой человек по имени Шарль Блетри — инкассатор на мыловаренном заводе Даста и Дегана. Живя рядом, молодые люди незаметно сблизились. Мариуса подкупила доброта Шарля; юноша этот ревностно посещал церковь, вел примерный образ жизни и казался высоконравственным человеком. Однако за последние два года он потратил много денег и обставил свою маленькую квартирку с подлинной роскошью: накупил ковры, драпировки, зеркала, красивую мебель. Домой он возвращался теперь гораздо позднее, чем прежде, жил более широко, но по-прежнему оставался кротким и добропорядочным, спокойным и богобоязненным.

Вначале Мариуса удивляла расточительность соседа, он не мог понять, как может служащий, получающий тысячу восемьсот франков, приобретать такие дорогие вещи. Но Шарль сказал ему, что недавно получил наследство и что рассчитывает вскоре оставить службу и начать независимый образ жизни. При этом он добавил, что кошелек его всегда к услугам соседа. Мариус отказался.

Сегодня ему на память пришло это любезное предложение. Он постучится к Шарлю и попросит его спасти Филиппа. Ссуда в пятнадцать тысяч франков, пожалуй, не стеснит этого малого, который, по-видимому, сорит деньгами. Мариус рассчитывал вернуть ему этот долг по частям и был уверен, что сосед согласится ждать сколько угодно.

Мариус не застал инкассатора дома, на улице Сент, а так как у него не было времени ждать, то он отправился на завод Даста и Дегана. Мыловарня эта была расположена на бульваре Дам.

Придя туда, он спросил Шарля Блетри, причем ему показалось, что присутствующие посмотрели на него как-то косо. Рабочие с раздражением посоветовали ему обратиться к самому г-ну Дасту. Удивленный таким приемом, Мариус решил пройти к фабриканту. Он застал у него в кабинете трех мужчин, с которыми г-н Даст о чем-то совещался; при появлении Мариуса все умолкли.

— Не можете ли вы мне сказать, сударь, — спросил молодой человек, — здесь ли господин Шарль Блетри?

Господин Даст быстро переглянулся с одним из посетителей, очень бледным и суровым на вид толстяком.

— Шарль Блетри сейчас вернется, — ответил фабрикант. — Будьте любезны обождать… Вы его приятель?

— Да, — простодушно ответил Мариус. — Он живет в одном доме со мной… Я знаю его вот уже скоро три года.

Наступило минутное молчание. Молодой человек, подумав, что стесняет своим присутствием этих господ, поклонился и направился к двери.

— Благодарю вас… — сказал он. — Я подожду на улице.

Тут толстяк наклонился к фабриканту и что-то ему шепнул. Движением руки г-н Даст остановил Мариуса.

— Не уходите, пожалуйста! — крикнул он. — Ваше присутствие может оказаться для нас полезным… Вы должны знать привычки Блетри и, конечно, могли бы дать нам кое-какие сведения о нем.

Мариус, в недоумении, слегка замялся. Он ничего не понимал.

— Извините, — снова заговорил г-н Даст чрезвычайно учтиво, — я вижу, что слова мои вас удивляют.

Указав на толстяка, он продолжал:

— Этот господин — полицейский комиссар нашего округа, и я призвал его, чтобы арестовать Шарля Блетри, который за два года присвоил себе шестьдесят тысяч франков.

Услышав, что Шарля обвиняют в воровстве, Мариусу сразу все стало ясно. Этим объяснялась безумная расточительность соседа, и юношу проняла дрожь при мысли, что он как раз готовился прибегнуть к его услугам. Ему не верилось, что Блетри был способен на такую низость. Он отлично знал, что в Марселе, как во всяком большом промышленном центре, немало служащих обворовывают хозяев, чтобы удовлетворить свои порочные наклонности и стремление к роскоши; ему не раз приходилось слышать о приказчиках, которые, зарабатывая сто — сто пятьдесят франков в месяц, проигрывают в клубах огромные суммы, швыряют двадцатифранковики девицам легкого поведения, проводят время в кафе и ресторанах. Но Шарль казался таким набожным, таким скромным и честным, он играл свою двойственную роль с таким искусством, что Мариус уверовал в эту мнимую добропорядочность и даже усомнился в справедливости обвинений, столь категорично выдвигаемых г-ном Дастом.

Он сел в ожидании развязки этой драмы. Впрочем, ничего другого ему и не оставалось. В течение получаса в кабинета царила мрачная тишина. Фабрикант принялся что-то писать. Комиссар и двое полицейских сидели молча и, словно спросонья, осоловело уставились в одну точку с таким железным упорством, что, глядя на них, Мариус закаялся бы совершать преступления, если бы он и был способен их совершать.

Послышался шум шагов. Дверь медленно отворилась.

— Вот и наш молодчик, — произнес г-н Даст, вставая.

Вошел ничего не подозревавший Шарль Блетри. Он даже не заметил, кто тут был.

— Вы спрашивали меня, сударь? — спросил он тем угодливым тоном, каким обыкновенно подчиненные разговаривают с хозяином.

Так как г-н Даст смотрел на него в упор, он отвернулся и увидел комиссара, которого знал в лицо.

Шарль страшно побледнел, поняв, что все кончено, и весь затрясся. Он как бы сам себя привел на расправу и опустил голову, словно ожидая удара. Чувствуя, что испуг выдает его, Шарль старался казаться спокойным, старался найти в себе хоть каплю хладнокровия и дерзости.

— Да, я посылал за вами! — в бешенстве закричал г-н Даст. — И вы знаете зачем, не правда ли?.. Ах, презренный, больше вы не будете меня обкрадывать!

— Не знаю, что вы хотите этим оказать, — пробормотал Блетри. — Я ничего у вас не крал… В чем вы меня обвиняете?

Комиссар сел за письменный стол фабриканта, чтобы составить протокол. Двое полицейских охраняли дверь.

— Сударь, — обратился комиссар к г-ну Дасту, — будьте любезны сказать, при каких обстоятельствах обнаружились хищения, совершенные, по вашим словам, ответчиком Блетри?

Господин Даст изложил всю историю. Он сказал, что инкассатор порой чрезвычайно оттягивал сбор взносов. Но так как молодой человек пользовался его безграничным доверием, то он объяснял эту оттяжку тем, что должники увиливают от платежей. Хищения, по всей вероятности, начались года полтора тому назад, а то и раньше. Но вот, как раз накануне, один из клиентов г-на Даста обанкротился, и фабрикант лично пошел к нему потребовать уплаты причитавшихся с него пяти тысяч. И тут он узнал, что Блетри уже несколько недель как получил этот долг. Испугавшись, г-н Даст поспешил вернуться на фабрику и, проверив кассовую книгу, обнаружил недочет примерно в шестьдесят тысяч франков.

Затем комиссар приступил к допросу Блетри. Захваченный врасплох, малый этот не смог ничего отрицать и придумал какую-то нелепую историю.

— Однажды, — сказал он, — я потерял портфель с сорока тысячами франков. Не смея признаться господину Дасту в потере такой значительной суммы, я стал утаивать некоторые ценности и играть на бирже в надежде выиграть и возместить убыток, понесенный фирмой.

Комиссар подробными расспросами сбил его с толку и заставил противоречить самому себе. Блетри попытался прибегнуть к другой выдумке.

— Вы правы, — снова заговорил он, — портфеля я не терял. Скажу все как было. По правде говоря, меня самого обокрали. Я приютил одного юношу, у которого не было куска хлеба. Однажды ночью он скрылся и унес с собой мешок с вкладами. В мешке была солидная сумма.

— Послушайте, не усугубляйте свою вину ложью, — сказал комиссар с тем устрашающим терпением, какое отличает полицейских. — Вы же сами понимаете, что мы не можем вам поверить. Все ваши россказни — сущий вздор.

Он обернулся к Мариусу.

— Я попросил господина Даста задержать вас, сударь, — сказал он, — чтобы вы помогли нам разобраться в этом деле… Обвиняемый — ваш сосед, сказали вы. Известен ли вам его образ жизни? Не можете ли вы заставить его сказать нам всю правду?

Мариус был в чрезвычайном затруднении. Блетри вызывал в нем жалость; он шатался как пьяный и смотрел на него умоляющими глазами. Юноша этот не был закоренелым мошенником, — по-видимому, он поддался соблазну по слабости ума и характера.

Однако в Мариусе громко говорила совесть, приказывая ему рассказать все, что он знает. Он не стал отвечать комиссару, а обратился к самому Блетри.

— Послушайте, Шарль, — сказал он ему, — я не могу сказать, виновны вы или нет. Я всегда считал вас добрым и тихим малым. Мне известно, что вы домотаете матери, что вы любимы всеми, кто вас знает. Если вы совершили оплошность, признайтесь в своей ошибке: не заставляйте страдать тех, кто питает к вам уважение и дружбу, скажите всю правду, покайтесь чистосердечно.

Мариус говорил мягко и убедительно. Обвиняемый, в котором сухие слова комиссара вызывали одно лишь глухое и молчаливое озлобление, был покорен снисходительностью того, кто столько лет был его другом. Блетри вспомнил свою матушку, подумал о своих близких, чью дружбу и привязанность он потеряет, и комок подступил ему к горлу. Он залился слезами.

Закрыв лицо руками, Шарль горько плакал; несколько минут были слышны одни лишь душераздирающие рыдания. Преступник молча во всем признавался. Никто не проронил ни слова.

— Ну что ж! — воскликнул наконец Блетри сквозь слезы. — Да, я — негодяй и вор… Сам не знал, что делал… Сначала мне понадобилось несколько сот франков, потом тысяча, две, пять, десять тысяч сразу… Казалось, кто-то подталкивает меня… И мои потребности, желания все росли…

— Куда вы дели эти деньги? — спросил комиссар.

— Не знаю… роздал, проел, проиграл… Вы понятия не имеете, что это такое… Покуда я жил в бедности, душа моя не знала волнений, не было у меня греховных помыслов, я любил ходить в церковь, вел праведную жизнь, как подобает честному человеку… Но вот я познал роскошь и порок, завел себе любовниц, купил дорогую мебель… словом, безумствовал…

— Можете вы назвать девушек, с которыми вы гуляли на краденые деньги?

— Как я могу знать их имена? Я брал их где придется: на улицах, на публичных балах. Они приходили, потому что у меня были полные карманы денег, и уходили, когда карманы мои пустели… К тому же я много проиграл по клубам в баккара… Видите ли, вором я сделался, когда насмотрелся, как некоторые богатые сынки швыряют деньги на ветер, — бездельники эти утопали в роскоши. Мне тоже захотелось иметь женщин, играть и кутить по ночам. Мне нужно было тридцать тысяч франков в год, а я зарабатывал только тысячу восемьсот… И тогда я стал вором.

Несчастный задыхался, горе душило его; он упал на стул. Мариус подошел к г-ну Дасту, тоже очень взволнованному, и умолял его быть снисходительным. Затем он поспешил уйти, чтобы не видеть этого зрелища, от которого сердце его обливалось кровью. Он оставил Блетри оцепенелым, в каком-то нервном столбняке. Несколько месяцев спустя он узнал, что юноша этот был приговорен к пяти годам тюрьмы.

Очутившись на улице, Мариус почувствовал большое облегчение. Он понял, что жизнь дала ему хороший урок, сделав его случайным свидетелем ареста Шарля. За несколько часов до того, в порту, ему приходили в голову предосудительные мысли о богатстве. Он увидел, до чего могут довести подобные мысли.

И тут он сразу вспомнил, зачем пришел на мыловаренную фабрику. У него оставался только один час, чтобы достать пятнадцать тысяч франков для выкупа брата.

XV Филипп отказывается бежать

Мариус должен был признаться в собственном бессилии. Он больше не знал, к кому обратиться. Одолжить за один час пятнадцать тысяч франков не так-то просто, особенно если ты простой конторщик.

Медленно шел он по Экской улице, голова у него напряженно работала, но мысль дремала, и он ничего не мог придумать. Денежные затруднения — ужасная вещь! Лучше бороться с убийцей, чем с неуловимым и удручающим призраком нищеты. До сих пор никто еще не изобрел ни одной такой монеты, пусть даже в сто су, которая сама плыла бы в руки.

Придя на бульвар Бельзенса, молодой человек, загнанный в тупик, доведенный нуждою до отчаяния, решил с пустыми руками вернуться в Экс. Дилижанс уже отъезжал, на империале пустовало одно место. Он с радостью занял его, предпочитая оставаться на воздухе, ибо задыхался от тревоги и надеялся, что широкие сельские просторы успокоят лихорадочный жар в его крови.

Грустное это было путешествие. Утром он проезжал мимо тех же деревьев, тех же холмов, но тогда надежда, которая заставляла его улыбаться, освещала радостным светом поля и косогоры. Теперь, снова глядя на этот край, он передавал ему всю печаль своей души. Тяжелая колымага катила безостановочно; по обочине дороги тянулись пахоты, сосновые леса, деревушки. А Мариуса каждая новая картина природы все больше и больше повергала в мрачное уныние, сердце у него щемило. Наступила ночь, и бедняге показалось, что весь край подернулся траурным крепом.

Приехав в Экс, он медленно побрел к тюрьме, думая про себя, что дурная весть никогда не приходит с опозданием. Было уже девять часов вечера, когда он вошел в тюремную сторожку. Ревертега и Фина коротали время за игрой в карты.

Цветочница радостно вскочила и побежала навстречу Мариусу.

— Ну как? — спросила она с ясной улыбкой, кокетливо откинув головку.

Мариус не посмел ответить. Он сел, совершенно подавленный.

— Говорите же! — воскликнула Фина. — Вы привезли деньги?

— Нет, — коротко ответил юноша.

Он тяжело вздохнул и рассказал о банкротстве Берара, об аресте Блетри, обо всех неудачах, постигших его в Марселе. В заключение он сказал:

— Теперь у меня уже действительно нет ни гроша за душой… Брат мой останется в тюрьме.

Цветочница замерла в горестном изумлении. Молитвенно сложив руки, приняв трогательную позу, столь свойственную женщинам Прованса, она повторяла со слезами в голосе: «Бедные мы, бедные!» И при этом поглядывала на дядю, словно побуждала его что-то сказать. Ревертега сочувственно смотрел на молодых людей. Видно было, что в нем происходит борьба. Наконец он решился.

— Послушайте, сударь, — обратился он к Мариусу, — несмотря на мое ремесло, я еще не настолько очерствел, чтобы не сочувствовать горю добрых людей… Вы уже знаете, что заставляет меня брать деньги за освобождение вашего брата. Но боюсь, не подумаете ли вы, что мною движет одна только корысть… Если тяжелые обстоятельства мешают вам сейчас оградить меня от нищеты, это не значит, что я не освобожу господина Филиппа… Вы расплатитесь со мной постепенно, когда сможете.

При этих словах Фина захлопала в ладоши. Она бросилась на шею дядюшке и от всего сердца расцеловала его. Мариус стал серьезным.

— Я не могу принять такую жертву, — возразил он. — И так уже совесть не дает мне покоя, что из-за меня вы изменяете долгу, я не хочу брать еще на себя тяжелую ответственность, оставляя вас без куска хлеба.

Цветочница, еле сдерживая гнев, резко повернулась к молодому человеку.

— Хватит вам! — воскликнула она. — Нужно спасти господина Филиппа… Я так хочу… Впрочем, мы и без вас откроем двери тюрьмы… Идемте, дядюшка. Если господин Филипп согласится, то брату его ничего не поможет.

Мариус побрел за девушкой и тюремщиком в камеру заключенного. Они взяли с собой потайной фонарь и постарались как можно тише проскользнуть в коридор, чтобы не привлечь внимания.

Все трое вошли в камеру и заперли за собою дверь. Филипп спал. Ревертега, тронутый слезами племянницы, по возможности смягчал для молодого человека суровые тюремные порядки: он приносил ему завтрак и обед, приготовленные Финой, снабжал его книгами и даже выдал ему добавочное одеяло. Камера стала обжитой, и заключенный не слишком томился в ней. К тому же он знал о готовящемся побеге.

Проснувшись, Филипп в порыве радости протянул руки брату и цветочнице.

— Вы пришли за мной? — спросил он с улыбкой.

— Да, — ответила Фина. — Одевайтесь поскорее.

Мариус молчал. Сердце у него колотилось. Он опасался, как бы острое желание свободы не заставило брата согласиться на побег, от которого, по его мнению, он обязан был отказаться.

— Итак, видно, все решено и устроено, — снова заговорил Филипп. — Я могу скрыться без тревог и угрызений совести… Вы заплатили обещанную сумму?.. Ты не отвечаешь, Мариус?

Фина поспешила вмешаться.

— Вот тебе раз! Кому же я велела поторопиться? — прикрикнула она. — Все остальное — не ваша забота!

Схватив платье молодого человека, она швырнула его на постель, прибавив, что подождет в коридоре.

Мариус знаком остановил ее.

— Извините, — сказал он, — я не могу оставить брата в неведении о постигшем нас несчастье.

И, невзирая на нетерпение Фины, он рассказал Филиппу о своей поездке в Марсель. Однако он не давал никаких советов, предоставляя брату полную свободу действий.

У заключенного, казалось, отнялся язык. Не помышляя больше о побеге, Филипп думал о том, что теперь он нищий, и представлял себе, как жалко он будет выглядеть на гуляньях: прощайте изящные костюмы, беспечные прогулки, любовные интриги. Впрочем, молодой человек был по лишен благородных чувств и высоких помыслов, что не позволило ему принять жертву Ревертега. Он снова улегся в свою убогую постель, натянул одеяло до самого подбородка и преспокойно заявил:

— Ладно, остаюсь.

Мариус просиял. Фина остолбенела.

Потом она стала доказывать необходимость бегства, говорила, что его привяжут к позорному столбу всем на поругание. Она горячилась и была бесподобна в своем гневе; Филипп смотрел на нее с восхищением.

— Красавица моя, — отозвался он, — вы могли бы, пожалуй, заставить меня согласиться на побег, если бы я не ослеп и не одурел в этой камере… Но, право же, хватит с меня всего того, что я уже натворил, чтобы больше ничем не отягчать свою совесть… Да свершится все по воле всевышнего… Впрочем, еще не все погибло. Мариус освободит меня; он раздобудет деньги, вот увидите… Приходите за мною, когда уплатите выкуп. Мы убежим все вместе, и я вас расцелую…

Он говорил почти весело.

Мариус взял его за руку.

— Спасибо, брат, — сказал он. — Доверься мне.

Фина и Ревертега вышли, оставив Филиппа и Мариуса на несколько минут одних. Беседа их была серьезной и взволнованной: они говорили о Бланш и ее будущем ребенке.

Когда все трое вернулись в сторожку, цветочница в полном отчаянии спросила Мариуса, что он собирается предпринять.

— Думаю начать все сначала, — ответил он. — Вся беда в том, что у нас впереди мало времени, а я не знаю, где искать тугую мошну.

— Могу дать вам совет, — сказал Ревертега. — У нас в городе, в двух шагах отсюда, живет банкир, господин Ростан. Возможно, он согласился бы ссудить вас крупной суммой… Но предупреждаю, говорят, что Ростан ростовщик…

У Мариуса не было выбора.

— Благодарствуйте, — сказал он. — Завтра утром я схожу к этому человеку.

XVI Господа ростовщики

Ростовщик Ростан был человеком ловким. Совершенно невозмутимо занимался он своими темными делами. Чтобы скрыть за приличной вывеской постыдный промысел, Ростан открыл банкирский дом, оплачивал патент, чтобы все было как полагается, по закону. Ростовщик этот умел при случае выказать даже некоторую честность и брал такие же проценты, как его собратья, городские банкиры. Но в его конторе была, так сказать, «задняя лавка», где он любовно обделывал свои махинации.

Через полгода после открытия банкирского дома Ростан стал управлять обществом ростовщиков, «черной шайкой» [1], доверившей ему свои капиталы. Комбинация эта была предельно проста. Люди, склонные к ростовщичеству и не смевшие промышлять этим ремеслом на свой страх и риск, приносили Ростану деньги, чтобы он пустил их в дело. Таким образом, через его руки проходили значительные оборотные суммы, и он мог наживаться на нужде заемщиков. Вкладчики оставались в тени. Ростан торжественно обязался давать ссуду по баснословной норме, в пятьдесят, шестьдесят и даже восемьдесят процентов. Каждый месяц негласные участники предприятия собирались у него, он представлял им счета, а потом начинался дележ. Однако Ростан устраивался так, что львиная доля прибыли оставалась у него, — вор обворовывал воров.

Главным образом наседал он на мелких торговцев. Когда к нему накануне платежа приходил какой-нибудь купец, он ставил ему непомерно тяжелые условия. Купец неизменно принимал их; таким образом, за десять лет Ростан разорил свыше пятидесяти человек. Впрочем, он ничем не брезговал и так же охотно ссужал сто су зеленщице, как тысячу франков скотопромышленнику; Ростан систематически грабил город и не упускал случая одолжить десять франков, чтобы назавтра получить двенадцать. Ростовщик подстерегал маменькиных сынков, молодых кутил, соривших деньгами; давал им полные пригоршни золота, чтобы они побольше швыряли его, а он мог бы подбирать то, что упадет. Обходил он и деревни, сам отправлялся искушать крестьян, а в неурожайный год по куску вырывал у них земли.

Таким образом, дом его стал чем-то вроде люка, куда проваливались состояния. Называли отдельных людей и целые семьи, разоренные им. Не было человека, который бы не знал тайных пружин его ремесла. Все пальцами указывали на богачей, его поставщиков, бывших министерских чиновников, купцов и даже рабочих. Но доказательств не было. Он прикрывался промысловым свидетельством банкира и был слишком хитер, чтобы попасться с поличным.

За все годы, что он высасывал соки из города, Ростан только один-единственный раз подвергся опасности. Это была нашумевшая история. Одна дама, принадлежавшая к богатой семье, заняла у него довольно крупную сумму; она была очень набожна и растратила свое состояние, щедро раздавая милостыню. Зная плачевное состояние ее дел, Ростан потребовал, чтобы она подписала векселя именем своего брата: подложные расписки казались ему надежной гарантией, и он был уверен, что из боязни огласки брат ее погасит задолженность. Бедная женщина подписала. Любовь к ближнему разорила ее, доброта и слабохарактерность привели к падению. Расчеты Ростана оправдались: первый вексель был оплачен; но так как все время появлялись новые и новые заемные письма, брату надоело, и он захотел внести ясность в это дело. Он пошел к ростовщику и пригрозил ему судебным преследованием; он сказал, что скорее поступится добрым именем своей сестры, нежели позволит безнаказанно обирать себя этакому прохвосту. Перепугавшись насмерть, Ростан вернул все расписки, какие у него еще оставались. Впрочем, старый живодер не потерял ни гроша: он ссудил сто на сто.

С того дня Ростан стал чрезвычайно осторожным. Он управлял капиталами «черной шайки» с искусством, которое снискало ему восхищение и доверие, с позволения сказать, господ ростовщиков. В то время как его вкладчики — эти обиралы — с видом честных людей грелись на солнышке, он запирался в своем большом и мрачном кабинете, где разрасталось и плодоносило золото всей шайки. В конце концов Ростан полюбил свое ремесло — надувательства и кражи — истинной любовью. Некоторым членам сообщества прибыль давала возможность жить согласно своим порочным наклонностям, в роскоши и разгуле. А ему ничто не доставляло такой радости, как сознавать, что он ловкий мошенник; каждая операция была для него увлекательной драмой или комедией; когда замыслы его осуществлялись, он рукоплескал самому себе, в нем говорило тогда удовлетворенное самолюбие признанного художника; а потом, расставив на столе стопки наворованных денег, он со сладострастием скупца погружался в их созерцание.

И к подобному человеку направил Мариуса простодушный Ревертега!

На следующее утро, часов в восемь, Мариус постучался в дверь Ростана. Дом был крепкий, основательный. Жалюзи на всех окнах были закрыты, что придавало зданию какую-то холодную обнаженность, таинственный и настороженный вид. Старая беззубая служанка, закутанная в грязную ситцевую ветошь, приоткрыла дверь.

— Господин Ростан дома? — спросил Мариус.

— Дома-то дома, да занят, — ответила старуха, продолжая держать дверь полузакрытой.

Молодой человек нетерпеливо толкнул створки и вошел в переднюю.

— Хорошо, — сказал он, — я подожду.

Служанка в изумлении нерешительно помялась, но, поняв, что ей не избавиться от этого посетителя, проводила его наверх и оставила в каком-то помещении вроде прихожей. Маленькая темная комнатка была оклеена выцветшими зеленоватыми обоями в расплывшихся пятнах сырости. Соломенный стул составлял всю меблировку. Мариус присел на этот стул.

Открытая напротив дверь позволила ему заглянуть внутрь конторы, где какой-то приказчик писал ужасно скрипучим гусиным пером. Другая дверь, слева, по-видимому, вела в кабинет банкира.

Мариус ждал долго. Его обдавало терпким запахом старых бумаг. В квартире было отвратительно грязно, а голые стены придавали ей мрачный и унылый вид. Углы обросли пылью, пауки на потолке плели свою паутину. Молодой человек задыхался, его раздражал скрип гусиного пера, становившийся все громче и громче.

Вдруг он услышал в соседней комнате разговор, и так как слова доносились четко и ясно, то из скромности он хотел было пересесть подальше, но некоторые фразы пригвоздили его к месту. Бывают такие беседы, которые подслушивать не зазорно, — бережное отношение к личным делам людей определенного сорта — излишняя щепетильность.

Чей-то голос, сухой, лишенный живых интонаций, очевидно, голос хозяина дома, произнес с дружеской грубоватостью:

— Господа, мы собрались здесь в полном составе, чтобы побеседовать о важных делах… Заседание открыто… Я хочу дать точный отчет о проведенных мною за этот месяц операциях, а затем мы приступим к разделу прибыли.

Послышался легкий шум, звуки отдельных голосов, потом все стало постепенно затихать. Мариус все еще ничего не понимал, однако чувствовал, что его охватывает жгучее любопытство; он догадывался, что за дверью происходит нечто из ряда вон выходящее.

И впрямь лихоимец Ростан принимал своих достойных компаньонов из «черной шайки». Молодой человек явился сюда как раз в тот час, когда шло заседание, именно в ту минуту, когда управляющий показывал свои книги, отчитывался в своих махинациях, делил барыши.

Все тот же сухой голос продолжал:

— Прежде чем войти в подробности, я должен признаться, что итоги этого месяца не так хороши, как итоги предыдущего, когда мы имели в среднем шестьдесят процентов. Нынче у нас только пятьдесят пять.

Послышались возгласы. Можно было подумать, что целая толпа неодобрительным шепотом выражает свое неудовольствие. А между тем там могло быть не более полутора десятка человек.

— Господа, — продолжал Ростан с насмешкой и горечью, — я сделал все, что мог, вам следовало бы поблагодарить меня… Работать становится с каждым днем все труднее… Впрочем, вот мои счета, я немедленно ознакомлю вас с некоторыми делами, которые я тут провернул…

На несколько секунд воцарилось глубокое молчание. Затем послышался шорох бумаг, легкий хруст листаемого реестра. Мариус начал понимать, в чем дело, и весь обратился в слух.

И тут Ростан крикливым и гнусавым тоном судебного пристава перечислил все свои сделки, давая кое-какие пояснения относительно каждой из них.

— Я ссудил, — сказал он, — десять тысяч франков молодому графу де Сальви, двадцатипятилетнему шалопаю, который через девять месяцев достигнет совершеннолетня. Он проигрался, а любовница его, по-видимому, требует от него крупную сумму. Он подписал мне векселей на восемнадцать тысяч франков, сроком на три месяца. Векселя эти датированы, согласно договору, днем его совершеннолетия. Род Сальви владеет большими поместьями… Это отменное дельце.

Слова ростовщика были встречены одобрительным шепотом.

— На другой день, — продолжал он, — ко мне пришла содержанка графа, которая рвала и метала, потому что любовник дал ей только два пли три векселя по тысяче франков. Она поклялась мне, что заставит Сальви заключить новый заем… Мы можем еще девять месяцев обирать этого дурачка, которому мать не дает денег.

Ростан листал реестр. После короткой паузы он снова заговорил:

— Журдье… торговец сукном, которому из месяца в месяц не хватает нескольких сот франков, чтобы расплатиться с кредиторами. Ныне его торговое заведение почти полностью принадлежит нам. На этот раз он получил еще от меня пятьсот франков под шестьдесят процентов. В следующий месяц я не дам ни одного су, объявлю его несостоятельным, и мы завладеем его товарами.

Марианна… рыночная торговка. Каждое утро она берет у меня десять франков, а вечером отдает пятнадцать. Мне кажется, она пьет… Мелкое дельце, но верная прибыль, — ежедневно пять франков устойчивой ренты.

Лоран… крестьянин из предместья Рокфавур. Кусок за куском передал он мне свой земельный участок близ Арка. Эта земля стоит пять тысяч франков; мы заплатили за нее две. Я выжил этого молодца из его владения. Жена и дети его явились ко мне плакаться на свою бедность… Вы, верно, вознаградите меня за всю эту докуку, не правда ли?

Андре… мельник, был нам должен восемьсот франков. Я пригрозил наложить арест на его имущество. Тогда он прибежал ко мне с мольбой не губить его, не предавать гласности его несостоятельность. Я согласился лично, не прибегая к помощи пристава, наложить запрет на его имущество и принудил его отдать мне мебель и белье, всего на тысячу двести с лишним франков… Четыреста франков эти я заработал своим человеколюбием.

Легкий одобрительный гул пробежал в толпе слушателей. Мариус услышал приглушенный смех этих людей: их потешала ловкость Ростана. А тот продолжал:

— Теперь пойдут обычные дела: три тысячи франков под сорок процентов купцу Симону; полторы тысячи франков под пятьдесят процентов скотопромышленнику Шарансону; две тысячи франков под восемьдесят процентов маркизу де Кантарель; сто франков под тридцать пять процентов сыну нотариуса Тенгри…

И Ростан, с трудом разбирая написанное, целых четверть часа читал имена и цифры, перечислял ссуды от десяти до десяти тысяч франков и разнообразные проценты от двадцати до ста. Когда он кончил, кто-то густым, хриплым голосом произнес:

— Так за каким же чертом, друг мой, вы сами на себя наговаривали? Вы чудесно поработали этот месяц. Ведь все это превосходные кредиторы. Не может быть, чтобы прибыль в среднем не возросла до пятидесяти пяти процентов, а то и выше. Вы, наверное, ошиблись, объявив нам такую цифру?

— Я никогда не ошибаюсь, — сухо возразил ростовщик.

Мариусу, который почти вплотную приложил ухо к двери, показалось, что он уловил какую-то нерешительность в голосе подлеца.

— Дело в том, что я еще не все сказал, — продолжал Ростан несколько растерянно. — Мы потеряли на той неделе двенадцать тысяч франков.

При этих словах послышались грозные выкрики. Мариус на какой-то миг понадеялся, что мошенники сейчас съедят друг друга.

— Ну вас к черту! Выслушайте меня! — крикнул банкир, перекрывая стоявший в комнате шум. — Я достаточно приношу вам денег, чтобы вы могли простить мне убыток, который потерпели из-за меня один-единственный раз, и то случайно. Тем более что это произошло не по моей вине. Меня обокрали.

Он произнес эти слова с негодованием честного человека. Когда шум понемногу улегся, он продолжал:

— История такова: Монье, торговец зерном, человек состоятельный, — я был о нем прекрасно осведомлен, — пришел ко мне с просьбой дать ему взаймы двенадцать тысяч франков. Я ответил, что у меня таких денег нет, но что я знаю одного старого скрягу, который, пожалуй, ссудит его, но только под чудовищные проценты. На другой день Монье опять пришел и сказал, что готов на любые условия. Я предупредил его, что ему придется уплатить пять тысяч франков одних процентов. Он согласился. Как видите, дельце было золотое… Пока я ходил за деньгами, он сел за мой письменный стол и подписал семнадцать векселей по тысяче франков каждый. Я ознакомился с ними и положил их на угол своей конторки. Затем, перекинувшись со мной несколькими словами, Монье спрятал деньги в карман и вышел… После его ухода я хотел запереть бумаги, взял их в руки… Представьте себе, что жулик этот подменил расписки очень похожей по объему связкой переводных векселей на смехотворную сумму, векселей, закапанных чернилами, без подписи, неизвестно на чье имя… Меня обокрали. Со мной чуть не приключился удар, я побежал вдогонку за вором, который преспокойно гулял по залитому солнцем проспекту… Я еще рта не раскрыл, как он уже обозвал меня лихоимцем и пригрозил мне полицией. Этот Монье пользуется славой честного и неподкупного человека, и я, по правде говоря, предпочел смолчать.

Слушатели несколько раз прерывали рассказ сердитыми замечаниями.

— Признайтесь, Ростан, что вы спасовали, — снова заговорил хриплый голос. — Одним словом, деньги потеряны, прибыли у нас только пятьдесят пять процентов… В следующий раз вы будете строже блюсти наши интересы… А теперь — за дележ!

Несмотря на тревогу и негодование, Мариус не сдержал улыбки. Проделка этого Монье показалась ему в высшей степени забавной, и в глубине души он восхищался плутом, который перехитрил плута.

Теперь он знал, чем промышлял Ростан. Он не пропустил ни одного слова из того, что говорилось в соседней комнате, и представлял себе всю эту сцену так ясно, словно присутствовал при ней. Полуоткинувшись на стуле, он напряженно прислушивался и мысленно видел перед собой ссорившихся ростовщиков, видел их алчные взгляды, их лица, сведенные судорогой низменных страстей.

Он испытал нечто вроде горькой радости, когда вспомнил, зачем пришел в этот вертеп. Какая наивность, боже милостивый! Где он надеялся найти пятнадцать тысяч франков для выкупа Филиппа! Целый час ждал он банкира, чтобы тот в конце концов выставил его за дверь, как последнего попрошайку; в лучшем случае заломил бы пятьдесят процентов и содрал бы их без зазрения совести. При этой мысли, при мысли, что тут же рядом находится сборище мошенников, которым на руку все беды и пороки города, он вскочил и взялся за ручку двери.

В комнате тонко позвякивало золото. Ростовщики делили добычу. Каждый получал мзду за месяц плутней. Звон пересчитываемых монет щекотал им нервы, а между тем в этой упоительной для них музыке порою слышался отзвук рыданий. Тревожную тишину прерывал только жесткий, как металл, голос банкира, называвшего цифры.

Тут Мариус повернул дверную ручку. Безмолвно простоял он несколько секунд на пороге; лицо его было бледно, взгляд тверд.

Глазам молодого человека открылось странное зрелище. Ростан стоял у письменного стола, спиной к открытой кассе, откуда он черпал пригоршни золота. Вокруг стола сидели члены «черной шайки», одни ждали своей доли, другие — набивали карманы только что полученными деньгами. Банкир поминутно заглядывал в счета, низко пригибаясь к самому реестру; он выдавал деньги с большой осторожностью. Компаньоны не сводили глаз с его рук.

На шум распахнувшейся двери все головы резко и испуганно повернулись. Увидев Мариуса, сурового и негодующего, каждый из присутствовавших безотчетным движением прикрыл всей пятерней свою кучку золота. Наступила минута замешательства и оцепенения.

Молодой человек сразу же узнал негодяев. Он не раз встречал их на улице; исполненные достоинства, они проходили мимо него с высоко поднятой головой. Кое-кого из них он даже приветствовал: ведь при желании они могли бы спасти его брата. Чиновники в отставке, помещики, завсегдатаи церкви и городских салонов, они были богаты, уважаемы, влиятельны. Теперь под его взглядом они униженно бледнели; у него вырвался жест отвращения.

Ростан бросился вперед. Глаза его лихорадочно мигали, толстые бледные губы тряслись, вся его красноватая, сморщенная личина скупца выражала смешанное чувство изумления и ужаса.

Что вам нужно? — запинаясь, спросил он Мариуса. — Почему вы врываетесь в чужой дом?

— Мне нужно было пятнадцать тысяч франков, — ответил молодой человек с холодной насмешкой в голосе.

— У меня нет денег, — поспешил ответить ростовщик и бросился к своей кассе.

— О, не беспокойтесь, я отказался от мысли обворовывать самого себя… Не скрою, целый час провел я под этой дверью и тайно присутствовал на вашем заседании.

Заявление это как обухом ударило по склоненным головам членов «черной шайки». Эти люди еще дорожили своим добрым именем и не совсем потеряли стыд. Кое-кто закрыл лицо руками. Ростану нечего было терять; он понемногу приходил в себя. Приблизившись вплотную к Мариусу, он повысил голос.

— Кто вы такой? — закричал он. — По какому праву явились сюда подслушивать под дверью? Зачем пролезли до самого кабинета, раз вам ничего от меня не нужно?

— Кто я? — переспросил молодой человек тихо и спокойно. — Честный малый, а вы мошенники. По какому праву я подслушивал под дверью? По праву порядочного человека изобличать подлецов. Зачем я проник к вам? Да просто-напросто, чтобы сказать вам, что вы мерзавец.

Ростан дрожал от бешенства. Он не мог понять, откуда взялся этот мститель, который бросал ему правду в лицо. Он раскричался, ринулся вперед на Мариуса, но тот сильным движением удержал его.

— Замолчите вы! — продолжал он. — Я и сам уйду, мне здесь душно. Но прежде чем уйти, я хотел бы высказаться. Ах! Господа, у вас волчий аппетит. Вы алчно делите между собой слезы и отчаяние целых семей; вы наедаетесь до отвалу кражами и обманом… Я очень доволен, что мне удалось хоть немного помешать вашему насыщению и вызвать у вас трепет беспокойства.

Ростан попытался прервать его, но Мариус продолжал с дрожью в голосе:

— Разбойники с большой дороги по крайней мере обладают смелостью, они дерутся, они подвергают себя опасности. Вы же, господа, воруете, стыдливо оставаясь в тени. И подумать только, что у вас нет необходимости красть из-за куска хлеба! Ведь вы все богаты. Для вас злодеяние, господи прости, одно удовольствие.

Кое-кто из ростовщиков с угрожающим видом поднялся.

— Вам никогда не приходилось испытывать на себе гнев честного человека, не так ли? — прибавил Мариус с насмешкой. — Правда вас раздражает и пугает. Вы привыкли к почтительному обращению, какое подобает порядочным людям, а так как вы, наловчившись прятать свою подлость, пользуетесь всеобщим уважением, то в конце концов сами поверили в справедливость почестей, воздаваемых вашему лицемерию. Что ж!

Мне хотелось, чтобы вы хоть один раз в жизни получили по заслугам, вот зачем я и вошел сюда.

Молодой человек увидел, что еще немного, и они убьют его. Шаг за шагом стал он отходить к двери, сдерживая ростовщиков взглядом. На пороге он снова остановился.

— Я отлично знаю, господа, — сказал он, — что не могу потащить вас на суд людской. Богатство, влияние и изворотливость делают вас неприкосновенными. Имей я наивность бороться против вас, уничтожен был бы, несомненно, я… Но мне не придется по крайней мере упрекать себя за то, что, очутившись рядом с такими людьми, как вы, я не изрыгнул им в лицо свое презрение. Мне хотелось бы, чтобы слова мои были раскаленным железом, которое выжгло бы клеймо на ваших лбах. Толпа с тиканьем гналась бы за вами, и, может быть, это послужило бы вам уроком. Делите свое золото: если в вас еще осталась хоть капля честности, оно обожжет вам руки.

Мариус закрыл дверь и ушел. Выйдя на улицу, он грустно усмехнулся. Жизнь открылась ему во всей своей грязи и язвах, и он подумал, что ему, с его честностью и справедливостью, самой судьбой уготована смешная и благородная роль Дон-Кихота.

XVII Два гнусных портрета

Когда Мариус рассказал о своей рискованной выходке тюремщику и цветочнице, Фина воскликнула:

— Здорово вы подвинули дело! И чего было так петушиться? Человек этот, может статься, ссудил бы вас деньгами.

Женщины обладают упорством, которое придает их совести известную гибкость; так и Фина: при всей своей честности, она на месте Мариуса, вероятно, притворилась бы, что ей ничего не известно, и даже при случае воспользовалась бы подслушанной тайной.

Ревертега был несколько смущен тем, что посоветовал Мариусу обратиться к банкиру.

— Я предупредил вас, сударь, — сказал он, — до меня доходили кое-какие слухи об этом человеке, но я счел это клеветой. Знай я всю правду, никогда бы не направил вас к нему.

Мариус и Фина все послеобеденное время строили планы один другого нелепее и тщетно ломали голову, где бы раздобыть пятнадцать тысяч, необходимых для бегства Филиппа.

— Как же так, — воскликнула девушка, — чтобы во всем городе не нашлось ни одной доброй души, которая вывела бы нас из затруднения! Разве нет у нас богатых людей, ссужающих деньги под умеренные проценты? Ну же, дядюшка, подумайте-ка вместе с нами. Назовите мне услужливого человека, и я брошусь к его ногам.

Ревертега покачал головой.

— Да, конечно! — ответил он. — Здесь есть отзывчивые люди с деньгами, они, пожалуй, пошли бы вам навстречу. Только у вас нет никакого права на их доброту, вы же с места в карьер не попросите у них денег. Вам бы нужно было обратиться к заимодавцам-дискантерам, но так как вы не можете дать надежного поручительства, то вынуждены обращаться к ростовщикам… О, я знаю таких старых скряг, жуликов, которые либо с восторгом заграбастали бы вас в свои лапы, либо вышвырнули бы на улицу, как опасного попрошайку.

Фина прислушивалась к словам дяди. Все эти денежные вопросы не укладывались в ее юной головке. Душа девушки была так открыта, так чиста, что ей казалось совершенно естественным и нисколько не затруднительным, побегав часок-другой, раздобыть крупную сумму: на свете столько миллионеров, для которых несколько тысяч франков ничего не значат.

Она стояла на своем.

— Да ну же, подумайте хорошенько, — снова обратилась она к тюремщику. — Неужели вы и впрямь не знаете никого, кто бы нам помог?

Ревертега с волнением посмотрел на ее измученное тревогой лицо. Ему не хотелось показывать грубую изнанку жизни этому ребенку, полному юных надежд.

— Нет, — ответил он, — я и в самом деле не вижу никого… Я говорил вам о старых мошенниках, которые постыдно нажили громадные состояния. Они, как и Ростан, ссужают сто франков, чтобы через три месяца получить сто пятьдесят…

Он поколебался, затем продолжал, понизив голос:

— Хотите, я расскажу вам историю одного из них… Зовут его Румье; он бывший министерский чиновник, теперь — охотник за наследствами. Пролезая в богатые дома, где он в силу своих обязанностей играл роль поверенного и друга, Румье зондировал почву и умело расставлял ловушки. Когда ему попадался завещатель мягкосердечный и слабовольный, он становился его любимцем, оплетал его своими сетями, постепенно привлекал на свою сторону низкопоклонством, лестью, искусно разыгранным вниманием и сыновней нежностью. О, это ловкач! Надо было видеть, как он усыплял бдительность своей жертвы, с какой вкрадчивой гибкостью втирался в доверие старика! Постепенно он вытеснял настоящих наследников, всяких племянников и двоюродных братьев, затем собственноручно составлял новое завещание, которое лишало их права на имущество родственника и назначало его единственным и законным наследником. Однако Румье не торопил событий, десятилетиями добивался он своей цели, вынашивал свой план до полного созревания; он действовал с кошачьей осторожностью, ползая в тени, и прыгал на свою жертву лишь тогда, когда она уже была парализована его взглядами и ласками. Он охотился за наследством так же кровожадно, как свирепый тигр за зайцем: бесшумно и пряча когти.

Фине казалось, что она слушает сказку из «Тысячи и одной ночи». Она смотрела на дядюшку широко раскрытыми от удивления глазами. Мариус начинал уже осваиваться со всякого рода злодействами.

— Вы говорите, что человек этот нажил большое состояние? — спросил он тюремщика.

— Да, — продолжал тот. — Приводят диковинные примеры, подтверждающие удивительную ловкость Румье… Так лет десять, пятнадцать тому назад он снискал благосклонность одной престарелой дамы — владелицы почти полумиллионного состояния. То была настоящая страсть. Старуха до такой степени превратилась в его рабу, что отказывала себе в куске хлеба, только бы не прикасаться к богатству, которое она хотела оставить этому дьяволу-искусителю, что вертел ею как хотел. Она была в полном смысле слова одержимой; святой воды всех церквей не хватило бы, чтобы изгнать из нее беса. Посещения Румье приводили ее в экстаз. Каждый раз, когда при встрече на улице он отвешивал ей поклон, это ее потрясало так, что от радости вся кровь бросалась ей в лицо. Для всех оставалось загадкой, какой лестью, каким ловким ходом сумел нотариус столь глубоко проникнуть в это сердце, которое до сих пор находилось под замком чрезмерной благочестивости. Старая дама, обобрав своих прямых наследников, завещала Румье пятьсот тысяч франков. Все были подготовлены к подобной развязке.

Наступила пауза.

— А вот слушайте, — вновь заговорил Ревертега, — я могу привести вам еще один пример… Забавная история — настоящая жестокая комедия, в которой Румье дает доказательство редкой изворотливости… Некто по имени Ришар, коммерсант, скопивший несколько сот франков, ушел от дел и поселился в одной порядочной семье, которая покоила и тешила его старость. За такую подкупающую дружбу старый купец обещал своим хозяевам сделать их своими наследниками. Те твердо на это надеялись; у них было много детей, и они рассчитывали устроить их достойным образом. Но Румье стал им поперек дороги; вскоре он сделался близким другом Ришара и частенько увозил его в деревню, где завершил в глубокой тайне свое захватническое дело. Семья, в которой жил бывший коммерсант, ничего не подозревала; продолжала ухаживать за своим постояльцем и ждала наследства. Пятнадцать лет прожили эти люди в сладостном душевном покое, пятнадцать лет строили они планы на будущее, уверенные в грядущем счастье и богатстве. Ришар умер, а на следующий день наследником стал Румье, к великому изумлению и разочарованию этой семьи, у которой он украл и привязанность и деньги покойного… Вот каков этот охотник за наследствами. Неслышно крадется он, пряча когти; его прыжки чересчур стремительны, чтобы от них можно было уклониться, он успевает высосать всю кровь из своей жертвы, прежде чем кто-то заметит, что он впился в нее.

Фина возмутилась.

— Нет, нет, — сказала она, — я ни за что не обращусь за деньгами к подобному человеку… Не знаете ли вы, дядюшка, какого-нибудь другого заимодавца?

— Э-хе-хе, бедная моя девочка, — ответил тюремщик, — все ростовщики на один покрой; у кого из них совесть чиста и безупречна? Знаю я одного старого выжигу, у него миллионное состояние, а живет он одни в грязном, запущенном доме. Гийом глубоко схоронился в своем смрадном вертепе. Сырость разъедает стены его погреба; даже пол не мощен, под ногами какая-то омерзительная дрянь из мусора и обломков; с потолка свисает паутина, на всем лежит пыль; тусклый и мрачный свет пробивается сквозь мутные, давно не мытые стекла. Наш скопидом кажется неподвижным на своем гноище, словно паук, дремлющий в паутине. Когда жертва попадается в расставленные им сети, он притягивает ее к себе и высасывает всю кровь из ее жил… Человек этот питается только отварными овощами и потому всегда голоден. Он одевается в лохмотья и ведет жизнь нищего, прокаженного. А все для того, чтобы сберечь накопленные деньги и бесконечно приумножать свои сокровища… Он ссужает только сто на сто.

Фина бледнела перед отвратительной картиной, которую рисовал ее дядя.

— Однако же, — продолжал тюремщик, — у Гийома есть друзья, которые превозносят его благочестие. Он же не верит ни в бога, ни в черта и, кабы мог, продал бы Христа вторично; но он сумел ловко прикинуться очень набожным, чем и заслужил уважение некоторых не слишком умных людей. Его можно видеть на всех богослужениях, нет церкви, где бы он не ковылял от колонны к колонне, преклоняя колена и опустошая кропильницы. Расспросите весь город, выведайте, что хорошего сделал этот святоша? Он, говорят, любит бога, но при этом обирает ближнего своего. Нет такого человека, которому бы он пришел на помощь. Он ссужает в рост и не дает ни одного су обездоленным. Умри кто-нибудь голодной смертью на пороге его дома, он не дал бы ни куска хлеба, ни глотка воды. Если он и пользуется каким-то уважением, то оно такое же краденое, как все, чем он обладает…

Ревертега осекся, глядя на племянницу, не решаясь продолжать.

— Неужели у вас хватит наивности обратиться к подобному человеку? — спросил он наконец. — Я не могу рассказать все, я не могу говорить о пороках Гийома. Это грязный старик; временами он забывает скупость ради удовлетворения своей похоти. Все кругом шепчутся о постыдных торгах, о возмутительных случаях растления…

— Довольно! — громко вскрикнул Мариус.

Фина, вся красная, потрясенная, поникла головой, она не находила в себе больше ни мужества, ни надежды.

— Я вижу, что деньги обходятся слишком дорого, — заговорил молодой человек, — чтобы купить их, нужно продать себя. Ах, если бы у меня было время честно заработать нужную нам сумму!

Все трое умолкли, не зная, что придумать для спасения Филиппа.

XVIII Проблеск надежды

На следующее утро Мариус, уступая настоятельной необходимости, решил попросить помощи у г-на де Жируса. С тех пор как он начал тщетные поиски денег, его не оставляла мысль обратиться к старому графу. Но он никак не мог решиться на это; его отпугивала резкость чудаковатого дворянина, он не смел признаться в своей беде и краснел, когда думал, что придется рассказать, зачем ему понадобились пятнадцать тысяч франков. Для него было истинной мукой посвящать третье лицо в план бегства Филиппа, а г-на де Жируса он стеснялся больше, чем кого-либо.

Молодой человек не застал графа дома, тот только что уехал в Ламбеск. Мариус даже обрадовался — так тяготил его этот шаг. Он постоял немного, не зная, как ему быть; отправиться в Ламбеск было свыше его сил, а вынужденное бездействие угнетало его.

Он повернул назад и, удрученный, с блуждающим взглядом побрел по бульвару, как вдруг в одной из аллей увидел Фину. Цветочница, в нарядном платье, с саквояжем в руке, вся светилась улыбкой и казалась олицетворением решимости.

— Куда это вы? — с удивлением спросил он.

— В Марсель, — ответила она.

Он посмотрел на нее с любопытством, как бы вопрошая взглядом.

— Не могу вам ничего сказать, — продолжала она. — Есть у меня один план, но боюсь, как бы он не сорвался. Я вернусь вечером… Ну, ну, не падайте духом.

Мариус проводил Фину до дилижанса. Когда тяжелая колымага тронулась в путь, он долго провожал ее глазами; она увозила его последнюю надежду, и кто знает, что она привезет ему вскоре — горе или радость.

До самого вечера бродил он вокруг прибывавших дилижансов. Уже ждали последнего, а Фина все не появлялась. Молодой человек, снедаемый нетерпением, лихорадочно ходил взад и вперед и весь дрожал при мысли, что цветочница задержится до следующего дня. Не зная, в чем состояла ее последняя попытка, он чувствовал, что не в силах провести целую ночь в неведении, тревоге и сомнениях. Его знобило, и он бродил по проспекту словно в каком-то кошмаре.

Наконец он еще издали, посреди площади Ротонды, увидел дилижанс. Грохот колес о мостовую вызвал у него ужасное сердцебиение. Прислонясь к дереву, он смотрел, как пассажиры с приводившей в отчаяние медлительностью, один за другим, высаживаются из кареты. Вдруг он словно прирос к земле. Против него в открытой дверце мелькнула высокая фигура и бледное, печальное лицо аббата Шатанье. Выйдя из дилижанса, он протянул руку и помог спуститься на тротуар какой-то молодой женщине. То была мадемуазель Бланш де Казалис.

За ней, минуя подножку, спрыгнула Фина. Она сияла.

Приезжие в сопровождении цветочницы направились в «Гостиницу принцев». Под покровом сгущавшейся тьмы Мариус машинально плелся за ними, ничего не понимая, как совершеннейший тупица.

Фина пробыла в гостинице не больше десяти минут. Выйдя оттуда, она увидела Мариуса и в приливе безудержной радости бросилась к нему.

— Мне удалось привезти их! — крикнула она, хлопая в ладоши. — Теперь, надеюсь, они добьются того, чего я хочу… Завтра все выяснится.

И, взяв Мариуса под руку, она рассказала ему весь свой день.

Накануне ее поразило вырвавшееся у молодого человека сожаление о том, что он не успеет честно заработать нужную сумму. С другой стороны, из всего рассказанного дядюшкой видно было, что найти заимодавца, ростовщика с умеренным аппетитом, почти невозможно. Следовательно, вопрос сводился к тому, чтобы выиграть время и постараться, насколько возможно, отдалить тот час, когда Филиппа привяжут к позорному столбу. Больше всего их ужасала эта казнь, отдававшая осужденного на поругание толпы. У девушки созрел план, план смелый и, пожалуй, выполнимый только благодаря своей дерзости. Она отправится прямо в дом г-на де Казалиса, проникнет в комнату его племянницы и нарисует ей яркую картину того, что ждет осужденного; не поскупившись на подробности, она докажет Бланш, что позор падет не только на Филиппа, но и на нее. Заставив таким образом мадемуазель де Казалис стать на защиту возлюбленного, она пойдет вместе с барышней к ее дяде, и они вдвоем умолят его вмешаться. Если депутат не согласится просить о помиловании, пусть хотя бы добьется отсрочки.

Впрочем, у Фины не было ясного представления, как ей следует действовать. Она не допускала мысли, что г-н де Казалис устоит перед слезами племянницы. Она верила, что он предан Бланш.

Бедняжка Фина грезила наяву, когда надеялась, что г-н де Казалис в последнюю минуту смягчится. Этот надменный упрямец хотел надругаться над Филиппом, и ничто в мире не могло помешать ему осуществить свою месть. Если бы Фине довелось встретиться с ним, все ее мечты пошли бы прахом, напрасно стала бы она расточать самые нежные улыбки, проливать самые трогательные слезы.

На ее счастье, обстоятельства благоприятствовали ей. Когда она явилась в особняк депутата, расположенный в аллее Бонапарта, ей сказали, что г-н де Казалис только что отбыл в Париж, куда его вызвали по делам, связанным с его общественной деятельностью. На ее вопрос, может ли она видеть барышню, последовал уклончивый ответ: мадемуазель де Казалис в отъезде.

Цветочнице оставалось только покинуть особняк; на улице Фина стала думать, как выйти из затруднительного положения, в которое она попала. Все ее замыслы оказались расстроенными, отъезд дяди и племянницы лишал ее поддержки, на какую, по ее мнению, она могла рассчитывать; у нее не было здесь ни одного друга, ей не на кого было опереться. Однако она не хотела отказаться от последней надежды и вернуться в Экс в таком же отчаянии, в каком была накануне, после безрезультатной поездки Мариуса.

Вдруг она вспомнила об аббате Шатанье. Мариус часто говорил ей о старом священнике. Она много наслышалась о его доброте и самоотверженности. Не даст ли он ей каких-нибудь ценных сведений?

Она нашла священника в доме у его сестры-калеки. Фина излила перед ним душу и в нескольких словах рассказала о причине своего приезда в Марсель. Старик слушал ее с большим волнением.

— Само небо привело вас сюда, — ответил он. — Думаю, что при таких обстоятельствах я вправе нарушить доверенную мне тайну. Мадемуазель Бланш никуда не уезжала. Господин де Казалис, желая скрыть беременность своей племянницы и не имея возможности взять ее с собой в Париж, снял для нее домик в деревне Сент-Анри. Она живет там с гувернанткой. Господин де Казалис, который снова оказал мне доверие, просил меня почаще навещать ее и дал мне довольно большие полномочия… Если хотите, я провожу вас к бедной девочке, которая, как вы сами убедитесь, сильно изменилась и очень удручена.

Фина с радостью приняла это предложение.

При виде цветочницы Бланш побледнела и горько расплакалась. Желтое, как воск, лицо с бесцветными губами, глаза, окруженные легкой синевой, выдавали, чего ей стоило сдерживать страшный вопль признания, который рвался из ее груди с такой силой, что она шаталась.

Когда Фина, тронутая ее слезами, объяснила, что она могла бы скорее чем кто-либо избавить Филиппа от величайшего позора, Бланш встала и, выпрямившись во весь рост, произнесла надтреснутым голосом:

— Я готова, располагайте мною… дитя в чреве моем непрестанно твердит мне о своем отце. Я хотела бы успокоить гнев этого бедного, еще не родившегося существа.

— За чем же дело стало! — с жаром воскликнула Фина. — Помогите мне освободить Филиппа… Я уверена, что вы добьетесь хотя бы отсрочки, попытайтесь же.

— Мадемуазель Бланш не может поехать одна в Экс, — вмешался аббат Шатанье. — Я должен сопровождать ее… Не сомневаюсь, что, узнав об этой поездке, господин де Казалис самым суровым образом осудит меня. И, тем не менее, я согласен ответить за это, ибо уверен, что именно так в данном случае и должен поступить честный христианин.

Заручившись согласием, цветочница не дала ни Бланш, ни ее почтенному спутнику как следует собраться в дорогу. Вернувшись вместе с ними в Марсель, она втолкнула их в дилижанс и торжественно привезла в Экс. На другой день мадемуазель де Казалис собиралась пойти к председателю суда, того самого суда, который вынес приговор Филиппу.

Когда Фина кончила свой рассказ, Мариус горячо расцеловал ее в обе щечки, отчего лицо девушки слегка порозовело.

XIX Отсрочка

На следующее утро Фина пришла за Бланш и аббатом Шатанье. Она хотела проводить их до самого дома председателя, чтобы сразу же узнать о результате их попытки. Мариус, понимая, что своим присутствием стеснит мадемуазель де Казалис, стал как неприкаянный бродить по проспекту, не упуская из виду обеих женщин и священника. Когда просителей пригласили подняться наверх, цветочница, увидев Мариуса, знаком подозвала его. Они стали ждать вместе, молча, с волнением и тревогой.

Председатель суда принял Бланш весьма участливо. Он понимал, что в этом злополучном деле самый жестокий удар обрушился на нее. Бедняжка не могла говорить; с первых же слов она разрыдалась, и все ее существо безмолвно взывало к состраданию. Эти немые слезы были убедительнее самых красноречивых просьб. Объяснить цель их визита и подать прошение пришлось аббату Шатанье.

— Сударь, — обратился он к председателю, — мы пришли к вам с просьбой. Мадемуазель де Казалис уже и так надломлена всеми обрушившимися на нее бедами. Она умоляет вас, ради всего святого, избавить ее от нового унижения.

— Чего же вы хотите от меня? — спросил председатель с волнением в голосе.

— Мы хотим по возможности не возобновлять скандала… По приговору суда господин Филипп Кайоль должен быть выставлен на поругание, и притом в самое ближайшее время. Но заклеймят не одного его; к позорному столбу будет пригвожден не только осужденный, но и бедное страждущее дитя, которое молит вас о сострадании. Вы слышите, не правда ли, крики толпы, оскорбления, что падут и на мадемуазель де Казалис? Чернь, которая окружит позорный столб, смешает ее с грязью и будет трепать ее имя под злобные насмешки и грязные шутки…

Председатель, казалось, был тронут до слез. С минуту он молчал, затем его словно осенила внезапная мысль.

— Скажите, — спросил он, — не господин ли Казалис направил вас ко мне? Знает ли он о предпринятых вами шагах?

— Нет, — ответил священник с благородной прямотой, — господину де Казалису неизвестно, что мы здесь… Люди бывают до такой степени одержимы своекорыстными страстями, что подчас не могут судить, насколько правильна или неправильна их точка зрения. Обращаясь к вам с просьбой, мы поступаем, возможно, против воли дяди мадемуазель Бланш… Но над людскими делами и страстями стоят доброта и справедливость. Поэтому я не боюсь запятнать святость своего сана, прося вас быть добрым и справедливым.

— Вы правы, сударь, — сказал председатель. — Я понимаю, что привело вас ко мне, и, как видите, ваши слова глубоко меня тронули. К несчастью, я не могу отменить приговор, не в моей власти изменить решение суда присяжных.

Бланш умоляюще сложила руки.

— Сударь, — пролепетала она, — я не знаю, что вы в силах сделать для меня, но, прошу вас, будьте милосердны, как будто это я осуждена, и постарайтесь облегчить мою пытку.

Председатель, взяв ее руки в свои, ответил с отеческой мягкостью:

— Бедняжка вы моя, мне все понятно; я очень тяготился своей ролью в этом деле… Сегодня я в отчаянии, что не могу сказать вам: «Не бойтесь ничего, в моей власти опрокинуть позорный столб, вас не привяжут к нему вместе с осужденным».

— Итак, — снова заговорил священник, упав духом, — в ближайшие дни приговор будет приведен в исполнение… Неужели вы не вправе хотя бы отсрочить это плачевное зрелище?

Председатель встал.

— Министр юстиции может по просьбе генерального прокурора отодвинуть этот срок, ну хотя бы до конца декабря, — живо откликнулся он. — Как вы смотрите на это? Я буду счастлив доказать вам свое полное сочувствие и мои самые добрые намерения.

— Да, да! — с жаром воскликнула Бланш. — Оттяните, насколько возможно, эту ужасную минуту… Быть может, я почувствую себя более стойкой.

Аббат Шатанье, которому были известны планы Мариуса, рассудил, что теперь, когда они заручились обещанием председателя, им следует уйти, не настаивая на большем. Он присоединился к Бланш, которая приняла предложение.

— Ну что ж, решено, — сказал председатель, прощаясь с ними. — Я попрошу и, безусловно, добьюсь, чтобы исполнение приговора было отложено на четыре месяца… А до той поры, мадемуазель, живите спокойно. Уповайте на милость неба, и да ниспошлет оно облегчение вашим страданиям.

Просители спустились вниз.

Завидев их, Фина побежала им навстречу.

— Ну что? — спросила она, с трудом переводя дыхание.

— Как я и говорил, — ответил аббат Шатанье, — председатель не может помешать исполнению приговора.

Цветочница побледнела.

— Но он обещал вмешаться и добиться отсрочки… — поспешил прибавить старый священник. — В вашем распоряжении четыре месяца, чтобы спасти заключенного.

Мариус помимо воли подошел к группе, которую образовали обе женщины и аббат. Улица, безлюдная и тихая, белела под палящими лучами полуденного солнца; между растрескавшимися камнями мостовой пробивалась трава, и только какой-то тощий пес одиноко плелся в узкой полосе тени, отбрасываемой домами. Услыхав слова аббата Шатанье, молодой человек стремительно подошел к нему и горячо, от всего сердца пожал ему руку.

— Ах, отец мой, — произнес он дрожащим голосом, — вы возвращаете мне надежду и веру. Вчера вечером я усомнился в существовании бога. Как вас благодарить, чем доказать вам свою признательность? Теперь я чувствую в себе непоколебимое мужество и уверен, что спасу брата.

При виде Мариуса Бланш потупилась, щеки ее зарделись. Она стояла смущенная и растерянная, ужасно страдая от присутствия этого юноши, который знал ее вероломство и которого она и ее дядя ввергли в отчаяние. Когда прошла первая минута радости, молодой человек пожалел, что подошел. Скорбная поза мадемуазель де Казалис вызывала в нем жалость.

— Мой брат очень виноват перед вами, — наконец обратился он к ней. — Простите его, пожалуйста, как я прощаю вас.

Это все, что он мог ей сказать. Он хотел бы поговорить с ней о ее будущем ребенке, спросить о судьбе, уготованной этому бедному существу, вступиться за него от имени Филиппа. Но, видя, как она удручена, он больше не решился ее мучить.

Фина, несомненно, поняла, что происходило в его душе. Воспользовавшись тем, что Мариус и аббат прошли немного вперед, она произнесла скороговоркой:

— Помните, что я предложила заменить ребенку мать… Теперь я люблю вас, вы добрая душа… По первому вашему зову прибегу на помощь. Впрочем, буду начеку, не допущу, чтобы бедная крошка страдала из-за безрассудства родителей.

Вместо ответа Бланш тихонько пожала цветочнице руку. Крупные слезы катились по ее щекам.

Мадемуазель де Казалис и аббат Шатанье тотчас же уехали обратно в Марсель. Фина и Мариус побежали к Ревертега. Они рассказали тюремщику, что в их распоряжении четыре месяца для подготовки побега, и тот поклялся сдержать свое слово в любой день и час, при первом напоминании.

Молодые люди хотели перед отъездом из Экса повидать Филиппа, чтобы рассказать ему, как обстоит дело, и вдохнуть в него надежду. В одиннадцать часов вечера Ревертега снова ввел их в камеру. Филипп, который уже начал свыкаться с тюремными порядками, показался им не слишком удрученным.

— Я согласен на все, — сказал он, — только бы избавиться от позорного столба… Лучше размозжить себе голову о стену, чем быть выставленным на поругание.

А на следующий день дилижанс привез Мариуса и Фину в Марсель. Послушные голосу сердца, они собирались продолжать борьбу теперь уже на более обширной арене; им предстояло заглянуть в самую глубь человеческих слабостей и увидеть во всей наготе язвы большого города, вовлеченного в бешеный водоворот современной промышленности.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I Некто Совер, хозяин погрузочной конторы

Хозяин Каде Кугурдана, Совер, был маленький, чернявый, подвижной человечек, коренастый и сильный. Его большой крючковатый нос, тонкие губы, вытянутое лицо выражали тщеславную самонадеянность и лукавое бахвальство, что так свойственны некоторым южанам.

Выросший в порту, с малолетства чернорабочий, он десять лет откладывал каждый горбом заработанный грош. Обладая той нервной силой, что творит чудеса, он таскал на себе огромные тяжести. По его собственному признанию, он ни в чем не уступал рослым молодцам. И впрямь этот карлик мог бы поколотить великана. Совер пользовался своей силой осмотрительно и благоразумно, избегал ссор, зная, что напряжение мышц стоит денег и что удар кулаком чреват одними только неприятностями. Он жил скромно и, поглощенный работой и скопидомством, торопился поскорее добиться желанной цели.

Наконец наступил день, когда у него собралось несколько тысяч франков, как раз столько, сколько нужно было для осуществления его замысла. На следующее же утро Совер открыл контору, нанял рабочих и стал сложа руки смотреть, как они бегают, обливаясь потом. Время от времени он, ворча, подсоблял кому-нибудь из них. В сущности, Совер был отъявленный лентяй; он трудился из упрямства, предпочитая сразу же сделать все, что положено на его век, а потом отдыхать и наслаждаться праздностью. Теперь, когда бедняки обогащали его, он прогуливался, заложив руки в карманы, копил деньги и ждал, пока их наберется столько, что он сможет предаться своей врожденной склонности к безделью и разгулу.

Мало-помалу скряга-рабочий превратился в расточительного богатея. Совер мучительно вожделел к роскоши и удовольствиям; он хотел иметь много денег, чтобы вволю развлекаться, и хотел вволю развлекаться, чтобы все видели, что у него много денег. Тщеславие выскочки побуждало его поднимать адский шум вокруг своих утех. Он смеялся всегда так громко, словно хотел, чтобы весь Марсель слышал, как он хохочет.

Одежда, которую он теперь носил, была из тонкого сукна, но тело его оставалось жилистым телом рабочего. Широкая золотая цепь, толщиной в палец, тянулась по его жилету, а брелоки были такими массивными, хоть убивай ими быка. На левой руке у него красовалось кольцо — гладкий золотой обруч. В лаковых башмаках, в мягкой фетровой шляпе, он целыми днями слонялся в порту и по Канебьер, дымя великолепной пенковой трубкой, оправленной в серебро. При каждом движении брелоки подпрыгивали на его животе, и бывший грузчик обводил толпу взглядом, в котором светилась ласковая усмешка. Совер наслаждался.

Мало-помалу он доверил управление конторой Каде Кугурдану, чья живость пришлась ему по душе. Этот двадцатилетний парень, честный, смышленый, что называется душа нараспашку, был не чета остальным грузчикам. Хозяин не мог нарадоваться, имея под рукой такого рабочего; он назначил его надсмотрщиком над теми, кто работал на него, Совера. А сам, на удивление всему Марселю, дал волю своим разыгравшимся аппетитам. У него была одна забота: каждое утро проверять счета и класть в карман выручку.

Так началась жизнь, о которой он давно мечтал. Совер вступил в члены клуба. Он играл осторожно, считая, что удовольствие это не стоит тех сумм, какие оно поглощает, а он за свои деньги хотел повеселиться и искал удовольствии основательных и долговременных. Совер ел в лучших ресторанах, у него были женщины, с которыми не стыдно было показаться на людях. Возможность катить в экипаже, развалясь на подушках рядом с шелковой юбкой необъятной ширины, упоительно щекотала его тщеславие. Женщина была — ничто, юбка — все. Он таскал шелковое платье по отдельным кабинетам и раскрывал окна, чтобы прохожие видели, что он кутит с хорошо одетой дамой и заказывает самые дорогие блюда. Другой на его месте закрыл бы жалюзи, заперся бы на задвижку; а он был бы рад целовать свою любовницу в стеклянном доме, лишь бы все видели, что он достаточно богат, чтобы любить красивых женщин. Бывший грузчик понимал любовь по-своему.

Вот уже месяц, как он жил словно в упоительном сне. Ему повстречалась молодая женщина, знакомство с которой льстило его самолюбию. Женщина эта — любовница какого-то графа — была одною из всеми признанных цариц марсельского полусвета. Имя ее было Тереза-Арманда, но все звали ее просто-напросто Арманда.

Когда лоретка в первый раз вложила свою маленькую, затянутую в перчатку ручку в широкую руку бывшего грузчика, тот от радости чуть не упал в обморок. Они обменялись рукопожатием в одной из аллей Мейлана, перед дверью дома, где жила Арманда, и прохожие оглядывались на эту пару, которая посылала друг другу улыбки и прощальные приветствия. Совер удалился, довольный собой и надутый как индюк от восторга, что познакомился с нарядной и обходительной дамой. Им владела сейчас только одна мысль: сделать эту женщину своей любовницей и, отстранив графа, гулять под руку с ней, разодетой в кружева и бархат.

Он подкараулил Арманду и постарался попасться ей на глаза. Ему все больше и больше кружили голову роскошные наряды и духи, какими благоухала одежда лоретки. Ее приветствие наполняло его гордостью, ему было лестно прослыть одним из ее друзей, а тем паче сойти за ее любовника. В один прекрасный вечер он поднялся к ней и вышел только на следующее утро. Совер не сомневался, что обязан победой личному обаянию. Целую неделю он всех изводил своим хвастовством и смотрел на каждого прохожего с насмешливым сожалением. Когда он шел под руку с Армандой, улица казалась ему тесной. Колыхание ее шуршащих юбок приводило грузчика в благоговейный восторг. Он обожал кринолины за то, что они занимают много места и мешают движению.

Совер делился своим успехом с каждым встречным. Каде был одним из первых его поверенных.

— Ах! Если б ты только знал, — рассказывал он, — что это за прелестная женщина и как она меня обожает!.. Чего только у нее нет — и ковры, и занавеси, и зеркала. Честное слово, можно подумать, что ты попал в высший свет!.. И притом никакой гордости, добрая душа, вся как на ладони… Вчера, позавтракав в ее маленькой гостиной, мы в открытом экипаже поехали в Прадо. Люди на нас глазели… Можно околеть от удовольствия в обществе такой женщины.

Каде улыбался. Он мечтал о любви какой-нибудь дюжей девицы, Арманда производила на него впечатление заводной куклы, хрупкой игрушки, которая сломалась бы в его руках. Но, не желая противоречить хозяину, он заодно с ним восторгался лореткой. Вечером он рассказал Фине о безумствах Совера.

Цветочница снова заняла свое место в маленьком киоске на бульваре Сен-Луи. Продавая цветы, она зорко подстерегала случай, который дал бы ей возможность помочь Мариусу. Фина ни на минуту не забывала о необходимости раздобыть пятнадцать тысяч франков; у нее что ни день рождался новый замысел, и она в каждом, кто случайно подходил к ней, видела возможного заимодавца.

— Как ты думаешь, — спросила однажды утром девушка у своего брата, — как ты думаешь, не может ли господин Совер одолжить денег?

— Смотря кому, — ответил Каде. — Он бы охотно дал тысячу франков какому-нибудь бедняку в людном месте, чтобы все видели, какой он добрый.

Цветочница рассмеялась.

— О, речь идет не о милостыне, — снова заговорила она. — Тут нужно, чтобы левая рука заимодавца не знала, что делает правая.

— Черт возьми! — воскликнул Каде. — Как-то уж слишком бескорыстно… Впрочем, можно попытаться.

На этом обрывке разговора Фина построила целый план. Она считала Совера очень богатым и, в сущности, не злым человеком. Пожалуй, у него можно было бы кое-что получить, если прибегнуть к влиянию Арманды.

Цветочница поняла, что первым делом должна уговорить Мариуса пойти к лоретке, и это, по ее мнению, было труднее всего. Молодой человек, конечно, заартачится и скажет, что у него не может быть ничего общего с такой женщиной.

Однажды она, как бы невзначай, упомянула об Арманде и, к своему большому удивлению, увидела, что Мариус улыбается, словно знает ту, о ком идет речь.

— Разве вы знакомы с этой дамой? — спросила она.

— Я был у нее как-то один раз, — ответил он. — Меня затащил к ней Филипп. Эта дама, как вы ее называете, еженедельно устраивала приемы, и брат был в числе завсегдатаев ее салона… Она очень хорошо меня встретила, и, клянусь честью, я нашел в ней настоящую хозяйку дома, весьма благовоспитанную и элегантную.

Фине, по-видимому, было очень грустно выслушивать от Мариуса похвалы Арманде.

— За последнее время обстоятельства у нее, кажется, несколько изменились, продолжал молодой человек. — Мне говорили, что дела ее пошатнулись. Впрочем, Арманда слывет очень ловкой и вдобавок большой интриганкой; она найдет себе какого-нибудь простофилю и выйдет из неприятного положения.

Молодая девушка подавила в себе какое-то странное чувство, овладевшее ею. Искусно, без нажима, добивалась она осуществления своего замысла.

— Простофиля найден, — сказала она смеясь. — Вы знаете господина Совера, хозяина Каде?

— Да, знаю в лицо, — ответил Мариус. — Мне случалось встречать его в порту, где он расхаживал, как у себя дома.

— Так вот, Север уже несколько месяцев состоит в любовниках Арманды… Ходят упорные слухи, что он просадил с ней уйму денег.

Затем Фина безразличным тоном прибавила:

— Почему бы вам снова не заглянуть к Арманде?.. Возможно, вы встретили бы там кого-нибудь из богатых людей, они, может статься, выручили бы вас… Пожалуй, и господин Совер не отказался бы вам помочь.

Мариус с минуту сосредоточенно молчал; он обдумывал ее совет.

— Ба! — произнес он наконец. — Вы правы… Я не должен пренебрегать ничем. Надо завтра же пойти к этой женщине. Я объясню свой приход, заговорив с ней о брате.

Цветочница, растерянно мигая, смотрела прямо в лицо молодому человеку.

— А главное, — снова заговорила она с неестественным смешком, — смотрите, как бы вы не остались у ног этой чаровницы… Я не раз слышала разговоры о роскоши ее замысловатых туалетов, об ее уме и странной власти над мужчинами.

Мариус, удивленный взволнованными нотками в голосе своей приятельницы, взял ее за руку и испытующе посмотрел на нее.

— Что с вами? — спросил он. — Можно подумать, что я, грешным делом, собираюсь в преисподнюю… Ах, бедненькая моя Фина, я далек от всех этих глупостей… На мне лежит священный долг… И к тому же посмотрите на меня хорошенько, какая женщина соблазнятся подобной образиной?

Молодая девушка взглянула на него и, к своему удивлению, не нашла его некрасивым. Когда-то он показался ей ужасным, теперь она увидела, что он весь преобразился, казалось, лицо его излучает спет. Молодой человек дружески пожал ей руку, и она окончательно смутилась.

Вечером следующего дня Мариус, как было решено, явился к Арманде.

II Марсельская лоретка

Происхождение Арманды было весьма загадочным. Она утверждала, что родилась в Индии от связи туземки с английским офицером. Так начиналась романтическая повесть, которую Арманда — героиня ее — рассказывала каждому, кто хотел слушать. Вину за первое свое грехопадение она возлагала на богатого покровителя; после смерти ее отца он якобы взял сироту к себе, дал ей тонкое воспитание, чтобы впоследствии сделать своей любовницей: так откармливают пулярку, чтобы она стала более нежной на вкус. Весь этот грубо романтический вздор был совершенно в духе Арманды.

Благодаря этим выдумкам ее настоящая история так и осталась никому не известной. В один прекрасный день она осела в Марселе, как одна из тех хищных птиц, что на расстоянии чуют края, богатые добычей. Поселившись в промышленном городе, лоретка проявила редкую предприимчивость. С первой же минуты она набросилась на торговый люд, молодых купчиков, гребущих деньги лопатой. Она поняла, что эти падкие на развлечения молодцы, по целым дням сидящие взаперти где-нибудь в конторе, ждут не дождутся вечера, чтобы повеселиться и промотать часть заработанного ими золота.

Арманда искусно расставила сети. Она завела дом на большую ногу и придала ему налет аристократичности. Ей ничего не стоило одержать верх над своими конкурентками, которые обосновались здесь еще до нее. Все эти неудачницы были круглыми невеждами; они плохо одевались, не умели связать двух слов, выставляли напоказ омерзительно жалкую роскошь, глупо вешались всем на шею. Арманда затмила их своим изяществом и сноровкой, приобретенной в общении с хорошо воспитанными людьми. Не прошло и нескольких месяцев, как она стала чем-то вроде светской знаменитости.

У себя дома она, по простодушному выражению Совера, разыгрывала герцогиню. Отпечаток изысканного вкуса лежал на всей обстановке ее квартиры.

Арманда открыла салон и, создав себе известность, привлекла молодежь, которую удерживала благосклонным и тонким обращением. Содержанка едва угадывалась в хозяйке дома. У нее был не один любовник, и она охотно появлялась с ними всюду, но в обществе, собиравшемся на ее вечерах, соблюдала приличия, и это ставилось ей в заслугу. Она являла собой образец элегантного, надушенного, остроумного разврата.

Постепенно лоретка собрала вокруг себя всех местных жуиров. Однако она принимала одних лишь богатых людей, тех, что много зарабатывают и еще больше тратят. Вначале ей стоило только наметить себе жертву: толпа была у ее ног. Она уже проела несколько состояний, так как роскошный образ жизни и громадные расходы по дому требовали больших средств.

Люди положительные видели в ней истинную напасть, гибельную для капиталов молодых марсельских купцов; содержанки — соперницы Арманды — чернили ее, обвиняли в постыдных происках; они высмеивали испитое лицо, преждевременные морщины этой уродины, — называя ее так, они были недалеки от истины, — и отказывались понимать, что находят в ней все эти дураки мужчины. Лоретка предоставляла им болтать, а сама продолжала спокойно властвовать. В течение ряда лет ум, великолепие, изощренность в вопросах утонченной элегантности давали этой женщине превосходство над ними. К ней являлись в черном фраке и белом галстуке.

Затем, без видимых причин, акции ее как-то сразу понизились. Наступило безденежье, в роскошной жизни появились изъяны. По-видимому, спрос на Арманду прошел, щедрых любовников не стало. Полунищета, что ходит в шелках и ступает по коврам, ужасала ее. Чувствуя, что ей не удержаться на поверхности, если она не сохранит апартаменты светской дамы, она отчаянно боролась с невезением. Лоретка понимала, что обаяние ее целиком зависит от внешних признаков богатства — туалетов, денег, — всего, что позволяет ей играть роль падшей герцогини. Арманда знала, что в тот день, когда у нее не останется больше ни шелков, ни салопа, она превратится в нищенку, в непривлекательное, увядшее создание, на которое никто больше не позарится. Поэтому она развила лихорадочную деятельность, чтобы найти себе любовников и какой угодно ценой раздобыть деньги.

Вот в этот период она и свела знакомство с некоей «дамой» по фамилии Мерсье, которая ссудила ее какой-то суммой под проценты. Арманда в свое время обвела вокруг пальца столько глупых юнцов, что не слишком сетовала, когда в свою очередь оказалась одураченной. К тому же она надеялась содрать с первого же богатого человека, чьей любовницей станет, и эту сумму и проценты. Богатые поклонники не подворачивались, и она тревожилась все больше и больше.

Побуждаемая необходимостью, — она видела, как день за днем вместе с роскошью убывает и ее кормилица — красота, — Арманда дошла до преступления. Чтобы удовлетворить требования своих кредиторов, ей пришлось уже продать зеркала, мебель, фарфор; дом ее пустел, и при виде того, как мало-помалу обнажаются стены, она с ужасом думала о том часе, когда, изможденная и постаревшая, очутится в четырех голых стенах. Обойщики, портнихи, все поставщики, которым она задолжала, становились все жаднее и жаднее: чуя близкое разорение своей заказчицы — всем было известно, что любовники стали редкостью в этом доме, — они настаивали на немедленной уплате долгов. Кое-кто из них уже поговаривал об описи имущества.

И Арманда поняла, что ее ждет гибель, если она по что бы то ни стало сейчас же не достанет денег.

Лоретка прибегла к крайней мере. Она заполнила на свое имя несколько векселей, подделав на них подпись трех-четырех бывших своих любовников. Не решаясь предъявить эти векселя какому-нибудь банкиру, она обратилась к тетушке Мерсье, которая согласилась учесть некоторые из них. Надо думать, что ростовщица не только знала о происхождении этих бумаг, но даже строила на этом свои расчеты. Она предпочитала фальшивые векселя настоящим, как более надежную гарантию: должнице, совершившей подлог, не ускользнуть из ее лап, ведь в любую минуту преступницу можно будет отдать под суд; к тому же ростовщица не сомневалась, что мнимоподписавшиеся лица заплатят до копейки, только бы избежать скандала. Тетушка Мерсье уже составила себе целое состояние, оказывая такого рода услуги, поэтому свою коварную, ханжескую роль играла блестяще: беспрекословно выполняя все поручения лоретки, она требовала огромных процентов и все больше и больше запутывала деда. Года два Арманда кое-как перебивалась. Она заложила у Мерсье свои векселя на предъявителя и каждый раз, когда наступал срок платежа, любою ценой доставала деньги: выклянчив сто франков у первого попавшегося мужчины, она пополняла недостающую сумму продажей какой-нибудь вещи, новым займом, подделкой новых векселей. Мерсье по-прежнему выказывала себя преданной и услужливой; она хотела крепко впиться когтями в свою жертву, прежде чем оскалиться и укусить.

Но вот наступил день, когда Арманда уже никак не могла оплатить фальшивый вексель. Тщетно бросалась она в омут разврата, ходила в Шато-де-Флер, как последняя девка; ей больше не удавалось заработать столько, сколько нужно было, чтобы содержать дом.

Как раз в это время и познакомилась она с Севером, ради которого оставила разоренного ею графа, предполагая, что бывший грузчик богат и щедр. В другие времена, когда Арманда — царица Марселя — кичилась своими кружевами и бархатом, она, сравнив Совера со своими богатыми и элегантными любовниками, посмотрела бы на него сверху вниз. Но теперь, не пренебрегая никакой добычей, она набрасывалась на всякий сброд и с радостью набила бы себе карманы деньгами, побывавшими в грязных руках. Совер — выходец из рабочих — принял необходимость, толкавшую молодую женщину в его объятия, за любовь. Прошло несколько месяцев, и лоретка с ужасом увидела, что новому любовнику ее свойственна предусмотрительная бережливость выскочки и что этот эгоист тратит деньги только на себя. Два-три фальшивых векселя не были оплачены, тетушка Мерсье начала сердиться.

Вот так обстояли дела, когда в один прекрасный вечер Мариус по наивности отправился к Арманде. Он думал встретить в ее салоне часть того многолюдного и богатого общества, которому Филипп когда-то представил его. Смутно надеялся он завязать знакомство с каким-нибудь молодым купцом, который пришел бы ему на помощь; он до некоторой степени рассчитывал и на Совера, чью обязательность Фина умышленно преувеличила.

Молодой человек очень удивился, найдя гостиную пустой. Единственная лампа освещала эту большую комнату, показавшуюся ему до странности оголенной. На широком диване в жеманной позе полулежал Совер; по-видимому, он только что сытно пообедал: несколько пуговиц на его жилете были расстегнуты, между пальцев торчала зубочистка. Арманда сидела рядом, в кресле, и, мечтательно опершись лбом на ладонь левой руки, читала «Грациеллу». Левретка по кличке «Джали» растянулась у ног своей хозяйки, положив голову на ее комнатные туфли вишневого бархата.

Когда Арманда — эта обольстительница — хотела удержать любовника, она пускала в ход все средства, даже читала в его присутствии произведения великих поэтов. У нее была небольшая библиотечка, составленная из книг Шатобриана, Виктора Гюго, Ламартина, Мюссе.

Вечером, при бледном свете лампы, в час, когда она была еще хороша, Арманда томно скандировала стихи, а порою и прозу. Это создавало вокруг нее ореол. Любовники думали, что имеют дело с невежественной девкой, а перед ними была образованная, даже ученая дама, которая читала такие книги, какие сами они не имели ни времени, ни мужества просмотреть. Совер в особенности почувствовал себя уничтоженным и покоренным в тот день, когда любовница, взяв в руки томик стихов, преспокойно стала листать его. Ему, с трудом пробегавшему иногда газету, женщина, раскрывающая такую книгу, показалась существом недосягаемым. Всякий раз, когда Арманда читала при нем, он принимал глубокомысленный и натянуто восхищенный вид. Ему казалось, что он и сам становится эрудитом.

Мариус слегка усмехнулся, подметив притворный восторг, с каким Арманда склонилась над книгой, и неподдельное удовольствие, с каким, сложив руки на животе, Совер развалился на диване.

Лоретка приняла нового гостя со свойственной ей приветливой и наигранной обходительностью. У нее были более или менее близкие отношения с Филиппом, и она обращалась с Мариусом, как со старым знакомым: усадила его и упрекнула, что он редко бывает у нее.

— Я прекрасно знаю, — прибавила она, — как много горя вы пережили за последнее время. Бедный Филипп! Иногда я представляю его себе в сырой камере и думаю, что ему, должно быть, очень тяжело, ведь он так любил роскошь и удовольствия!.. Но это ему наука: не будет впредь столь безрассудно расточать свои ласки.

Совер слегка приподнялся. Он обладал хорошим качеством — он не только не был ревнив, но даже гордился возлюбленными своей любовницы. Прежние увлечения Арманды удваивали в его глазах ценность его собственной удачи. К тому же Мариус показался ему таким тщедушным, что рядом с ним он, к великой своей радости, почувствовал себя атлетом.

Молодая женщина представила мужчин друг другу.

— О, мы знакомы, — сказал бывший грузчик, заливаясь самодовольным смехом. — Я и господина Филиппа Кайоля знаю. Вот молодец!

По правде говоря, Совер был в восторге оттого, что его застали наедине с Армандой. Он стал обращаться к ней на «ты» и всячески давал понять, что им очень хорошо вместе. Продолжая разговор о Филиппе, он спросил свою любовницу:

— А что, он часто приходил к тебе?.. Ну, ну, не оправдывайся. Не сомневаюсь, что вы любили друг друга… Я встречал его иногда в Шато-де-Флер… Мы были там вчера. Каково, дорогая моя, а? Сколько народу! Какие туалеты! — Он повернулся к Мариусу и прибавил: — Вечером мы отужинали в ресторане… Дорогое удовольствие, не всякому по карману.

Арманда явно страдала. Женщина эта еще не утратила душевной тонкости. Слегка пожимая плечами, она бросала на Мариуса взгляды, в которых сквозила насмешка по адресу Совера. А тот снова разлегся, невозмутимый и самодовольный.

И тут Мариус угадал все тяготы и муки лоретки. Что-то похожее на сострадание зашевелилось в нем, когда он увидел пустую гостиную и понял, что женщина эта, которую он знал беспечной и счастливой, катится по наклонной плоскости. Он пожалел, что пришел.

Было около десяти часов, когда хозяйка дома оставила Мариуса наедине с Совером, и тот принялся толковать о своем богатстве и рассказывать, как весело ему живется. Служанка вызвала Арманду в прихожую, шепнув, что ее ждет тетушка Мерсье и что она, видать, очень злится.

Ill Тетушка Мерсье показывает когти

Госпожа Мерсье была маленькой, плаксивой старушонкой, постоянно сетовавшей на тяжелые времена. Всегда в одном и том же полинялом ситцевом платье, с неизменной соломенной корзинкой в руках, — она уже много лет служила ей кассой, — эта пятидесятилетняя толстуха своими семенящими шажками и вороватыми ухватками походила на старую, жирную кошку. Чтобы возбудить жалость к себе, она с деланным смирением прикидывалась убогой и несчастной. Ее свежее лицо, на котором за складками жира не видно было морщин, не вязалось со слезами, поминутно орошавшими ее щеки.

Ростовщица чудесно играла свою роль перед Армандой. С первого дня знакомства она притворилась доброй женщиной и с дьявольским искусством прибрала лоретку к рукам, выказывая то услужливость, то себялюбие, запутывая счета, постоянно наращивая проценты, лишая свою должницу возможности что-либо проверить.

Когда наступало время оплаты какого-нибудь векселя, а в кармане у Арманды было пусто, г-жа Мерсье сокрушалась, что не имеет таких денег, и бралась раздобыть их. Она ссужала лоретку на чрезвычайно короткий срок суммой в размере стоимости векселя, и той приходилось, таким образом, платить еще какой-то добавочный процент. В этом потоке векселей, в этом постоянном росте процентов Арманда уже потеряла счет и не знала, сколько она уплатила и сколько еще причитается с нее. Долг все время увеличивался, хотя ростовщица не давала ей новых ссуд, и чем старее был заем, тем труднее было в нем разобраться. Молодая женщина чувствовала, что теряется в этом хаосе.

А ростовщица продолжала льстить и причитать. Снабжая Арманду деньгами, чтобы та могла ей же уплатить, она старалась дать почувствовать лоретке всю свою преданность и самоотверженность.

— Каково? Есть ли еще на свете такой заимодавец, как я? — говаривала она. — Уж до того дошла, что залезаю в долги, чтобы достать для вас деньги. Куда лучше!

— Но вы же занимаете эти деньги для себя, — возражала Арманда, — ведь я вам их отдаю.

— Ничего подобного, — не сдавалась старая мошенница, — я старалась только для вас.

Так, мало-помалу, г-жа Мерсье втерлась в дом. Каждые два-три дня там можно было видеть ее хитрую, умильную физиономию. Ростовщица смотрела на лоретку как на свою собственность, как на рабу; то она вваливалась к ней с нелепыми обвинениями и, упав в притворном отчаянии на стул, вопила, что Арманда якобы хочет сбежать, не расплатившись с ней, — приходилось водить ее по квартире и показывать неуложенные чемоданы. То, подняв неистовый трезвон, она врывалась с криком, что ее ограбили, корила молодую женщину за мотовство, сравнивала ее жизнь со своей, упрекала должницу в несостоятельности и в конечном счете требовала новых гарантий.

Бывали случаи, когда ростовщица являлась за деньгами, а потом, совершенно неожиданно, смягчалась и, поплакавшись на бедность, уходила, самым жалким образом волоча ноги. При каждом посещении старуха проливала потоки слез. Глаза у нее постоянно были на мокром месте — преимущество, которым она широко пользовалась, когда хотела привести кого-нибудь в замешательство.

Каждую свою жалобу г-жа Мерсье сопровождала всхлипываниями. Она корчилась на стуле так, что больно было смотреть, и любое слово произносила хнычущим голосом. Арманда, измученная, отупевшая, зачастую стояла перед ней, не находя слов. Бывали минуты, когда она с радостью отдала бы ей все — белье, платья, обстановку, только бы избавиться от ее нескончаемого нытья.

Ростовщица придумала еще один способ наживы. Время от времени она приходила с покрасневшими глазами и заявляла, что скоро с голоду протянет ноги. Молодая женщина, не владея собой, с раздражением предлагала ей поесть. Случалось и так, что старуха рекой разливалась, клянча сахар, кофе или водку.

— Увы! Любезная сударыня, — канючила она, — я очень несчастна. Сегодня утром мне пришлось пить кофе без сахара, а завтра у меня не будет ни сахара, ни кофе. Будьте добренькой… кто же, как не вы, разорил меня? Получи я с вас должок, не пришлось бы мне побираться… Дайте, ради всего святого, фунтик-другой кофе да сахарку в счет оказанных мною услуг.

Арманда не смела отказать. Она тратила последние гроши из страха перед свирепым, насмешливым и недвусмысленным взглядом кредиторши. Если она отговаривалась, что у нее нет денег, ростовщица грозила:

— Ладно, коли на то пошло, представлю-ка я вашему любовнику векселек, что вы мне всучили…

Арманда не давала ей договорить. Она посылала служанку продать что-нибудь и покупала старухе все, чего бы та ни пожелала. Бедная женщина закрывала глаза, чтобы не видеть бездны, разверзтой у нее под ногами. Она уже не принадлежала себе, старуха постоянными угрозами держала ее в руках, и лоретка безропотно повиновалась своей мучительнице, в отчаянии стискивая зубы при мысли, что никогда ей не вырваться из ее лап.

Около двух лет г-жа Мерсье плакала и тянула из Арманды все, что могла. Никогда не уходила она с пустыми руками.

Деньги, которыми она ссудила Арманду, приносили ей уже двести пятьдесят на сто. Если основной капитал был под угрозой, то проценты покрывали эту сумму. В один прекрасный день ростовщица поняла, что надо изменить тактику. При ее появлении лоретку начинала бить нервная дрожь — предвестница истерики. К тому же у нее больше не было ни одного су, и она раза два наотрез отказалась дать ей сахару.

И тут старуха рассудила, что пора покончить со слезами и прибегнуть к крутым мерам. Ей оставалось только раскрыть карты и потребовать от Арманды немедленной уплаты просроченного долга, пригрозив в противном случае обратиться с жалобой к королевскому прокурору.

Ростовщица имела осторожность никогда не выказывать сомнений в подлинности векселей, которые держала у себя. И у нее быстро созрел план. Надо, решила она, пойти к лоретке и как следует припугнуть ее. Если в это время там будет кто-нибудь из ее любовников, тем лучше, — можно будет обратиться к нему, поднять скандал и любыми средствами добиться уплаты долга: обескровив свою жертву, она решила ее растерзать.

Накануне истек срок векселя на тысячу франков за поддельной подписью Совера, который Арманда дала тетушке Мерсье взамен какого-то старого векселя. Воспользовавшись этим предлогом, взбеленившаяся ростовщица решила больше не ждать. Она явилась к молодой женщине как раз в ту минуту, когда в ее гостиной сидели Мариус и хозяин погрузочной конторы.

Арманда вышла к ней в прихожую совершенно растерянная. Она затащила старуху в маленький будуар, отделенный от гостиной одной лишь тонкой дверью. Лоретка предложила ей кресло и смотрела на нее тем боязливым и умоляющим взглядом, каким несостоятельный должник обычно смотрит на своего кредитора.

— Послушайте-ка, милейшая! — закричала старуха, отказавшись сесть. — Смеетесь вы надо мной, что ли?.. Еще один неоплаченный вексель!.. Мне это в конце концов надоело.

Она стояла, скрестив руки, она говорила громко и нагло. Личико ее, жирное, красное, светилось гневом. На этот раз Арманда дорого бы дала, чтобы старуха, по своему обыкновению, плакала и причитала.

— Ради бога, — испуганно проговорила лоретка, — не кричите так. У меня гости… Вы же знаете, в каком я тяжелом положении. Дайте мне несколько дней сроку.

Госпожа Мерсье сделала резкое движение. Поднявшись на цыпочки, она заорала ей прямо в лицо, ни на ноту не снижая голоса:

— Какое мне дело, что у вас гости? Сейчас же уплатите мне! Мадам носит шляпы, мадам посещает Шато-де-Флер, у мадам любовники, они доставляют ей тысячу удовольствий… А где мои любовники?.. Я отказываю себе в самом необходимом, хлеб и вода — все мое питание, а вы едите вкусно и вдоволь. Дальше так продолжаться не может. Отдайте мои деньги, пли же я отправлю вас, вы знаете куда… Ведь знаете, верно говорю?

При этих словах старуха угрожающе посмотрела на Арманду. Та побледнела.

— Ага, забеспокоились, — продолжала ростовщица с издевкой. — Стало быть, дурой меня считали! Уж ежели я притворялась глупой, то, значит, так хотела, значит, такой интерес имела.

Она засмеялась, пожав плечами. Затем жестко прибавила:

— Попробуйте только не уплатить мне сегодня вечером, завтра же напишу королевскому прокурору.

— Не знаю, что вы хотите этим сказать, — пробормотала Арманда.

Ростовщица уселась. Чувствуя себя хозяйкой положения, она хотела доставить себе удовольствие и поглумиться с минутку над своей жертвой.

— Ах! Вы не знаете, что я хочу сказать, и так всегда, лишь заходит речь о королевском прокуроре, — проговорила она, отвратительно гримасничая; казалось, ее что-то вдруг рассмешило. — Лжете, любезнейшая сударыня! Поглядитесь-ка в зеркало: краше в гроб кладут… Сознайтесь, что вы мошенница.

При этих словах Арманда выпрямилась, будто ее полоснули хлыстом по лицу. Хладнокровие вернулось к ней, и, указав тетушке Мерсье на дверь, она громко сказала:

— Убирайтесь немедленно!

— А вот не уберусь, — огрызнулась старуха, поглубже усаживаясь в кресло. — Подавайте сюда мои денежки… Только троньте меня, и я позову на помощь ваших гостей… Сказано вам: не на дуру напали… Заплатите, и я тут же оставлю вас в покое.

— У меня нет денег, — холодно отрезала Арманда.

Ростовщица вышла из себя. Больше года приходила она в этот дом и неизменно получала такой ответ. В конце концов она стала воспринимать его как насмешку.

— У вас нет денег! Вы всегда так говорите, — завопила старуха. — Подавайте сюда вашу мебель и платья… Впрочем, не надо, я предпочитаю упрятать вас в тюрьму. Пожалуюсь на вас, обвиню в подлоге…

Посмотрим, красавица моя, найдете ли вы среди тюремщиков любовника, который одевал бы вас в шелка и кормил бы тонкими яствами.

Арманда шаталась; весь ее апломб как рукой сняло, остался только страх, как бы крики старухи не дошли до слуха Мариуса и Совера. Ростовщица догадалась, чего боится ее жертва и принялась орать еще пуще.

— Да, — продолжала она, — мне ничего не стоит завтра же подать на вас в суд… Для вас это не новость, верно?.. У меня в руках свыше десяти векселей с поддельными подписями ваших любовников. Чисто сработано… Я пойду к ним и расскажу, что вы собой представляете, пусть они вышвырнут вас на улицу… Вы умрете в сточной канаве!..

Она перевела дух, а молодая женщина с содроганием подумала, не задушить ли ей эту каргу, чтобы заставить ее замолчать.

— Погодите-ка, — продолжала г-жа Мерсье, — ведь у вас гости, может и в самом деле там сидит один из тех, чьим именем вы воспользовались, чтобы набить карман… Пойду посмотрю. Мне надо знать… Пустите меня!

Старуха направилась к двери. Арманда преградила ей дорогу и, протянув руки, готова была ударить, если та сделает еще шаг.

— Вы меня бить собрались? Это в благодарность за то, что я кормила вас, одалживала вам свои жалкие крохи? — заикаясь, прохрипела ростовщица; гнев душил ее.

И она попятилась с криком:

— Ко мне! На помощь!

Арманда быстро повернулась, чтобы запереться на ключ. Но не успела. Дверь распахнулась, и она очутилась лицом к лицу с Мариусом и Совером, которые с тревогой и любопытством заглядывали в будуар.

IV Профессии лоретки, несомненно, имеет свои неприятные стороны

Совер и Мариус с полчаса оставались в гостиной одни. Молодой человек с удовольствием ушел бы, если бы не считал бестактным покинуть дом, не простившись с хозяйкой. Он делал вид, что слушает болтовню бывшего грузчика.

Спустя некоторое время до них донеслись громкие голоса. Звук их постепенно нарастал, и вскоре в гостиную стали долетать отдельные слова, так что им волей-неволей приходилось их слушать. А когда раздался крик: «Ко мне! На помощь!» — они вскочили и распахнули дверь в будуар.

Глазам гостей представилось странное зрелище. При их появлении Арманда, шатаясь, отступила и упала в кресло. Обхватив голову руками, она разрыдалась и, совершенно подавленная, обессиленная, не поднимала головы, не произносила ни слова. Ростовщица, разъяренная, с пылающим лицом, подошла к мужчинам и затараторила бешеной скороговоркой. Время от времени она прерывала свою речь и, обернувшись, грозила кулаком Арманде, которая в отчаянии, казалось, ничего не слышала и только судорожно вздрагивала всем телом.

— Вы видели, верно? — твердила старуха. — Она собиралась меня ударить. Уже замахнулась… Ах ты подлая!.. Представьте себе, господа любезные, я отдала этой женщине все свои деньги. Тетушка Мерсье всегда рада удружить. К тому же я считала ее порядочной. Она давала мне учитывать векселя, подписанные людьми почтенными, я думала, деньги мои обеспечены, как вдруг сегодня узнаю, что векселя-то фальшивые, — выходит, меня гнусно ограбили. Как бы вы поступили на моем месте? Я стала ее стыдить, а она пригрозила, что изобьет меня.

Совер широко раскрыл глаза от удивления. Он смотрел то на подавленную Арманду, то на взбешенную Мерсье. Подойдя к молодой женщине, он проговорил:

— Полно, дорогая, скажи что-нибудь в свое оправдание. Старуха врет, не так ли? Не может быть, чтобы ты так набедокурила… Говори же!

Арманда не шелохнулась и продолжала рыдать.

— Ага, молчит, не оправдывается, — злорадствовала ростовщица. — Она хорошо знает, какие доказательства у меня в руках… Завтра же утром напишу королевскому прокурору.

Мариус, изумленный и огорченный, с невольным участием посматривал на Арманду. Случай опять столкнул его с унизительной человеческой слабостью.

Ему пришла на память грустная сцена ареста Шарля Блетри, свидетелем которой он был. Глядя на эту женщину, доведенную пороком до преступления, он думал, что к ней нужно отнестись снисходительно. Он частично догадывался о том, какие обстоятельства толкнули ее на подлог, и понимал, что только необходимость заставляла ее все ниже и ниже опускаться на дно. Ему бы хотелось спасти ее, вернуть к честной жизни, дать ей возможность выбраться из омута.

— Зачем вам губить Арманду? — тихо спросил он ростовщицу. — Это не поможет вам скорее получить ваши деньги… Не наседайте на нее, наоборот, дайте ей возможность снова стать на ноги, и вы получите все сполна.

— Нет, нет! — безжалостно возразила старуха. — Хочу упрятать ее в тюрьму. Я и так слишком долго ждала… Вчера она опять не оплатила вексель на тысячу франков, на котором подделала подпись Совера, видать, одного из ее любовников.

Услышав свое имя, грузчик так и отпрянул. Сумма в тысячу франков напугала его.

— Вы говорите, что у вас имеется заемное письмо за подписью Совера? — с ужасом спросил он.

— Да, сударь, — ответила старуха. — Оно здесь в моей корзинке.

— Покажите, пожалуйста.

Совер повертел вексель в руках, поднес его к глазам, изучая подпись, и был совершенно ошеломлен.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Замечательно подделано.

Он наклонился к Арманде, съежившейся от горя, и сухо проговорил:

— Ну-с, милая моя, хватит дурака валять! Никогда не заплачу столько, вы же меня знаете… Черта с два! Сто франков — еще куда ни шло, но тысячу, это уже слишком.

Он больше не говорил ей «ты», он уже жалел о своей вылазке в марсельский полусвет.

— О, будьте покойны, это у меня единственный, — продолжала г-жа Мерсье, — есть еще несколько, но на них другие подписи… Ежели бы мне получить хотя бы по этому одному, я бы, так и быть, помолчала… Подождала б еще.

Из слов Мариуса она поняла, что гораздо благоразумнее с ее стороны не обращаться с жалобой. Поскольку Совер был в ее руках, она надеялась, что он все же уплатит. Она подобрела и, изменив намерения, стала выгораживать Арманду.

— В конце концов, — сказала она, — я не знаю, подделаны остальные векселя пли нет… Бедняжка пережила тяжелые времена. Не надо сердиться на нее, сударь. В сущности, она славная женщина.

И она залилась горючими слезами. Мариус не мог сдержать улыбки. Совер нервно ходил взад и вперед по комнате, чертыхаясь сквозь зубы. Низость любовницы мало его трогала, из равновесия его выводила внутренняя борьба между себялюбием и великодушием.

— Нет! — воскликнул он наконец. — Я решительно ничего не могу дать.

Арманда, совершенно уничтоженная, не переставала глухо и безутешно рыдать. Для нее, познавшей все радости, какие доставляют женщине роскошь и поклонение, было слишком унизительно и больно скатиться на дно. Втоптанная в грязь, она, нищая, падшая, видела себя такою, какою была еще совсем недавно — нарядной, богатой, — и жестокое отчаяние овладевало ею. Никогда больше ей не подняться; скоро она опустится еще ниже, станет последней тварью. Больше всего убивало ее, что она будет публично посрамлена. Присутствие Мариуса и Совера удваивало ее мучение.

Немая скорбь этой женщины до странности волновала Мариуса, чувствительного к чужим слезам. Будь у него тысяча франков, он с радостью отдал бы ее ростовщице. Молодой человек прервал тягостное молчание, обратившись к раздосадованному Соверу, который большими шагами расхаживал взад и вперед по комнате.

— Послушайте, сударь, — сказал он, — нужно спасти эту женщину, чьи рыдания говорят в ее защиту лучше, чем все мои слова… Вы же любите Арманду, так не оставляйте ее в несчастье.

— Ну да, любил, — грубо ответил грузчик, — и, кажется, в течение трех месяцев достаточно выказывал это. Я, знаете ли, прокутил с ней свыше пяти тысяч франков… Больше она ничего от меня не получит. Тем хуже для нее! Пусть выкручивается как может… Заплатить за нее тысячу франков — все равно что выбросить их на ветер. Что мне за радость будет от этих денег?

— Вы бы сделали доброе дело. Она поступила предосудительно, я не собираюсь ее оправдывать; но нетрудно догадаться, что толкнуло эту женщину на подлог, и, насколько мне кажется, я мог бы выступить в ее защиту.

— О! Все это меня не касается. Она знала, что делала… Как видите, я не рассердился. Просто не хочу быть замешанным в этой грязной истории.

Мариус был озадачен; но, вспомнив все, что говорила ему Фина о тщеславии бывшего грузчика, он в непринужденном тоне продолжал:

— Забудем этот разговор. Я затеял его потому, что был наслышан о вашем богатстве и великодушии… Рано или поздно такой благородный поступок стал бы широко известен и создал бы вам доброе имя, а это стоит больше какой-то тысячи франков.

— Вы думаете? — заколебался Совер.

— Я уверен. Немногие способны на подобные жертвы, и посему честь и слава ждет того, кто спасет Арманду… Но не стоит возвращаться к этому.

Совер перестал шагать. Он остановился посреди комнаты и задумался.

Заметив, что он колеблется, тетушка Мерсье, задрожав от жадности при мысли о возможности получить тысячу франков, решила вмешаться. Голос ее снова стал плаксивым, а повадки угодливыми, елейными.

— Ах, сударь, — обратилась она к Соверу, — знали бы вы, как эта бедняжка вас любит!.. Большие богачи хотели бы быть на вашем месте. Она отклонила все домогательства, что, пожалуй, помешало ей исправить оплошность и поставило ее в стесненное положение… Вы не можете себе представить, как она дорожит вами.

Подобные слова очень польстили хозяину погрузочной конторы. С той минуты, как вопрос коснулся его самолюбия, дело приняло другой оборот. Он приосанился и с торжествующим видом изрек:

— Ну что ж! Так и быть, дам вам тысячу франков. Завтра вечером принесу… Ступайте, оставьте мадам в покое.

Ростовщица отвесила подобострастный поклон и тихо вышла, бесшумно закрыв за собою дверь.

Арманда подняла голову. Ее воспаленное от слез лицо казалось постаревшим. Еще не оправившись от ужаса, она с трудом встала и, сгорая от стыда, готова была пасть на колени перед Совером и Мариусом.

Молодой человек удержал ее, а грузчик сказал:

— Хватит, милая моя, все кончено. Принимаю вашу благодарность и надеюсь, что мое благодеяние пойдет вам на пользу.

По правде говоря, Совер не находил больше никакой прелести в Арманде. Он начинал замечать, что бедное падшее создание поблекло, к тому же он получил слишком жестокий урок, чтобы по-прежнему забывать весь мир в будуарах полусвета. Гризетки его устраивали куда больше.

Мужчины откланялись, и, проводив их до дверей, Арманда на пороге горячо поцеловала руку Мариуса. Чувствуя, что он глубоко, по-настоящему жалеет ее, она благодарила его за спасение.

На следующий вечер Совер зашел за Мариусом, чтобы вместе с ним пойти к тетушке Мерсье. Ростовщица жила в грязном доме на улице Паве-д’Амур. Посетители поднялись на третий этаж и стали стучаться в почерневшую, ослизлую от сырости дверь. Никто им не открыл. На стук вышла соседка и сказала, что «старую мошенницу» утром арестовали. «Полиция уже несколько дней выслеживала ее, — рассказала женщина. — Кто-то, кажется, обратился с жалобой в прокуратуру. Весь дом радуется аресту этой ведьмы… Она едва успела сжечь все, что могло ее выдать».

Мариус понял, что само небо пришло на помощь Арманде. Расспросив жильцов дома, он окончательно удостоверился, что ростовщица вместе с другими бумагами сожгла и векселя лоретки, как лишнюю улику, ибо она наперед знала, как поступит Арманда, когда увидит, что ей больше нечего терять: откроет всю правду и даст неопровержимые доказательства. Впрочем, уничтожив эти векселя, старуха ничего не потеряла, так как уже давным-давно вернула свои деньги.

Кто от души радовался, так это Совер. Он победоносно унес обратно свою тысячу франков. Ему посчастливилось выказать щедрость, не поплатившись ни одним су. То была чистая прибыль.

— Вы свидетель, что я собирался дать деньги, — сказал он Мариусу. — Вот я каков: великодушен и расточителен… Мне ничего не стоит подарить тысячу франков там, где речь идет о моем удовольствии.

Мариус предоставил ему упиваться своими доблестями, а сам побежал к Арманде с доброй вестью.

Он застал молодую женщину невеселой и обеспокоенной. Она провела кошмарную ночь, не зная, что придумать, чтобы выкарабкаться из засасывающей ее тины и избежать бесчестия.

Как только она узнала, что подложные векселя уничтожены, что ей возвращена свобода, ее точно подменили. Она горячо расцеловала Мариуса и поклялась ему извлечь пользу из этого урока и зажить по-другому.

— Буду работать, — сказала она, — стану честной женщиной… И тогда попрошу вас подарить мне свою дружбу… До свиданья!

Мариус ушел растроганный ее решимостью и обещаниями. Оставшись один, он отругал себя за свою самоотверженность: целых два дня не принадлежал он себе и ничего не делал для спасения брата. Когда Фина спросила, к чему привела его попытка, он не посмел рассказать ей о душераздирающей сцене, которая разыгралась на его глазах; он сказал только, что нечего и думать занять деньги у Совера и что Арманда закрыла свой салон.

— К кому же вы теперь обратитесь? — спросила цветочница.

— Не знаю, — ответил он. — Однако у меня возник один план, попытаюсь осуществить его.

V Нотариус Дуглас

Мариус вернулся к г-ну Мартелли. Вновь приступил он к своим обязанностям, и труд давал ему какое-то умиротворение. В тихой, спокойной обстановке конторы молодой человек обрел прежнее душевное равновесие. Он утешал себя тем, что у него впереди еще четыре месяца — срок достаточный, чтобы спасти Филиппа, и он по целым дням размышлял о том, как это сделать.

Господин Мартелли продолжал относиться к нему по-отечески. Молодой человек часто думал, что нужно рассказать ему обо всем и попросить у него в долг пятнадцать тысяч франков. Но робость и застенчивость останавливали его: он боялся республиканской суровости своего хозяина. Поэтому он рассудил, что обязан бороться до конца, пока не исчерпает все средства. Потом, если усилия его окажутся напрасными, он, быть может, поверит ему свои затруднения и осмелится прибегнуть к нему за советом и помощью.

А сейчас он сказал себе: довольно быть простаком, хватит бесполезных попыток. У него на минуту мелькнула мысль попытаться заработать эти пятнадцать тысяч. Но огромная цифра — целый капитал для него — испугала Мариуса; он понимал, что ему не собрать таких денег за четыре месяца. А между тем он чувствовал себя в силах сдвинуть гору.

Молодой человек вспомнил, что нотариус Дуглас, которого г-н Мартелли тщетно просил оказать поддержку Филиппу, уже несколько месяцев предлагает ему должность поверенного. Нотариуса и судовладельца связывали денежные дела, и нередко случалось, что г-н Мартелли посылал своего конторщика к Дугласу расплатиться по некоторым счетам. Однажды, по дороге к нотариусу, молодой человек решил принять его предложение: хоть заработок будет и незначительным, зато, став своим человеком, он сможет попросить ссуду.

Дом, в котором жил Дуглас, был с виду незатейлив и строг. Весь первый этаж занимали конторы; в этих больших, холодных и голых комнатах, заставленных одними лишь почерневшими сосновыми столами, находилось целое скопище служащих. Роскошь не проникала в эту канцелярию, где царили необычайная деловитость и какая-то суровая благопристойность. Здесь чувствовалось присутствие человека, который ни разу не позволил себе увлечься радостями жизни.

Прослужив двенадцать лет у некоего нотариуса Имбера, Дуглас лет десять тому назад стал его преемником. В то время это был еще молодой, умный и живой человек, страстный делец, мечтавший о колоссальных спекуляциях. Промышленная горячка, сотрясавшая тогда всю Францию, распаляла ему кровь и возбуждала в нем какое-то странное честолюбие: Дуглас хотел много зарабатывать, но не ради денег, а ради того острого наслаждения, какое он получал, разбирая самые запутанные вопросы или с успехом проводя задуманные им дела.

С первых же дней обязанности нотариуса показались ему слишком узкими. Он был прирожденным банкиром, руки его были созданы, чтобы ворочать крупными капиталами. Нотариальная контора с ее спокойными операциями, с ее нерушимыми, почти патриархальными порядками нисколько не подходила к его характеру биржевого игрока. Он чувствовал, что попал не в свою колею, ибо все природные влечения побуждали его пускать в оборот доверенные ему деньги. Он не мог примириться с ролью бескорыстного посредника и бросился в тот лихорадочный и азартный промысел, который впоследствии привел его на скамью подсудимых.

В каких-нибудь несколько месяцев он оплатил свою должность, причем никто толком не знал, откуда у него взялась нужная сумма, а затем развил бешеную деятельность. В предельно короткий срок его дела значительно расширились. Он раскрыл настежь двери своей конторы и, создав себе клиентуру, которая росла с каждым днем, возглавил марсельских нотариусов. Дуглас действовал очень просто: никогда никому не отказывал, откликался на все просьбы; у него всегда водились деньги для тех, кто хотел их занять, и он всегда мог предложить выгодное помещение ценностей тем, кто вверял их ему. Поэтому в его конторе установился значительный денежный оборот.

Быстрый успех Дугласа вначале всех несколько удивил. Говорили о неосмотрительности, считали, что молодой нотариус продвигается чересчур поспешно и берет на себя непосильное бремя. Кроме того, средства, к каким он прибегал, чтобы противостоять требованиям, вытекающим из непрерывного роста его дел, были не совсем ясны. Но Дуглас успокоил всеобщую тревогу простотой своего образа жизни. Его считали очень богатым, а он по-прежнему одевался скромно, не выказывал ни малейшей тяги к роскоши, не допускал никаких развлечений. Каждый знал, что он непритязателен, плохо питается, ведет нищенскую жизнь. При всем том он был весьма благочестив и щедр на подаяния, ходил в церковь и простаивал на коленях всю службу. Так снискал он себе репутацию высоконравственного человека, и репутация эта крепла изо дня в день. В конце концов он прослыл образцом святости и чести. Имя его произносилось с уважением и любовью.

Чтобы добиться всего этого, ему понадобилось каких-нибудь шесть лет. Шесть лет стоял он во главе марсельских нотариусов; ни в одной парижской конторе не было такого оживления, как у Дугласа, и не велось такого количества дел. Богатые люди почитали за честь иметь нотариусом этого богобоязненного и скромного человека — истинный сосуд добродетелей. Дворяне и духовенство оказывали ему поддержку; в конце концов и торговый люд слепо поверил в его честность. Положение было завоевано, и Дуглас лихорадочно этим пользовался.

Ему было в то время около сорока пяти лет. То был крепкий, коренастый, склонный к полноте человек. Лицо его, всегда тщательно выбритое, было матово-бледным; оно выглядело неживым, светились одни глаза. С первого взгляда нотариус производил впечатление причетника, ставшего банкиром. Под кроткой внешностью угадывалось глухое подспудное клокотанье: кровь, должно быть, сильно и неровно пульсировала в жилах этого богатыря, который, казалось, еще спал непробудным сном. В протяжном голосе Дугласа порою звучали громовые раскаты; они выдавали внутренний жар и озноб, потрясавшие его.

В любое время дня нотариус неизменно находился у себя в кабинете — большой, холодной и бедно обставленной комнате. И всегда кто-нибудь дожидался его в прихожей — либо священник, либо монахиня. Впрочем, дверь дома никогда не запиралась, так что можно было легко проникнуть к самому хозяину. Охотно, даже слишком охотно, выставлял он напоказ свое милосердие, презрение к роскоши и суровую простоту нрава.

Мариус был искренне расположен к этому непритязательному человеку; добродетели его подкупали юношу. Он любил бывать у Дугласа.

В тот день, покончив с делами г-на Мартелли, молодой человек нерешительно произнес:

— Напоследок, сударь, я хотел бы поговорить с вами по личному делу… Боюсь только показаться назойливым…

— Что вы, дружок, — сердечно откликнулся нотариус, — рад услужить вам… Я ведь уже однажды предлагал вам свою помощь и открыл перед вами двери дома.

— Памятуя о вашем любезном предложении, я хотел бы обратиться к вам с просьбой, если только вы не забыли того, что сказали мне несколько месяцев назад.

— Я сказал вам, что возможность заработать в компании со мной немного денег зависит целиком от вас. Я буду счастлив оказать услугу такому малому, как вы, конечно, заручившись вашим твердым согласием… Все, сказанное тогда, остается в силе и сегодня.

— Благодарю и принимаю, — коротко ответил Мариус, тронутый откровенностью и великодушием Дугласа.

А тот, услышав ответ молодого человека, задрожал от радости. С живостью повернул он свое кресло и предложил собеседнику стул.

— Садитесь и поговорим, — сказал он. — Я могу уделить вам не больше пяти минут… Люблю таких молодых люден: неутомимых и решительных… Не представляете себе, как я счастлив, что вы обратились ко мне и тем самым позволили быть вам полезным.

Дуглас улыбался, каждое слово его звучало лаской. Он продолжал:

— Дело в следующем… так как не все мои клиенты проживают в Марселе, мне пришлось извернуться, чтобы наладить с ними связь. В моем распоряжении много поверенных, которые уполномочены представлять интересы отсутствующих лиц и управлять их состоянием. Когда кто-нибудь из моих клиентов, по той или иной причине, не может лично заниматься своими делами, он вручает мне незаполненную доверенность и предоставляет право подыскать порядочного человека, который добросовестно выполнял бы его полномочия. Знаю, вы малый работящий, честный, и я предлагаю вам представлять двух-трех землевладельцев, чьи доверенности находятся у меня. Нам остается лишь проставить ваше имя, и вы будете получать пять процентов со всех проведенных вами операций.

Он говорил просто и спокойно. Мариуса испугало такое ответственное дело; но, уверенный, что ни в коем случае не покривит душой, он, не колеблясь, принял это предложение.

— Я к вашим услугам, — сказал он Дугласу. — Будьте моим наставником и советчиком. Я знаю, что могу смело следовать всем вашим указаниям.

Нотариус встал.

— Чтобы на первых порах не загружать вас, — снова заговорил он, — я предоставлю вам пока только две доверенности.

Порывшись в папках, он снова сел за письменный стол и прочел обе бумаги, сперва проставив на них фамилию Мариуса.

В этих документах были оговорены неограниченные права поверенного: право купли и продажи, заклада и тяжбы.

Затем нотариус прибавил:

— Теперь я должен дать вам некоторые сведения о лицах, чьи интересы вы будете представлять.

Он вручил Мариусу одну из доверенностей.

— Начнем с моего клиента и друга, господина Отье из Ламбеска, — продолжал нотариус. — В данное время он находится в Шербуре и собирается в ближайшее время в Нью-Йорк, где вступит во владение большим наследством… Перед самым отъездом из Марселя он купил дом на Римской улице. Этой недвижимостью вы и будете управлять в его отсутствие. Между прочим, завтра Отье должен прислать мне свои распоряжения, я сообщу их вам.

Затем он взял в руки другую бумагу.

— А вот, — продолжал он, — доверенность господина Муте, бывшего тулонского негоцианта; он отдал на мое попечение свои капиталы и поручил установить ипотеку над одним загородным домом в предместье Сен-Жюст. Недавно Муте снова перевел мне свои ценности, желая их выгодно поместить; ввиду того что подагра пригвоздила его к креслу, он просил меня найти поверенного, который мог бы дать вместо него все необходимые подписи… Приходите завтра, и мы окончательно договоримся относительно обоих дел.

Дуглас встал, чтобы проводить Мариуса. На пороге он с грубоватой сердечностью пожал ему руку. Молодой человек ушел, слегка ошеломленный быстрым ходом событий. Его удивляла легкость, с какой нотариус поручил ему столь серьезные дела, и ему было не по себе от сознания, что отныне на нем будет лежать тяжелая ответственность.

VI Мариус напрасно ищет некий дом и некоею человека

На другой день Мариус отправился к Дугласу за последними указаниями.

— Ну и пунктуальны же вы, — сказал нотариус с улыбкой. — Вот увидите, как великолепно пойдут у нас дела. Я обогащу вас… Сядьте вот там. Через минуту я к вашим услугам.

Дуглас завтракал на уголке письменного стола. Он заедал черствый хлеб орехами и запивал водой. Такая умеренность растрогала Мариуса и рассеяла неприятное чувство, испытанное им вчера; тот, кто так воздержан, не может никого подвести; это был, несомненно, чистосердечный, прямодушный, искренне верующий человек, который посвятил себя делу, как священник посвящает себя богу.

Покончив с орехами, нотариус сказал:

— Теперь поговорим. Я получил письмо от господина Отье. Он хочет, чтобы мы обременили ипотекой его недвижимость. Ему нужны деньги для поездки. Вот письмо.

Мариус взял бумагу, протянутую ему Дугласом. Так как он машинально стал искать почтовый штемпель, то нотариус поторопился сказать:

— Это письмо было послано в большом конверте вместе с еще несколькими бумагами.

Молодой человек покраснел: он испугался, не обидел ли он своего нового хозяина. Мариус ознакомился с письмом г-на Отье, который действительно хотел получить ссуду под дом на Римской улице. Он просил Дугласа использовать его доверенность и поскорее прислать деньги. Когда Мариус прочел письмо, нотариус снова заговорил:

— Вот требование ссуды, подвернувшееся очень кстати, ибо господин Муте все больше и больше торопит меня найти ему верное и выгодное помещение капитала. С сегодняшнего дня, когда вы стали поверенным моих двух клиентов, я могу немедленно удовлетворить их обоих. Дело только за вашей подписью, и я отправлю господину Отье капитал, который мне передаст для него Муте.

Мариус нашел, что Дуглас чересчур тороплив в делах. Ему хотелось бы взглянуть на недвижимость или по крайней мере списаться с лицами, чьи интересы он должен был представлять. Конечно, в добросовестности нотариуса не приходилось сомневаться, но молодой человек не мог избавиться от смутного и безотчетного страха. Вчерашнее беспокойство снова охватило его; ему казалось, что он спускается в темную яму, а ласковый голос и улыбки Дугласа, как ни странно, его тревожили. Впрочем, не зная, как назвать то своеобразное ощущение, какое владело им, он хотел ему противостоять.

Нотариус уже заготовлял бумаги, на которых Мариусу надлежало расписаться. Внезапно Дуглас остановился.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Не хватает одного документа… Сейчас пошлю человека в бюро ипотек.

Дуглас казался очень раздосадованным. Мариус, властно побуждаемый каким-то, ни на минуту не оставлявшим его чувством инстинктивной настороженности, живо поднялся.

— Я не могу ждать, — сказал он, — мне нужно быть у господина Мартелли. Отложим, если вы не возражаете, подписание бумаг на понедельник.

— Ладно! — согласился нотариус не без некоторого колебания. — Я предпочел бы покончить с этим делом сегодня. Вы видели, как торопит меня господин Отье… Но так и быть, приходите послезавтра.

Очутившись на улице, Мариус облегченно вздохнул и назвал самого себя ребенком. Он стыдился и тех смутных подозрений, какие возникли у него, и того неясного чувства, которое заставило его чуть ли не сбежать. И он пожимал плечами, как трусливый мальчишка, испугавшийся собственной тени. И все-таки молодой человек был счастлив, что имеет в своем распоряжении два дня, чтобы поразмыслить и, разобравшись, преодолеть в себе неприязненное чувство.

В тот же день после полудня к Мариусу в контору явился посетитель, которому он очень обрадовался. Г-н Жирус, от нечего делать разъезжавший по всем городам департамента, зашел повидаться с ним. Он только что приехал в Марсель и собирался в тот же вечер уехать.

— Ах! Любезный друг, — сказал он, — как я завидую вам, что вы бедны и добываете себе средства к жизни. Вы не представляете себе, до чего мне скучно… Если бы можно было, я, кажется, поменялся бы местами с вашим братом: в тюрьме, пожалуй, веселее.

Мариус усмехнулся странному желанию старого графа.

— Процесс Филиппа, — продолжал тот, — целый месяц помогал мне жить. Никогда еще я не видывал такого поразительного зрелища человеческой глупости и убожества. У меня было бешеное желание встать и сказать этим судьям все, что я думаю. На меня, безусловно, надели бы смирительную рубашку… Нет, Ламбеск больше непригоден для жилья.

Разговаривая с графом, Мариус все время только и думал, как бы расспросить его относительно г-на Отье. Он считал, что старик не может не знать человека, который, по словам Дугласа, жил в одном городке с ним. Он постарался напустить на себя безразличный вид.

— Однако имеются же в Ламбеске богатые люди, — сказал он. — Бывайте у них почаще, и вам не придется так скучать… Да, кстати, не знаете ли вы господина Отье, он землевладелец и, кажется, ваш сосед?

— Господин Отье? — переспросил старый дворянин, напрягая память. — Господин Отье… не припомню такого в Ламбеске. Вы говорите, что господин этот землевладелец?

— Да… он не так давно купил дом в Марселе, и у него должно быть довольно обширное поместье где-то в окрестностях вашего замка.

Господин де Жирус все еще ломал себе голову.

— Вы ошибаетесь, — наконец сказал он. — Я решительно не знаю господина Отье… Уверен, что в Ламбеске нет ни одного землевладельца с такой фамилией, ибо я, потехи ради, изучил поименно всех жителей края. Надо же чем-то занять свой досуг.

— Ну нет, тут что-то не так, — снова заговорил Мариус, побледнев. — Я имею в виду господина Отье, получившего на днях большое наследство; сейчас он в Шербуре и готовится к отъезду в Нью-Йорк, где умер его родственник, завещавший ему свое состояние.

Граф расхохотался.

— Что за сказки вы мне рассказываете? — закричал он. — Неужели вы думаете, что если бы в Ламбеске произошло нечто подобное, если бы один из моих соседей получил наследство от американского дядюшки, я бы ничего не знал и не забавлялся бы в течение целой недели шумихой, какую подняло бы в моем городишке такое необычайное событие?.. Повторяю вам, никогда в Ламбеске не было никакого Отье, и никто никогда не получал там наследства: все, что вы рассказываете, — какой-то вздор.

Мариус был убит. Граф рассуждал логично, и следовательно, Дуглас все это придумал. Молодой человек не смел углубляться в свои догадки.

— Чем вас так заинтересовал этот Отье? — полюбопытствовал г-н де Жирус.

— Ничем, — запинаясь, ответил Мариус, — мне говорил о нем один из моих друзей, но я плохо расслышал название города.

Он еще не решался обвинить Дугласа: в висках у него стучало, и он не мог правильно оценить создавшееся положение. В каком-то замешательстве попрощался он со старым графом, который сказал:

— До свиданья. Приезжайте ко мне на открытие охоты. Хочу немного рассеяться.

И г-н де Жирус ушел, оставив Мариуса в мучительном состоянии полной растерянности. Здесь, несомненно, произошло недоразумение. Однако граф утверждал точно и определенно: в Ламбеске не знали г-на Отье, а следовательно, Дуглас лгал, и, вероятно, с корыстной целью. Молодой, человек не смел докапываться до истинных мотивов этой лжи: он чувствовал трясину у себя под ногами и теперь понимал беспокойство, которое охватывало его в присутствии нотариуса. Хотя дело не шло дальше подозрений, он твердо решил не давать никаких обязательств и не подписывать никаких бумаг, прежде чем не узнает всю правду. Однако, понимая, какую опасность таит малейшее обвинение, он пришел к выводу, что нужно действовать со всей осторожностью, без излишней торопливости и ничем не проявлять недоверия.

На следующий день было воскресенье. Имея в своем распоряжении целый день, Мариус с утра отправился на Римскую улицу, где якобы находилась недвижимость, приобретенная Отье. Это был большой красивый дом, сдаваемый отдельным квартиронанимателям. Вооружившись доверенностями, Мариус ловко расспросил каждого жильца в отдельности. Вскоре он убедился, что никто из них не знал г-на Отье, никогда его не видел, и что до сих пор все они договаривались непосредственно с нотариусом Дугласом.

Подозрения молодого человека подтверждались. Чтобы окончательно убедиться в их справедливости, он узнал у одного из нанимателей адрес бывшего владельца дома, некоего Ландроля, проживавшего на соседней улице, и отправился к нему.

— Сударь, — сказал Мариус, — господин Отье поручил мне управление домом, который вы ему продали, и я пришел получить у вас кое-какие сведения относительно того, что не упомянуто в договоре: какие балки требуют замены и в каком размере взималась квартирная плата?

Господин Ландроль любезно предложил свои услуги и ответил на все вопросы.

Мариус действовал осторожно. Поговорив о том о сем, он незаметно перешел к настоящей цели своего посещения.

— Премного благодарен, — сказал он, — весьма сожалею, что злоупотребил вашим терпением… Прошу извинить меня, но, не имея возможности лично увидеться с господином Отье, находящимся ныне в отъезде, я подумал, что коль скоро вы вели с ним переговоры, то могли бы ознакомить меня с его намерениями.

— Я договаривался не с господином Отье, — простодушно ответил Ландроль. — Его я даже в глаза не видел. Дело до конца вел господин Дуглас, он же и снабдил меня всеми необходимыми подписями.

— Ах!.. А я-то думал, что господин Отье, как водится, посетил дом.

— Отнюдь нет… Разве вы не знаете, что он уже свыше полугода в Америке? Господин Дуглас сам осмотрел дом и приобрел его для своего клиента, получив от него надлежащие инструкции.

Мариус прикусил губу. Он чуть не выдал свою ужасную тайну. Накануне нотариус сказал ему, что Отье приехал из Ламбеска, чтобы поискать и выбрать себе дом. Теперь ложь была очевидной. Не мог же Отье, находясь полгода в Америке, в то же самое время ждать в Шербуре денег на отъезд. Несомненно, персонажа этого не существовало ни в Шербуре, ни в Нью-Йорке, как не существовало его и в Ламбеске. Это был чистейший плод воображения, вымышленная марионетка, которой Дуглас прикрывался с какой-то преступной целью. И Мариусу вдруг пришло на ум, что доверенность, выписанная на его имя, — подлог, за который полагается каторга.

Кровь бросилась ему в голову, словно его в чем-то уличили, и он еще раз невнятно поблагодарил Ландроля, а тот смотрел на него с любопытством, удивляясь неосведомленности этого юноши о делах человека, чьи интересы он собирался представлять.

Очутившись на улице, Мариус был вынужден признать очевидный факт: никто, кроме Дугласа, не мог сфабриковать подложную доверенность, предъявителем которой являлся он, Мариус. Впрочем, молодой человек никак не мог уразуметь мотива преступления. За недвижимость было полностью уплачено, и ему пришлось остановиться на мысли, что нотариус решил приобрести его в личную собственность под вымышленным именем, чтобы скрыть размеры своего богатства. Но такое объяснение отнюдь не оправдывало Дугласа. Человек этот, такой, казалось, набожный и честный, подделал документы.

Испугавшись на минуту, как бы Муте, бывший тулонский негоциант, тоже не оказался марионеткой, Мариус побежал к одному своему другу, много лет прожившему в Тулоне, и расспросил его. Он облегченно вздохнул, когда узнал, что Муте действительно существовал и был клиентом Дугласа. Тогда, побуждаемый все теми же подозрениями, молодой человек захотел увидеть собственность, которой Муте владел по закладной. Утро ушло у него на тщетные поиски человека, а послеобеденное время — на поиски дома.

Мариус вырос в предместье Сен-Жюст, в старом деревенском доме своей матери, и знал наперечет всех жителей этого приморского уголка. Владение, которое Дуглас, по его словам, взял под заклад на имя Муте, принадлежало некоему Жиро, в чьем доме молодой человек, бывало, играл ребенком. Он немедленно отправился к Жиро и объяснил свой приход очень просто: захотелось прогуляться по родным местам и заглянуть к старому другу.

Первая половина сентября была уже на исходе. Море, тяжелое и неподвижное, словно огромный ковер синего бархата, дремало на горизонте. Опаленная солнцем равнина расстилалась, вся желтая, горячая, изнеможенная. Порою слабый ветерок, доносившийся с побережья, легко пробегал по вздрагивавшим соснам. Когда Мариус проходил мимо дома, в котором мать когда-то баюкала его, сердце в его груди больно сжалось и крупные слезы навернулись на глаза. Среди безмолвия этой мрачной и выжженной пустоши ему чудился любимый голос той, что была его святыней; память о ней давала ему силу выполнять свой тяжкий долг и добиваться освобождения брата.

Жиро принял его как блудного сына.

— Вас теперь совсем не видать, — сказал он. — Приходите к нам иногда отдохнуть от ваших горестей… В этом доме у вас есть преданные друзья, они помогут вам приятно провести время.

Мариуса растрогал такой прием. С тех пор как он столкнулся с невзгодами жизни, люди нередко огорчали его. Он на час забыл о цели своего прихода. Жиро сам облегчил ему щекотливый допрос, которому Мариус решил его подвергнуть.

— Как видите, — сказал хозяин дома, — мы живем счастливо. Конечно, мы не богаты, но наше владение — несколько арпантов земли — вполне обеспечивает нас всем необходимым.

— Я полагал, что вы нуждаетесь, — отозвался Мариус. — Ведь годы-то были неурожайные…

Жиро удивленно посмотрел на молодого человека.

— Мы нисколько не нуждаемся, — возразил он, — с чего вы взяли?

Мариус почувствовал, что краснеет.

— Извините, пожалуйста, — пробормотал он, — не примите это за нескромность… Меня уверили, что вследствие последних неурожайных лет вы были вынуждены заложить свое имение.

При этих словах Жиро громко расхохотался.

— Это какая-то ошибка, — снова заговорил он. — Слава богу, я не заложил ни одного клочка земли.

Мариус не сдавался.

— Однако, — настаивал он, — мне даже назвали нотариуса, господина Дугласа, который якобы установил ипотеку над вашим домом.

Жиро продолжал смеяться раскатисто, от всего сердца.

— Господин Дуглас — святой человек, — сказал он, — но под заклад он взял не мой дом, можете мне поверить.

Накануне Мариус видел документ, в котором был ясно указан именно этот дом. К тому же на документе стояла подпись Жиро. Значит, нотариус совершил второй подлог, и объяснить его было куда труднее, чем первый. Очевидно, он прикарманил деньги Муте, предназначавшиеся заемщику.

Мариус ушел, он хотел все обдумать, прежде чем изобличить. Никакого Отье не существовало, и недвижимости, которой Муте владел по закладной, тоже не существовало, раз, согласно заявлению самого Жиро, дом был свободен от долгов. Во всем этом таилось что-то загадочное, о чем молодой человек не мог думать без содрогания. В понедельник утром, после кошмарной ночи, Мариус решил отправиться к нотариусу.

VII Наружность обманчива

Когда Мариус вошел в контору Дугласа, его поразил молитвенный покой этих больших, холодных комнат, где, как он знал, обитало преступление. Он не мог примириться с подобным притворством, ему хотелось бы, чтобы каждая стена громогласно обличала гнусную низость нотариуса. Молчаливое усердие служащих, внешняя благопристойность дома выводили его из себя и повергали в тягостное раздумье.

Бледный, взволнованный, сидел он в прихожей, когда Дуглас через открытую дверь своего кабинета заметил его.

— Заходите, заходите, — крикнул он. — Вы мне не помешаете. Одна минута, и я к вашим услугам.

Мариус вошел. В кабинете сидело человек пять-шесть священников, в том числе и аббат Донадеи. Аббат этот, как всегда кокетливый, улыбающийся, беседовал с нотариусом, улещивая его взглядом и голосом. Он пришел сюда за пожертвованием.

— Мы вас почитаем другом своим, — подлизывался он, — и обращаемся к вам всякий раз, когда в кружках наших пусто.

— Правильно делаете, господин аббат, заметил Дуглас, вставая.

Вынув из ящика несколько золотых, он спросил:

— Сколько же вам нужно?

— Ну, пятьсот франков, думаю, хватит, — сладко проворковал Донадеи. — Для нас важнее всего поддержка честных и почтенных людей.

Дуглас перебил его.

— Вот вам пятьсот франков, — сказал он. И прибавил с легкой дрожью в голосе: — Молитесь за меня, отец мой.

Тут все священники поднялись со своих мест; окружив нотариуса, они рассыпались в благодарностях и призывали на него милость божью. Дуглас, очень бледный, стоя принимал их добрые пожелания, и Мариусу померещилось, что губы и веки его нервно подергиваются.

Гибкий, изящный Донадеи был особенно неистощим в похвалах и угодливых заверениях.

— Да воздастся вам сторицею за все ваши благодеяния, — говорил он. — Господь уже вознаграждает вас, ниспосылая благоденствие дому вашему и даруя мир праведной душе вашей… Ах, сударь, в наш материалистический век, в этом, столь развращенном городе, вы являетесь образцом добродетели. Остается пожелать, чтобы местное купечество пошло по вашим стопам и уподобилось вам во всем — в благочестии, воздержании и доброте сердечной. Это избавило бы нас от ужасного зрелища, какое являет собою наше марсельское общество…

Казалось, Дугласу было не по себе. Лесть священника выводила его из терпения. Он снова прервал его и, легонько подталкивая к двери, возразил:

— Нет, нет, я не святой… Я такой же человек, как все, и тоже нуждаюсь в милосердии божьем. Если вам кажется, что вы чем-то обязаны мне, соблаговолите помолиться за спасение моей души.

Священники начали прощаться и наконец, отвесив последний поклон, удалились.

Мариус из угла кабинета молча наблюдал за всем происходившим. Его возмущала комедия, которая разыгрывалась перед ним. Не думает ли Дуглас купить себе отпущение грехов, щедро заплатив за него наворованными деньгами? Итак, эта добрая душа, этот святой, охотно творящий милостыню, этот христианин, постоянно пребывающий в храме, — лицемер и плут. Так думал Мариус, глядя на священников и нотариуса, и ему казалось, что все это сон: он пришел изобличить мошенника, а увидел сердобольного человека, которого славословила сама церковь.

Изумление сменилось у Мариуса острым желанием исполнить свой долг. Пристально смотрел он на подходившего к нему нотариуса, и когда тот с приветливой улыбкой протянул ему руку, молодой человек отступил и резко бросил:

— Заприте дверь!

Дуглас, совершенно пораженный, как по команде, направился к двери.

— На крючок! — приказал Мариус все так же сурово. — Нам нужно поговорить.

Дуглас накинул крючок и вернулся на свое место, удивленный и недовольный.

— Что с вами, любезный друг? — спросил он.

И так как Мариус ничего не ответил, вероятно подавляя в себе последнюю вспышку жалости, нотариус заговорил:

— Впрочем, вы правы. О делах лучше беседовать с глазу на глаз… Ну как, вы готовы? Я раздобыл недостававший документ. Теперь у меня есть все, кроме вашей подписи, чтобы от имени Муте взять под залог дом Стье… Нас, как вам известно, торопят: сегодня утром пришло еще одно письмо от этого клиента; он умоляет поскорее выслать ему деньги.

Нотариус встал, разложил бумаги и, обмакнув перо в чернила, подал его Мариусу.

— Распишитесь, — коротко предложил он.

Мариус упорно молчал и спокойно следил за каждым движением Дугласа. Он не взял пера и, глядя в лицо нотариусу, сдержанно сказал:

— Вчера я побывал в доме на Римской улице, расспросил жильцов и бывшего хозяина; все они в один голос заявили, что не знают господина Отье.

Дуглас побледнел, и на этот раз Мариус ясно увидел, что губы его дрогнули. Нотариус взял обратно бумаги, положил перо и, садясь, пробормотал:

— А!.. Очень странно!

— Позавчера, — снова заговорил Мариус, — ко мне в контору зашел господин де Жирус, богатый ламбескский помещик; он уверял, что не только среди его соседей, но и во всем городе нет никого, кто носил бы фамилию Отье… Сегодня я убедился, что он прав… Как прикажете это понимать?

Ответа не последовало. Нотариус смотрел перед собой невидящим взглядом, он бледнел и дрожал, видимо чуя гибель и теряя надежду выпутаться из беды.

— Затем я отправился в предместье Сен-Жюст, — беспощадно продолжал Мариус. — Дом, который, по вашим словам, господин Муте уполномочил вас обременить ипотекой, как раз принадлежит старому другу моей матери, господину Жиро; он клялся мне, что владение его свободно от долгов… Еще раз спрашиваю вас, как прикажете это понимать?

И так как Дуглас все еще отмалчивался, молодой человек с негодованием произнес:

— Что ж, раз вы отказываетесь отвечать, то я выскажу все, что думаю, откровенно изложу, как обстоит дело… Ваш господин Отье — лицо мифическое, это марионетка, выдуманная вами, чтобы удобнее было заключать постыдные сделки. Что касается Муте, то никакой ипотеки вы не установили, а деньги его прикарманили. Немало подлогов должны были вы совершить, чтобы добиться такого блестящего положения, а ныне, нуждаясь в новом притоке капиталов, вы опять готовы на подлог.

Дуглас оставался столь неподвижным и безучастным, что молодой человек мог бы с таким же успехом обращаться к мраморной статуе. Невозмутимость нотариуса подливала масло в огонь.

— Я не властен судить вас за все, содеянное вами, — в запальчивости Мариус повысил голос, — но я вправе требовать, чтобы вы объяснили мне ваше недостойное поведение в отношении меня. Что же это такое! Вы чуть было не впутали меня в свои грязные махинации; вы чуть было не осрамили меня, скромного труженика, и все это с легким сердцем, прикрываясь якобы дружеским расположением ко мне… Имею я право в таком случае назвать вас подлецом? Думаю, что имею.

Нотариус и бровью не повел.

— Только что здесь, — продолжал Мариус, — священники благословляли вас… О, вы провели свою роль с безупречным мастерством. Во всем Марселе никто, кроме меня, не знает, что вы собой представляете, но попробуй я разгласить ваши чудовищные злодейства, и меня, пожалуй, побьют камнями — так ловко вы ввели народ в заблуждение. Кто поверит, что нотариус Дуглас, человек всеми уважаемый, воздержанный и верующий, тайным и позорным образом разоряет свою обширную клиентуру!.. Я бы и сам этому не поверил, — если бы не веские доказательства, — глядя на вас, спокойно стоящего передо мной, точь-в-точь как смиренный и богобоязненный монах на молитве… Ну, скажите же хоть слово, оправдывайтесь, если можете!

Взяв со стола нож для бумаги, Дуглас стал вертеть его в руках, выказывая полное равнодушие к словам Мариуса.

— Что мне вам сказать? — откликнулся он наконец. — В ваших суждениях обо мне много наивного. Даю вам вволю накричаться. Может быть, потом, утихомирившись, вы выслушаете меня спокойно.

VIII Спекуляция нотариуса Дугласа

Услышав, что Дуглас считает его суждения наивными, Мариус вспылил и чуть было не крикнул, что судит о нем, как должен судить тот, кто сам честен. Этот уличенный в подлоге мошенник становился в позу непонятого человека и упрекал его, Мариуса, в наивности.

Нотариус нетерпеливо махнул рукой и не дал ему рта раскрыть.

— Кто без конца говорит, — сказал он, — тот всегда прав. Кой черт! Я же не мешал вам оскорблять меня. Теперь помолчите и дайте мне возможность оправдаться… Я бы, разумеется, предпочел, чтобы моя система осталась неизвестной вам. Но раз вы частично открыли истину, лучше уж выложить все начистоту. Знаю, вы умны и поймете меня скорее, чем кто-либо. Впрочем, я устал; теорию мою применить не удалось, и я не сомневаюсь, что погиб. Вот почему я готов полностью исповедаться перед вами. Вы увидите, что у меня и в мыслях не было кого-нибудь разорить и что я от чистого сердца, по-дружески, предложил вам заработать какую-то толику денег. Словом, отдаю себя на ваш суд и надеюсь, что вы сочтете меня попросту незадачливым спекулянтом. Благоволите выслушать меня.

Мариусу казалось, что все это ему снится. Он смотрел на Дугласа, как смотрят на сумасшедшего, который внезапно обрел способность здраво рассуждать. Спокойный тон, в котором почти не чувствовалось укоров совести, и уверенные движения делали его похожим на убежденного изобретателя, который с грустью, но без ложного стыда объясняет, почему он не достиг успеха.

— Не будем касаться частностей, — продолжал Дуглас, — оставим в стороне дело Отье и Муте, которое не имеет значения. Что действительно надо понять и оценить — так это всю огромную и сложную механику, которую мне удалось пустить в ход… Вас удивляет мое самолюбование. Повторяю, я конченый человек, и могу говорить, не опасаясь навредить самому себе. Мне даже доставляет какое-то удовольствие посвящать вас в подробности моего изобретения.

Нотариус уселся перед Мариусом с видом человека, собирающегося рассказать занимательную историю. Он продолжал небрежно вертеть в руках нож для бумаги.

— Прежде всего, — сказал он, — я согласен с вами, что обманул доверие своих клиентов и что совершил большое преступление, разумеется, если смотреть на меня как на нотариуса. Лично я всегда считал себя банкиром, денежным дельцом. В общем, соблаговолите видеть во мне только спекулянта… Когда я заступил место моего бывшего хозяина, контора имела очень захудалую клиентуру. На первых порах мною были приложены все усилия, чтобы контора эта стала крупным, всегда оживленным деловым центром. Мне приходилось удовлетворять любые запросы. Я ссужал деньгами тех, кто в них нуждался, делал заем у того, кто не знал, как лучше поместить свой капитал, продавал тому, кто хотел купить, покупал у того, кто хотел продать. Я походил на птицелова, что берет на манок вольных пташек; я создал около сорока вымышленных персонажей и, прикрываясь их именами, совершал всякого рода операции. Признаюсь, Отье — одна из таких марионеток. Это дало мне возможность скупить большую недвижимость, которую я оплатил путем займов под залог этой недвижимости, сделанных у несуществующих покупателей… Так я составил себе капитал, денежный оборот, многочисленную клиентуру — всю основу моего кредита.

Дуглас говорил ясно и отчетливо. После небольшой паузы он продолжал:

— Тот, кто спекулирует на деньгах, иногда попадает в тяжелые условия, это для вас не секрет. Будь мои недвижимости обременены долгами, мне пришлось бы круто с первых же шагов, и я был бы лишен возможности провести целый ряд операций, о коих мечтал. Я пользовался средствами, которые мне казались наиболее простыми и удобными. Когда ипотеки поглощали стоимость имущества, я отдавал свободные недвижимости под фальшивую расписку, а затем предлагал ее как залог для новых займов.

— Но ведь это сущая подлость то, что вы мне рассказываете! — воскликнул Мариус.

— Прошу не перебивать, — резко остановил его Дуглас. — Оправдываться буду потом, сейчас я только излагаю факты… Вскоре мне пришлось расширить свою систему. Мне уже не хватало моих сорока персонажей. Тогда я прибегнул к крайнему и очень смелому средству, которое прекрасно удалось. Заключал займы от имени крупных землевладельцев или известных коммерсантов, чье имущество закладывал, а подпись подделывал; после каждой новой ипотеки погашал старую с помощью фальшивой расписки, что избавляло меня от каких бы то ни было тревог… Понятно? Это очень просто.

— Да, да, понимаю, — прошептал Мариус; ему начинало казаться, что перед ним умалишенный.

— Впрочем, — продолжал Дуглас, — я выколачивал деньги любым способом, если это было необходимо. Неуклонно преследуя свою цель, я всегда шел вперед, не думая о препятствиях, не уклоняясь от каких бы то ни было последствий своей теории… Так иногда мною создавались одновременно и должник и недвижимость и устанавливалась ипотека над поместьями, которые либо вовсе не существовали, либо принадлежали не моим мнимым клиентам… А в тех случаях, когда мне крайне нужны были деньги, чтобы быть готовым к каким-нибудь непредвиденным запросам, я создавал за поддельной подписью первых купцов Марселя простые векселя и пускал их в обращение в убыток себе, собственноручно сделав на них передаточную надпись… Как видите, я ничего не скрываю и признаюсь во всем. Я разоблачаюсь перед вами и потому, что хочу оправдаться, и потому, что отныне мне больше не придется применять мою систему.

Мариус буквально ужаснулся. С содроганием заглянул он в душу этого человека. Он чувствовал, что перед ним какой-то нравственный урод; и эта необыкновенная исповедь тяготила его как страшный кошмар. Ему казалось, что он находится внутри грохочущей и дымящей машины, среди шестерней, которые впиваются друг в друга.

— Итак, — снова заговорил Дуглас, — вы хорошо усвоили, в чем состояла моя система. В основном я хотел быть банкиром, хотел пускать в оборот капиталы, проходившие через мои руки. Я приобрел за свой счет недвижимости, рассчитывая выгодно продать их. Моя теория вымышленных имен отвечала всем требованиям; с их помощью тот, кто обращался ко мне, никогда не получал отказа; я был, в зависимости от обстоятельств, заимодавцем, заемщиком, покупателем и продавцом. Когда мне не хватало тех капиталов, какие черпались из моего личного кредита пли кредита, которым мне удалось заручиться для вымышленных лиц, я добывал другие капиталы, обременяя ложной ипотекой первого, кто подворачивался мне, будь то родственник, друг или клиент, с тем чтобы потом освободить имущество этого лица таким же образом, каким оно было заложено: без ведома этого человека. Одним словом, моя контора стала банкирским домом.

— Воровским домом, — крикнул Мариус, — фабрикой подделок!

Дуглас пожал плечами.

— Пора уже вам понять, — сказал он, — и убедиться, что у меня никогда не было намерения обокрасть кого-нибудь из моих клиентов. Сейчас, надеюсь, вы воздадите мне должное. Остается рассказать вам о самом удачном моем изобретении. Чтобы обременить ипотекой приобретенную недвижимость и пустить в оборот взятые взаймы суммы, я додумался обзавестись поверенными, которые постоянно представляли бы моих сорок вымышленных персонажей; выбор мой пал на нескольких молодых людей, пользующихся всеобщим уважением. Они и стали моими пособниками. Я верил в свою систему и, наверное, обогатил бы тех, кто мне помогал, если бы досадные обстоятельства не помешали моему успеху. Предложив вам представлять Отье, я, повторяю, хотел только одного: прийти вам на помощь и привлечь к участию в спекуляции, которую считал чрезвычайно выгодной.

Последние слова вывели Мариуса из терпения. Мужество его истощилось, он чувствовал, что сойдет с ума, если сейчас же не остановит эти чудовищные речи.

— Я терпеливо слушал вас, — сказал он прерывистым голосом. — Гадости, которые вы мне сейчас рассказывали с редким бесстыдством, убеждают меня в том, что вы либо дурак, либо мошенник.

— Ну нет! — прервал его нотариус, стукнув кулаком по письменному столу. — Вы меня решительно не поняли. Я вам раз шесть повторил: я — банкир… Богом заклинаю вас, выслушайте меня.

Дуглас поднялся. Он стал перед Мариусом. Ничто в его позе не выдавало ни страха, ни стыда.

— Вы назвали меня мошенником и вором, — тихо произнес он, — и я молча принимал ваши оскорбления, ибо вы обвиняли меня от имени общества, вы говорили, придерживаясь буквы закона, — под стать королевскому прокурору. Но, чтобы понять меня, надо посмотреть на вопрос с другой точки зрения… Давайте рассуждать. По-вашему, я вор? Но вор присваивает себе чужое имущество и, набив карманы, удирает. Мне никогда не приходило в голову ничего подобного. Вот уже шесть лет, как мною применяется эта система, а я беднее, чем в первый день; операции мои не имели успеха, и от тех нескольких тысяч франков, какие у меня были, не осталось и следа. Вы знаете, как я жил: на хлебе и воде; я вел существование сурового и неутомимого труженика и позволял себе только одну роскошь: помогать бедным. Странный вор, который, живя в своем кабинете, как в монастыре, ворочая огромными суммами, не присвоил себе ни единого су!

Согласитесь, что вор уже давно бы сгреб все содержимое кассы и сбежал.

Мариус был удивлен и сбит с толку. Вопрос предстал перед ним совсем в другом освещении. Безусловно, человек этот был прав: его никак нельзя было обвинить в краже.

— Что оскорбляет вас и сердит, — продолжал Дуглас, — так это моя система сама по себе. Она потерпела крах; имей она успех, я стал бы крезом без ущерба для кого бы то ни было; несметное богатство принесло бы мне всеобщий почет… Да, в основу моих действий легло преступление, я спекулировал на подлоге и следовал дерзким и новым путем, но ни разу не усомнился в успехе, всегда верил в себя, как в дельца, и не думал, что могу провалиться и увлечь кого-нибудь за собой. В этом была моя ошибка… Посмотрите, как я поступал: устанавливал ипотеку на несуществующую недвижимость или на такую, которая была уже отдана в залог, и в то же время платил проценты на одолженные суммы; выпускал подложные векселя и в то же время погашал эти векселя; мои мифические персонажи являлись своего рода подставными лицами, за ними стоял я, и я же руководил ими, однако с единственной целью — увеличить свои спекуляции. Поймите меня хорошенько: главное для меня капиталы и оборот. Не велика беда, что ценности, пущенные мною в обращение, были фиктивными, не велика беда, что бумаги были фальшивыми, — ведь это все случайные средства, я пользовался ими, чтобы расширить свой кредит и круг своих дел. В спекуляции единственной реальностью является прибыль, которая более или менее искусно извлекается из капитала. Посмотрите, чем торгуют на бирже — одними только предложениями. Вообразите на минуту, что, покупая и продавая недвижимости с помощью чужих денег, мне удалось удвоить незаконно добытый мною капитал, — я вернул бы его сполна, никого не обобрав, уничтожил бы фальшивые бумаги и удалился бы от дел с состоянием, нажитым своими руками и головой. В этом-то и заключается моя система. Не имея собственных средств, мне пришлось прибегнуть к моим клиентам за капиталовложением, без чего не ведется ни одна операция. Это же не воровство, а простой заем.

Ясные и логические доводы Дугласа приводили Мариуса в ужас. Нотариус чрезвычайно выигрывал в его мнении. Была минута, когда он счел его опустившимся гением, употребившим во зло свой редкий дар силы и смелости. Предоставить бы этому человеку широкое поле деятельности, — он, пожалуй, совершил бы нечто великое. В каждом преступнике типа Дугласа подчас таятся выдающиеся способности.

Больше всего Мариуса удивляла простота и естественность, с какими Дуглас говорил о совершенных им подлогах. Должно быть, какое-то расстройство произошло в его рассудке. Человек этот был болен, его снедала спекулятивная лихорадка, и мало-помалу преступление в его глазах стало орудием на пути к цели; надо только умело замести следы и остаться безнаказанным. Он сам признавался: «Мне казалось, что, поскольку никто из-за меня не потеряет ни одного су, я останусь честным человеком, несмотря на все совершенные мною подлоги».

После небольшой паузы Дуглас, покачав головой, продолжал:

— Системы всегда хороши, и только практика открывает вам глаза на погрешности голых рассуждений. Теоретически мне предстояло заработать несметные богатства. Не знаю, как это так обернулось, но я оказался по уши в долгах и, как теперь отлично вижу, — на краю гибели… Свыше миллиона вложено в эти злосчастные операции, клиенты мои разорены…

Голос изменил нотариусу, от волнения глаза его увлажнились. Он стал лихорадочно ходить по комнате, ни на минуту не останавливаясь.

— Вы не можете себе представить, — сказал он, — какую ужасную жизнь я веду вот уже десять лет. Все мои операции проваливались. Передо мной встала грозная необходимость сохранять кредит, скрывать старые подлоги, а для этого ежедневно совершать новые. Приходилось думать не о заработке, а только о том, как бы спастись, как бы избежать каторги. Бог свидетель, будь у меня возможность вернуть пострадавшие капиталы, я расплатился бы со всеми и стал бы жить, как предписывает закон. Но на меня навалились огромные проценты; приобретенные недвижимости были проданы мною в убыток; как я ни бился, неудача привязалась ко мне и толкала меня в пропасть. Пассив мой на сегодняшний день значителен, пятнадцатого числа я не смогу заплатить по векселям, а для меня прекратить платежи все равно, что быть приговоренным к каторжным работам. Если правосудие заглянет в мои бумаги, я тут же угожу в тюрьму.

Мариус почувствовал что-то похожее на жалость к этому несчастному. Дуглас в унынии снова сел и продолжал:

— Впрочем, все кончено, я открылся вам и знаю, что вы предадите меня суду… Положение мое стало настолько невыносимым, что лучше сразу покончить со всем этим… Вы правы, я негодяй и должен понести наказание.

Мариус не пошевелился. Он не знал, как ему быть. Он боялся, что, привлеченный к этому делу в качестве свидетеля, он потеряет драгоценное время и не выполнит свой долг. С другой стороны, у Мариуса не было улик, чтобы донести на Дугласа. Отныне у этого человека связаны руки, он неизбежно пойдет навстречу каре и, так или иначе, попадет на скамью подсудимых.

— Ну, что? Почему вы колеблетесь? — спросил Дуглас. — Вы все знаете, позовите же полицейских, я буду ждать их здесь.

Молодой человек встал, разорвал доверенности, на которых значилось его имя.

— Вы подлец, — ответил он, — это мое твердое убеждение. Но мне нет надобности помогать правосудию, которое прекрасно сумеет наказать вас без меня. Расплата придет сама собой.

И он вышел.

Кончилось это происшествие так: назавтра Дуглас, не будучи в состоянии уплатить по векселям, скрылся. Весть эта вызвала в Марселе настоящую панику. Многие лишились состояния. Установить размер банкротства удалось не сразу. То было в своем роде общественное бедствие. К ужасу заинтересованных лиц примешивалось изумление честных людей: нотариусу не могли простить лицемерия, с каким он в течение ряда лет обманывал целый город.

Дугласа задержали в Эксе и предали суду; он стал предметом всеобщего озлобления. С участью своей он примирился на редкость хладнокровно. Без него правосудию никогда бы не удалось разобраться в столь темном деле. Суду пришлось ознакомиться со всеми документами, а их было девятьсот с лишним и между ними ни одного подлинного; мошенник додумался до таких ухищрений, что никто не мог бы поспорить с ним в изобретательности. Состав преступления был до того обширен, отягчающих вину обстоятельств было так много, пострадало при этом такое количество людей, что невозможно было разобраться в этом хаосе без содействия того, кто, задумав и выполнив свои злодеяния, только и мог распутать этот клубок. Дуглас работал с неустанным рвением и удивительной добросовестностью, наводил порядок в делах и определял как свое положение, так и положение своих кредиторов и должников.

Впрочем, преступник по-прежнему решительно восставал против обвинения в воровстве. Он твердил, что был незадачливым спекулянтом и что, если бы правосудие и обстоятельства позволили ему, он поправил бы и свои дела, и дела клиентов. Казалось, Дуглас обвиняет суд в том, что тот связывает ему руки и лишает его возможности загладить совершенное зло.

Его приговорили к пожизненной каторге и к выставлению у позорного столба.

IX И урод может стать красавцем

Прошло больше двух месяцев с того дня, как Мариус и Фина вернулись в Марсель. Выйдя из конторы Дугласа, молодой человек вынужден был признать, что до сих пор лишь зря терял время и что из пятнадцати тысяч франков, необходимых для выкупа Филиппа, еще не достал ни единого су. Видно, его удел — любить и жертвовать собою; где уж ему с его прямотой, честностью и великодушием, доходящим до наивности, разжиться в несколько недель той крупной суммой, какую он уже столько времени безуспешно ищет. Пока что он вел себя как дитя неразумное. Прискорбные события, случайно развернувшиеся на его глазах, — отношения Совера и Арманды, лицемерие и подлоги Дугласа, — показали ему такую страшную изнанку жизни, что у него опустились руки. Он отступал там, где надо было смело идти вперед, и за что бы ни брался, не верил в успех; его одолевал страх, что он снова попадет в руки мошенников, которые используют его в своих целях и осрамят. Он стал подозрительным, кругом ему чудились одни только подвохи. Такие нежные сердца, в своем неведении зла, в своей тяге к добру, ежечасно кровоточат и в конце концов разбиваются.

Между тем близился декабрь. Надо было спешно освободить Филиппа. Нечего было больше ждать, что кто-то разжалобится, ведь, того гляди, осужденного привяжут к позорному столбу. Думая об этом, Мариус плакал от бессилия и усталости. Ради спасения брата он бы с радостью взялся за каторжный труд; он перенес бы любые испытания, ногтями источил бы тюремную стену, пальцами выковырял бы и искрошил ее камни. Это титаническое усилие показалось бы ему легким, и он справился бы с ним, пусть даже ценою покалеченных рук. Но мысль о пятнадцати тысячах франков пугала его; как только дело касалось денег, каких-нибудь неблаговидных поступков, более или менее сомнительных сделок, он терял голову и чувствовал себя неспособным довести до конца любое, самое пустячное начинание. Этим и объяснялась простодушная доверчивость, толкнувшая его сперва к Арманде, затем к Дугласу.

Однако в нем еще теплилась надежда. Благодаря добросердечности и простодушию — именно тем свойствам, которые и составляли его слабость, — он постоянно возвращался к мысли о необходимости верить и уповать. Несмотря на урок, полученный им при соприкосновении с позорными явлениями жизни, он по-прежнему не сомневался в спасительном сочувствии ближних. «У меня впереди больше шести недель, — думал он. — Не может быть, чтобы за это время я не нашел ни одного истинного друга. Не из-за чего так расстраиваться».

Тоска, частая смена надежды и отчаяния, беспокойство за исход дела наверняка уложили бы его в постель, не будь возле него утешительницы, которая в тяжелые минуты улыбалась ему. У него установились близкие, дружеские отношения с семьей Кугурданов. Почти ежедневно приходил он к Фине и коротал с ней долгие вечера. Первое время они говорили только о Филиппе; затем стали беседовать и о себе и, ни на минуту не забывая о бедном узнике, рассказывали друг другу о своем детстве, о планах на будущее. В этой непринужденной болтовне находили они отдохновение от забот и тревог минувшего дня, черпали свежие силы для предстоящего.

Мало-помалу Мариус дошел до того, что уже с утра нетерпеливо ждал вечера, чтобы снова очутиться в комнате Фины. Если его что-нибудь обнадеживало, он бежал поделиться со своей подругой, а если что-нибудь огорчало, он опять-таки бежал к ней за утешением. Только там, в глубине опрятной мансарды, где все благоухало, где было так светло и отрадно, ощущал он полноту жизни и умиленную грусть. Однажды вечером он во что бы то ни стало захотел помочь девушке составлять букеты на продажу к следующему дню; ему доставляло ребяческое удовольствие отрывать шипы у роз, связывать маленькие пучки маков, осторожно подавать Фине то фиалку, то маргаритку. С той поры он ежевечерне, с восьми часов и до десяти, превращался в цветочника. Такая работа, говорил он, отвлекает и успокаивает. Когда ему случалось, протягивая цветы девушке, коснуться ее пальцев, он чувствовал, как теплая волна мягко приливает к его лицу; странное беспокойство, глубокое волнение, испытываемое им при этом, несомненно, были единственной причиной внезапно возникшей склонности его к этой профессии.

Конечно, Мариус был наивен. Он бы очень удивился и даже обиделся, если бы ему сказали, что он влюблен в Фину. Он бы вспылил и стал доказывать, что любовь такого урода, как он, оскорбление для этой девушки и, больше того, что он счел бы себя преступником, когда бы, прикрываясь несчастьем брата, позволил этому чувству зародиться и расцвесть. Но сердце его стало бы перечить. Никогда еще Мариус не был в близкой дружбе с женщиной. Он попался на первый нежный взгляд. Фина, утешавшая и подбадривавшая его, Фина, у которой всегда была для него ласковая улыбка и теплое рукопожатие, казалась ему в одно и то же время сестрой и матерью, ниспосланными небом в его горькой судьбе. Истина заключалась в том, что эта сестра, эта мать без его ведома превращалась в избранницу, которую он уже любил со всем пылом своего привязчивого и преданного сердца.

Любовь неизбежно должна была возникнуть между молодыми людьми, которые и плакали и смеялись вместе. Случай сблизил их сердца, доброта их сочетала. Они были достойны друг друга, им обоим была свойственна всесильная, самозабвенная отзывчивость.

С некоторых пор у Фины то и дело появлялась скрытая улыбка, которую Мариус не замечал. Что молодой человек любит ее, она поняла раньше, чем он сам догадался о своей любви. Женщины обладают особым видением, особой способностью проникать в такого рода тайны; любая из них по глазам узнает, что творится в душе ее поклонника. Однако цветочница, которой была дорога дружба Мариуса, всеми силами старалась не выдать себя внезапным румянцем и не открыть ему глаза чересчур горячим пожатием руки. Тот, кто увидел бы, как чинно они каждый вечер сидят по обе стороны стола, заваленного розами, принял бы их за брата и сестру.

Каждое воскресенье Фина отправлялась в Сент-Анри. Она прониклась жалостливым участием, дружеским состраданием к Бланш. Цветочница все больше и больше привязывалась к бедняжке, которая готовилась стать матерью, после того как жизнь ее была разбита навеки. Фина видела, что Бланш терзают угрызения совести; свидетельница покаянных слез, унылого существования, она приходила к ней, чтобы поддержать ее в горе. Она озаряла веселой улыбкой тот маленький домик на берегу моря, где Бланш оплакивала Филиппа и свое дитя. Для Фины это было как бы святое паломничество, и она неуклонно совершала его. Девушка пускалась в путь около полудня, сразу же после завтрака, и проводила весь день с мадемуазель де Казалис. Вечером, с приближением темноты, она встречалась на морском берегу с поджидавшим ее Мариусом, и они вместе возвращались в Марсель, держась за руки, как молодожены.

Во время этих прогулок Мариус вкушал радость чистой любви. Воскресный вечер стал для него наградой за всю трудовую неделю. Он ждал Фину с таким нетерпением, что забывал свои горести; а когда она приходила, они, улыбнувшись друг другу, медленно пускались в обратный путь, обмениваясь в сумраке наступающей ночи словами дружбы и надежды. Никогда дорога эта не казалась молодому человеку слишком длинной.

Однажды в воскресенье Мариус пришел на берег раньше обычного. Так как щепетильность не позволяла ему зайти к Бланш — он боялся разбередить ее рану, — он взобрался на прибрежный утес, что высился неподалеку от деревни, и, вооружившись терпением, стал глядеть на расстилавшуюся перед ним необъятную синь. Около двух часов просидел он так, погруженный в смутные мечты, в думы о любви и счастье, которые мягко баюкали его. Необозримый простор всколыхнул в нем дремавшие чувства, и вся его неосознанная любовь поднималась от сердца к губам; море и небо, вода и воздух — стихия без конца и без края — будоражили распахнувшееся сердце; в пустынном море ему виделась одна только Фина, в глухом и мерном рокоте волн слышался только звук ее жмени.

Но вот цветочница пришла и, взобравшись на скалу, села рядом с юношей, который молча взял ее руку. Перед ними простиралась нежная голубизна моря и неба. Надвигались сумерки. Глубокий покой смягчал последние шумы и последние отблески. Под тонкими лучами заката чуть розовели прибрежные скалы. Ласковое дуновение, носившееся в воздухе, порою переходило в один высокий трепетный звук, постепенно замиравший вдали.

Мариус, глубоко взволнованный, удерживал в своей руке руку подруги. Продолжая мечтать, он не спускал глаз с горизонта, с той еле уловимой дымки, в которой сливаются море и небо, и грустно улыбался. Чуть слышно, помимо сознания, губы произнесли то, что переполняло сердце.

— Нет, нет, — прошептал он, — я слишком некрасив…

С той минуты, как Мариус взял ее за руку, Фина уже не скрывала нежной и лукавой улыбки: наконец-то дружок ее решился заговорить; она поняла это по тому, что никогда еще взгляд его не был так глубок, а пожатие руки так крепко. Мнение молодого человека о своей собственной наружности, казалось, удивило и рассердило ее.

— Некрасивый! — воскликнула она. — Мариус, да вы же красавец!

Фина вложила столько души в этот вырвавшийся у нее возглас, что Мариус повернул голову и, умоляюще сложив руки, с тоской посмотрел на нее. Она поняла, что внезапно открыла свою сокровенную тайну, и, вся зардевшись, опустила голову; несколько минут просидела она так, безмолвная и смущенная. Но она была из тех, что, раз признавшись в любви, не отрекаются от нее; слишком чистосердечная и живая, она не стала разыгрывать лицемерную комедию, какую обычно разыгрывают в таких случаях влюбленные девушки.

Смело подняла она голову и посмотрела прямо в глаза Мариусу, который весь затрепетал.

— Послушайте, друг мой, — сказала она. — Буду откровенна. Еще полгода тому назад я меньше всего думала о вас, считала, что вы очень некрасивы, должно быть, не присмотрелась к вам. Сегодня я увидела, что вы хороши собой. Не знаю, как это произошло, клянусь…

Несмотря на свою решительность, Фина слегка замялась, кровь внезапно прилила к ее щекам. Девушка запнулась: не могла же она сказать напрямик, что любит Мариуса. Впрочем, зная, как он робок, она говорила с единственной целью его ободрить. Молодой человек пребывал в блаженном восторге; ничего больше он не требовал и, просиди они здесь, на прибрежном утесе, хоть всю ночь, не сделал бы ни единой попытки заставить ее полнее выразить свою любовь. Фину это выводило из себя.

История ее чувства была проста. Сперва ей полюбилась статная фигура и мужественное лицо Филиппа; подобно многим девушкам, она в своем ослеплении не сразу поняла, что избранник ее попросту бездушный красавчик. А когда, став любовником мадемуазель де Казалис, он своим равнодушием ранил ее сердце, цветочница разобралась в тщеславном характере своего увлечения и, строго осудив себя, постепенно отдалилась от Филиппа. Вот тогда-то и сблизилась она с Мариусом, вот тогда-то и завязалась между ними та тесная дружба, что крепла с каждым днем.

Любовь их родилась из доброты. Мариус не радовал глаз, но пленял сердце. Вначале Фина видела в нем только друга, попавшего в беду; в какой-то степени из любви к Филиппу, а главным образом из свойственной ей услужливости, она по-братски приняла на себя часть его тяжкого бремени. Так стала она союзницей Мариуса; обдумывая сообща план освобождения Филиппа, они с каждым днем привязывались друг к другу. Посвятив себя осуществлению своей надежды, достижению своей цели, они преисполнились нежностью, которая перешла во взаимную любовь.

Мариуса красило то благородное дело, которому он отдал себя. Невольно сравнивая братьев, Фина поняла, что младший из них — существо исключительное, она увидела в нем сказочного принца — возлюбленного ее девичьих грез. С той минуты лицо Мариуса как бы преобразилось: он предстал перед ней во всей красоте своей честной и любящей натуры. До глубины души изумилась бы она, когда бы ей сказали, что любимый ее неказист.

В ушах Мариуса все еще звучал возглас подруги, страстный возглас, говоривший ему: «Ты прекрасен, я люблю тебя!» Он не смел нарушить молчание, чтобы не развеять сладкий сон, восхитительно усыплявший его разум.

Фина улыбалась все так же смущенно.

— Вы не верите мне? — спросила она, чтобы только что-то сказать и не слишком вникая в смысл собственных слов.

— Верю, — ответил Мариус тихо и проникновенно. — Верить вам стало для меня потребностью… В ваше отсутствие волны поведали мне одну тайну… Не знаю, что сегодня с морем и небом. Говор их так сладок, он взволновал мой ум, растрогал сердце. В этот последний, печальный час вечерних сумерек я нашел в себе счастье, о котором и не подозревал… Хотите узнать тайну, что нашептали мне волны?

— Да, — прозвучало в ответ; от волнения рука девушки дрожала.

Мариус опустил голову еще ниже; он тихо и робко произнес:

— Волны сказали мне, что я люблю вас.

Близилась ночь, серый сумрак становился все гуще, все торжественнее. В прозрачном небе матово белели последние проблески света. Неподвижное, темно-синее море засыпало, тяжело дыша и протяжно вздыхая. Вечерний ветер приносил с собой свежие солоноватые запахи, приносил их оттуда, где мрак, становясь все гуще и гуще, казалось, отодвигал границы безмятежно расстилавшейся глади.

То была пора, благоприятная для любовного объяснения. Какая-то дивная нежность, манящий покой исходили от мягко прибывавшей воды. Волны медленно, толчками ударяли о подножие утеса, укачивая сонный берег; а от земли, все еще лихорадочно жаркой, веяло терпким дыханием страсти. Голос прибоя, казалось, сообщал особую выразительность любовным речам Мариуса.

— Ну что ж! — весело отозвалась цветочница. — Волны болтливы… но можно ли им верить?

— Да, да, — воскликнул он, — можно, вполне… Друг мой, теперь я чувствую, что люблю вас уже много, много месяцев… Ах, признавшись вам, я словно сбросил камень с души. Давно уже мне словно чего-то не хватало: в вашем присутствии я чувствовал какое-то особенное тепло, неясные голоса звучали во мне, но я не понимал их лепета. И только сегодня, очутившись среди этого безмолвия, я расслышал, что голоса кричат мне: «Ты влюблен».

Фина с улыбкой слушала Мариуса. Мрак становился все глубже, все таинственнее.

Мариус на миг заколебался. Затем спросил тихо и смиренно:

— Вы не сердитесь за то, что я сказал вам? Знаю, вы не можете полюбить меня.

— Ничего вы не знаете, — возразила Фина под наплывом нежности. — Боже мой! Как долго вы собирались! У меня уже больше месяца готов ответ.

— И какой?

— Об этом спросите у волн, — смеясь, проговорила цветочница.

И она протянула Мариусу обе руки, которые он покрыл безумными поцелуями. Море во мраке наступившей ночи рокотало глухо, протяжно и сладострастно. Склонившись над девушкой, молодой человек поцеловал ее в губы.

Теперь они стали болтать, как болтают влюбленные, шаля и ребячась. Были тут воспоминания о прошлом, мечты о будущем. И ей и ему любимый голос казался музыкой, ласкающей слух, и каждый из них говорил лишь для того, чтобы, упиваясь этой музыкой, ощущать на своем лице теплое дыхание друга. Они были так счастливы: во тьме им открывалась бесконечность!

— Видишь ли, — проговорила Фина, — пока твой брат в опасности, мы не можем пожениться. Надо прежде всего освободить Филиппа.

При этих словах Мариус вздрогнул. Он позабыл о брате. Печальная действительность встала перед ним. Целых два часа витал он в облаках и вот снова упал на землю.

— Филипп, — прошептал он, совершенно подавленный, — да, мы должны думать о Филиппе… Боже мой, неужели счастью конец… Признайся, ты любишь моего брата? Сжалься, скажи мне правду.

Фина в ответ разрыдалась. Слова Мариуса полоснули ее по сердцу. Молодой человек был безутешен, он настойчиво добивался ответа. Тогда цветочница крикнула:

— Я люблю тебя, а не Филиппа, тебя, доброго, преданного… Ты же сам видишь, его не за что любить!

Это был такой взрыв доверия и любви, что Мариус понял наконец. Не совладав с внезапно нахлынувшим чувством обожания, он обнял и страстно прижал девушку к себе. Теперь одни лишь укоры совести мучили его.

— Мы счастливы, — снова заговорил он, — какие же мы с тобой себялюбцы! В то время как нам вольно дышится здесь, под открытым небом, брат задыхается в тюрьме… Ах, не умеем мы добиться его освобождения!

— Нет, умеем! — возразила Фина. — Увидишь, как мужествен тот, кто любит и любим.

Они сидели молча, рука в руке. Море своей монотонной песней навевало им нежные сны. В Марсель они вернулись при блеске звезд, исполненные надежд и юной любви.

X Неприятельские действия возобновляются

Бланш проводила жизнь в слезах. Небосклон, по-осеннему задумчивый, с каждым днем тускнел все больше и больше: близилась холодная и унылая пора. Море, содрогаясь от зыби, жалобно стонало; деревья роняли на землю желтую листву. Под мрачной пустыней неба расстилалась пустыня моря и побережья. Печаль, разлитая в воздухе, прощание природы с уходящим летом — все вокруг дышало такой же безнадежностью, какая была в сердце Бланш.

Уединенно жила она в домике на берегу моря. Этот дом, расположенный в нескольких минутах ходьбы от деревни Сент-Анри, стоял обособленно на высоком утесе, и набегавшие волны под его окнами ударялись о скалы. Бланш целыми днями смотрела на прибой и слушала притуплявший ее муки монотонный шум. Это служило ей единственным развлечением; она следила за громадными пенистыми валами, которые то разбивались, то снова вскипали; исстрадавшаяся душа ее смирялась перед спокойствием и однообразием необозримого простора.

Иногда по вечерам она в сопровождении гувернантки выходила на берег. Спустившись к морю, Бланш присаживалась на какой-нибудь обломок скалы. Свежий ночной ветер успокаивал снедавшую ее лихорадку. Оглушенная шумом воды, она забывалась во тьме и, только совершенно продрогнув, возвращалась домой.

Одна мысль постоянно терзала ее. Мысль эта, гнетущая, неотвязная, ни на миг ее не покидала. В ночной ли прохладе, в дневном ли тепле, лицом к лицу с бесконечностью или перед пустотой мрака Бланш думала о Филиппе и о ребенке, которого носила под сердцем.

Дружба Фины была для нее большим утешением. Если бы цветочница отказалась проводить с ней воскресные дни, бедняжка, наверно, зачахла бы с тоски. Она чувствовала настоятельную потребность поверять свои горести какой-нибудь отзывчивой душе. Она боялась одиночества, потому что стоило ей очутиться наедине с собой, как угрызения совести, словно призраки, одолевали ее.

Как только Фина приходила, они вдвоем поднимались в маленькую светелку и запирались в ней, чтобы пооткровенничать и поплакать на свободе. В открытое окно было видно, как вдали, по синему бархату моря, вестниками надежды проплывали белые паруса.

И каждый раз проливались слезы, каждый раз говорились одни и те же слова, слова горя и сострадания.

— Ах, как тяжела жизнь! — жаловалась Бланш. — Весь день я думала о тех часах, что провела с Филиппом на скалах в ущельях Жомегарда и Инферне. Мне нужно было тогда покончить с собой, бросившись в пропасть.

— Что пользы постоянно плакать, постоянно сожалеть, — ласково увещевала Фина. — Вы уже не ребенок, вам предстоят священные обязанности. Бога ради, подумайте о настоящем, не живите в прошлом, что минуло — того не воротить. Кончится тем, что вы заболеете и убьете свое дитя.

Бланш вздрогнула.

— Я убью свое дитя! — подхватила она, зарыдав. — Не говорите так. Этот ребенок должен жить, чтобы искупить мой грех и вымолить мне прощение… Ах! Филипп хорошо знал, что делал, когда внушал мне: ты моя навеки. Тщетно отрекалась я от него, напрасно старалась вытравить в себе память о нем. Гордость моя была сломлена, мне пришлось отдаться преступной любви, которая, как угрызения совести, терзает меня. А ныне я люблю Филиппа больше прежнего, любовь моя исполнена раскаяния и безнадежности.

Фина не откликнулась ни словом. Ей бы хотелось, чтобы Бланш была в силах принять на себя тяжелое бремя материнства. Но мадемуазель де Казалис все еще оставалась бедным, слабым созданием, способным только плакать. Поэтому цветочница дала себе слово быть деятельной, когда придет время.

— Если бы вы знали, — продолжала Бланш, — как я страдаю, когда вас нет со мной! Я чувствую в себе как бы присутствие Филиппа, он терзает меня, он оживает в ребенке, которого я ношу в своем чреве, и упрекает меня в вероломстве… Филипп всегда передо мной, вокруг меня, во мне. Я вижу его на тюремной койке, слышу, как он жалуется и проклинает меня… Я хотела бы не иметь сердца. Тогда бы мне жилось спокойно.

— Полноте, не волнуйтесь, — уговаривала ее Фина.

Но что значили слова перед таким взрывом горя. Молодая девушка с каким-то ужасом смотрела на эти душераздирающие сцены. Она изучала разбитую любовь Бланш, как врач изучает странную и тяжелую болезнь, и говорила себе: «Вот каким мучениям подвергается тот, кто труслив в любви».

Как-то раз, во время такого приступа отчаяния, Бланш пристально посмотрела на свою подругу испросила с болью в голосе:

— Вы и впрямь собираетесь за него замуж?

Фина не сразу поняла вопрос.

— Не скрывайте от меня, — с живостью продолжала Бланш. — Я хочу знать всю правду. Вы славная девушка, вы составите его счастье, и я предпочитаю видеть его вашим мужем, нежели знать, что он бегает по Марселю в погоне за доступной любовью… После моей смерти скажите ему, что я всегда любила его.

И она разрыдалась. Цветочница ласково взяла ее руки в свои.

— Прошу вас, — сказала она, — внушите себе, что вы теперь мать, что вы больше не возлюбленная. Ради вашего ребенка постарайтесь забыть все, что было… Впрочем, успокойтесь, я никогда не выйду замуж за Филиппа, возможно, я стану его сестрой…

— Его сестрой? — переспросила мадемуазель де Казалис.

— Да, — ответила Фина, восторженно улыбаясь при мысли о Мариусе. — Я люблю и любима.

И она поведала ей о своих чувствах к Мариусу и тем успокоила ее тревогу. Слушая рассказ об этой неомраченной нежности, Бланш уже плакала не такими жгучими слезами. С того дня она еще больше привязалась к Фине и, посвятив себя целиком своему ребенку, в думах о Филиппе испытывала только смутную печаль. Истинная, преданная и самоотверженная любовь подруги сообщалась и ее сердцу.

Время от времени в маленьком прибрежном домике Фина встречала аббата Шатанье. Священник приносил Бланш утешение веры; он поддерживал свою духовную дочь и, говоря с ней о небе, пытался отрешить ее от земных страстей. Ему хотелось, чтобы мадемуазель де Казалис ушла в монастырь, ибо он понимал, что ей больше не найти счастья в мирских утехах. Ей суждено навеки остаться вдовой, а она недостаточно сильна, чтобы спокойно переносить одиночество.

Но бедный священник был не очень-то сведущ в сердечных делах. Бланш предпочитала плакать, говори с Финой о Филиппе, чем слушать проповеди аббата Шатанье. Тем не менее старик затрагивал в ней какие-то глубокие струны, и молодая женщина смотрела на него с удивлением, охваченная желанием проникнуть в тот тихий мир, в котором он жил. Ей бы хотелось преклонить колени, навсегда остаться поверженной во прах, погруженной в молитвенный восторг, который освободил бы ее от всех невзгод. Так мало-помалу становилась она тем, чем должна была стать: господней рабой, одной из «христовых невест», которым судьба нанесла такой жестокий удар, что они еще при жизни возносятся на небо.

Однажды аббат Шатанье пробыл весь день и ушел только вечером, вместе с Финой. Ему нужно было сообщить ей дурную весть, а он не мог этого сделать в присутствии Бланш. На берегу он встретил Мариуса, Поджидавшего свою подругу.

— Сын мой, — обратился к нему аббат, — вот начинаются снова ваши беды. Вчера я получил письмо от господина де Казалиса. Его очень удивляет, что приговор, вынесенный вашему брату, до сих пор не приведен в исполнение, и он пишет, что предпринял шаги, дабы ускорить этот роковой час… Удалось ли вам чего-нибудь добиться? Рассчитываете ли вскоре освободить узника?

— Увы, нет, — с болью ответил Мариус, — дело застопорилось… Я надеялся, что у меня впереди по крайней мере полтора месяца.

— Думаю, — продолжал аббат, — что господину де Казалису вряд ли удастся склонить председателя нарушить данное нам слово… Наша попытка держалась в тайне, и это наводит меня на мысль, что отсрочка, как было обещано, продолжится до конца декабря. Однако советую вам поторопиться… Кто знает, что может произойти… Я счел своим долгом предупредить вас.

Фина и Мариус были подавлены. Вместе со священником возвратились они в Марсель, притихшие, вновь охваченные мучительной тоской и тревогой. На одну неделю ослепила молодых людей любовь, и вот уже опять под ногами у них все та же бездна.

XI У позорного столба

Несколько дней спустя, направляясь к девяти часам утра в свою контору, Мариус увидел, что улица Паради запружена шумной, толпой, стекавшейся к Канебьер. Он остановился на углу улицы Дарс и, привстав на цыпочки, разглядел на Королевской площади море голов. Вокруг с глухим шумом катился нескончаемый людской вал.

Жгучее любопытство, подгонявшее толпу, постепенно завладело и Мариусом. Некоторые слова, схваченные на лету, зародили в нем смутное беспокойство, ему тоже захотелось увидеть, в чем дело, и он отдался на волю потока, захлестнувшего улицу. Довольно легко дошел он до Королевской площади. Но там волна зевак, влившаяся с улицы Паради, разбивалась о плотную стену неподвижно стоявших людей. Каждый вытягивал шею, глядя в сторону Канебьер.

Молодой человек заметил неясные силуэты конной стражи. Ничего больше он не видел и еще не догадывался, какое захватывающее зрелище могло заставить весь город сбежаться сюда.

Толпа вокруг него рокотала. Среди всеобщего приглушенного шепота раздавались грубые, резкие выкрики. Мариус улавливал отдельные фразы:

— Его привезли ночью из Экса…

— Да, а завтра утром увезут в Тулон!

— Очень бы хотелось посмотреть, какую рожу он скорчит!..

— Говорят, он разревелся, когда увидел палача с веревкой…

— Ну, нет! Он выказал большую стойкость… Это твердый парень, не какая-нибудь нюня! Такой не заплачет.

— Ах, злодей! Надо бы всем народом побить его камнями!

— Попробую подойти ближе.

— Подождите меня! Его там освистают… Как бы не прозевать эту минуту!..

Слова эти, прерываемые грубыми шутками, выкриками, сопровождаемые угрожающими жестами, безжалостно раздавались в ушах Мариуса. Ужас овладел им, холодный пот выступил у него на лбу. Ему было страшно, он больше не мог ни о чем думать. С тоской спрашивал он себя, кто же тот человек, над которым народ собирался глумиться.

Толпа умолкла, теснясь все больше и больше; и он понял, что никогда ему не пробить эту грозную людскую стену. Тогда он решил обогнуть Королевскую площадь. Медленно подвигаясь по улице Вакон, потом по улице Бово, он вышел на Канебьер. Необычайное зрелище ждало его там.

На всем протяжении от порта до бульвара Бельзенса Канебьер была запружена громадным шумным сборищем, которое ежеминутно росло. С каждой улицы сюда устремлялся людской поток. Гневные вспышки то и дело пробегали в толпе, и тогда крик усиливался, расходясь широкими волнами, подобно глухому рокоту моря. Не было окна, чтобы из него не высовывались зрители; мальчишки вскарабкались на карнизы, тянувшиеся вдоль домов, над витринами лавок. Весь Марсель сбежался сюда, и каждый зевака жадно устремлял взор в одну точку. Свыше шестидесяти тысяч человек находилось на Канебьер, и все эти люди на кого-то смотрели и кого-то освистывали.

Когда Мариусу удалось подойти поближе, он наконец понял, какое зрелище привлекало и приковывало внимание собравшихся. Посреди Канебьер, напротив Королевской площади, высился эшафот, сколоченный из толстых досок. На эшафоте стоял привязанный к столбу человек. Две пехотные роты, отряд жандармов и конные стрелки окружали помост и защищали несчастного от бушующей толпы.

Сперва Мариус увидел только фигуру осужденного, привязанного к столбу, который возвышался над толпой. Охваченный мучительным беспокойством, он изо всех сил старался разглядеть лицо того, кто стоял на помосте. А что, если это Филипп? А что, если г-ну де Казалису удалось ускорить роковой час? Мариус почувствовал, что от такой мысли у него потемнело в глазах; они наполнились слезами, и зрение его словно заволокло густой пеленой, сквозь которую он не мог ничего разглядеть. Близкий к обмороку, прислонился он к какой-то стене, и каждый крик толпы как ножом резал его по сердцу. Юношу бил лихорадочный озноб, и ему мерещилось, что на эшафоте стоит его брат, что именно Филиппа и поносит толпа. Стыд, боль, жалость, испытываемые им, породили в нем смертную тоску. Несколько минут он стоял как вкопанный; затем взял себя в руки и посмотрел на осужденного.

Несчастный, накрепко привязанный к столбу, был одет в куртку и брюки из сурового полотна. Надвинув на глаза козырек фуражки, он так низко свесил голову, что ни один любопытный взор не мог бы рассмотреть его. Осужденный стоял лицом к порту, но ни разу не поднял головы, не взглянул на открытое море, что расстилалось перед ним, свободное и ликующее.

Мариус не мог отвести взора от страдальца и в конце концов усомнился в том, что перед ним Филипп; он почувствовал облегчение. Этот человек казался гораздо полнее его брата. К тому же, зная характер Филиппа, Мариус был уверен, что тот не опустил бы головы, ибо счел бы своим долгом платить презрением за презрение. Однако Мариус не вполне отделался от смутной тревоги: он чувствовал, что не успокоится, пока не посмотрит в лицо осужденному.

В толпе, окружавшей юношу, продолжали раздаваться слова гнева и глумления.

— Эй ты, мошенник, а ну-ка подними голову! — орал кто-то. — Покажи свое лицо, подлец!

— Не поднимет, побоится!..

— Наконец-то его обезвредили. Не сможет больше воровать: руки связаны.

— Это вы бы не смогли!.. А он чуть не украл помилование.

— Да, да, толстосумы и святоши старались избавить его от позорного столба.

— Небось бедняк не встретил бы такого сочувствия.

— Но король оставался тверд, он сказал, что закон един для злодеев всех сословий.

— О, король — человек справедливый!

— Эй! Дуглас, мошенник, ханжа, вор, лицемер, забудь теперь свои штучки, приятель, больше ты не будешь ходить в церковь просить, чтобы бог покровительствовал твоим подлогам.

Мариус вздохнул. Доносившиеся до него крики открыли ему наконец, кто был этот несчастный. И тут он вдруг узнал Дугласа, он ясно представил себе бледное, одутловатое лицо бывшего нотариуса. Но так как все его помыслы были заняты братом, то он думал только о том, что, может быть, и Филиппу придется сносить издевательства и улюлюканье толпы.

А толпа все рычала.

— Свыше пятидесяти семейств разорил! Каторги для него мало!

— Марсельцы должны были бы расправиться с ним самосудом.

— Правильно, мы и расправимся с ним, когда его поведут.

— Посмотри-ка, он там, наверху, видать, чувствует себя как рыба в воде.

— Не так уж это мучительно, вот повисел бы он вниз головой!

— А! Вот и палач идет, сейчас отвяжет… Бежим скорее.

И действительно, Дуглас спускался с помоста. Он влез в крытую телегу, которая должна была отвезти его в тюрьму. В эту минуту толпа пришла в движение. Весь народ бросился вперед, чтобы освистать, а может быть, и убить несчастного. Но конвой окружил телегу, а вокруг, оттесняя нарушителей порядка, скакала конная охрана.

В последний раз с глубоким состраданием посмотрел Мариус на осужденного. Конечно, этот человек был большим преступником, но тернистый путь позора, которым он шел, вызывал скорее сочувствие, чем гнев. Мариус остался стоять у стены. Глядя на удалявшуюся телегу, он услышал разговор двух проходивших мимо рабочих:

— Через месяц мы снова придем сюда. Будут выставлять того парня, знаешь, который увез девушку… Это будет куда потешнее.

— Ах да, Филиппа Кайоля… Я знал его, большой весельчак… Надо выяснить точно день, чтобы не пропустить… Вот пошумим!

Рабочие удалились. Мариус стоял бледный, уничтоженный. Правильно сказали эти люди: через месяц наступит черед его брата. И Мариус думал о том, что случай привел его увидеть все, что предстоит перетерпеть Филиппу. Теперь он знал, какие унизительные муки ждут брата, и, ставя его на место Дугласа, представлял себе всю эту страшную картину. В смертельной тоске он закрыл глаза и долго не открывал их; в ушах у него гудело: он видел Филиппа на эшафоте, он слышал смех и глумление толпы.

XII Мариус теряет голову

Мариус стоял, прислонясь к стене, опустив глаза в землю, до боли потрясенный зрелищем, свидетелем которого он только что был, как вдруг почувствовал, что на его плечо с дружеской грубоватостью опустилась чья-то рука.

Он поднял голову и увидел перед собой Совера — хозяина погрузочной конторы.

— Эй, дружочек, чего вы тут торчите? — с громким смехом закричал тот. — Можно подумать, что вас сейчас привяжут к этому столбу. — И он указал на помост.

Совер был одет нарядно: брюки и пальто из тонкого сукна, небрежно застегнутый жилет, не скрывавший белоснежной рубашки, и самодовольно выставленная напоказ массивная цепочка с крупными брелоками. Так как было от силы десять часов, хозяин погрузочной конторы прогуливался в мягкой фетровой шляпе набекрень, с прекрасной пенковой трубкой в зубах и в домашних туфлях. Казалось, что вся улица Канебьер принадлежит ему; он чувствовал себя здесь как дома, старался занять побольше места и разглядывал прохожих бесцеремонно и покровительственно. Совер стоял, широко расставив ноги, заложив руки в карманы оттопыренных брюк, и с высоты своего величия смотрел на Мариуса испытующим и снисходительным взглядом.

— У вас грустный и болезненный вид, — прибавил он. — Берите пример с меня: следите за своим здоровьем, ешьте, пейте сколько влезет, живите весело. Вот мне, например, незнакома печаль. Я здоровяк, у меня крепкий желудок и полный карман. Я могу истратить сто франков, когда бы мне ни заблагорассудилось… Чтобы следовать моему примеру, нужны средства. Не у всех они есть, знаю…

С сожалением смотрел он на Мариуса, которого находил таким тщедушным, таким бледным, что, сравнивая себя с ним, он, к великой своей радости, казался самому себе полным и румяным. Вот в эту минуту он охотно одолжил бы ему тысячу франков.

Мариус не слушал его болтовни. Рассеянно пожал он протянутую руку и снова вернулся к своим черным думам. С отчаянием размышлял он о том, что тщетно бился три месяца, а к выполнению своей задачи так и не приступил. Столб, высившийся перед ним, ждал Филиппа; и Мариусу казалось, что ноги его вросли в землю и ему никак не побежать на помощь брату. Сейчас он за несколько тысяч франков готов был продать себя, готов был на любую подлость.

Не получая ответа, Совер продолжал болтать. Ему нравилось слушать самого себя.

— Какого черта! — говорил он. — Молодой человек должен развлекаться. Эх, бедняга! Недостаточно вы, дружочек, развлекаетесь, слишком много работаете… Конечно, на все нужны деньги: удовольствия обходятся дорого. Это по карману мне. Бывают недели, когда сумма моих расходов становится такой же круглой, как я сам… Вы не можете себе этого позволить, вам это недоступно; а все-таки вы могли бы немножко повеселиться. Неужели вы не располагаете несколькими су?.. Стойте! Хотите, я как-нибудь вечерком сведу вас в такие места, где вы не соскучитесь?

Хозяин погрузочной конторы полагал, что таким предложением выказал великодушие. Он с минуту помолчал, ожидая изъявлений благодарности. Но так как молодой человек, безутешный в своем горе, продолжал молчать, он властно взял его за руку и потащил на тротуар.

— Я примусь за вас, — закричал он, — вы у меня пуститесь во все тяжкие. Хочу, чтобы через неделю вы стали таким же весельчаком, как я… Я ем в лучших ресторанах, красивейшие женщины Марселя — мои любовницы, и, как видите, у меня что ни день — праздник… Вот это жизнь!

Внезапно он как вкопанный остановился перед Мариусом, перевел дыхание и, скрестив руки, продолжал:

— Знаете, в котором часу я лег?.. В три часа!.. А где провел ночь?.. В клубе Корнэй, где велась сумасшедшая игра… Представьте себе, там были два восхитительных создания, две женщины, разодетые в пух и прах — бархат, кружева, драгоценности, — вещи настолько дорогие, что страшно прикоснуться к ним… Клерон, маленькая брюнетка, выиграла свыше пяти тысяч франков.

Мариус с живостью поднял голову.

— А! — произнес он каким-то странным голосом. — Значит, можно в одну ночь выиграть пять тысяч франков?

Совер расхохотался.

— Боже мой, до чего вы наивны! Там берут куши и покрупнее. Есть люди, которым везет… Я знал одного молодого человека, так тот в прошлом году за две ночи выиграл шестнадцать тысяч франков… Он входит в клуб вместе со мной, не имея при себе ни одного су. Я одалживаю ему пять франков, а через день он — обладатель добрых шестнадцати тысяч… Мы прокутили их вместе. Господи! Ну и веселился же я целый месяц.

Красные пятна пошли по лицу Мариуса. Он чувствовал, как все возрастающий трепет охватывает его и жжет ему грудь. Никогда он не испытывал такого острого волнения.

— Нужно состоять членом клуба, чтобы играть? — спросил он.

Хозяин погрузочной конторы улыбнулся и, пожав плечами, подмигнул с понимающим видом.

— Я думал, — продолжал Мариус, — что посторонним вход запрещен и что только члены клуба, уплатившие взнос, имеют право играть.

— Да, да, все это так, — смеясь, поддакнул Север, — имеют право играть только члены клуба, а играют только посторонние, зачастую вокруг «зеленого поля» чужих собирается гораздо больше, чем своих, и игру они ведут более крупную… Понимаете?

Тут уже Мариус схватил за руку Совера. Они молча прошли несколько шагов, затем молодой человек сдавленным голосом спросил у своего спутника:

— Можете вы провести меня сегодня вечером в клуб Корнэй?

— Браво! — воскликнул хозяин погрузочной конторы. — Нас ждет веселье. По-моему, вы входите во вкус жизни. Вино, игра, красотки, — я, сами видите, из всего этого не вылезаю. Заметив, как вы бледны, я подумал: вот парень, которого надо пустить в свет. Постарайтесь выиграть, заведите себе любовницу и сразу же растолстеете, черт возьми!.. Конечно, я сведу вас сегодня вечером в клуб Корнэй и познакомлю с Клерон.

У Мариуса вырвался нетерпеливый жест. Очень ему нужна эта Клерон! Одна навязчивая мысль сверлила ему мозг. Раз можно выиграть шестнадцать тысяч франков за две ночи, почему бы не попытать счастья, не вырвать у фортуны выкуп Филиппа. Он втайне надеялся, что небо поможет ему выйти из клуба с руками, полными золота.

Какой-то сдвиг произошел в его честном и здравом уме, под тяжестью свалившихся на него напастей погас присущий ему дух благоразумия. Горе одолевало юношу. Первый удар нанес аббат Шатанье, рассказав о новых вылазках г-на де Казалиса. Вторым ударом был выставленный на поругание Дуглас; Мариус воочию увидел позорную кару, уготованную Филиппу, и это окончательно вывело из равновесия бедного юношу, свело его с ума. Доведенный до полного изнеможения, до последней степени тоски и тревоги, он потерял голову и, не зная, за что взяться, подумал о картах, как о средстве, ниспосланном ему свыше, о средстве, которое должно было либо вывести его из затруднения, либо еще глубже погрузить в небытие безнадежности.

Впрочем, он действовал, как в бреду, не отдавая себе отчета, послушный одному лишь инстинкту. Глядя на Совера, он задавался вопросом, какая сила, злая или добрая, поставила этого человека на его пути в ту минуту, когда он терзался мыслью о новых попытках, предпринятых депутатом, и о мучениях, ожидающих Филиппа. В тот миг Мариус был согласен на все, в борьбе с невезением он готов был пустить в ход любое оружие.

— Итак, договорились! — сказал хозяин погрузочной конторы, расставаясь с ним. — Где я найду вас сегодня вечером?

— Здесь, на Канебьер, в десять часов, — ответил юноша.

Он оставил Совера и отправился в свою контору. Никогда еще Мариус не был в таком возбужденном состоянии. Он провел страшный день: его знобило, голова у него горела, глаза блуждали, и он со страстным вожделением думал о том, что ждет его в эту ночь. Ему грезились груды золота, он уже видел себя богатым и воображал, что брат его свободен.

К восьми часам вечера Мариус, как всегда, пошел к Фине. Молодая девушка почувствовала, что руки у него горячие.

— Что с вами? — с тревогой спросила она.

Он убежал, пробормотав:

— Не спрашивайте меня… Филипп будет свободен, и все мы заживем счастливо.

Он вернулся домой, взял сто франков, которые скопил по одному су, и отправился за Совером. В десять часов они вдвоем вошли в клуб Корнэй.

XIII Марсельские игорные дома

Прежде чем рассказать еще один эпизод этой драмы, прежде чем показать Мариуса во всех муках азарта, необходимо объяснить причины, умножившие число игорных домов в Марселе. Тот, кто пишет эти строки, хотел бы иметь возможность представить во всей отвратительной наготе губительную язву, разъедавшую один из наиболее богатых и оживленных городов Франции. Да простят автору короткое отступление, которое он позволяет себе во имя благой цели.

Надо отметить, что страсть к картам разоряет главным образом большие торговые центры. Когда все население целиком предается бешеной спекуляции, когда все сословия того или иного города с утра до вечера торгуют, — тогда весь этот коммерческий люд в погоне за острыми ощущениями неизбежно бросается в игру. Игра становится еще одной спекуляцией — спекуляцией на случайности. Сделки не прекращаются и ночью; днем торгуют чем попало, чтобы увеличить свое состояние, ночью ставят его на карту в надежде увеличить выигрышем. Если верно, что коммерция сплошь и рядом та же игра, торговцы могут считать, что они остаются в родной стихии, переходя от прилавка в соседний игорный дом.

Кроме того, торговая лихорадка заразительна. В Марселе нет ни одного молодого человека, который, глядя на тех, кто в несколько лет нажил большое состояние, не мечтал бы о подобной удаче. Все хотят стать купцами, все хотят сколотить капитал, весь город — это огромный банк. Ступайте в порт или в любое другое место, где собирается толпа, вы всюду услышите разговоры только о деньгах, и вам покажется, что вы в огромной банкирской конторе присутствуете при деловой беседе, в которой что ни слово, то цифры. Выиграть на последние десять франков двадцать, тридцать, а то и сорок франков — крупная афера. Люди с большими деньгами играют на бирже, покупают, перепродают. У бедняков, насчитывающих в кармане всего лишь несколько франков, только один источник дохода — карты; не имея средств для крупных предприятий, они довольствуются тем, что обращаются к случаю; вот оно, это всем доступное средство легко и быстро разбогатеть или разориться, вот она, эта странная торговля, торговля, исполненная жгучих переживаний. Картежник — тот же спекулянт, ему одна ночь игры стоит такого напряжения, что его хватило бы на целую жизнь; он испытывает все тревоги, надежды, отчаяние биржевика. В таком городе, как Марсель, где безраздельно царят деньги, где все население охвачено сильнейшей торговой лихорадкой, игра становится необходимостью, чем-то вроде банка, открытого для всех, в котором каждый, будь то бедняк или богач, может поставить на карту свою медь или свое золото.

Прибавьте к этому, что богачи, те, что гребут деньги лопатой, те, что зарабатывают в один день огромные суммы, совершенно не дорожат золотом, которое дается им так легко. Рабочий, получив вечером свой дневной заработок — пятифранковую монету, — смотрит на нее с благоговением; он заработал эту монету потом и кровью, в ней заключен изнурительный труд, многочасовая утомительная работа; и он должен жить на эти деньги. Но коммерсант или биржевой игрок, который целый день сидит в конторе, а вечером оказывается в барыше, кладя в карман несколько сот франков, не боится обронить два-три двадцатифранковика. Он знает, что завтра наверняка заработает столько же; делец наш еще молод и хочет насладиться жизнью, а так как он провел много часов взаперти, то вечером у него появляется потребность в шумных удовольствиях, в острых ощущениях. И он сорит деньгами по ресторанам, кафе, игорным домам; ему тратить так же легко, как наживать.

Итак, торговый город поневоле картежник и гуляка. Этот город, куда стекаются огромные богатства, где каждый дом отравлен едким дыханием коммерции, имеет свою пору безрассудства и властного зова к наслаждению. В определенные часы жителей его ослепляет блеск золота: люди с головой окунаются в разгул, как до того окунались в дела. И лихорадка трясет город из конца в конец; всех, больших и малых, богатых и бедных, пробирает одна и та же дрожь, всех обуревает одно и то же стремление проигрывать и выигрывать до тех пор, пока одни не разорятся и пока другие не станут миллионерами.

Существование, я хочу сказать неизбежность существования марсельских игорных домов совершенно понятна. В последнее время их насчитывалось свыше ста, и число это все время растет. Азарт оказался сильнее полиции. Закрывают один игорный дом, на его место открываются два других. Чтобы пресечь зло в корне, надо пресечь лихорадку, которая снедает все население. Впрочем, на мой взгляд, это непоправимое зло: оно может убить человека, но не его страсть.

Полиция держит под контролем все эти притоны и закрывает те из них, какие ей удается обнаружить. Но ей трудно приходится в клубах, которые порою превращаются в настоящие игорные дома. Картежники изобретательны, когда дело идет об удовлетворении их страсти. Они стараются привлечь на свою сторону закон. Здесь я должен оговориться: у меня нет никакого намерения нападать на некоторые почтенные марсельские клубы; я хочу лишь стать историографом бесчестных клубов, посещаемых шулерами, клубов, которые время от времени какой-нибудь самоубийца оскверняет своею кровью.

Вот что способствует возникновению такого клуба: группа лиц испрашивает разрешения собираться по вечерам в определенном месте, чтобы побеседовать за выпивкой и поиграть во всякие дозволенные игры. Каждое из этих лиц, уплатив вступительный взнос, обязуется не вводить посторонних, то есть не сажать за карточный стол кого придется. Теперь смотрите, что получается. Спустя несколько месяцев там больше не беседуют, не выпивают, там проводят ночи напролет за зеленым сукном; ставки, вначале очень незначительные, мало-помалу вырастают так, что в течение нескольких ночей можно без труда спустить целое состояние; устав нарушен — входи кто хочет, — посторонних в клубе становится больше, чем своих, впускают даже женщин; вскоре сюда слетаются шулеры грабить новичков, и так продолжается до тех пор, пока не нагрянет полиция и не закроет клуб. Через два месяца клуб снова оживает, все начинается сначала, и комедия повторяется все с той же развязкой.

Эта язва, разъедающая Марсель, эта открытая рана, с каждым днем все увеличивается. Клубы превращаются в игорные дома, в бездны, поглощающие состояния и честь опрометчивых людей, осмелившихся в них заглянуть. А тому, кто раз вкусил жгучее наслаждение азарта, все другие удовольствия кажутся пресными: в нем сгорают до последней капли крови, в нем прогорают до последнего су. Не проходит недели, чтобы там не приключилось беды, чтобы кто-то не обратился с жалобой в суд.

Кто же разоряется за игорным столом? Купцы, что приходят сюда и ставят под удар интересы своих клиентов; проигравшись дотла, они берутся за капиталы, доверенные им, их коммерческому престижу; затем, объявив себя несостоятельными, они втягивают в банкротство тех, кто был убежден в их добропорядочности; мелкие служащие, что жаждут роскоши и разгула, тогда как скромное жалованье ограничивает их аппетиты; богатеи, которых они видят вокруг, утопают в наслаждениях, имеют любовниц, разъезжают в экипажах, прожигают жизнь, — и бедняков разбирает зависть: им тоже хочется праздного и веселого существования; на это нужны деньги — их можно выиграть. Сперва они спускают свои жалкие крохи, затем, когда счастье окончательно отворачивается от них, обворовывают хозяев и вступают на путь преступления.

Кого же еще разоряют карты? Наивных юнцов, едва успевших окончить коллеж. Ловкие мошенники раздевают их догола. Если беднягам посчастливилось выиграть — они бросаются в разгул, если их постигла неудача — они залезают в долги, дают расписки ростовщикам и проживают вперед все свое состояние.

Мне недавно рассказали один характерный случай. Какой-то приказчик, которому хозяин дал несколько тысяч франков для оплаты таможенной пошлины на товары, в тот же вечер отправился в клуб и проиграл в баккара доверенные ему деньги. То было минутное безумие. Приказчик, честный малый, был охвачен лихорадкой азарта. Хозяин пригрозил судом. Узнав об этом, все члены клуба собрались и решили возместить убыток. Они уплатили, а приказчик выдал кассиру клуба расписку, которой тот не дал ходу, зная, что бедному служащему не под силу погасить такой огромный долг.

Не продиктована ли такая чуткость расчетом? Картежники, понимая, что все они косвенные соучастники проворовавшегося приказчика, замяли это дело из страха, что правосудие помешает им удовлетворять их страсть.

И вот в этот охваченный безумием мир, в среду этих одержимых азартом картежников, и ввел Мариуса Совер.

XIV Мариус выигрывает десять тысяч

Клуб Корнэй был одним из тех дозволенных клубов, о которых шла речь в предыдущей главе. Чтобы состоять в нем, нужно было быть принятым большинством голосов и уплатить двадцать пять франков вступительного взноса. Но в действительности доступ к игорному столу был свободен для всех. На первых порах, да и то лишь для видимости, к зеркалу прикреплялся список новых посетителей, а те, кто не был включен в этот список, должны были представить рекомендацию кого-нибудь из членов клуба. Но вскоре перестали спрашивать рекомендацию и не брали на себя труд вывешивать список: входи кто хочет…

Хозяин погрузочной конторы был, конечно, человеком порядочным, не способным ни на какую низость. Но привычка к разгулу толкала его на странные дружеские связи. Он простодушно говаривал, что ему больше по душе плуты, нежели честные люди: с ними скучно, а с теми весело. Безотчетно искал он сомнительного общества, где можно было, распоясавшись вовсю, развлекаться на свой лад, то есть шуметь и бесноваться. Впрочем, под напускной простоватостью он прятал необычайную хитрость и осмотрительность: никогда не делал ничего такого, что бросало бы на него тень, играл редко, при малейшей опасности отстранялся. Подлость большинства завсегдатаев клуба Корнэй была ему небезызвестна, он посещал его потому, что там бывали доступные женщины, и еще потому, что там он мог удовлетворять свои ненасытные желания выскочки.

Совер и Мариус по узкой лестнице поднялись на второй этаж, в обширную залу с двумя десятками мраморных столиков. Вдоль стен тянулись диваны, обитые красным плюшем, а посреди комнаты были в беспорядке наставлены соломенные стулья, — совсем как в кафе. В глубине комнаты находился большой стол, крытый зеленым сукном с нашивками из красного сутажа в виде двух квадратов; между ними возвышалась корзинка для игранных колод — так выглядел карточный стол; вокруг были расположены кресла.

Войдя в залу, Мариус окинул ее испуганным взглядом. Он задыхался, как человек, упавший в воду. Можно было подумать, что он очутился в логове хищных зверей, готовых растерзать его. Сердце у него колотилось, на висках выступил пот. Какое-то смешанное чувство страха и гадливости держало его в неподвижном, неловком и растерянном состоянии.

В зале было почти безлюдно. Какие-то мужчины пили вино. Две женщины в углу негромко и оживленно разговаривали между собой. В глубине комнаты, неосвещенный и пустой, чернел карточный стол: еще не были зажжены газовые рожки, свисавшие над серединой «зеленого поля». Мало помалу к Мариусу вернулось самообладание; но кровь в его жилах по-прежнему лихорадочно пульсировала.

— Что будем пить? — спросил Совер.

— Что хотите, — безучастно ответил молодой человек, с боязливым любопытством поглядывая на карточный стол.

Совер заказал пиво. Он во весь рост растянулся на диване и закурил сигару.

— Смотрите, вот Клерон и ее подруга Иснарда! — закричал он вдруг, заметив двух девиц, разговаривавших в углу. — Какие душки! А? Что скажете? Вам бы пару таких крошек, и от ваших горестей не осталось бы и следа.

Мариус взглянул на девиц. Клерон, маленькая брюнетка, была в черном бархатном платье, ветхом, потертом, замусоленном; ее бледное, увядшее лицо, все в желтых пятнах, выражало такую усталость, что сердце сжималось от жалости. Иснарда, долговязая, сухопарая, выглядела еще более старой и потрепанной; ее костлявые плечи, казалось, вот-вот продырявят полинялое шелковое платье. Мариус не понимал, как может Совер так пылко восхищаться этими созданиями. Он отвернулся; его всего передернуло от отвращения; цветущее личико Фины на миг предстало перед ним, и ему сделалось стыдно, что он находится в подобном месте.

Девицы, привлеченные громкими возгласами Совера, обернулись и захохотали.

— Ох, и разбитные девчонки, — прошептал бывший грузчик, — вот кто не даст вам соскучиться… Не смотаться ли нам с ними потом куда-нибудь?

— Разве сегодня не будут играть? — резко перебил Мариус своего спутника.

— Господи боже мой! Чего вам так не терпится? — снова заговорил Совер; он окончательно разлегся на диване, стараясь привлечь внимание девиц. — Да, черт возьми, будут играть, и, коли хотите знать, до самого утра будут играть… Времени, ей-ей, предостаточно… Посмотрите лучше, как пожирают меня глазами и Клерон и Иснарда…

Завсегдатаи постепенно прибывали. Слуга зажег газовые рожки, и несколько посетителей пошли рассаживаться вокруг «зеленого поля». Посылая улыбки знакомым мужчинам, девицы принялись вертеться по зале; как только банкомет взял карты в руки, они сразу же подсели к нему, явно надеясь поживиться несколькими двадцатифранковиками. Тут и Совер соизволил подойти к столу.

Мариус с минуту постоял, присматриваясь к игре. Затем наклонился к своему спутнику и попросил его:

— Будьте добры, объясните мне, как за это взяться?

Хозяин погрузочной конторы от души посмеялся над неосведомленностью молодого человека.

— Но, милый мой, — отозвался он, — нет ничего легче. С луны вы свалились, что ли? Кто же не умеет играть в баккара?.. А ну-ка, садитесь… Положите вашу ставку сюда или туда, в один из квадратов, очерченных красной полосой… Как видите, банкомет пользуется двумя, разными по цвету, колодами по пятьдесят две карты в каждой; он сдает по две карты на квадрат и две — себе. Десятки и фигуры в счет не идут; девятка — самое большое очко, к нему и надо стремиться… Если у вас больше очков, чем у банкомета, — вы выигрываете, если меньше — проигрываете… Вот и все.

— Однако, — заметил Мариус, — я вижу, что некоторые просят еще какую-то карту.

— Да, каждому дано право переменить карту, чтобы наладить игру… — продолжал объяснять Совер, — по чаще всего ее таким образом портят… Советую вам все время придерживаться шестерки: это самое выгодное очко.

Мариус сел к столу.

— Вы не играете? — снова спросил он Совера.

— Нет, — ответил тот, — я, честно говоря, предпочитаю побалагурить с Клерон.

И он пошел увиваться за маленькой брюнеткой. На самом деле хозяин погрузочной конторы не чувствовал никакого желания рисковать деньгами. Он находил, что игра — сущее разорение. Смена переживаний из-за выигрышей и проигрышей казалась ему чересчур быстрой; он любил более основательные и долговременные удовольствия.

Банкомет тасовал карты.

— Начнем, господа, — сказал он.

Дрожащей рукой положил Мариус пятьдесят франков на зеленое сукно. Он решил разыграть свои сто франков в два приема.

Красные круги поплыли у него перед глазами; в голове поднялся такой гул, что мысли мешались, в ушах звенело, взор мутился. Все чувства в нем были напряжены до предела, сердце замирало.

— Ставок больше нет! — объявил банкомет и сдал карты.

Мариус, который шел первым, взял их в руки и оторопел: у него была пятерка. Он попросил переменить карты, теперь у него была четверка. Исход партии был предрешен, все открылись. У банкомета была тройка. Шепот изумления пробежал среди сидящих вокруг стола: Мариус выиграл.

С той минуты молодой человек больше не принадлежал себе. Он жил как во сне. Свыше пяти часов не вставал он с места, обессиленный, утомленный, усыпленный однообразием игры; он неизменно выигрывал, а если у него случались неудачи, то они приводили к еще большим удачам. Смелость его ходов бросала в дрожь партнеров; ему везло совершенно неправдоподобно, и он начисто обыграл всех банкометов, одного за другим.

Какой-то пожилой человек, сидевший рядом с ним, долго смотрел на него изумленным и завистливым взглядом. Наконец человек этот наклонился к нему и тихо спросил:

— Сударь, не откажите в любезности сказать, какая у вас «маскоточка»?

Мариус не расслышал: «маскоточка» на языке провинциальных игроков — своего рода амулет, якобы приносящий счастье своему обладателю. Все картежники более или менее суеверны. Каждый из них придумывает себе покровителя — какого-нибудь маленького божка, помогающего, по его мнению, удержать удачу.

Молчание Мариуса, казалось, покоробило престарелого господина.

— Полагаю, что я не совершил никакой нескромности, — снова заговорил он, — попросту говоря, мне любопытно знать, в чем причина такого везения… Лично я никогда этого не скрываю, вот моя «маскоточка».

Он снял шляпу. На донышке ее было изображение богородицы. В другое время Мариус благодушно улыбнулся бы. Но, взвинченный многочасовой игрой, он нетерпеливо отмахнулся и, не говоря ни слова, продолжал придвигать к себе кучу золота.

Совер, пораженный удачей своего спутника, подошел и стал позади него. Чем самому играть, он предпочитал смотреть, как играют другие. Груда денег, разложенных на карточном столе, — приятное зрелище, особенно для того, кто ничем не рискует. Клерон и Иснарда последовали его примеру и с развязным видом облокотились на спинку кресла, в котором сидел Мариус. Девицы наклонялись к молодому человеку, улыбались ему, ласкали его взглядом. Их привлекал блеск золота, как хищных птиц запах добычи.

Пробило пять часов. Тусклый свет забрезжил в окнах. Постепенно все разошлись, и Мариус остался один на один со своим десятитысячным выигрышем.

Молодой человек просидел бы за этим столом до завтрашнего утра, ничего не соображая, не сетуя на усталость, валившую его с ног. Больше пяти часов провел он за картами, как автомат, с одной лишь мыслью: «Выиграть, побольше выиграть». Ему хотелось бы сразу покончить со всем этим, в одну ночь вырвать у слепого случая выкуп Филиппа и навсегда забыть дорогу в клуб.

Оказавшись в одиночестве, одурманенный, ослепленный, разбитый волнением и усталостью, он в отчаянии поискал глазами, с кем бы еще сыграть. Мариус уже подсчитал свой барыш и знал, что он равен почти десяти тысячам.

Ему не хватало пяти тысяч. Он бы отдал все на свете, чтобы до утра было еще далеко; тогда, пожалуй, он бы успел пополнить нужную ему сумму. Молодой человек все сидел и сидел над своим золотом, и пока руки его опускали в карманы монету за монетой, складывали одни к одному банковые билеты, глаза высматривали в зале какого-нибудь запоздалого игрока.

Рядом с ним, за маленьким столиком, находился человек, который всю ночь наблюдал игру, не принимая в ней участия. Заметив, что Мариусу везет, он устроился поближе к нему и уже не выпускал его из виду. Человек этот, казалось, чего-то выжидал. Он дал всем разойтись и, не сводя глаз с юноши, присматривался к его горячечному возбуждению; он караулил его, как караулят верную добычу.

В ту минуту, когда Мариус, взволнованный и огорченный, решился было уйти, незнакомец живо вскочил и подошел к нему.

— Сударь, не хотите ли составить мне партию в экарте? — спросил он.

Мариус уже готов был с радостью принять предложение, когда Совер, следовавший за ним по пятам, схватил его за руку и тихо сказал:

— Не играйте.

Молодой человек обернулся, взглядом вопрошая хозяина погрузочной конторы.

— Не играйте, — повторил тот, — если хотите сохранить в кармане десять тысяч… Ради бога, откажитесь и уйдемте поскорее… Вы мне потом спасибо скажете.

Мариус рад был бы не послушаться Совера, но тот тащил его все ближе и ближе к двери и, видя колебания Мариуса, позволил себе ответить за него.

— Нет, нет, господин Феликс, — обратился он к игроку, предлагавшему партию в экарте, — мой друг устал, он не может дольше оставаться… До свидания, господин Феликс.

Господин Феликс казался весьма раздосадованным таким оборотом дела. Он пристально посмотрел на Совера, как бы говоря: «За каким дьяволом вы вмешиваетесь?» Затем, повернувшись на каблуках, присвистнул и процедил сквозь зубы:

— Так, значит, зря пропала ночь!

Совер ни на шаг не отпускал от себя Мариуса. Выйдя на улицу, молодой человек сердито спросил своего спутника:

— Почему вы не дали мне сыграть?

— Эх вы, бедный простачок! — ответил хозяин погрузочной конторы. — Да потому, что мне было жаль вас, потому, что я не хотел, чтобы дражайший господин Феликс выиграл ваши десять тысяч.

— Что ж, по-вашему, он шулер?

— О нет, он действует по самым строгим правилам.

— В таком случае я мог бы выиграть.

— Нет, проиграли бы… У господина Феликса точный расчет. Он поступает так: никогда не берется за карты ночью. В предрассветный час, когда игроков трясет лихорадка, он тут как тут и усаживает кого-нибудь из них за стол для экарте. Речь идет уже не об азартной игре, а об игре, требующей ума и полного хладнокровия. Господин Феликс спокоен, осторожен, у него свежая, ясная голова, тогда как его партнер настолько возбужден и ослеплен, что даже не видит своих карт; вы и глазом не моргнете, как вас в несколько приемов честнейшим образом облапошат.

— Понимаю. Очень вам благодарен.

— Господин Феликс выиграл уже целое состояние, применяя каждую ночь свою систему… Впрочем, повторяю, он ведет себя безупречно… Только подстраивает все так, что партнеры его играют, как разини… Вот как преуспевают ловкие люди… На его месте я бы взял патент на это изобретение.

Мариус не промолвил больше ни слова. Он и Совер остановились посреди безлюдной улицы, против входа в клуб Корнэй. Было пасмурно и дождливо, отвратительные запахи подымались от мостовой, а свежий предутренний ветер пробирал насквозь. Оба дрожали, хотя застегнулись до самого подбородка, и шатались как пьяные. Лица их были бледны, глаза мутны, так что прохожим — очень редким в этот час — становилось понятно, какую ночь провели приятели.

Мариус собрался было уйти, когда почувствовал, как чья-то холодная рука коснулась его руки. Он обернулся и узнал Иснарду. Клерон уже вцепилась в Совера. Чуя золото, они неотступно следовали за этими мужчинами: их манили десять тысяч Мариуса. Девицы поставили себе целью урвать свою долю из этой суммы. Молодой человек казался им недотепой, и, по их мнению, его легко было оставить в дураках и без стеснения обобрать.

Иснарда засмеялась и сказала чуть хмельным голосом:

— Неужели, господа, вы сейчас завалитесь спать?

Не скрывая отвращения, Мариус грубо выдернул руку.

— Душеньки, — отозвался Совер, — я бы не прочь угостить вас завтраком… Что скажете, а? Обещайте только хорошенько развлечь меня… Пойдете с нами, Мариус?

— Нет, — резко отказался молодой человек.

— У, мосье не пойдет, — захныкала Клерон. — Какая досада… Угостил бы нас шампанским… С него ведь причитается.

Мариус пошарил в карманах и, вытащив две горсти золота, швырнул их Клерон и Иснарде. Нисколько не обидевшись, девицы проворно спрятали деньги.

— До вечера, — сказал Мариус Соверу.

— До вечера, — ответил тот.

Подхватив девиц под руки, хозяин погрузочной конторы ушел, горланя песни, адским шумом оглашая безмолвную улицу.

Мариус проводил их взглядом и поплелся на улицу Сент, в свою тихую комнатушку. Было шесть часов утра. Он погрузился в свинцовый сон и проспал до двух часов пополудни.

Открыв глаза, он прежде всего увидел на комоде деньги — свой выигрыш. Червонные блики пробегали по золоту, и ему стало не по себе; перед ним сразу, с необычайной четкостью всплыла ночь в игорном доме; от острого волнения какой-то комок подкатил к горлу. Он подумал, что стал, видно, заправским картежником, если, не успев очнуться от сна, уже готов был опять отправиться в клуб, чтобы еще разок попытать счастья. При мысли о картах что-то в нем дрогнуло и запылало. Он снова ощутил всю гамму жгучих наслаждений.

Мариус убеждал себя: «Нет, неправда, у меня не может быть этой ужасной страсти, нельзя за такое короткое время стать картежником; я играю, чтобы освободить Филиппа, а не ради своего удовольствия». Он не посмел глубже заглянуть в свою душу.

Затем, подумав о Фине, он еле удержался от слез. Внутренний голос говорил ему, что теперь, когда у него уже есть десять тысяч, ему незачем возвращаться в игорный дом; пять тысяч можно, конечно, достать, не подвергаясь опасности потерять то, что выиграл.

Он оделся и вышел на улицу. Голова у него трещала. Даже не вспомнив о своей конторе, вошел он в ресторан, но есть не мог. Все кружилось у него перед глазами. Он поминутно задыхался, словно ему не хватало воздуха. С наступлением темноты он, как загипнотизированный, поплелся в клуб Корнэй.

XI Руки, обагренные кровью

Войдя в зал, Мариус увидел Совера, восседавшего за столиком между Клерон и Иснардой. Хозяин погрузочной конторы с утра еще не расставался со своими приятельницами. Он встал и подошел поздороваться с молодым человеком.

— Ах, друг мой! — воскликнул он. — Напрасно вы не пошли с нами… Мы хохотали до упаду. Потешные девчонки! Они могут рассмешить камни… Люблю таких женщин!

Он потащил Мариуса к столу, за которым Клерон и Иснарда пили пиво. Молодой человек весьма неохотно подсел к ним.

— Сударь, — обратилась к нему Иснарда, — не возьмете ли меня в компаньоны на сегодняшний вечер?

— Нет, — сухо ответил он.

— И правильно, что отказывается, — вмешался Совер зычным голосом. — Ты, милая моя, видно, хочешь принести ему неудачу?.. Знаешь пословицу: везет в любви, не везет в карты. — И, обратившись к Мариусу, тихо прибавил: — Почему бы вам не сделать ее своей любовницей?.. Вы не видите, какие взгляды она бросает на вас.

Мариус словно и не слышал: он встал и направился к карточному столу. Составилась партия, и ему не терпелось вновь обрести вчерашние ощущения.

Молодой человек решил придерживаться уже испытанного приема. Он поставил пятьдесят франков и проиграл; поставил еще пятьдесят франков и снова проиграл.

Картежники справедливо верят в предопределение, они по опыту знают, что случайность, как и все на свете, имеет свои законы, они знают, что случайность, которая порою помогает человеку разбогатеть за одну ночь, назавтра с тем же упорством старается разорить его. Неизбежно наступает минута, когда счастье отворачивается, и тогда тот, кто много раз подряд выигрывал, столько же раз проигрывает. Для Мариуса настала эта роковая минута.

Он проиграл пять партий. Совер, следивший за его игрой, подошел к нему и, наклонившись, произнес скороговоркой:

— Не играйте, вы сегодня не в ударе… Спустите все, что набрали вчера.

Молодой человек нетерпеливо пожал плечами. В горле у него пересохло, на лбу выступил пот.

— Оставьте меня, — ответил он резко, — я знаю, что делаю… Мне нужно все или ничего.

— Дело ваше, — продолжал бывший грузчик. — Я вас только предупредил… У меня накопился кое-какой опыт за те десять с лишним лет, что я сам играю и наблюдаю игру. Через несколько часов, милейший, у вас не останется ни одного су… Так всегда бывает.

Он взял стул и сел позади Мариуса, желая присутствовать при исполнении своего пророчества. Клерон и Иснарда, в надежде что им, как и накануне, перепадет несколько золотых, тоже подошли и стали возле молодого человека. Они смеялись, прихорашивались, а Совер каждую минуту громко подшучивал над ними. Смех и зубоскальство за его спиной раздражали Мариуса. Он был в таком состоянии, что раза два или три готов был обернуться и послать к черту Совера с его девицами. Доведенный до отчаяния проигрышем, пришибленный необъяснимыми, грозными ударами, какие наносил ему рок, он чувствовал, как в нем поднимается злость, и ему хотелось на ком-нибудь сорвать ее.

Вначале он, как и в прошлую ночь, играл смело и решительно, отваживался выступать с пятеркой, полагаясь на свою удачу. Но счастье покинуло его, смелость больше не приносила успеха. Тогда он попробовал действовать со всей осторожностью: хитрил, обманывая случай, взвешивал все за и против и кончил тем, что стал играть как заправский игрок. Ему по-прежнему не везло. Несколько раз подряд у него было восемь очков, а у банкомета — девять. Судьбе, казалось, доставляло жестокое удовольствие грабить того, кого она прежде осыпала милостями. Короче говоря, то был смертный поединок, и с каждым новым выпадом, с каждой новой партией Мариус терпел поражение. Он проиграл за час четыре тысячи франков.

Совер жужжал у него над ухом:

— Что я вам говорил?.. Так я и знал.

А Клерон и Иснарда, видя, как тают золотые, на которые они рассчитывали, принялись высмеивать молодого человека и приглядываться к сидящим за столом в поисках более счастливого игрока.

Увидев себя на краю пропасти, Мариус растерялся и, обернувшись к Северу, сдавленным голосом взмолился:

— Вы такой искусный игрок, подскажите же мне какой-нибудь ход.

— О! — возразил тот. — Вы можете играть как бог и все равно проиграете… Случайность слепа, она, видите ли, идет куда хочет, а не туда, куда ее направляют… Вам лучше уйти.

— Нет, нет, я хочу покончить с этим.

— Ну что ж! Попробуем… Играйте подряд!

Мариус сыграл подряд. Раз за разом он потерял пятьсот франков.

— А, черт! — выругался Совер. — Играйте тогда с перерывом.

Мариус сыграл с перерывом. Результат был тот же.

— Я предупреждал, я предупреждал, — твердил бывший грузчик. — Попробуйте двойную ставку.

Мариус попробовал двойную ставку, и это не принесло ему удачи.

— С ума можно сойти! — воскликнул он в сердцах.

— Не играйте больше, — посоветовал Совер.

— Нет, хочу играть, буду играть до конца.

Хозяин погрузочной конторы встал, насвистывая сквозь зубы. Такое упорство ему было непонятно, он-то ведь никогда не бросал на зеленое сукно более ста франков.

— Погодите! — снова заговорил он. — Банкомет прогорел и уходит… Садитесь-ка на его место… Может быть, вернете счастье.

Мариус сел метать банк. Он уплатил два франка за колоду карт, которую ему вручили, и опустил, по обычаю клуба, один франк в ящик для ставок. Затем стасовал колоду и поднес ее игрокам со словами:

— Господа, карты идут.

Некоторые игроки перетасовали колоду и вернули ее Мариусу, который перетасовал ее в третий раз, — это было его право. Новая партия началась. Теперь молодой человек имел полную возможность дать себя обобрать в несколько приемов.

Он проиграл два раза подряд. Совер по-прежнему стоял за его спиной. В конце концов он проникся участием к этому настойчивому мальчику. Тот уже снова собирался раздать карты игрокам, или понтерам, как их называют, когда Совер схватил его за руку и, наклонившись, тихо прошептал:

— Берегитесь, вас обворовывают… Эх вы, неопытный юнец, разве так раздают карты!

— А как?

— Вы приподнимаете их при раздаче, и партнеры, сидящие перед вами, видят и знают, что вышло и что у вас… Все начинающие банкометы попадаются на эту удочку… Держите колоду перевернутой, а сдавая карты, опускайте их пониже.

Мариус последовал мудрому совету, и дела его поправились. Он выиграл. В несколько ходов он вернул себе довольно крупную сумму. Затем счастье снова повернуло, он проиграл. Тогда между его выигрышами и проигрышами установилось своего рода равновесие.

Тем не менее он чувствовал, как десять тысяч постепенно тают у него в руках.

Он ничем не пренебрегал, чтобы вернуть удачу, — то несколько раз кряду прерывал игру и менял колоду, то пасовал, стараясь обманом удержать ее.

Но все ухищрения ни к чему не привели. Судьбе, казалось, доставляло удовольствие играть своей жертвой, она не убивала ее одним ударом, а заставляла мучиться как можно дольше. Временами она ласкала ее и посылала незначительный выигрыш; потом вдруг, царапнув, отнимала все, что минуту назад дала, и даже больше того.

Совер время от времени делал сторожевой обход стола, следя за тем, чтобы его юного друга не слишком обворовывали. Напротив Мариуса сидел какой-то юнец, почти ребенок, который хотя играл по маленькой, но выиграл уже изрядную сумму: при каждой удаче оказывалось, что он поставил двадцать пять франков, а при каждой неудаче перед ним лежала только одна монета в пять франков — его «маскоточка», объяснял он, — и мальчишка расплачивался мелкой монетой.

Хозяину погрузочной конторы этот паренек не внушал доверия. Не спуская с него глаз, он заметил, что тот прятал под своей серебряной пятифранковой монетой двадцатифранковую; выиграв, он выставлял напоказ все и клал в карман двадцать пять франков; проиграв, он прятал золотой под большую серебряную монету и давал Мариусу только пять франков.

Надо думать, что в любом игорном доме Марселя не проходит ночи без такого шулерства.

— Погоди, погоди, милый мой, — прошептал Совер, — сейчас я тебя поймаю.

Следующую партию выиграл Мариус. Жулик уже собирался дать ему пять франков мелочью, когда Совер протянул руку, сдвинул пятифранковую монету и открыл спрятанный под ней золотой.

— Вы плутуете, сударь, — закричал он, — вон отсюда!

Мошенник нисколько не смутился.

— Вам-то какое дело? — нагло огрызнулся он.

Оставив на столе свои двадцать пять франков, мальчишка встал, покружил по зале и преспокойно ушел. Понтеры поворчали и тем удовольствовались.

Мариус страшно побледнел. Так вот до чего он докатился: играет с жуликами. С той минуты глаза ему словно застлало какой-то пеленой; совершив ряд тягчайших оплошностей, он терял и почти радовался своим потерям. Лихорадка его прошла, нервный спазм больше не сдавливал горло. Прикосновение к деньгам обжигало его; он хотел бы проиграться дотла и уйти с пустыми карманами.

Вскоре у него осталось всего-навсего двести или триста франков.

С начала вечера бок о бок с ним понтировал какой-то молодой человек, который с острым волнением следил за всеми перипетиями игры. С каждой неудачей он становился все бледнее и растеряннее. Перед ним лежала довольно значительная сумма, и он безутешным взглядом провожал каждый уходивший золотой.

Несколько раз слышно было, как незнакомец произносил какие-то несвязные слова, томление его передалось и Мариусу, который за всем этим смутно угадывал ужасную драму.

Последняя партия довершила разорение его соседа… Лицо молодого человека исказилось, на миг он замер. Потом, закрыв рукой глаза, быстро выхватил из кармана револьвер, вложил дуло в рот и спустил курок.

Послышался хруст. Брызнула кровь, крупные капли, теплые и розовые, упали на руки Мариуса.

Присутствующие в ужасе вскочили. Труп упал на стол с раскинутыми руками, со свесившейся головой. Пуля, пробив шею, вышла под правым ухом; в этом месте зияла рана, сочившаяся тонкой струйкой крови, на зеленом сукне образовалась лужа, и в этой луже мокли брошенные карты.

Перепуганные игроки шепотом переговаривались:

— Вы не знаете, кто этот несчастный?

— По-моему, казначей из дома «Ламбер и Компания».

— Он из порядочной семьи. Нет еще и шести месяцев, как брат его купил нотариальную контору.

— Видно, присвоил значительную сумму и, проиграв ее, покончил с собой.

— Во всяком случае, он мог бы с таким же успехом застрелиться где-нибудь в другом месте… Через двадцать минут нагрянет полиция и закроет клуб.

— До чего же несносны все эти маньяки — самоубийцы… Здесь было так хорошо, каждый играл себе в свое удовольствие. Теперь приходится перебираться в другое место.

— Кто-нибудь пошел заявить в полицию?

— Да.

— Удираю!

Это было повальное бегство. Игроки хватали свои шляпы и крадучись пробирались на лестницу. Слышно было, как они спотыкались на ступеньках, точно пьяные.

Мариус остался сидеть рядом с трупом, словно парализованный. Бессмысленным взглядом смотрел он то на окровавленную шею самоубийцы, то на свои запятнанные руки. Волосы у него встали дыбом, в широко раскрытых глазах светилось безумие. Он все еще держал в руках колоду карт. Вдруг он бросил ее, изо всех сил замахал руками, будто хотел стряхнуть кровь, струившуюся между пальцев, и с хриплым криком бросился бежать.

Он даже не посмотрел на те несколько сот франков, что лежали перед ним. Лужа растекалась все больше и больше, теперь золотые монеты, казалось, плавали в потоке крови.

В зале остались только мертвец и обе проститутки. Совер убежал одним из первых. Увидев, что, кроме них, никого нет, Клерон и Иснарда подошли к столу. Золото, блестевшее в крови, притягивало их.

— Поделим, — предложила Иснарда.

— Давай, только поскорее, — согласилась Клерон, — не оставлять же такие деньги полицейским.

И они вытащили по горсти золота из красноватой лужи. Окровавленные монеты исчезли в их карманах. Вытерев пальцы платками, девицы в свою очередь удрали; они бежали не переводя дыхания, им мерещился позади голос полицейского комиссара.

Было три часа ночи. Протяжный, порывистый ветер гнал большие темные тучи, которые черными пятнами испещрили серое небо. Что-то вроде тумана реяло в воздухе и падало на землю тонким леденящим дождем. Нет ничего более мрачного, чем такие предутренние часы в большом городе: улицы грязны, дома вырисовываются печальными силуэтами.

Как безумный мчался Мариус молчаливыми и пустынными кварталами. Скользя по грязной мостовой, проваливаясь в канавы, спотыкаясь об углы тротуаров, он бежал, протянув вперед руки, и что-то с бешеной яростью стряхивал с них.

Ему казалось, что всего его жжет от тех нескольких капель крови, что брызнули ему на пальцы. Он ощущал физическую боль, настолько воображение его было расстроено ужасным зрелищем, разыгравшимся на его глазах. Он бежал, шатаясь, вздрагивая, побуждаемый одной навязчивой идеей: скорее, скорее к морю, погрузить руки, омыть их водой всех океанов, какие только есть на земле, — лишь тогда он избавится от ужасного, испепеляющего огня.

Мятущийся и дикий, несся он, тряся руками, и, словно убийца, сворачивал на глухие улицы. По временам разум у него мутился; ему представлялось, что это он убил того, кто сам покончил с собой, убил, чтобы украсть у него пятнадцать тысяч франков. Тогда ему чудились позади тяжелые шаги жандармов, и он ускорял свой бег, не зная, куда спрятать руки, чтобы они не изобличили его.

Мариусу пришлось пересечь бульвар Бельзенса. В аллеях ему навстречу попадались рабочие, и сердце у него замирало от страха. Чтобы не спускаться в порт по Канебьер, он бросился в старый город: там, на узких и темных улицах, никто не заметит его окровавленных рук.

Мариус вышел на Яичную площадь. Только тогда вспомнилась ему Фина, он подумал вдруг, что она, эта ранняя пташка, пожалуй, уже сидит в своем киоске и, стало быть, сейчас увидит его, забрызганного кровью. Что сказать, если девушка начнет расспрашивать? Несчастный уже ничего не помнил, в голове у него был сплошной сумбур, все пережитое казалось тяжелым сном. Он чувствовал только, что у него горят руки, и спешил к воде, чтобы потушить впившиеся в них раскаленные угли.

Спускаясь по узким улочкам, по крутым склонам, он ежесекундно рисковал свернуть себе шею. Два раза подряд он, поскользнувшись, падал и каждый раз одним прыжком вскакивал и мчался дальше.

Наконец перед ним выросли черные громады кораблей, дремавших в густой, неподвижной воде порта. Он побежал по белым и гладким плитам; но так как нигде не видно было ни одной лодки, у него мелькнула безумная мысль броситься в воду, чтобы сразу утолить свои страдания. Боль от ожогов, которую, как ему казалось, он ощущал, становилась нестерпимой. Он кричал и плакал.

Обнаружив наконец на самом краю набережной пришвартованную лодчонку, он прыгнул в нее, лег ничком и лихорадочно погрузил в воду руки до плеч. Глубокий вздох облегчения вырвался у него. Прохлада успокоила жар, волны смыли кровь, разъедавшую руки.

Долго лежал он так, забыв обо всем, не зная больше, что привело его сюда. Поминутно вынимал он руки из воды, яростно тер кисти, осматривал их и снова тер. Ему все время мерещились широкие красные пятна на коже. Потом он снова погрузил руки в воду и, тихонько шевеля ими, наслаждался ощущением пронизывающего холода и озноба.

Прошел час, а он все еще был на том же месте, ему казалось, что в море недостаточно воды, чтобы смыть кровь с его рук. Но вот мало-помалу мысли улеглись, голова отяжелела. Мозг его был опустошен, по телу пробегала ледяная дрожь. Ни о чем не думая, ничего не сознавая, забыв, где находился и что делал, Мариус, еле передвигая ноги, доплелся до улицы Сент и свалился в жестокой горячке.

XVI Молитвенник мадемуазель Клер

Целых три недели пролежал Мариус в бреду и беспамятстве. Острое воспаление мозга чуть было не свело его в могилу. Только молодость и заботливый уход спасли его.

Однажды, в предвечерний час, Мариус очнулся и открыл глаза. Ему показалось, что он вышел из глубокого мрака. От слабости он не ощущал собственного тела; лихорадка прошла, и неустойчивое еще сознание пробуждалось.

Полог у кровати был задернут. Спокойный, теплый свет, проникая сквозь белую ткань, мягко освещал постель больного. Тихая комната благоухала. Мариус приподнялся. Он увидел, как при легком шуме, произведенном им, за пологом промелькнула тень.

— Кто там? — спросил он еле слышно.

Чья-то рука тихонько раздвинула полог, и Фина, увидев Мариуса сидящим в постели, с радостью воскликнула:

— Слава богу! Вы спасены, друг мой!

И она заплакала. Больной все понял. Он потянулся к ней своими беспомощными, исхудалыми руками.

— Спасибо, — произнес он, — я будто чувствовал, что вы здесь… но смутно, точно в тяжелом сне. Припоминаю, что все время, пока длился этот кошмар, я видел вас: вы склонялись надо мной, как мать.

Он уронил голову на подушку и совсем по-детски спросил:

— А я сильно болел, правда?

— Все прошло, не будем больше думать о плохом, — весело отозвалась цветочница. — Скажите только, дружок, где вы умудрились так промочить рукава вашего пальто?

Мариус провел рукой по лбу.

— О, вспоминаю! — воскликнул он. — Ужасно…

И он рассказал Фине о двух страшных ночах, проведенных им в игорном доме. Он исповедовался перед ней, одно за другим воскрешая в памяти все свои мучительные терзания.

— Это предостерегающий урок, — сказал он в заключение. — Вера моя поколебалась, и я обратился к слепому случаю. Была минута, когда во мне проснулись инстинкты картежника, мне стало страшно. Теперь все прошло, словно язву эту прижгли каленым железом.

Помолчав, он с тревогой спросил:

— Сколько времени я проболел?

— Около трех недель, — ответила Фина.

— Боже мой! Три недели пропало… Теперь в нашем распоряжении дней двадцать, не больше.

— Э! Пусть это вас не беспокоит! Выздоравливайте поскорее!

— А господин Мартелли обо мне не справлялся?

— Не беспокойтесь, говорят вам. Я была у него и все уладила.

Мариус, казалось, немного успокоился. Фина продолжала:

— Нам ничего другого не остается, как одолжить деньги у господина Мартелли. С этого и надо было начать… Все будет хорошо… А теперь спите, довольно болтать, врач запретил.

Благодаря нежному и самоотверженному уходу Фины больной быстро поправлялся. Молодая девушка поняла, что теперь для полного выздоровления Мариуса достаточно ее улыбки, и она каждое утро оживляла его комнатушку своею улыбкой, своим дыханием, свежим, как дуновение весны.

— Ах, как приятно болеть, — часто повторял выздоравливающий.

Так влюбленные провели восхитительную неделю. В борьбе с болезнью и смертью окрепла их любовь. Новые узы связали их. Отныне они навеки принадлежали друг другу.

В одно ясное, солнечное утро, после восьми дней радостной и трогательной близости, Мариус почувствовал себя в силах спуститься вниз и немного пройтись по аллее Бонапарта, где его и Фину все принимали за жениха и невесту. Страдание и самоотверженность обручили их. Они шли потихоньку, цветочница поддерживала молодого человека, который еще еле держался на ногах; во взгляде, каким она теперь смотрела на него, светилось счастье. Она не скрывала своей гордости — исцеление любимого было делом ее рук, а он благодарил свою подругу улыбкой, исполненной горячей признательности.

На следующий день Мариус выразил желание пойти в контору, и Фина чуть не повздорила с ним, настаивая, чтобы он отдохнул еще денька два-три. Ему не терпелось поскорее увидеться с г-ном Мартелли; он хотел позондировать почву, чтобы узнать, может ли он рассчитывать на помощь судовладельца.

— Успеется, — спокойно возразила цветочница, к великому изумлению молодого человека. — Еще целая неделя впереди. Мы не опоздаем, если даже раздобудем деньги в последнюю минуту.

Минуло еще два дня. Мариус в конце концов добился своего, и Фина отпустила его на службу. Молодые люди решили в будущий понедельник отправиться в Экс. Цветочница говорила об этой поездке так, словно выкуп Филиппа лежал у нее в кармане.

Мариус отправился в контору, где г-н Мартелли принял его с отеческой добротой. Судовладелец хотел дать ему еще неделю отпуска, но молодой человек заверил его, что работа пойдет ему только на пользу. Зная, что дня через два-три ему придется попросить крупную сумму, он не мог глядеть в глаза г-ну Мартелли: ему было неловко. Судовладелец смотрел на Мариуса с тонкой улыбкой, и это немного смущало юношу.

— Я видел мадемуазель Фину, — сказал г-н Мартелли, провожая его до самой конторы, — прелестная девушка, с душой и сердцем… Любите ее крепко, друг мой.

Он еще раз улыбнулся и оставил Мариуса одного; с радостным чувством вошел молодой человек в комнату, где провел так много дней в труде. Снова вступил он во владение своим маленьким хозяйством, ему было приятно сесть за стол, притронуться к перьям и наваленным на столе бумагам. Он снова вернулся к своей привычной жизни, после того как был на волосок от смерти.

Комната, в которой он работал, была расположена напротив квартиры судовладельца. Случалось, что посетители по ошибке стучались в дверь конторы. И в это утро, едва он принялся за дела, как кто-то два раза осторожно постучался.

— Войдите, — крикнул он.

На пороге вырос человек в длиннополом черном сюртуке. У незнакомца было бритое лицо, мягкие движения, смиренные и вкрадчивые манеры церковнослужителя.

— Могу я видеть мадемуазель Клер Мартелли? — спросил он.

Мариус ничего не ответил; пристально вглядываясь в него, он старался вспомнить, где уже видел этого святошу. Незнакомец после некоторого колебания вытащил из бездонного кармана своего сюртука какую-то книгу в футляре.

— Я принес молитвенник, который мадемуазель вчера вечером забыла в исповедальне, — продолжал он фальцетом.

Мариус все еще ломал себе голову: «Черт побери, где же я видел эту ханжескую физиономию?» Видимо, прочитав в его глазах этот немой вопрос, человек прибавил:

— Я ризничий из церкви святого Виктора.

При этих словах Мариуса сразу осенило. Он вспомнил, что видел этого мозолившего ему глаза субъекта в тот день, когда зашел в ризницу к аббату Шатанье. Это дало толчок его мыслям, и он словно по наитию в свою очередь спросил:

— Вас, верно, послал сюда господин Донадеи?

— Да, — ответил ризничий, слегка замявшись.

— Ну что ж! Дайте молитвенник, я передам его мадемуазель Клер.

— Видите ли, господин аббат строго наказывал не отдавать его никому, кроме барышни.

— Он будет у нее через секунду. Барышня, пожалуй, еще спит, как бы вы не разбудили ее.

— А вы твердо обещаете выполнить мое поручение?

— Конечно.

— Скажите барышне, что господин аббат нашел вчера этот молитвенник у себя в исповедальне и велел мне отнести его… А еще господин аббат велел кланяться барышне.

— Будьте покойны, все скажу.

Ризничий положил молитвенник на письменный стол и с поклоном вышел из комнаты. Даже закрывая за собой дверь, он все еще колебался.

После его ухода Мариус, удивленный настойчивостью, с какой ризничий старался проникнуть к мадемуазель Клер, стал смутно припоминать похвалы, какие расточал перед ним Донадеи по адресу юной сестрички г-на Мартелли. Глядя на молитвенник, он терялся в догадках, в туманных домыслах.

Непроизвольным движением потянулся он за молитвенником и вынул его из футляра. То была толстая, почти квадратная книга в роскошном переплете — узорное серебряное тиснение на углах и вышитые инициалы «К. М.» посредине.

Мариус разглядывал книгу, вертел ее в руках и вдруг заметил выглядывавший из золотого обреза тоненький кончик бумаги. Побуждаемый любопытством, он открыл молитвенник, и оттуда выскользнул сложенный вчетверо листок — крохотная розовая записочка, издававшая еле уловимый запах ладана. Мариус намеревался положить записку обратно в книгу, но, взяв ее в руки, увидел на ней букву «Д» и выпуклый крест. Не задумываясь, он быстро развернул ее и прочел следующее:

«Дорогая душа, чье спасение вверено мне волею всевышнего, внемлите, молю вас, тому, что задумано мною в неустанном попечении о вечном блаженстве вашем. Я не посмел поведать вам словесно замысел мой, из боязни чересчур поддаться чувству поклонения, кое вы рождаете во мне своей непорочностью.

Нельзя вам больше оставаться в доме брата, в этой обители нечестивых. Ибо брат ваш предался служению поганым идолам современности. Идемте, идемте со мной. Мы удалимся в пустыню. В руки господа бога нашего вручу я вас.

Быть может, трепетные слезы мои открыли вам тайну сердца моего: я люблю вас так, как святая церковь, матерь наша, любит души непорочных прихожан своих. Каждую ночь вы мне являетесь во сне, я вижу, как мы с вами возносимся на небеса, слившись в неземном объятии, в ангельском лобызании.

Ах, не противьтесь зову божьему. Идемте. Существует высшая религия, которую мы скрываем от черни. Религия эта сочетает попарно все живущее. Она создает супругов, а не мучеников.

Вспомните беседы наши. Подумайте, что вы любимы мною, и приходите. Жду вас у себя. Почтовая карета будет в нашем распоряжении на соседней улице».

Мариус был ошеломлен этой запиской. Аббат Донадеи черным по белому предлагал мадемуазель Клер бежать с ним. Правда, в его послании курился дымок ладана, царила туманная и чувственная мистика, укрывавшая грязные мысли под ханжески елейной ласковостью слов; сущность преподносилась в многословной и вычурной форме, столь излюбленной иными священниками, но Донадеи, надо думать, не сумел найти религиозного толкования понятию «почтовая карета», и его лицемерная записка кончалась грубым предложением солдафона; смысл этого предложения не мог бы никого обмануть. Видимо, страсть настолько захватила изящного аббата, что он забыл предусмотрительную скрытность, которая обычно управляла всеми его поступками.

Молодой человек читал и перечитывал записку, раздумывая, как ему быть. От возмущения и гнева он весь кипел. Его удерживала одна лишь тревожная мысль: кто знает, какое зло сумел натворить Донадеи, кто знает, что на уме у мадемуазель Клер? У него были опасения, что в таинственном сумраке исповедальни аббат уже успел смутить покой девичьего сердца. Прежде чем ударить по священнику, он хотел убедиться, не придется ли этот удар и по его жертве. Ни за что на свете не рискнул бы он затеять скандал, который, несомненно, убил бы г-на Мартелли. Он решил наказать аббата не так, как принято в таких случаях, и только при условии, что можно будет наказать лишь его одного. Взяв молитвенник, Мариус с замиранием сердца отправился к мадемуазель Клер: он боялся уловить на ее лице предательское волнение.

XVII Совер дает себе слово вволю посмеяться за свои деньги

Мадемуазель Клер Мартелли была двадцатитрехлетней статной красавицей, которую печальные обстоятельства сделали набожной. Она собиралась выйти замуж за одного из своих кузенов, но он, к несчастью, утонул в Андуме во время увеселительной прогулки. Горе обратило ее к богу, и она мало-помалу пристрастилась к церкви, где ее, казалось, сладко усыплял одурманивающий запах ладана, убаюкивало глухое бормотание священников.

То не была в полном смысле слова благочестивая душа, то была душа кроткая и созерцательная; религия утешала ее, и она выказывала ей свою признательность. В любой день можно было ждать пробуждения, которое вернуло бы ее к мирским радостям. А пока она, с ее наклонностями к безмятежному покою, жила почти затворницей. Ее брат, свободомыслящий республиканец, с душой нежной и щедрой, не мешал ей жить по-своему. Он пользовался своим положением главы семьи только в ее интересах, обеспечивая ей полную независимость.

Мариус нашел мадемуазель Клер в маленькой гостиной за обычным занятием: она шила белье для новорожденных, в помощь бедным матерям. Молодая девушка знала Мариуса и относилась к нему доброжелательно, считая его другом семьи. Г-н Мартелли частенько брал его с собой в свое имение, расположенное по дороге в Эстак, и там Мариус и Клер сдружились. Честные сердца чувствуют взаимную симпатию и мгновенно сходятся.

Завидев молодого человека, благочестивая красавица быстро встала и протянула ему руку.

— Это вы, Мариус! — весело приветствовала она его. — Уже здоровы… тем лучше. Небо вняло моим молитвам.

Молодой человек был тронут таким дружеским приемом. Он заглянул в глаза девушки и нашел в них только чистый огонь, только целомудренное спокойствие. Точно камень свалился с его души, настолько взгляд этот показался ему твердым и правдивым.

— Благодарю вас, — ответил он. — Но я пришел не затем, чтобы вы увидели выходца с того света… — И, протянув ей книгу, прибавил: — Вот ваш молитвенник, вы, кажется, забыли его вчера в церкви святого Виктора.

— Вот хорошо, — отозвалась девушка, — а я собиралась послать за ним… Как он попал к вам?

— Какой-то ризничий принес.

— Ризничий?

— Да, от аббата Донадеи.

Клер взяла молитвенник, спокойно положила его на стол, не проявив ни тени смущения. Мариус тревожно следил за ней. Покрасней она хоть капельку, он счел бы, что все пропало.

— Кстати, — снова заговорила девушка, усаживаясь на место, — по-моему, вы знаете аббата Шатанье?

— Знаю, — удивленно ответил Мариус.

— Замечательный человек, не правда ли?

— Безусловно, добрый, истинно верующий, исполненный достоинств.

— Его очень расхваливал мой брат; но вы знаете, что в вопросах религии он пользуется у меня далеко не безграничным доверием.

Клер улыбнулась. Мариус не понимал, к чему она клонит, но, видя ее такой довольной и счастливой, он совершенно успокоился.

— Я убеждаюсь, что аббат Шатанье самый настоящий святой, — продолжала она, — и с завтрашнего дня он станет моим духовником.

— Вы расстаетесь с аббатом Донадеи? — с живостью откликнулся молодой человек.

Девушка, удивленная громким возгласом Мариуса, снова подняла голову.

— Да, расстаюсь, — ответила она совершенно просто. — Он молод, легкомыслен, как все итальянцы… К тому же я узнала о нем много дурного.

Спокойно ложился стежок за стежком, рука ее ни разу не дрогнула, лоб оставался все таким же чистым и ясным. И он ушел, поняв, что может действовать, но боясь затронуть эту целомудренную душу, и что, наказав Донадеи, он никого, кроме него, не накажет. Он не знал действительной причины, побудившей Клер переменить духовника; возможно, она почувствовала, что ей не безопасно находиться в руках аббата-волокиты; но, так или иначе, в ее поступках и словах не было ничего такого, за что бы ей приходилось краснеть.

Мариус сохранил розовую шелковистую бумажку — любовную записку аббата Донадеи. Можно было бы представить ее епископу Марселя и тем удовольствоваться. Молодой человек предпочел лично наказать и осрамить аббата, который бессовестно надсмеялся над ним в тот день, когда он пытался вызвать в нем доброжелательное отношение к Филиппу. План был готов, но для выполнения его Мариусу нужна была помощь Совера.

Он не вернулся после обеда в контору и стал искать своего приятеля по разным кафе. Совера и след простыл. Тогда он решил пойти к Каде Кугурдану: может быть, тот знает, где прячется его хозяин.

— Нигде он не прячется, это не в его привычках, — смеясь, ответил Каде. — Вероятно, сидит в одном из ресторанов Резерва и, бьюсь об заклад, из кожи лезет, чтобы его заметил весь Марсель.

Спустившись в порт, Мариус нашел маленькую прогулочную лодку, под узким тентом в желтую и красную полоску, и велел везти себя в Резерв. Лодка медленно заскользила по густой воде гавани, между всякими отбросами, апельсинными корками, овощными очистками и еще бог весть какой дрянью, сбившейся в беловатую пену. А лодка все плыла по узкому проливу, между кораблями, плыла вдоль их черных утроб. Она казалась затерянной в лесу, где со всех сторон вставали тонкие прямые деревья и каждое было увенчано ярким лоскутом.

Еще не причалив, Мариус уже издали услышал громкий хохот Совера, сидевшего за столиком на веранде ресторана. Его не было видно, но он, как всегда, устроился так, чтобы все знали о его присутствии.

Рестораны Резерва похожи на рестораны Аньера и Сен-Клу: швейцарские домики, беседки и прочие уродливые архитектурные выдумки. По правде говоря, все это сделано из простых оштукатуренных досок, и каждый порыв ветра грозит унести их в открытое море. Совер любил бывать в этих ресторанах, где очень взвинчены цены и каждый посетитель на виду.

Ориентируясь на звук голоса, Мариус сразу же нашел его, — Совер занимал всю веранду один, с Клерон и Иснардой, с которыми теперь не расставался: он был уверен, что выглядит шикарнее, гуляя под руку с двумя девицами. Веранда содрогалась от бурного веселья, которым наполнял ее Совер, кроме того, сей достойный муж был уже под хмельком.

— Браво, браво! — закричал он, увидев Мариуса. — Сейчас начнем все сначала. Мы уже с двенадцати часов завтракаем. Мы ели венерок, рыбный суп, тунца…

Совер продолжал в том же духе, пока с детской хвастливостью не перечислил дюжину блюд. Он гордился тем, что зарабатывал себе несварение желудка.

— Каково! — бахвалился он. — Хорошо здесь, а?.. Дорого, зато прилично… Что будете есть?

Мариус извинился, заметив, что уже три часа и что он уже давным-давно позавтракал.

— Ба! Есть можно когда придется, — воскликнул Совер вне себя от восторга, что его застали врасплох с дамами, — мы будем пировать до вечера… Это влетит в копеечку, но ничего не поделаешь!.. Клерон, дочь моя, ты опьянеешь, если будешь пить шампанское, как воду.

Клерон, пропустив мимо ушей его замечание, осушила большой стакан. Впрочем, ей нечего было терять, она была уже пьяна.

— Господи боже мой! Ну и потеха с этими женщинами! — продолжал Совер, вставая и обмахиваясь салфеткой.

Подойдя к перилам веранды, он крикнул изо всех сил, чтобы слышали прохожие:

— Я изрядно потратился на них, но не жалею, уж очень они забавны!

Мариус облокотился на перила рядом с ним.

— Хотите завтра хорошо провести вечер? — внезапно спросил он.

— Еще бы не хотеть! — отозвался Совер.

— Это вам обойдется в несколько луидоров.

— Черт!.. А будет весело?

— Очень. Вы посмеетесь за свои деньги.

— Тогда я согласен.

— Весь Марсель будет знать об этом приключении, и о вас будут говорить целую неделю.

— Согласен, согласен.

— Так вот, слушайте.

Мариус наклонился к Соверу и зашептал ему на ухо. Он изложил ему свой план. Через секунду хозяин погрузочной конторы разразился таким неудержимым хохотом, что едва не задохнулся. Мариус чем-то очень его рассмешил.

— Решено, — сказал он, когда молодой человек закончил свое конфиденциальное сообщение. — Завтра в десять вечера я и Клерон будем на бульваре Кордери. Эх, до чего хороша шутка!

XVIII Аббат Донадеи похитил родственную душу

Аббат Донадеи отдался одному из тех неистовых желаний, каким подчас бывают подвержены лукавые и скрытные натуры. Он, столь ловкий и осторожный, допустил оплошность и осознал это, как только ризничий ушел с молитвенником и запиской. С той минуты он мог ждать каких угодно последствий своего дерзкого предприятия. Клер внушила ему страсть, которую он во что бы то ни стало хотел удовлетворить. Донадеи был выше принципов, священных для людей его звания. Надменно взирал он на дела человеческие, слитком часто поступал он против совести, чтобы его остановила роль соблазнителя. Это его меньше всего беспокоило. Последствия обольщения — вот что его смущало.

Целых два месяца пытался он привлечь к себе эту девушку. Затем, когда она, как ему казалось, была уже готова уступить его желанию, он отказался от такой возможности, понимая, что ему нельзя заводить шашни на виду у всего Марселя. Так мало-помалу он, как смелый игрок, пришел к мысли поставить все на карту; страсть росла и терзала его, он был согласен променять свое влиятельное положение на свободную и безраздельную любовь женщины; он предпочитал открыто похитить Клер и бежать с ней в Италию.

Донадеи был слишком хитер, слишком умен, чтобы не обеспечить себе отступление. Если в конечном счете девушка станет ему в тягость, он заточит ее в монастырь и снова войдет в милость к своему дядюшке-кардиналу. Хорошенько все взвесив и обсудив, он счел похищение средством наиболее удобным, быстро осуществимым и к тому же представляющим наименьшую опасность.

Интриган этот боялся только одного, что Клер не придет на свидание, что она не согласится уехать с ним. В таком случае любовная записка превратится в убийственное оружие. Он не получит этой женщины и потеряет положение. Но страсть ослепляла его; аббат не видел безмятежной чистоты своей духовной дочери, любовь к богу он относил на свой счет, а молитвенный экстаз принимал за немое признание в любви к нему.

Однако страхи не покидали его, он раскаивался, что довел дело до того, что не мог уже отступить. В нем пробудились присущие ему осторожность и трусость. С нетерпением поджидал он возвращения ризничего и, едва завидев его, спросил:

— Ну что?

— Передал.

— Лично барышне?

— Да, барышне.

Ответ прозвучал как нельзя более уверенно. Ризничий дорогой пожалел, что отдал молитвенник Мариусу, и так как понимал, что весьма дурно выполнил данное ему поручение, то решил солгать, дабы заслужить милость аббата.

Донадеи немного приободрился. Он рассчитывал, что если девушка возмутится, прочитав послание, то сожжет его. Случайно забытый молитвенник ускорил желанную развязку. Оставалось только ждать.

На следующий день, утром, к нему явилась какая-то незнакомка; лица ее под густой вуалью он не мог разглядеть. Она вручила ему записку и быстро удалилась. В записке стояло только три слова: «Да, сегодня вечером!» Донадеи, вне себя от радости, стал готовиться к отъезду.

Тот, кто последовал бы за дамой под вуалью, увидел бы, что она встретилась с Совером, который любезно поджидал ее на улице Пти-Шантье. Она подняла вуаль: то была Клерон.

— А он прехорошенький, ваш аббат! — воскликнула она, подходя к хозяину погрузочной конторы.

— Он тебе нравится, тем лучше! — отозвался Совер. — Послушай, дочь моя, будь паинькой, и ты прямехонько попадешь в рай.

И они ушли вдвоем, хохоча во все горло.

Вечером, около половины десятого, Клерон и Совер снова показались на улице Пти-Шантье. Они шли медленно, на каждом шагу останавливались, словно поджидая кого-то. Клерон выглядела весьма строго в черном шерстяном платье, с густой вуалью, опущенной на лицо. Совер был переодет рассыльным.

— А вот и Мариус, — сказал он вдруг.

— Вы готовы? — тихо спросил молодой человек, подходя к ним. — Твердо знаете свои роли?

— Еще бы! — откликнулся хозяин погрузочной конторы. — Увидите, как мы сейчас разыграем эту комедию… Эх! Ну и потеха! Полгода не устану смеяться.

— Ступайте к аббату, мы ждем вас здесь… Будьте осторожны.

Совер постучался; Донадеи, переодетый в дорожный костюм, открыл дверь и замер в испуге.

— Чего вам? — резко спросил озадаченный священник, увидев перед собой мужчину.

— Я привел одну барышню, — ответил мнимый рассыльный.

— Хорошо… пусть войдет, да побыстрее.

— Она не пожелала пройти сюда.

— Ах, вот как!..

— Она сказала: «Передайте этому господину, что я считаю более удобным для себя сразу сесть в карету».

— Погодите, мне нужно захватить кое-что.

— Да барышне-то страшно стоять одной посреди бульвара!

— Тогда бегите скорее и скажите ей, что на углу улицы Тиранов нас ждет почтовая карета… Пусть мадемуазель садится. Я приду через пять минут.

Донадеи поторопился закрыть дверь, а Совер принялся беззвучно хохотать, держась за бока, — очень уж уморительным казалось ему это приключение.

Он дошел до улицы Пти-Шантье, где его ждали Клерон и Мариус.

— Все идет как по маслу, — тихо сказал он им, — аббат, невинный ангелочек, так и лезет в ловушку… Я знаю, где почтовая карета.

— Я видел ее, когда шел сюда, — сказал Мариус, — она стоит на углу улицы Тиранов.

— Так точно; нельзя терять ни секунды, аббат обещал быть там через пять минут.

И вот троица наша тихонько крадется вдоль домов и бульваром Кордери доходит до улицы Тиранов. Там, в темноте, чернеет запряженная, набитая доверху почтовая карета, готовая пуститься в путь при первом взмахе кнута. Мариус и Совер прячутся в какой-то подворотне. Клер стоит перед ними на мостовой.

В ожидании аббата Совер и Клерон потихоньку перебрасываются шутками.

— Нет! Не захочет он со мной возиться, — сказала Клерон, — вышвырнет меня на первой же станции.

— Как знать?

— Он хорошенький. Я боялась, что он старый.

— Скажи на милость, ты, кажется, втюрилась в этого аббата… О, я не ревнив. Но раз ты так охотно уезжаешь с ним, то хотя бы вернула мне тысячу франков, которые я дал тебе за услугу.

— Подумаешь, тысяча франков! А если он бросит меня там, где я возьму деньги на обратную дорогу?

— Я пошутил, не в моих привычках, милая моя, отбирать то, что дал, — впрочем, я не в накладе, повеселюсь за свои деньги.

В разговор вмешался Мариус. Он повторил Клерон свои наставления.

— Делайте все, как я вас учил, — сказал он. — Постарайтесь, чтобы он заметил обман не раньше, чем вы отъедете на несколько лье от Марселя. Не разговаривайте с ним, ведите свою роль тонко… Как только все откроется, действуйте напрямик, скажите ему, что записка его в моих руках и пусть только попробует обидеть вас или же снова появиться в наших краях. Я не премину представить записку епископу… Посоветуйте ему поискать счастья в другом месте.

— А мне можно будет сразу вернуться в Марсель? — спросила Клерон.

— Конечно. Я хочу только одного — спровадить этого аббата, сделав его посмешищем всего города. Можно было бы добиться, чтобы этого наглеца выгнали из лона церкви, но я предпочитаю убить его насмешкой.

Совер то и дело прыскал со смеху, живо представляя себе всю сцену между Донадеи и Клерон.

— Да, милая моя, — снова заговорил он, — скажи ему, что ты замужем и что твой муж, вероятно, разыскивает тебя повсюду, чтобы начать дело о прелюбодеянии. Хочешь, я побегу за вами и до смерти напугаю твоего похитителя?

Эта клоунада до такой степени пленила Совера, что он чуть не поперхнулся от смеха. Мариус уже с минуту вглядывался в какую-то быстро приближавшуюся черную фигуру.

— Молчать! — скомандовал он. — Думаю, что это тот, кого мы ждем. Войдите в роль, Клерон. Станьте возле дверцы кареты.

Совер и Мариус глубже нырнули в свой тайник. Клерон с закрытым лицом, вся в черном, поместилась в тени, отбрасываемой каретой.

Действительно сюда подходил совершенно запыхавшийся Донадеи. Он бросил ко всем чертям свою сутану и переоделся в ловко сидевший на нем костюм для прогулок.

— Милая, дорогая Клер, — с чувством проговорил он, целуя руку Клерон, — как вы добры, что пришли.

— Что Клер, что Клерон, — прошептал Совер, — все едино.

— Ах, сам бог надоумил вас, — продолжал священник, легонько вталкивая девушку в карету.

Он вошел за ней со словами:

— Мы возносимся на небо!

Почтальон щелкнул кнутом, и карета со страшным грохотом покатила.

Тут Совер и Мариус вышли из своего убежища, хохоча до слез.

— Эх! Уволок-таки аббат родственную душу, — сказал Мариус.

— Счастливого пути, аббат! — крикнул Совер.

Когда карета исчезла во тьме, унося Донадеи и Клерон, хозяин погрузочной конторы и молодой конторщик медленно побрели вниз по бульвару Кордери; они не могли наговориться об этом приключении, и при мысли о священнике, путешествующем наедине с блудницей, на них нападал неудержимый смех.

— Представляете себе, какую он сделает гримасу, когда подымет вуалетку Клерон?.. — злорадствовал Совер. — Между нами говоря, Клерон уродина. Ей, знаете ли, по крайней мере все сорок.

Теперь бывший грузчик охотно признавал, что Клерон стара и некрасива, ведь ее возраст и увядшее лицо придавали еще больше комизма шутке, которую он только что разыграл.

— Желаю ему хорошо провести время, — продолжал он. — Ох, ну и умора, сил нет.

Корчась от смеха, он спешил поскорее добраться до Канебьер; ему не терпелось все рассказать своим приятелям. Мариус, как человек более сдержанный, с удовлетворением думал о том, что дал священнику достойную спутницу. Около одиннадцати часов он распрощался с Совером и отправился домой.

В полночь все, кто еще бодрствовал в Марселе, узнали, что аббат Донадеи только что увез в почтовой карете Клерон — гулящую девку, которая вот уже пятнадцать лет таскается по всяким городским притонам. Совер пошел разносить эту новость по всем кафе и рассказывал о случившемся, не скупясь на невероятные подробности. Из уст в уста переходила напыщенная фраза жеманного аббата: «Мы возносимся на небо». Всем было известно, что он поцеловал Клерон руку, судачили о том, что могло склонить к бегству влюбленную пару, но вся соль этой истории заключалась в том, что Совер пребывал в совершенном неведении относительно истинной причины, побудившей Мариуса подстроить похищение этой девицы. Понимая, что фарс окажется тем смешнее, чем правдоподобнее будет выглядеть любовь аббата к блуднице, он с чисто южным апломбом молол всякий вздор и уверял, что Донадеи и вправду был по уши влюблен в это сморщенное, пожелтевшее создание, изможденное позорной профессией, которой она занималась на виду у всего Марселя. Это стало предметом всеобщего удивления и всевозможных насмешек; никто не мог себе представить, как могло случиться, что галантный аббат, по которому с ума сходили богомолки, бежал с подобной женщиной, и все высмеивали его противоестественную страсть.

На другой день сногсшибательная история стала достоянием целого города. Совер торжествовал, он становился заметной персоной. Все знали, что он был последним любовником Клерон и что у него-то Донадеи и отбил эту девицу. С утра до вечера хозяин погрузочной конторы щеголял в домашних туфлях по Канебьер и с забавным видом принимал соболезнования от закадычных приятелей. Одним он что-то отвечал, других зачем-то подзывал и кричал на всю улицу, явно злоупотребляя своей популярностью. Разумеется, он не жалел о своей тысяче франков: никогда еще деньги, вложенные в удовольствия, не приносили ему таких больших процентов.

Скандал принял ужасающие размеры, когда спустя два дня в городе снова появилась Клерон. Совер купил ей шелковое платье и неделю возил ее по Марселю в открытом экипаже. Повсюду, где бы они ни появлялись, на них указывали пальцем, люди выходили из всех дверей, чтобы поглазеть на них. Хозяин погрузочной конторы чуть не захлебнулся от восторга.

Клерон доехала до Тулона. Донадеи сразу же увидел, кого он увез; в припадке ярости он хотел бросить девушку одну в час ночи на большой дороге вдали от всякого жилья. Но Клерон была не из робкого десятка. Она раскричалась, пригрозила аббату пустить в ход оружие, которое было в руках Мариуса. Донадеи перепугался, и ему волей-неволей пришлось проводить свою спутницу в Тулой, где они разъехались в разные стороны: девица вернулась в Марсель, священник направился к границе.

Совер так долго катал свою любовницу и поднял такую шумиху, что власти заволновались и по просьбе епископа послали Клерон испытывать где-нибудь в другом месте силу своих чар. С того времени хозяин погрузочной конторы в минуты сердечных излияний, то есть раз десять — двенадцать в день, жаловался всем, кому только не лень было слушать: «Ах, если бы вы знали, какая хорошенькая женщина была моей любовницей… У меня ее отняли попы».

XIX Выкуп Филиппа

На следующее утро после похищения Клерон Мариус пошел в контору, очень довольный делом, совершенным накануне. Он спас добропорядочную семью от горя и освободил город от проныры, на которого имел лично все основания сетовать. С легким сердцем, со спокойной совестью собирался молодой человек сесть за работу, когда его позвали к г-ну Мартелли.

Направляясь в гостиную, Мариус неожиданно для себя решил попросить у хозяина денег, чтобы купить свободу Филиппу. От такого решения его бросило в дрожь. Он отлично сознавал, что никогда не осмелится на подобную просьбу, если не сделает это очертя голову. Поскольку он сейчас увидится с г-ном Мартелли, то не станет больше оттягивать: на такой шаг лучше отважиться сразу.

В гостиной, кроме г-на Мартелли, он увидел аббата Шатанье. Судовладелец был бледен, глаза его горели гневом.

Он бросился к Мариусу и торопливо проговорил:

— Вы мужественный и честный малый, я не хотел бы ничего предпринимать в одном серьезном деле, не узнав вашего мнения.

Аббат Шатанье выглядел пристыженным и грустным. Он весь съежился в своем кресле. От дряхлости и огорчения у бедняги тряслись руки.

Судовладелец сказал, указав на старика:

— Господин священник пришел ко мне рассказать о покушении, которое потрясло меня своей гнусностью…

— Ради бога, успокойтесь, — прервал его аббат, — не заставляйте меня раскаиваться в том, что, выполняя долг честного человека, я пришел предупредить вас… Хочу верить, что я зря всполошился.

— Вы не пришли бы сюда, сударь, если бы сомневались в своих подозрениях. Благодарю вас за ваши добрые намерения, мне понятны те возвышенные чувства, что привели вас ко мне, мне понятно даже ваше последнее усилие обелить негодяя…

Судовладелец повернулся к Мариусу и продолжал с необычной для него жесткостью в голосе:

— Представьте себе, что в данное время один священник пытается опозорить меня… Господин аббат только что посоветовал мне следить за Клер. Он рассказал со множеством недомолвок о том, что Донадеи имеет над ней опасную власть, я аббат Шатанье боится… Ах, если презренный запятнал чистоту этого ребенка, я убью его, как собаку.

Аббат Шатанье поник головой. Он не жалел о том, что сделал, — как человек порядочный, он не мог поступить иначе; но его огорчала гневная вспышка г-на Мартелли. Старик страдал, словно тень падала и на него: ему было стыдно за всю церковь.

Судовладелец слегка поостыл. После минутной паузы он снова заговорил:

— Я не хотел принимать какого бы то ни было решения, не посоветовавшись предварительно со спокойным и рассудительным человеком, и велел позвать вас, Мариус… Первым моим побуждением было бежать к этому священнику и надавать ему пощечин. Пожалуй, можно придумать что-нибудь получше.

Мариус выслушал своего хозяина с невозмутимым видом, что влило некоторую бодрость в сердце Шатанье. Молодой человек, у которого был готов ответ, нисколько не думал о Донадеи; он ломал себе голову, как ему добиться ссуды. В эту минуту до его слуха дошел вопрос г-на Мартелли:

— Скажите, что бы вы сделали на моем месте?

Молодой человек усмехнулся.

— Я бы повторил то, что уже сделал, — ответил он не сморгнув.

И Мариус рассказал о похищении Клерон. Когда конторщик коснулся своей беседы с Клер по поводу молитвенника, г-н Мартелли с первых же слов горячо пожал ему руку. Убедившись, что сестра его, сама того не подозревая, избежала большой опасности, он почувствовал огромную радость. Приключение аббата Донадеи развеселило его, и даже сам аббат Шатанье не мог сдержать печальной улыбки.

— Я бы никогда не признался вам, что принимал участие в одурачивании Донадеи, не будь вы так встревожены, узнав о грозившей вам опасности… Мне хотелось лишь успокоить вас.

— Не пытайтесь избежать моей признательности, — вскричал судовладелец. — Я и прежде смотрел на вас, как на сына, но сейчас вы оказали мне такую услугу, что я поистине не знаю, чем вас отблагодарить.

С этими словами он отвел Мариуса в сторону и, заглянув ласково и поощрительно ему в лицо, вполголоса спросил:

— Нет ли у вас какой-нибудь тайны, которую вы хотели бы мне открыть?

Мариус смутился.

— Взрослое вы дитя, — продолжал г-н Мартелли, — какое счастье, что во время вашей болезни ко мне пришла мадемуазель Фина, а то бы я ничего не знал. Погодите, сейчас подпишу чек на пятнадцать тысяч франков, которые вы при желании можете, не откладывая, получить в кассе.

Великодушие судовладельца настолько поразило Мариуса, что он словно прирос к месту. Юноша побледнел, от неизъяснимого волнения глаза его наполнились крупными слезами. Он тяжело дышал, боясь разрыдаться.

Ему неожиданно предлагают деньги, которые он столько месяцев безнадежно искал! Самое заветное желание его исполнилось, хотя он ничего не просил. Уж не сон ли это?

Господин Мартелли присел к столу, чтобы подписать чек. С пером наготове, он поднял голову и спросил:

— Вам именно пятнадцать тысяч франков и нужно, не так ли?

Вопрос вывел Мариуса из оцепенения. Он молитвенно сложил руки и дрожащим голосом спросил:

— Как вы прочли мои сокровенные мысли? Чем заслужил я вашу доброту и великодушие?

Судовладелец улыбнулся.

— Я не скажу вам, как говорят детям, что высосал это из своего мизинчика… Но признаюсь, что мне однажды явилась фея. Разве я не говорил вам об этом?

Молодой человек понял наконец. Он горячо поблагодарил в душе доброго ангела-хранителя, который, спасая его от смерти, в то же время старался вернуть ему покой и надежду. Вот чем объясняется, что цветочница так безмятежно улыбалась, когда он говорил с ней о Филиппе. Она была уверена в освобождении узника, ведь она взяла на себя все неприятные хлопоты, связанные с одалживанием денег.

Теперь Мариус уже не знал, кому поклониться в ноги — г-ну Мартелли или Фине. Он был сама признательность.

Судовладелец с удовольствием смотрел на своего конторщика, чье прояснившееся лицо выдавало радость, переполнявшую его. Г-н Мартелли встретился взглядом с аббатом Шатанье, который по-прежнему сидел в кресле, и они поняли друг друга: свободомыслящий республиканец в данном случае недалеко ушел от священника, он испытывал удовлетворение от совершенного им доброго дела, — восхитительное чувство человека, который, облагодетельствовав ближнего своего, радуется его счастью.

— Но я не знаю, когда смогу вернуть вам такую крупную сумму, — вскричал Мариус, несмотря на свое блаженное состояние.

— Об этом не беспокойтесь, — ответил судовладелец. — Вы оказали мне большую услугу, возможно спасли меня от бесчестия. Позвольте ж мне помочь вам, и пусть денежный вопрос не стоит между нами.

И так как по лицу Мариуса прошла тень, он, взяв его за руку, прибавил:

— Я разумею не плату за преданность, друг мой. Знаю, что не деньгами возмещаются некоторые долги… Взгляните, прошу вас, иначе на этот вопрос: скоро десять лет, как вы служите у меня, и, надеюсь, останетесь со мною еще долго. Ну что ж! Пятнадцать тысяч франков, которые я вам сейчас дам, — премия, незначительный пай в прибыли, полученной мною при вашем содействии… Вы не вправе отказаться.

Господин Мартелли наклонился, чтобы подписать чек. Мариус еще раз остановил его.

— Вы знаете, для чего предназначаются эти деньги? — спросил он с некоторым беспокойством.

Судовладелец даже побледнел от досады и отложил перо.

— Боже правый! — воскликнул он. — До чего же трудно делать одолжение честным людям! Им обязательно нужно, чтобы вы знали всю их подноготную… Сделайте милость, друг мой, не принуждайте меня быть вашим пособником. Я знаю, что вы славный малый, преданный и любящий. Вот и все. Мне нет необходимости знать все ваши мысли и поступки. Вы никогда не сделаете ничего дурного, правда? Для меня этого достаточно.

Из щепетильности г-н Мартелли хотел сделать вид, будто не знает, что деньги, которые он дает Мариусу, пойдут на подкуп чьей-то совести. Впрочем, он был очень рад помочь Филиппу бежать, потому что знал, какое оружие пустил в ход г-н де Казалис, чтобы упрятать его в тюрьму. Но, по сути дела, судовладелец, храня чистоту своих республиканских принципов, дал себе слово, что не будет открыто содействовать побегу.

Мариус стоял на своем. Тогда вмешался аббат Шатанье, побуждаемый милосердием, которое всегда заставляло его слепо, не задумываясь, брать на себя любую, самую тяжелую ответственность.

— Не отказывайтесь, дружок, — обратился он к молодому человеку. — Зная ваши планы, я поручусь господину Мартелли, что задуманное вами дело — хорошее, правое дело.

Он улыбался бледной, стариковской улыбкой. Мариус, поняв, какой высокой любовью к ближнему были подсказаны эти слова, подошел к нему и горячо, от всего сердца, пожал ему руку. Тем временем судовладелец подписал чек на пятнадцать тысяч франков.

— Вот, — сказал он, вручая его Мариусу. — Прошу вас немедленно пройти в кассу.

Молодой человек еще раз поблагодарил и уже собрался было уйти, когда судовладелец окликнул его.

— Да, минуточку, — сказал он, — вы, мне кажется, не вполне окрепли. Отдохните еще неделю. Потом наверстаете.

Мариус догадался, что хозяин хочет дать ему возможность отправиться на выручку Филиппу; это снова растрогало его до слез, и он поспешил уйти. Получив деньги, молодой человек кубарем скатился с лестницы и как шальной понесся по улице.

Он спешил к Фине.

Цветочница была дома, в своей комнатке на Яичной площади, когда неожиданно влетел Мариус, смеясь и танцуя как полоумный. Схватив девушку в объятия, он расцеловал ее в обе щечки, затем выложил на стол пятнадцать банковых билетов. Фина, которую удивило и почти испугало странное вторжение молодого человека, засмеялась и захлопала в ладоши.

И тут между влюбленными разыгралась очаровательная сцена любви, признательности и сердечных излияний. Мариус кричал, что был дураком и что она, только она все спасла. Опустившись перед ней на колени, он целовал ей руки и смотрел на нее восторженным и умиленным взглядом. Фина горячо отпиралась и, краснея, старалась доказать, что не заслуживает ни малейшей благодарности.

Посвятив себя тяжелому долгу, они почти шесть месяцев тщетно обивали все пороги. А сегодня весь выкуп Филиппа лежал перед ними на столе. И они забыли все свои невзгоды и страхи, позор и пошлость, с которыми на миг соприкоснулись. Все вытеснили блаженство и горячая, безграничная радость, переполнявшая их сердца. Перед тем как расстаться, они договорились на следующее утро отправиться в Экс.

XX Побег

Наутро, часам к семи, Мариус пошел нанять одноколку. Он не хотел ехать в дилижансе. Филиппу для побега нужна была какая-то бричка, и Мариус решил нанять ее в Марселе, чтобы доехать в Экс, а потом увезти в ней брата. Накануне он договорился с одним капитаном, который брался доставить Филиппа на своем корабле в Геную.

В девять часов Мариус и Фина уехали. Молодой человек сам правил. Для влюбленных это была настоящая увеселительная прогулка. Поднявшись на холм Вист, они вышли из экипажа и, как дети, побежали по большой дороге, предоставив лошади медленно плестись. Они позавтракали в Септеме, в комнатушке постоялого двора, и за десертом строили тысячу планов на будущее. Теперь, когда Филипп выйдет из тюрьмы, можно будет подумать и о свадьбе. Молодые люди расчувствовались, видя, что вскоре ничто не помешает им любить друг друга.

Остаток пути прошел тоже очень весело. Около полуночи, проезжая мимо поместья Альбертас, они снова сделали привал, чтобы дать передышку лошади и самим отдохнуть под кущей деревьев, справа от дороги. Наконец в три часа ночи они въехали в Экс. Несмотря на все проволочки, они попали туда слишком рано. Чтобы не возбудить подозрений, юная чета решила отправиться в тюрьму только с наступлением темноты. Оставив одноколку на какой-то безлюдной улице под присмотром своей спутницы, Мариус пошел просить помощи у своего родственника Иснара. Тот поставил бричку в сарай и дал слово, что ровно в полночь прикатит ее на холм Арк. После того как были приняты все меры предосторожности, парочка наша спряталась до вечера.

Когда Мариус с Финой сворачивали на улицу, где помещалась лавка Иснара, в которой они должны были оставаться до наступления темноты, молодой человек чуть не столкнулся лицом к лицу с г-ном де Казалисом. Юноша нагнул голову и ускорил шаг. Депутат не заметил его. Но Мариуса эта встреча привела в отчаяние; сердце заныло в нем от смутной тревоги, он испугался, как бы какая-нибудь новая беда не помешала выполнению его задачи. Г-н де Казалис, несомненно, приехал в Экс, чтобы приблизить час своего мщения, и вполне возможно, что он в этом преуспел.

До самого вечера Мариус не находил себе места. Самые невероятные мысли лезли ему в голову. Теперь, когда у него были деньги, он боялся встретить другие препятствия. Но вот он и Фина наконец отправились в тюрьму. Было девять часов. Молодые люди постучались в тяжелую дверь. Послышались грузные шаги, и чей-то ворчливый голос спросил: «Что надо?»

— Это мы, дядюшка, — сказала Фина. — Откройте нам.

— Поскорее откройте, господин Ревертега, — прошептал в свою очередь Мариус.

Послышалось брюзжание и невнятный ответ:

— Господина Ревертега здесь больше нет, он болен.

Глазок закрылся. Безмолвные и подавленные, остались Мариус и Фина перед запертой дверью.

За четыре месяца цветочница ни разу не сочла нужным написать своему дядюшке. Она заручилась его обещанием и на том успокоилась. Поэтому весть о его болезни как громом поразила девушку и ее спутника. Им ни разу не приходило в голову, что старик мог захворать. И вот все их усилия разбивались о непредвиденное препятствие. У них были деньги, чтобы выкупить Филиппа, но не было ключа, чтобы его освободить.

Когда горестное изумление несколько рассеялось, Фина взяла себя в руки.

— Идемте, — сказала она, — дядюшка, наверное, находится у одной из своих двоюродных сестер, на улице Глясьер.

— Стоит ли? — возразил Мариус, — все пропало.

— Нет, нет, идемте.

Пришибленный горем, поплелся он за ней. Она шагала бодро, не допуская мысли, чтобы судьба была к ним так жестока.

Ревертега действительно находился у своей двоюродной сестры на улице Глясьер. Он лежал уже две недели. Увидев входивших Фину и Мариуса, тюремщик сразу понял, зачем они пришли. Приподнявшись, он поцеловал племянницу в лоб и с улыбкой сказал:

— Ну, что? Пробил час?

— Мы ходили в тюрьму, — ответила девушка. — Там нам сказали, что вы хвораете.

— Господи! Хоть бы вы нас известили! — жалобно воскликнул Мариус. — Мы бы поторопились.

— Да, — снова заговорила цветочница, — что же нам теперь делать, раз вы уже больше не тюремщик?

Ревертега смотрел и удивлялся их отчаянию.

— Почему вы так сокрушаетесь? — спросил он наконец. — Мне, правда, нездоровится, пришлось попросить отпуск, но меня же не уволили, завтра вечером я к вашим услугам, если хотите.

Радостный возглас вырвался у Мариуса и Фины.

— Тот, кто вам так ответил, — продолжал Ревертега, — несколько дней заменял меня. Завтра утром я приступлю к своим обязанностям; меня еще немного лихорадит, но это не страшно, я могу уже выйти. Тем более что дело ваше не терпит отлагательства.

— Я знала, что не следует отчаиваться! — торжествующе воскликнула цветочница.

Мариус весь трепетал от волнения.

— Вы правильно сделали, что пришли ко мне нынче, — снова заговорил тюремщик после короткой паузы, — сегодня я узнал, что господин де Казалис приезжал в Экс, чтобы приблизить день выставления… Он добился своего: мне сказали, что это произойдет через три дня. В распоряжении господина Филиппа остается одна ночь, больше я не смогу ничего для нею сделать, потому что послезавтра его перевезут в марсельскую тюрьму.

Мариус вздрогнул. Он подоспел вовремя. Молодой человек договорился обо всем с тюремщиком, и они условились встретиться завтра вечером. Затем он помчался предупредить Иснара, что побег отложен.

Весь следующий день влюбленные просидели взаперти. Однако на душе у них было гораздо спокойнее, они чувствовали какую-то уверенность. Побег был назначен на одиннадцать часов вечера. К десяти часам они отправились в тюрьму. Ревертега был на своем посту, он неслышно открыл им и проводил их в сторожку.

— Все готово, — сказал он.

— Брат предупрежден? — спросил Мариус.

— Да… Мне пришлось принять кое-какие меры предосторожности. Я боюсь, что меня привлекут к ответу, и хотел, насколько это возможно, чтобы все выглядело так, будто узник бежал из окна своей камеры…

— Вот желание, которое делает вам честь, дядюшка, — пошутила Фина.

— Поэтому, продолжал Ревертега, — сегодня после полудня я зашел в камеру господина Филиппа и собственноручно подпилил один из прутьев оконной решетки.

— Неужели брату придется спускаться из окна? — забеспокоился Мариус.

— Вовсе нет; мы пойдем за ним, и он выйдет вместе с вами в дверь… Я только выну подпиленный прут и привяжу к решетке веревку. Завтра все подумают, что заключенный бежал через окно… Так или иначе меня ждет отставка, но таким образом я избавлюсь от крупных неприятностей.

Ревертега зажег потайной фонарь и повел молодых людей в камеру Филиппа. Они нашли заключенного на ногах, готового к побегу. Мариус с трудом узнал брата, так он исхудал и побледнел. Они обнялись, не промолвив ни слова, избегая малейшего шума. Тюремщик подошел к окну, вынул прут и привязал веревку. Фина осталась караулить в коридоре. Узкими переходами они вчетвером медленно пробирались вдоль стен, стараясь в темноте не наскочить друг на друга.

Мариус крепко держал Филиппа за руку. Вернувшись в сторожку, он укутал его плащом и хотел сразу же увезти. Теперь, когда они были почти у цели, он боялся, как бы им что-нибудь не помешало. От малейшего шороха он вздрагивал. Ревертега стоило больших усилий уговорить его запастись терпением еще на десять минут; не было уверенности, что шум их шагов в коридоре никого не разбудил, и тюремщик хотел, прежде чем отпереть дверь, убедиться в полной безопасности. Глубокая тишина царила в тюрьме, и он решился отодвинуть засовы.

Братья быстро выскользнули; низко опустив голову, они направились к площади Доминиканцев. Фина на минуту задержалась, чтобы вручить дядюшке пятнадцать тысяч франков. Она догнала своих спутников уже почти в самом конце улочки Сен-Жан.

Затем они свернули на проспект, утопавший в непроницаемой тени деревьев. Только одно тревожило беглецов: в этот час городские ворота были уже заперты и охранялись сторожами; вот здесь-то можно было глупейшим образом попасть впросак.

Они все шли и шли, озираясь вокруг, сторонясь прохожих, изредка попадавшихся им навстречу. На самом верху неровной улицы Кармелитов они заметили, что кто-то нагоняет их. Каждый почувствовал, что сердце у него заколотилось так, что, казалось, вот-вот выпрыгнет.

Внезапно незнакомец ускорил шаг и бойко хлопнул Мариуса по плечу.

— Э! Так я не ошибся, — проговорил неизвестный, — это вы, мой юный друг. Какой черт занес вас в этот час на проспект?

Мариус, охваченный глухим бешенством, уже сжимал кулаки, когда по голосу узнал г-на де Жируса.

— Как видите, прогуливаюсь, — пробормотал он в ответ.

— Ах, прогуливаетесь, — лукаво усмехнулся граф.

Мельком посмотрел он на Фину и задержал свой взгляд на Филиппе, укутанном с головой в плащ.

— А вот эта фигура мне знакома, — прошептал он. — И прибавил со своей обычной дружеской резкостью: — Проводить вас? Вам не терпится выбраться из Экса, не так ли?.. Ворота открывают далеко не всем. Я знаю одного сторожа. Идемте.

Мариус с благодарностью принял это предложение. Перед г-ном де Жирусом ворота легко распахнулись. Ни одного слова больше не сказал он молодым людям. На площади Ротонды старик, пожав руку Мариусу, проговорил:

— Я вернусь через Орбительские ворота. Счастливого пути. — Затем слегка наклонился и, понизив голос, прибавил: — Кто-кто, а уж я от души посмеюсь завтра над рожей, какую скорчит де Казалис.

С волнением поглядел Мариус вслед этому великодушному человеку, который прятал доброе сердце под личиной угрюмого, чудаковатого ворчуна.

Иснар уже поджидал беглецов. Филипп захотел сам править одноколкой, чтобы ночной ветер дул ему в лицо. Он наслаждался, чувствуя, как легкая бричка мчит его во тьму. Быстрый бег позволял ему полнее вкусить всю сладость свободы.

Затем, пока лошадь шагом взбиралась на холм, пошли излияния чувств и доверительные разговоры. Мариус и Фина открыли Филиппу свою любовь, а когда они сказали ему, что собираются в скором времени пожениться, молодой человек загрустил. Он вспомнил Бланш. Мариус это понял и заговорил с ним о его будущем ребенке; братья беседовали серьезно, вполголоса, и младший обещал старшему позаботиться о младенце. К тому же Мариус собирался энергично добиваться помилования. Он и Фина мысленно всегда будут с изгнанником.

А на следующее утро Филипп стоял на мостике небольшого корабля, уносившего его в Геную, и, облокотившись на перила, долго смотрел на побережье Сент-Анри. Там, высоко над голубыми водами, он разглядел какое-то серое пятно: то был дом, в котором бедняжка Бланш исходила слезами, оплакивая свою любовь.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I Заговор

Месяца два спустя после побега Филиппа, тихим февральским вечером, Бланш гуляла вдоль берега. Она едва передвигала ноги. Смеркалось. Море, совсем бледное вдалеке, чуть зыбилось под порывами вечернего ветра и с тихим шорохом набегало на усеянный галькой песчаный берег. В прозрачном воздухе уже веяло теплом приближающейся весны. На юге зимой выпадают иногда дни, когда солнце, сияющее в безбрежной лазури неба, дарит свое тепло так же щедро, как и летом.

Молодая женщина медленно шла по обрывистому берегу, глядя, как ночь опускается на потемневшее море, жалобные всплески которого становились все тише и тише. Бедняжка очень изменилась. Ей едва исполнилось семнадцать лет, а страшные удары судьбы уже наложили свой отпечаток на ее смертельно бледное личико. Она так много плакала, что слезы унесли с собой все ее силы, всю ее легкую и беспечную юность. Вскоре ей предстояло стать матерью, и она шла, шатаясь от слабости, изнемогая не столько под бременем ребенка, сколько под бременем отчаяния.

За ней по пятам, словно конвойный за каторжником, следовала высокая, сухопарая женщина, прямая как палка. Не спуская глаз с Бланш, она наблюдала за каждым ее движением. Это была новая гувернантка, которую г-н де Казалис несколько недель назад приставил к своей племяннице. Депутат жил сейчас в Марселе. Он примчался сюда, едва узнал, что приближается срок родов: он должен находиться поблизости, он должен быть начеку. Мысль о ребенке — этом ублюдке, который вот-вот появится в их семье, — доводила его до бешенства. Впрочем, он все уже обдумал, и теперь ему оставалось только привести в исполнение давно разработанный план.

Получив отпуск, г-н де Казалис тайком приехал в маленький домик в Сент-Анри. По его мнению, племянница пользовалась слишком большой свободой: следовало заточить ее, чтобы осуществить свои намерения. Прежняя гувернантка показалась ему чересчур мягкосердечной. Ему стало известно, что почти ежедневно какая-то девушка навещала Бланш, и г-н де Казалис очень перепугался. Тогда он и решил поручить охрану домика бдительному стражу, который никого бы туда не впускал и подробно докладывал ему даже о самых незначительных происшествиях.

Сухая и холодная г-жа Ламбер была словно рождена для подобной роли. Старая дева, воспитанная в чрезмерном благочестии, она была черства, как все ограниченные натуры, и преисполнена глухой злобы, свойственной тем, кто никогда не любил. Г-жа Ламбер, которой пренебрегали все мужчины, знала, что Бланш виновна в греховной любви, и поэтому была к ней особенно строга и неумолима. Она неукоснительно следовала приказу, полученному ею от г-на де Казалиса, с дьявольской хитростью следила за пленницей и, обрекая ее на полное одиночество, никого к ней не допускала. Маленький домик превратился как бы в крепость, где засела г-жа Ламбер; Бланш находилась целиком в ее власти. Фина была безжалостно изгнана: стоило ей появиться на берегу, как г-жа Ламбер до тех пор следила из окна за девушкой, пока та не уходила. Цветочница была вынуждена прекратить свои посещения. Бедняжка Бланш чуть не умерла от горя и тоски, она задыхалась в страшных тисках, которые тюремщица с каждым днем сжимала все сильнее.

К Бланш допускался единственный посетитель — аббат Шатанье, но и тут г-жа Ламбер ухитрялась подслушивать, как священник исповедовал кающуюся грешницу.

В этот вечер мадемуазель де Казалис упросила гувернантку немного погулять с ней у моря. До родов оставались считанные дни, и Бланш мучили тошнота и головокружение; на свежем воздухе ей становилось легче. Страж и ее пленница шли вдоль берега; молодая женщина искала способ избавиться от надзора, мешавшего выполнению ее плана, а гувернантка заглядывала за каждый камень, в страхе, что вот-вот кто-нибудь выскочит и похитит у нее узницу. Возвращаясь домой, они вдруг заметили на тропинке какую-то тень, двигавшуюся им навстречу.

Совсем стемнело. Г-жа Ламбер в ужасе бросилась вперед, но тут же узнала аббата Шатанье. Священник, не застав Бланш дома, пошел за ней на берег.

— Пойдем скорее назад, — резко приказала г-жа Ламбер. — В гостиной куда удобнее разговаривать. Ветер свежеет.

— Здесь так хорошо, — прошептала Бланш. — Побудем еще немного.

И она легонько толкнула локтем аббата, чтобы он ее поддержал.

— Да, да, — сказал тот. — Вечер совсем весенний. А каким свежим, прекрасным воздухом веет с моря! Это очень полезно нашей дорогой больной. — И, взяв молодую женщину под руку, он весело добавил: — Дитя мое, мы пойдем вместе, как двое влюбленных!.. Если вы, госпожа Ламбер, боитесь схватить насморк, возвращайтесь домой. Мы недолго задержимся.

И старик пошел по той же прибрежной тропинке, увлекая за собой Бланш, которая улыбалась его хитрости.

Гувернантка и не подумала возвращаться; она предпочитала двадцать раз схватить насморк, чем на четверть часа выпустить свою пленницу из виду. Она следовала за Бланш и аббатом на расстоянии нескольких шагов и, стараясь уловить, о чем они говорят, проклинала волны, заглушавшие своим шумом их беседу. Дома ей ничего не стоило подслушивать совершенно открыто или спрятавшись за дверью, но здесь, среди скал, трудно было выполнять обязанности соглядатая.

— Как я благодарна вам, — печально сказала Бланш, с признательностью обращаясь к священнику, — что вы помогли мне хотя бы на минутку остаться с вами наедине!.. Вы видите, с каждым днем моя тюрьма становится все теснее.

— Не унывайте, дорогое дитя мое, — отозвался аббат Шатанье, — скоро вы будете свободной и сможете поступить, как подскажут вам совесть и сердце.

— О! Я думаю не о себе. Со мной они могут сделать все, что угодно, мне и в голову не придет сопротивляться… К тому же вы знаете: решение мое принято. Вы указали мне единственный возможный для меня путь.

— Не я, сам бог ниспослал вашей душе мир и надежду.

Бланш, казалось, не слышала его. Она продолжала, понемногу оживляясь:

— Я отрешилась от всех радостей, я счастлива, что страдаю, ибо надеюсь заслужить прощение. Нет на свете такого тяжелого искуса, которому я не была бы готова подвергнуться во искупление своего греха.

— Но почему же в таком случае вы жалуетесь на одиночество, дитя мое? — мягко спросил священник.

— О, дело не во мне, отец мой. Если бы мне одной угрожало заточение, пусть даже вечное, я безропотно покорилась бы… Но я дрожу за маленькое существо, которое должна произвести на свет.

— Чего же вам опасаться?

— Откуда я знаю?.. Не будь у дяди чего-нибудь на уме, он бы не запер меня здесь. На что он только не пускается, лишь бы упрятать меня от людей и помешать общению даже с вами… Вот и сейчас, я уверена, госпожа Ламбер кусает себе локти.

— Вы преувеличиваете!

— Нет, вы знаете, я говорю то, что есть, и просто хотите успокоить меня. Поймите, все это меня пугает, мне страшно за ребенка, я предчувствую беду, она витает надо мной.

Охваченная скорбью, она умолкла. Затем вдруг воскликнула с мукой в голосе:

— Ведь вы поможете мне спасти ребенка?

Священника смутил и встревожил этот крик души.

Он заколебался, не зная, что ответить.

— Успокойтесь, — промолвил он наконец. — Ведь вы же знаете, как я вам предан.

— Повторяю, — продолжала Бланш, — сама я готова пожертвовать всем, но хочу, чтобы мой ребенок был счастлив.

— Чем я могу помочь вам? — спросил взволнованный аббат Шатанье.

Госпожа Ламбер мало-помалу нагоняла их. В конце концов она подошла совсем близко. Бланш услышала шуршанье гравия под ее ногами. Она наклонилась к священнику и тихо сказала:

— Попросите Фину быть здесь завтра к шести часам. Пусть она пройдет мимо меня, но так, чтобы госпожа Ламбер ее не узнала.

На следующий день на закате солнца Бланш с гувернанткой снова гуляли по скалистому берегу. Весь день молодая женщина жаловалась на сильную головную боль и послеобеденное время провела запершись у себя в комнате. Вечером она притворилась, будто ее мутит, и вышла к морю подышать свежим воздухом.

Не доверяя пленнице, г-жа Ламбер шла с нею рядом, твердо решив, что не позволит провести себя, как накануне. Время от времени Бланш с тревогой посматривала на дорогу.

Уже совсем стемнело, когда она заметила вдалеке женщину в провансальской накидке; широкий ситцевый капюшон скрывал ее лицо. По быстрой, легкой походке Бланш узнала ту, кого ждала.

Женщина приближалась. Проходя мимо, она как бы случайно столкнулась с Бланш, и та успела сунуть ей записку, шепнув:

— Исполните мою просьбу, молю вас.

На миг из-под капюшона показалось милое лицо Фины, мелькнула ее добрая улыбка: она утешала и сулила помощь. Затем цветочница удалилась той же легкой походкой.

Сухопарая, холодная г-жа Ламбер ничего не заметила и ничего не поняла.

II План господина де Казалиса

Бланш была права: если бы у дяди не было своих соображений, он никогда не стал бы так тщательно охранять ее. Одно желание скрыть беременность племянницы не могло вызвать тех крайних мер предосторожности, которые предпринял г-н де Казалис, чтобы изолировать Бланш от внешнего мира и целиком подчинить ее своей воле. Жестокость г-жи Ламбер, непреклонная суровость депутата, одиночество, на которое ее обрекали, — все это подсказывало несчастной, что втайне против нее замышляется нечто мрачное, грозное. Материнский инстинкт говорил ей, что удар навис не столько над ней, сколько над ребенком, которого она носила под сердцем. Очевидно, только ожидают рождения бедного малютки, и тогда произойдут страшные события; она не знала, какие именно, но одна мысль об этом заставляла ее содрогаться.

Опасения Бланш были несколько преувеличены. Постоянное одиночество обострило ее воображение, и ее мучили кошмары. Г-н де Казалис был не из тех, кто способен, рискуя своим положением, уморить ребенка. Ему просто-напросто хотелось как можно скорее отделаться от наследника Бланш. Вот в нескольких словах его план и причины, заставлявшие его действовать таким образом.

После смерти отца Бланш получила в наследство несколько сот тысяч франков. Ей было тогда десять лет. Девочку взял к себе дядя, назначенный ее опекуном.

С тех пор он управлял всем имуществом Бланш. Впрочем, г-н де Казалис не растратил его, но, увидев в своих руках столько золота, стал жить на широкую ногу и промотал почти все свое личное состояние. Когда племянница убежала с Филиппом, депутат страшно испугался, что от него потребуют отчета по опеке: выпустив из рук деньги Бланш, он остался бы буквально нищим. Уже много-много месяцев он жил только на средства своей племянницы.

Пока девушка находилась всецело в его власти, ему нечего было опасаться. Он мог лепить из Бланш все, что угодно, она была мягким воском в его руках. Он знал это. Слабохарактерность девочки делала его хозяином положения. Никогда эта куколка не посмеет предъявить свои права. Он рассчитывал выдать Бланш замуж или отдать в монастырь, выделив ей из ее богатства самую малую толику. Вот почему бегство влюбленных сразило г-на де Казалиса. Он пришел в неистовство, он преследовал беглецов и силой вернул племянницу — все только потому, что боялся ее брака с Кайолем. Он знал характер Филиппа: этот парень не оставит ему ни сантима. Денежные интересы депутата были затронуты не меньше, чем его гордость. Вслух возмущаясь подобным мезальянсом, он со страхом думал, что этот брак не только запятнает его дворянский герб, но также пробьет в его кошельке брешь, через которую уплывут и деньги и власть.

И вот племянница его забеременела. Узнав об этом, г-н де Казалис смертельно перепугался. Все его расчеты опрокинуты. У Бланш будет наследник, и он окажется требовательнее своей матери. Г-н де Казалис стал беспощадным, он сделал все возможное, чтобы выставить Филиппа к позорному столбу. Ему хотелось забросать грязью отца, чтобы тень его бесчестия легла и на ребенка: его нужно было лишить всех гражданских прав еще до рождения. Когда же депутату стало известно, что Филипп скрылся и таким образом избежал позора, тревога его сменилась ужасом. Он был разорен.

Завязалась борьба не на жизнь, а на смерть. Если придется отчитаться по опеке, г-н де Казалис очутится в полном смысле слова на улице. И хорошо еще, если он отделается только этим. Депутат не был уверен, что он не запустил руку в карман Бланш слишком глубоко и не черпал из него слишком беззастенчиво. Если удержать племянницу при себе, то, продолжая распоряжаться ее состоянием, можно будет по-прежнему жить на широкую ногу и обирать девушку на законном основании. Но если с него спросят отчет и от имени ребенка потребуют вернуть отданные ему на хранение деньги, то тогда, чтобы не умереть с голоду, ему придется пойти по миру. Понятно, с какой яростью он ринулся в бой и как настойчиво стремился к победе.

Сама Бланш его нисколько не беспокоила: достаточно строго взглянуть на нее, прикрикнуть, и она согласится на что угодно. Но он трепетал при мысли о ребенке, которого она носила в себе. Это маленькое, еще не появившееся на свет существо заставляло всемогущего Казалиса бледнеть от страха. Втайне он был бы не прочь, чтобы ребенок родился мертвым. Убить его ему бы не позволила дворянская гордость, и он просил бога взять этот труд на себя. Ведь это жалкое существо когда-нибудь вырастет и в один прекрасный день, но наущению Кайолей, потребует у него состояние своей матери. При одной мысли об этом на лбу у депутата выступал холодный пот. Кайоли — вот кого он боялся больше всего. Завладев ребенком, они сделают из него орудие мести. Он представлял себе, какие беды обрушатся на него — де Казалиса: ему придется вернуть все, отдать богатство ненавистным ему людям, а самому, чего доброго, побираться на дорогах.

Именно эти опасения и заставили его запереть Бланш в маленьком домике на берегу моря. Он хотел разобщить ее с Кайолями, не дать им договориться с ней и похитить младенца сразу же после рождения. Все эти меры он принимал с одной целью — захватить ребенка в свои руки. Он держал в заточении не столько Бланш, сколько ее наследника. Г-н де Казалис рассчитывал быть подле Бланш в момент родов и завладеть малюткой, чтобы тот не стал орудием его гибели. А пока что он приказал г-же Ламбер бдительно охранять дом и никого не пускать. Он боялся какой-нибудь помехи.

Завладев ребенком, он считал бы себя спасенным. Порой он в глубине души ликовал, что его племянница совершила непоправимую ошибку. Если бы она вышла замуж, ему с большим трудом удалось бы урвать жалкие крохи ее состояния. Теперь о свадьбе не могло быть и речи. Она уйдет в монастырь и там будет оплакивать свой позор, а он преспокойно прикарманит ее деньги. Он разрешал аббату Шатанье посещать Бланш, надеясь, что старый священник укажет ей на религию как на последнее прибежище. Это было верным способом избавиться от несчастной девушки.

Когда же мать окажется в монастыре, он примется за малыша. Он оставит его при себе, хорошо воспитает и постарается внушить ему желание посвятить себя церкви. Конечно, невозможно заглянуть в будущее. Г-н де Казалис хотел только одного — оградить себя от всяких случайностей. Угрозе немедленного разорения он предпочитал возможность разорения в будущем. Его приемный сын вырастет у него на глазах, и он постарается отделаться от него каким-нибудь благопристойным образом: уговорит постричься в монахи или пошлет на войну, а то и просто выбросит на улицу, предварительно отыскав какой-нибудь законный способ украсть его состояние. Во всяком случае, никак нельзя допустить, чтобы дитя попало в руки Кайолей.

Теперь читателю известен план г-на де Казалиса. Каждое утро он навещал Бланш в сопровождении врача, и тот ежедневно докладывал ему, как протекает беременность. Когда же Бланш робко жаловалась на свое заточение, он выходил из себя, напоминал ей о чести семьи и кричал, вгоняя ее в краску, что она сама должна была бы заживо лечь в могилу, чтобы скрыть от людей свой позор. Он не мог дождаться, когда все это кончится. Депутат торопился в Париж на парламентскую сессию, но не хотел уезжать, не передав новорожденного в надежные руки.

Каждый день он выслушивал подробный отчет г-жи Ламбер обо всем, что произошло в его отсутствие, и с особенным упорством выспрашивал, не замечала ли она кого-нибудь вблизи дома. Но гувернантка уверяла, что никто не появлялся, и тем успокаивала его. Г-н де Казалис начинал надеяться, что у него не собираются отнять ребенка.

Однажды утром ему потихоньку объявили, что роды наступят сегодня же. Он очень обрадовался.

Бланш услышала это сообщение. Едва ее дядя и врач вышли из комнаты, как она с трудом доплелась до окна и привязала к ставне белый лоскут.

III На что может пригодиться белый лоскут

Чтобы читатель ясно представил себе все то, о чем ему будет рассказано в этой главе, придется в нескольких словах описать маленький домик, стоявший на берегу. У него было странное устройство; он имел две входных двери: одна, парадная, открывала доступ в комнаты нижнего этажа, другая — в задней части дома — вела прямо на второй этаж. Дом был прислонен к утесу таким образом, что, если смотреть с внутреннего двора, второй этаж казался первым.

Комната Бланш, окнами на море, была расположена наверху, справа от лестницы. За этой комнатой находилась другая, меньших размеров, служившая Бланш туалетной. Вот в нее-то и вела наружная дверь, не открывавшаяся по меньшей мере лет двадцать; ключ от заржавленного замка был утерян, и никто этой дверью не пользовался. Г-н де Казалис, снимая дом, не обратил никакого внимания на заброшенный выход.

За несколько недель до родов, разыскивая упавшую на пол булавку, Бланш нашла в щели у стены какой-то ключ. Находка заинтересовала ее. Ей сразу пришло в голову, что это ключ от старой двери, и она не ошиблась: ключ подошел к замку. Она спрятала свою находку и никому не сказала о ней, инстинктивно почувствовав, что теперь в ее руках средство к спасению.

В день родов, привязав белый лоскут к ставне окна, Бланш вынула ключ из ящика, где она его прятала, и, ложась в постель, сунула его под подушку.

Узнав, что роды начнутся вечером, г-н де Казалис решил не уезжать из Сент-Анри, пока не завладеет младенцем. Он задержал врача, позвал акушерку и послал в Марсель за кормилицей, нанятой им заблаговременно. Эта женщина целиком от него зависела, и он мог на нее положиться. Отдав нужные распоряжения, г-н де Казалис пошел на берег и стал ждать. Несмотря на принятые им меры, мысль о том, что ему грозит, если ребенок ускользнет из его рук, не давала ему покоя. Он убеждал себя, что это невозможно; он не отойдет от дверей Бланш, пока кормилица не унесет новорожденного. Это немного успокаивало его. В течение нескольких часов он ходил вдоль берега, время от времени посматривая на окна комнаты, в которой его племянница мучилась в родовых схватках. Г-жа Ламбер должна была прийти за ним, как только все кончится. Наступила ночь. Он присел на камень, глядя, как за освещенными окнами маленького домика мелькают тени.

В это время бедняжка Бланш находилась между жизнью и смертью. Была минута, когда доктор и акушерка уже не надеялись спасти ее. Горе так изнурило Бланш, что сильное потрясение, вызванное родами, едва не убило ее. Она родила сына, но не слышала его первого крика. Она лежала в постели без сознания, мертвенно бледная, и казалась бездыханной. Ребенка положили рядом с ней. Кормилица еще не прибыла, и г-жа Ламбер побежала сказать депутату, что роды кончились и что племянница его умирает.

Депутат стремглав кинулся к дому. Отсутствие кормилицы страшно раздосадовало его, однако он сдержался: ему не хотелось, чтобы доктор и акушерка догадались о причине его тревоги. Роженица, белее полотна, лежала на постели. Г-на де Казалиса мало трогали страдания племянницы, но ему пришлось сделать вид, что он любит ее и беспокоится о ней. Он спросил доктора, есть ли еще какая-нибудь опасность.

— Не думаю, — ответил тот. — Пожалуй, я могу уйти.

Указав на акушерку, он добавил:

— Она справится без меня. Но я должен вас предупредить, что больной нельзя волноваться. Речь идет о ее жизни… Я зайду завтра.

Господин де Казалис проводил доктора и по дороге столкнулся с кормилицей. Он вернулся в дом вместе с ней и, пока они поднимались в комнату Бланш, осыпал ее упреками. Кормилица извинилась за опоздание, и депутат отдал ей последний наказ: она должна сейчас же взять к себе новорожденного и беречь его как зеницу ока. Завтра утром она увезет младенца в свою деревушку, затерянную в Нижних Альпах. Он надеялся, что никто не станет искать его внучатого племянника в таком глухом углу.

Возле постели Бланш бесшумно суетились г-жа Ламбер и акушерка. Когда г-н де Казалис подошел, чтобы взять ребенка, Бланш посмотрела на него широко раскрытыми глазами. Но этот пристальный взгляд не остановил его, и он все-таки протянул руку к постели.

Сделав нечеловеческое усилие, молодая женщина села на кровати и прижала к себе ребенка.

— Чего вы хотите? — низким, сдавленным голосом спросила она.

Депутат отступил.

— Приехала кормилица, — нерешительно ответил он. — Вы же помните наш уговор. Надо отдать ей ребенка.

За несколько дней до родов г-н де Казалис заявил племяннице, что во имя спасения чести семьи ребенок Филиппа должен быть удален сразу же после рождения. И, как всегда, грубые, резкие слова дяди заставили Бланш покориться. Но она надеялась, что ей оставят младенца хотя бы на один день. На этом она построила план его спасения.

И вот теперь г-н де Казалис требует немедленно отослать ребенка прочь, — значит, все погибло. Если его сейчас от нее заберут, ей не удастся осуществить свой замысел. Она не успеет спасти ребенка от опасности, которую угадывало ее материнское сердце.

Бланш побледнела еще сильнее и прижала ребенка к груди.

— Ради бога, оставьте мне его до завтрашнего утра! — воскликнула она.

Бланш была слаба, она боялась, что сдастся и уступит.

— Вы просите о невозможном, — возразил депутат. И добавил приглушенным голосом, чтобы не услышала акушерка: — Если вы не хотите покрыть позором весь свой род, ваш сын должен на некоторое время исчезнуть.

— Я отдам вам его завтра утром, — сказала Бланш. Она дрожала всем телом. — Сжальтесь, дайте мне насмотреться на него и приласкать малютку. Это не причинит вам никакого вреда, никто не увидит его ночью в этой комнате.

— А! Лучше покончить с этим сразу же. Поцелуйте его и отдайте кормилице.

— Нет, не отдам… Вы убиваете меня, сударь!

Последние слова она выкрикнула душераздирающим голосом. Боясь вспылить, г-н де Казалис ничего не ответил: неожиданное сопротивление удивило и встревожило его. Он сделал шаг вперед, намереваясь оторвать несчастного младенца от материнской груди, но акушерка, которая все слышала, отвела его в сторону и сказала, что, если эта тягостная сцена сейчас же не прекратится, она не отвечает за жизнь его племянницы. Г-ну де Казалису пришлось уступить.

— Ну что ж, держите у себя вашего сына, — грубо обратился он к молодой матери. — Кормилица подождет до завтра.

Бланш положила ребенка подле себя и опустила голову на подушку, радуясь и удивляясь своей победе. Щеки ее чуть порозовели; счастливая, полная надежды, она закрыла глаза, притворяясь, что дремлет.

Видя, что Бланш затихла, г-жа Ламбер и акушерка вышли из комнаты немного передохнуть. Г-н де Казалис одну секунду оставался наедине с племянницей, которая продолжала лежать с закрытыми глазами. Он смотрел на новорожденного и думал, что вот это жалкое существо, такое слабое и тщедушное, — его злейший враг. Он уже совсем было решился уйти, но тут услышал легкий шум в туалетной. Г-н де Казалис открыл дверь, заглянул туда и, не найдя никого, подумал, что ошибся. Наконец он спустился вниз, но, ощущая какое-то смутное беспокойство, решил не спать всю ночь. Он был вынужден уступить мольбам Бланш, другого выхода у него не оставалось. Но лучше бы ребенок находился уже далеко отсюда. Впрочем, успокаивал себя депутат, завтра он избавится от него, все уже приготовлено, и за это время Кайоли не смогут похитить ребенка. Ведь он сам запер входную дверь.

Как только Бланш осталась одна, она быстро села на кровати и прислушалась. Она тоже услышала легкий шум, донесшийся из туалетной. Бедняжка с трудом поднялась, взяла спрятанный под подушкой ключ и, нетвердо ступая, цепляясь за мебель, кое-как доплелась до двери, проделанной в задней стене дома. Это могло стоить ей жизни. Но, казалось, какая-то сверхъестественная сила поддерживала ее, и она ступала босыми ногами по каменному полу, не думая, что это может ее погубить. Она спасала сына.

За дверью послышался шорох, казалось, кто-то скребется. Этот шум и привлек внимание г-на де Казалиса. У Бланш кружилась голова. Прежде чем ей удалось вставить ключ в замочную скважину, она раз десять была близка к обмороку. Наконец она открыла дверь.

Вошла Фина.

В записке, которую несколько дней назад Бланш тайком вручила ей на берегу, было сказано: «Мне нужна ваша дружба и преданность. Зная ваше доброе сердце, обращаюсь к вам, как к другу. Когда мне понадобится помощь, я привяжу к ставне окна белый лоскут. Жду вас около часа ночи, следующей за тем днем, когда вы увидите этот сигнал. Подойдите к старой двери, что в задней стене дома, и тихонько постучитесь, чтобы дать мне знать о своем приходе. Будьте моим ангелом-хранителем».

Из этого послания Фина поняла, что речь идет о ребенке Филиппа. Она показала записку Мариусу, и тот посоветовал ей сделать все точно так, как просила Бланш. На следующий день цветочница послала на берег мальчишку, строго наказав ему внимательно следить за домом и тотчас же бежать к ней, как только появится условный сигнал. Прошла неделя, а сигнала все не было. Наконец однажды утром мальчик увидел вдалеке белый лоскут и помчался в Марсель.

Вечером Фина и Мариус в одноколке приехали в Сент-Анри. Оставив экипаж в деревне, они направились к скалам, где ютился домик. Мариус спрятался неподалеку от заднего крыльца, а Фина в условленный час постучалась в дверь.

Впустив ее, Бланш упала без сознания. Цветочница едва успела подхватить больную, которую бил страшный озноб. Она отнесла ее на кровать и потеплее укутала. Затем, чтобы их не застали врасплох, закрыла на крючок дверь, ведущую на лестницу. После этого она сняла с себя накидку и засуетилась возле Бланш. Та все еще была в обмороке.

Понемногу больная пришла в себя. Как только Бланш открыла глаза и увидела возле себя Фину, она со слезами радости и надежды бросилась ей на шею.

Некоторое время женщины не могли произнести ни слова. Потом Фина увидела новорожденного, взяла его на руки и поцеловала.

— Вы и вправду будете любить его как собственного сына? — спросила Бланш.

Цветочница смотрела на ребенка ласковым взглядом влюбленной девушки, мечтающей стать матерью. Глядя на сына Филиппа, она думала о Мариусе и говорила себе: «У меня будет такой же ребенок». От этой мысли лицо ее зарделось. Фина положила ребенка обратно на кровать и села подле Бланш.

— Послушайте, — быстро заговорила Бланш, — у нас очень мало времени. В любую минуту сюда могут войти… Ведь я могу полностью положиться на вас, не так ли?

Фина наклонилась и поцеловала ее в лоб.

— Я люблю вас, как сестру, — сказала она.

— Знаю, потому я и обратилась к вам. Завещаю вам самое святое и дорогое, что только может завещать женщина.

— Но ведь вы живы!

— Нет, мертва. Через несколько дней, как только поправлюсь, я буду принадлежать богу… Не перебивайте меня… Покидая этот мир, я прежде всего хочу дать моему ребенку, который останется сиротой, другую мать. Я подумала о вас.

И Бланш горячо стиснула руки Фины.

— Вы правильно поступили, — простодушно сказала цветочница. — Вы же знаете, что все это время я питала к вашему будущему ребенку материнские чувства.

— У меня нет необходимости просить вас, чтобы вы любили его так, как вы умеете любить, всем сердцем, — с трудом продолжала молодая женщина. — Любите его и за меня и за Филиппа, постарайтесь, чтобы он был счастливее своих родителей.

Голос ее пресекся; она зарыдала. Помолчав немного, Бланш продолжала:

— Но если мне нет надобности просить вас о любви к моему ребенку, то я слезно вас молю не спускать с него глаз… Спрячьте его сразу же в каком-нибудь укромном месте; постарайтесь, чтобы никто не проник в тайну его рождения, — одним словом, поклянитесь защищать его и беречь, как берегут священный дар.

Бланш была в страшном возбуждении, и Фина знаком попросила ее говорить тише.

— Вам что-нибудь угрожает? — тихо спросила цветочница.

— Сама не знаю… Мне кажется, что дядя ненавидит моего ребенка, и я отдаю его вам, потому что боюсь за него. Я не могу оставаться с сыном и потому хочу отдать его честным людям, чтобы они вырастили из моего мальчика хорошего человека. Впрочем, и не уйди в монастырь, я все равно не оставила бы малютку у себя, так как по слабохарактерности и малодушию не смогла бы его защитить.

— Защитить? От кого?

— Ах! Не знаю… Просто дрожу от страха, вот и все. Мой дядя — жестокий человек… Нет, не будем говорить об этом. Вручаю вам своего малютку, и отныне уже ничто ему не грозит. Теперь я могу спокойно покинуть мир. Я так боялась, что не увижу вас этой ночью и не смогу вручить вам мое несчастное дитя!

Снова воцарилось молчание. Затем Фина нерешительно произнесла:

— Вы даете мне последние наставления, и я вправе, это даже мой долг, задать вам один вопрос… Знаю, вы не поймете меня превратно… Насколько мне известно, у вас большое состояние, которым распоряжается господин де Казалис?

— Да, — ответила Бланш, — но я никогда не думала об этих деньгах.

— Сегодня ваш сын не нуждается ни в чем, — продолжала цветочница, — и пока он с нами, ему можно оставаться бедняком. У него никогда не будет недостатка в ласке и любви. Но когда-нибудь деньги могут стать в его руках могучей силой… Вы ведь не хотите лишить его наследства?

— Еще раз говорю вам: мой уход из этого мира равносилен смерти.

— Тем больше у вас оснований обеспечить будущее вашего ребенка. Потребуйте отчета у господина де Казалиса и прежде, чем уйти в монастырь, приведите в порядок свои дела.

Бланш вздрогнула.

— О! Я никогда не посмею, — прошептала она. — Вы не знаете, что за человек мой дядя. Он может раздавить меня одним взглядом… Нет, я не могу потребовать от него отчета.

— И все-таки ради сына вы должны решиться на это.

— Нет, нет, повторяю вам, у меня не хватит смелости.

Фина немного помолчала. Она была в замешательстве. Долг вынуждал ее настаивать, надо было заставить Бланш побороть свое малодушие.

— Если вы не можете действовать сами, — сказала она наконец, — позвольте другим позаботиться об имуществе бедного малыша. Вы ничего не будете иметь против, если когда-нибудь мы потребуем состояние, от которого вы сейчас отказываетесь?

— Вы жестоки, лишний раз давая мне почувствовать мою слабость и беспомощность… — со слезами ответила молодая мать. — Вы же прекрасно понимаете, что я передаю вам все свои полномочия.

— В таком случае ничего еще не потеряно. Не подписывайте никаких бумаг, не отдавайте никому ни клочка вашей земли… Кроме того, как только вы поправитесь, передайте мне документы, удостоверяющие личность вашего сына… Это даст нам возможность, когда придет время, заговорить во весь голос.

Денежные вопросы, казалось, совершенно подавили Бланш. Будь у нее хоть капля энергии, она не отказалась бы от борьбы, она жила бы для своего ребенка и сама защищала его интересы. Цветочница угадала ее печальные мысли и тихо сказала:

— Если я огорчила вас, заговорив об этом, то лишь потому, что есть на свете человек, который имеет право на ребенка; когда-нибудь он сам станет заботиться о его интересах. Я хочу отдать ему отчет в своих действиях и обеспечить ему возможность довести дело до конца.

Бланш разрыдалась.

— Я ни словом ни обмолвилась о Филиппе, — воскликнула она, потому что не должна больше думать о нем! Огонь любви, который он зажег во мне, испепелил меня, и теперь мне приходится расплачиваться за свой грех. Я так любила его, что в семнадцать лет отрешаюсь от мира и заклинаю его позаботиться о счастье нашего сына. Передайте ему это. Я заранее одобряю все, что бы он ни сделал.

В эту минуту Фина услышала шаги на лестнице. Она встала, набросила на себя накидку и взяла ребенка из рук матери. Бланш, вся в слезах, никак не решалась отдать дитя, она снова и снова покрывала его поцелуями. Это торопливое и немое прощание было исполнено безнадежности и тревоги.

Бланш встала, чтобы проводить Фину и закрыть за ней дверь. Полураздетая, она остановилась на пороге и под холодным ветром, дувшим с полей, в последний раз поцеловала лобик своего ребенка. Едва она успела откинуть крючок у входной двери и снова лечь в постель, как в комнату тихо вошел ее дядя.

IV Господин де Казалис чуть не лишается рассудка, потеряв своею внучатого племянника

Господин де Казалис задремал в гостиной, которая находилась как раз под комнатой Бланш. Сквозь сон ему несколько раз почудилось, будто кто-то ходит над его головой. Наконец какой-то резкий звук разбудил его. Он вскочил, обеспокоенный, и подумал, что надо бы подняться к Бланш и поглядеть, но ошибся ли он. Он боялся одного: как бы Бланш не встала с постели, чтобы написать письмо и предупредить своих друзей. Ему и в голову не приходило, что кто-нибудь мог проникнуть в дом, — ведь он сам, как сторожевой пес, охранял входную дверь.

Он поднялся по лестнице, намереваясь посмотреть, что делает племянница. Из комнаты Бланш не доносилось ни звука. Г-н де Казалис тихонько отворил дверь и окинул комнату взглядом. При бледном свете ночника он увидел Бланш, лежавшую с закрытыми глазами. Ее лицо было наполовину спрятано под простыней. Казалось, она крепко спала. Царившая в комнате тишина ободрила его, но чтобы окончательно успокоиться, он решил произвести тщательный осмотр. Сначала он обыскал туалетную комнату и не заметил ничего подозрительного, затем вернулся в комнату племянницы и еще раз безрезультатно оглядел ее. Г-н де Казалис уже смеялся над своими неразумными опасениями, как вдруг страшная мысль пронзила его мозг. Он еле сдержал крик: «А где же ребенок?»

Хотя г-н де Казалис уже заглянул во все уголки, он снова принялся за поиски. Он грубо потряс кровать, но Бланш не открыла глаз. Однако даже и сейчас он не понимал, что Бланш притворяется спящей. Ужасная тревога помутила его разум. В отчаянии он метался по комнате, как дикий зверь. Мозг его сверлила одна мысль: во что бы то ни стало найти новорожденного. В волнении он заглянул под кровать, решив, что племянница спрятала свое дитя, чтобы испугать дядю и довести его до сумасшествия. Около четверти часа г-н де Казалис шарил повсюду, десятки раз возвращаясь на то же самое место: он никак не мог примириться с очевидностью.

Убедившись, что ребенка нет ни в спальне, ни в туалетной, он в изнеможении опустился возле кровати, на которой распростерлась оцепеневшая от страха Бланш. Тупо уставившись на то место, где раньше лежал ребенок, г-н де Казалис машинально повторял: «Он был там. Теперь его нет». Эта навязчивая идея болью отдавалась в его голове.

Господин де Казалис даже не пытался объяснить себе это странное исчезновение. Он осознал только самый факт и в то же мгновенье с ужасом вообразил все его последствия.

Все его расчеты провалились: наследник Бланш ускользнул из его рук, и рано или поздно ему придется дать отчет по опеке. Г-ну де Казалису это грозило позором и нищетой: будет установлено, что он растратил состояние своей племянницы, у него отнимут имения, которые одни только и поддерживали его могущество. Этот страшный удар повлечет за собой целую цепь бедствий. Г-н де Казалис отлично понимал, чья рука нанесла его: это месть Кайолей. Мысль, что честь его находится отныне в их руках, приводила г-на де Казалиса в содрогание. Он сознавал, что отныне находится в их власти и что они уготовят ему возмездие, нестерпимое для его гордости.

Особенно злило его, что он потерпел поражение накануне победы. Еще несколько часов, и сын Филиппа был бы надежно спрятан от Кайолей. Не уступи он слезам Бланш, ребенок был бы сейчас уже далеко. Припоминая все принятые им меры предосторожности, он все больше и больше убеждался в том, что никогда еще план, задуманный столь ловко, не терпел подобного краха. Мало-помалу в нем стал нарастать гнев, и когда он окончательно уяснил себе, как жестоко его провели, им овладела слепая ярость.

Господин де Казалис не понимал, как могли похитить ребенка, и это бесило его еще больше. Совершенно ясно, что племянница принимала участие в заговоре, и он чуть не бросился на нее с кулаками.

— Куда вы его дели? — глухо спросил он Бланш.

С той самой минуты, как дядя вошел в комнату, Бланш, забившись под одеяло, не переставала дрожать от страха. Она упорно не открывала глаз, чтобы ничего не видеть и оттянуть неотвратимую сцену. Она с ужасом прислушивалась к шагам дяди, мысленно следовала за ним в его безрезультатных поисках, и чем ближе был решительный момент, тем сильнее она дрожала и холодела от ужаса. Когда дядя, встав около ее кровати, оцепенело уставился на нее, она решила, что он обдумывает, как разделаться с ней. Услышав его вопрос, Бланш открыла глаза, но от страха у нее перехватило дыхание, и она не смогла ответить.

— Куда вы дели ребенка? — уже тише переспросил г-н де Казалис.

Не в силах произнести ни слова, молодая женщина невнятно пробормотала что-то.

Тогда дядя набросился на нее, грубо обвиняя и осыпая оскорблениями.

— В ваших жилах течет не наша кровь! — кричал он. — Я отрекаюсь от вас. Надо было оставить вас в руках хама, вашего соблазнителя. Вы оказались вполне достойной его. Ах, вот как! Вы заключаете союз с нашими врагами, вы не доверяете мне и предпочитаете отдать своего ребенка этим босякам. Не отрицайте. Я обо всем догадался… О, какая низость! Мало того, что вы опозорили наше имя, вы еще, не колеблясь ни минуты, отдали нас во власть своего любовника. О! Как я в вас ошибся! Я должен был сразу понять, что вы паршивая тварь, и не вмешиваться в ваши грязные делишки… Ну что ж, пускай они сделают из вашего сына такого же мерзавца, такого же негодяя, как они сами. Когда-нибудь он, нищий, придет ко мне за подаянием, но я вышвырну его за дверь.

Так он исступленно кричал минут пятнадцать, в припадке слепой ярости, не понимая, сколь неуместна его злоба. Он не пощадил ничего, он облил племянницу грязью. Он глубоко оскорбил Бланш, и, задрожав от негодования, она гордо выпрямилась: гнев и скорбь придали ей мужество. Если бы тон его был, как всегда, только холоден и властен, она, быть может, и уступила бы ему и, вероятно, дала бы дяде какое-нибудь оружие против себя. Но он был груб. И она возмутилась.

— Вы угадали, сударь, — твердо ответила она, — я вручила своего сына тем, кому он принадлежит. Не считаю нужным объяснять вам, почему я это сделала, сейчас вы превышаете права, которые на меня имеете… К тому же вы знаете, участь моя решена: я уйду в монастырь, как только поправлюсь, и мы станем чужими друг другу… Поэтому прекратите ваши оскорбления…

— Но почему вы не отдали ребенка мне? Я любил бы его как сына, — спросил дядя, с трудом сдерживая ярость.

— Я поступила так, как мне подсказывало сердце, — ответила Бланш. — Не допытывайтесь почему: вы этого не узнаете… Я постараюсь забыть ваши оскорбления, а сейчас хочу поблагодарить вас за прежние заботы обо мне. Вот все, что я могу сделать… Вы чуть не стали моим убийцей, теперь оставьте меня в покое.

Господин де Казалис понял, что зашел слишком далеко. Он испугался. Мысль о том, что племянница может разгадать истинные причины его гнева, встревожила его и заставила взять себя в руки. Однако он не смог удержаться и обратился к ней с вопросом, который выдавал его с головой.

— Не произвести ли нам кое-какие расчеты? — пробормотал он.

— Не будем говорить о деньгах, — живо отозвалась Бланш. — У меня нет ни сил, ни желания этим заниматься. Повторяю: я — мертва, мне больше ничего не нужно. А мой сын обратится к вам позже и, если пожелает, будет отстаивать свои права. Об его интересах позаботятся честные люди… Но должна предупредить вас: те, кого вы только что так грубо поносили, твердо решили принять меры в случае, если вы будете мешать им выполнить мою волю… А теперь, ради бога, уйдите.

Бланш опустила голову на подушку, радуясь, что одержала победу. Она тихо уснула.

Господин де Казалис минуту поколебался. Затем, не найдя, что прибавить, вышел. На него обрушилось непоправимое несчастье. Но отдаленную опасность он предпочитал опасности немедленного объяснения. Дети не вырастают в один день, и у него будет достаточно времени, чтобы укрыться от притязаний наследника. Лучше всего молчать и ждать. Потом, когда Бланш будет в монастыре, он сумеет найти ее сына и завладеть им. Г-ну де Казалису было известно, что Филипп бежал в Италию, — стало быть, ребенка мог взять только его брат. Поэтому он решил установить слежку за Мариусом.

А пока что г-н де Казалис вернулся в Париж, куда его призывали обязанности депутата. Гнев — плохой советчик, и он решил спокойно обдумать, как ему вести себя в дальнейшем.

V Бланш прощается с миром

Три недели Бланш находилась между жизнью и смертью. Тяжелое нервное потрясение, обрушившееся на нее в ту ночь, когда она стала матерью, вызвало родильную горячку, которая едва не убила ее. Все это время у постели больной неотступно находились Фина и аббат Шатанье. Уезжая, г-н де Казалис рассчитал г-жу Ламбер, в которой уже не было надобности, и двери маленького домика вновь широко открылись перед цветочницей. Никто больше не охранял Бланш. Г-н де Казалис удовольствовался одним: он поручил племянницу священнику. Депутат рассчитывал, что к моменту его возвращения в Марсель Бланш будет уже заживо похоронена в стенах какого-нибудь монастыря.

Бланш понемногу поправлялась. Нежность и забота, которыми она была окружена, свежий живительный морской воздух, свободно проникавший через распахнутые окна, возвращали ее к жизни, хотя в душе она жаждала умереть, покинуть этот мир, где на ее долю выпало столько страданий. Когда врач сказал, что она спасена, Бланш посмотрела на Фину широко раскрытыми печальными глазами тяжелобольной и промолвила с тенью улыбки на губах:

— Как хорошо было бы сойти в могилу!.. Теперь придется снова страдать.

— Не говорите так! — воскликнула молодая девушка. — Могила холодна… Любите, творите добро — и вы обретете счастье.

Она поцеловала мадемуазель де Казалис, и, растроганная, та ответила:

— Вы правы, я забыла, что можно заботиться о благе обездоленных и в этом находить утешение.

С тех пор дело пошло на поправку. Скоро Бланш могла уже вставать: дотащившись до окна, она погружалась взглядом в расстилавшийся перед ней необозримый морской простор. Это успокаивало ее. Ничто так не исцеляет, как созерцание синей глади Средиземного моря: его безмятежная ширь и величавый покой утоляют страдания.

Однажды ясным утром, сидя у открытого окна и устремив взор в голубоватую дымку горизонта, Бланш поведала аббату Шатанье о своем твердом решении уйти в монастырь.

— Отец мой, — сказала она, — с каждым днем силы возвращаются ко мне, и так как мирская жизнь больше не для меня, я хочу, чтобы первые же шаги после выздоровления привели меня к богу.

— Дочь моя, — ответил священник, — это очень серьезное намерение. Прежде чем благословить вас на пострижение, я должен напомнить о тех благах, от которых вы отказываетесь.

— Это бесполезно, — живо прервала его Бланш. — Мое решение неизменно… Вы знаете, почему я намерена посвятить себя богу. Вы сами указали мне на божественную любовь, как на единственное средство подавить в душе любовь земную, сгубившую меня. Не обращайтесь со мной, как с ребенком; прошу вас, смотрите на меня как на женщину, которая много выстрадала и должна искупить свои грехи… Поверьте, отец мой, для меня нет блага выше душевного спокойствия, и если я обрету радость божьего прощения, мне не придется сожалеть о тех ничтожных мирских радостях, от которых я охотно отказываюсь… Не мешайте мне посвятить себя богу.

Аббат Шатанье склонил голову. Бланш говорила так искренне, с таким волнением, что он понял: на бедную девочку снизошла благодать, и он не вправе лишать ее радости самоотречения.

— Я отнюдь не собиралась обсуждать мое решение, — продолжала выздоравливающая более спокойно, — я хотела только посоветоваться с вами, в какой монастырь мне поступить. Повторяю, я чувствую себя окрепшей. Не позднее чем через неделю я покину эти места; здесь каждый камень напоминает мне о прожитой жизни, недолгой, но полной страсти и мук.

— Я уже думал об этом, — ответил священник, — и считаю, что вам лучше всего пойти в монастырь ордена кармелиток.

— Кармелитки живут затворницами?

— Да, они ведут созерцательную жизнь и коленопреклоненно молят бога ниспослать прощение миру. Жизнь этих монахинь полна молитвенного экстаза… Ваше место среди них. Вы слабы, вам нужно забыть все, воздвигнуть непреодолимую преграду между вами и вашей юностью. Я советую вам укрыться в монастыре, вдали от людей, и посвятить свою жизнь горячим молитвам, дарующим забвение и небесное блаженство.

Бланш смотрела на море. Слова священника вызвали слезы на ее глаза. Помолчав немного, она прошептала, словно про себя:

— Нет, нет, с моей стороны было бы малодушием искать покоя, забываясь в молитвенном экстазе. Это было бы чем-то вроде благочестивого эгоизма. Мне не это нужно… Я хочу заслужить прощение, всеми силами помогая несчастным. Если я не могу заботиться о своем ребенке, то должна принять на себя заботу о детях бедных матерей, лишенных куска хлеба. Я чувствую, что только так смогу обрести счастье.

Снова воцарилась тишина. Потом, взяв священника за руку и заглянув ему в глаза, Бланш сказала:

— Отец мой, не можете ли вы помочь мне вступить в монастырь Сен-Венсен-де-Поль, монахинь которого называют сестрами бедняков.

Аббат Шатанье запротестовал: она, такая хрупкая, не вынесет всех тягот, которые принимают на себя эти святые сестры в больницах, в приютах, всюду, где нужно помочь ближнему и облегчить человеческие страдания.

— О, не беспокойтесь! — воскликнула Бланш в порыве самоотвержения. — У меня хватит сил искупить свой грех. Только тяжелый труд и мысль, что я кому-то приношу пользу, помогут мне забыться… И еще последняя просьба: пусть мне дадут работу в сиротском приюте, я стану матерью для всех малышей, отданных на мое попечение, я буду любить их так, как любила бы своего ребенка.

Бланш расплакалась. В ее голосе звучало такое горячее чувство, что аббат Шатанье вынужден был уступить. Он обещал похлопотать и через несколько дней сообщил Бланш, что желание ее будет исполнено. Он находил вполне естественным замысел молодой женщины. Ему, способному слепо жертвовать собой, легко было понять столь безграничное самоотречение. Он написал г-ну де Казалису, и тот с полнейшим безразличием ответил, что его племянница вольна поступать, как ей угодно, и что он одобрит любое ее решение. В глубине души г-н де Казалис ликовал по поводу вступления Бланш в такой скромный и бедный орден, не требующий денежных пожертвований.

Накануне того дня, когда мадемуазель де Казалис должна была покинуть маленький домик, аббат Шатанье, зайдя к ней, нашел ее очень взволнованной и смущенной. Присутствовавшая при этом Фина забросала Бланш вопросами о причине ее внезапной грусти. В конце концов молодая женщина опустилась перед священником на колени и дрожащим голосом сказала:

— Отец мой, во мне еще не умерли земные желания… Прежде чем я окончательно посвящу себя богу, мне бы хотелось в последний раз взглянуть на своего ребенка.

Аббат поспешно поднял ее.

— Идите, — ответил он, — идите туда, куда зовет вас сердце. Не бойтесь оскорбить небо, поддаваясь чувству нежности. Господь любит тех, кто любит. В этом и заключается вся суть христианства.

Взволнованная Бланш поспешно оделась. Фина должна была проводить ее к ребенку. Вскоре они вышли из дому. Со дня родов они избегали говорить о младенце. Один только раз цветочница, чтобы успокоить молодую мать, сказала ей, что сын ее в безопасности, чувствует себя хорошо и окружен заботливым уходом.

Взяв у Бланш ребенка, Мариус и Фина в одноколке вернулись в Марсель. На следующий день, согласно задуманному ими дерзкому плану, в успехе которого молодые люди не сомневались, они спрятали ребенка в Сен-Барнабе у жены садовника Эйяса, рассчитывая, что г-н де Казалис никогда не додумается искать его там.

Именно туда и везла теперь Фина молодую мать. Когда Бланш снова увидела дом садовника Эйяса, огромные шелковицы, простирающие свои ветви до самой двери, каменную скамью, где она когда-то сидела с Филиппом, прошлое встало перед ней, и она разрыдалась. Минул лишь год, а ей казалось, что века страданий отделяют ее от поры былой любви. Перед ней вставали картины былого: вот она бросается на шею возлюбленному, беспечная, полная надежд на светлое будущее. И в то же время она видела себя в отчаянии, с кровоточащим сердцем, сломленной настолько, что в семнадцать лет она решила отказаться от всех радостей жизни. Прошло лишь несколько месяцев, и от надежд, поющих в сердце любой девушки, она пришла к мрачным мыслям об искуплении, наполняющим души кающихся грешников. Безысходная тоска сжала грудь молодой женщины.

Взволнованная, дрожащая, остановилась Бланш перед дверью садовника Эйяса, не смея войти в дом: она боялась встретить призрак Филиппа там, где молодой человек осыпал ее ласками.

Заметив смятение Бланш, Фина прогнала ее страхи и вспугнула воспоминания, спокойно сказав ей:

— Идите… Ваш сын здесь.

Бланш быстро переступила порог дома. Сын должен защитить ее от прошлого. Она вошла в большую закопченную деревенскую комнату; не сделав и трех шагов, Бланш очутилась возле колыбели. Она склонилась над спящим ребенком и долго смотрела на него, не решаясь разбудить. Сидя около двери, жена садовника вязала чулок и вполголоса напевала какую-то нежную и протяжную провансальскую песню. Сумерки сгущались. Бланш поцеловала ребенка в лобик. Она плакала. Ее горячие слезы разбудили бедного малыша, тот протянул ручонки и захныкал. Сердце матери больно сжалось. Не состоит ли ее долг в том, чтобы не отходить от этой колыбели? Имеет ли она право искать приюта в лоне церкви? Она испугалась, что поддастся желанию, в котором не смела признаться самой себе, что ею могут овладеть безумные надежды. Тогда она сказала себе: я согрешила и должна подвергнуться каре. Ей почудилось, будто какой-то голос крикнул: «В наказание ты будешь лишена ласк своего ребенка». И, покрыв поцелуями личико сына, которого она, по собственному приговору, никогда не должна была больше увидеть, Бланш, рыдая, убежала.

С этих пор сердце молодой женщины умерло для любви; она порвала последние узы, связывавшие ее с этим миром. В тот переломный час она отрешилась от всего плотского. Душа — вот все, что от нее осталось.

Вернувшись в Марсель, Бланш передала Фине бумаги, удостоверяющие личность ее сына. На следующий день она уехала в маленький городок департамента Вар, где постриглась в монахини и согласно своему желанию поступила в один из сиротских приютов.

VI Привидение

Прошло два года. Через несколько месяцев после описанных событий Мариус женился на Фине, и они устроились в маленькой, скромной и уединенной квартирке на бульваре Бонапарта. Г-н Мартелли скрепил своей подписью их брачный контракт и дал Мариусу приданое: привлек его к участию в делах. Отныне судовладелец считал Мариуса не служащим, а компаньоном, вложившим в фирму свой капитал — ум и преданность делу. Занятая хлопотами по хозяйству, Фина оставила киоск на бульваре Сен-Луи, но ей тоже хотелось что-то вносить в семью, и в часы досуга она стала делать искусственные цветы. Она умела придать им живую прелесть и свежесть. Порой, когда хвалили ее уменье, Фина вздыхала: она грустила о своих прежних благоухающих букетах.

— Ах! Разве такие розы создает господь бог, — возражала она.

Это были годы безмятежного счастья. Молодая чета жила словно в теплом, спрятанном во мху гнездышке. Дни шли своей чередой, наполненные блаженным однообразием и довольством. Супругам хотелось лишь одного: чтобы так продолжалось всегда и чтобы каждый час приносил с собой все те же поцелуи, все те же радости. По утрам Мариус отправлялся в контору, а Фина усаживалась за свой столик. Она скручивала стебельки, гофрировала лепестки, создавая своими проворными пальчиками нежные муслиновые цветы. А по вечерам они гуляли вдвоем по шумным улицам, направляясь в сторону Андума, к морю. У них был там свой укромный уголок, где они сидели до темноты, с волнением глядя на безбрежный лазурный простор; спускалась ночь, а они все смотрели на величавое море, которое когда-то в Сент-Анри обручило их. Казалось, они приходили поблагодарить его и услышать в глухом рокоте волн песнь своей любви. Возвратившись домой, они еще сильнее любили друг друга, и ночь дарила им еще большее счастье.

Один день в неделю, воскресенье, Мариус и Фина проводили в деревне. Они отправлялись в Сен-Барнабе с утра и возвращались домой только под вечер. Посещая сына Бланш и Филиппа, молодая чета как бы совершала священное паломничество. К тому же им было очень хорошо у садовника Эйяса, под сенью растущих у крыльца шелковиц. Теплый чистый воздух наполнял их радостью, у них появлялся зверский аппетит, они снова становились юными, шумными и веселыми. Пока Мариус беседовал с садовником, Фина, сидя на земле, играла с ребенком. Сколько было смеху, сколько милых детских забав! По желанию Бланш Мариус и Фина стали крестными ребенка. Они назвали его Жозефом. Когда малыш говорил молодой женщине «мама», она вздыхала и укоризненно смотрела на мужа: почему у нее нет маленького белокурого ангелочка, похожего на ее крестника? Потом Фина сжимала ребенка в объятиях. Она не могла бы любить его сильнее, если бы даже это был ее собственный сын.

Жозеф рос, очаровательный и изящный, — истинное дитя любви. Он уже ходил и что-то лепетал на восхитительном языке малышей. Сейчас Мариус и Фина могли только обожать его. Настанет время, и они дадут ему должное воспитание и обеспечат то положение в обществе, которое принадлежало ему по праву.

Но счастье не мешало молодой чете всегда помнить о Филиппе. Бедный изгнанник поселился в Италии, он жил там в горьком одиночестве. Брат всеми средствами добивался помилования, чтобы Филипп мог вернуться в Марсель и начать трудовую жизнь. К сожалению, перед молодым человеком вырастали все новые и новые препятствия. Мариус постоянно наталкивался на скрытое сопротивление, о которое разбивались его самые энергичные усилия. Но он не отчаивался. Он был уверен, что в конце концов добьется своего.

А пока Мариус переписывался с Филиппом, советовал ему не терять мужества и ни в коем случае не поддаваться желанию вернуться во Францию. Подобная неосторожность могла бы все погубить. Филипп отвечал, что силы его иссякают и он смертельно тоскует. Отчаяние и нетерпение брата пугали Мариуса. Пытаясь удержать беглеца в изгнании, он прибегал ко лжи. Он писал Филиппу, что тот будет помилован через месяц, но срок этот истекал, и Мариус уверял брата, что помилование непременно будет получено в следующем месяце. Более года он таким образом заставлял Филиппа терпеливо ждать.

Однажды, в воскресенье вечером, вернувшись из Сен-Барнабе, Фина и Мариус узнали от соседей, что во второй половине дня их несколько раз спрашивал какой-то молодой человек. Они уже укладывались спать, теряясь в догадках, кто бы это мог быть, когда к ним тихонько постучали. Мариус открыл дверь и остолбенел.

— Неужели это ты? — воскликнул он в полном отчаянии.

Выбежала Фина. В передней она застала Филиппа, который, обняв брата, расцеловал и ее.

— Да, это я, — ответил Филипп, — я там погибал с тоски, мне нужно было вернуться во что бы то ни стало.

— Какое безумие, — продолжал Мариус, совершенно убитый. — Я был уверен, что добьюсь помилования… А теперь я уже ни за что не ручаюсь.

— Ничего! Придется прятаться до тех пор, пока ты не добьешься успеха… Мне было невмоготу больше жить вдали от вас, вдали от моего мальчика… Я был просто болен от тоски…

— Но почему ты не предупредил меня? Я принял бы какие-нибудь меры предосторожности.

— А! Если бы я предупредил тебя, ты помешал бы мне вернуться в Марсель. Я пошел на риск. Но ты ведь у нас умница и сумеешь все исправить. — И, повернувшись к Фине, Филипп с волнением спросил ее: — Как мой маленький Жозеф?

Опасность, которой подвергался беглец, была сразу забыта. Неприятное удивление и недовольство первых минут встречи сменились сердечными излияниями и долгой задушевной беседой, затянувшейся до трех часов утра. Филипп рассказывал о лишениях и бедах, выпавших на его долю в изгнании. Чтобы как-то прожить, ему пришлось давать уроки французского языка, постоянно переезжая из одного города в другой, так как он остерегался длительных знакомств. Филипп поведал обо всех своих злоключениях, и брат его, глубоко растроганный, и не подумал больше упрекать его: напротив, он стал изобретать способ спрятать Филиппа в Марселе, чтобы он мог ждать помилования, не расставаясь со своим сыном.

Прежде всего, по требованию Мариуса, Филипп сбрил бороду, и это совершенно изменило лицо молодого человека. Затем Мариус заставил его надеть простую одежду и устроил на службу к брату своей жены, Каде, стоявшему теперь во главе предприятия Совера, Было условлено, что Каде разрешит Филиппу спокойно разгуливать в порту, ничем его не обременяя. Но мнимый грузчик, томясь бездействием, уже на второй день захотел работать и возглавил группу чернорабочих.

Так продолжалось в течение нескольких месяцев. Мариус надеялся, что ему вот-вот удастся добиться Помилования. Филипп был совершенно счастлив. Каждый вечер он отправлялся в Сен-Барнабе, и радость свидания с сыном заставляла его забывать все невзгоды.

Уже около года Филипп находился в Марселе. Однажды вечером ему показалось, что какой-то высокий худощавый мужчина следовал за ним от самого порта до дома садовника Эйяса. Но маленький Жозеф встретил отца веселым смехом, и тот забыл об этом происшествии. Будь Филипп поосмотрительней, он заметил бы, как на следующий день все тот же высокий худощавый мужчина, выслеживая его, снова шел за ним по пятам.

VII Господин де Казалис захотел обнять своею внучатого племянника

За те три года, что протекли со времени рождения Жозефа, в жизни г-на де Казалиса произошли большие перемены. На последних выборах он не был избран депутатом парламента и обосновался в Марселе. Провал на выборах, которому г-н де Казалис был обязан своей непопулярностью в народе, вызванной его распрей с Кайолями, казалось, очень мало огорчил его. По правде говоря, его больше интересовали дела личные, нежели государственные; с него хватало своих забот и хлопот: он обдумывал, как отразить угрожавшие ему удары, и не хотел обременять себя мандатом депутата, удерживавшим его каждый год в течение нескольких месяцев в Париже.

Господин де Казалис поселился в особняке на бульваре Бонапарта и старался заставить город забыть о себе. Он перестал выезжать в экипаже и обрызгивать грязью мирных торговцев, он делал все, чтобы стушеваться, и его намерения увенчались успехом: через некоторое время он стал для большинства жителей города совершенно неизвестным человеком. Он мечтал как можно скорее обеспечить себе спокойное существование, а затем переехать в Париж и там с шиком проживать состояние своей племянницы.

Он прятался и вел такую жалкую жизнь только с одной целью: осторожность подсказывала ему, что необходимо сперва изучить обстановку и посмотреть, как можно безнаказанно присвоить чужое богатство. Он жаждал немедленно удовлетворить свое желание, однако его останавливал страх. Ему очень хотелось обокрасть Бланш, но так, чтобы никто никогда не смог назвать его вором.

Господин де Казалис, как простой буржуа, любящий покой и тишину, укрылся в своем особняке и добился того, что о нем забыли. Тогда он стал готовиться к бою. Пора было приступать к выполнению задуманного им плана: он надеялся, что своим внешним безразличием усыпил бдительность противника. Самой заветной мечтой г-на де Казалиса было найти сына своей племянницы и завладеть им. Только тогда он мог бы спокойно распоряжаться находившимся в его руках мертвым капиталом. Однако огромным усилием воли он заставлял себя лицемерить и притворяться в течение трех лет. Он жил тихо, не предпринимая никаких попыток узнать, где спрятан его внучатый племянник, не делая ни одного рискованного шага. Он оставался верен своему показному равнодушию.

Эта комедия достигла цели: Мариус успокоился. Он был убежден, что, узнав о похищении ребенка, г-н де Казалис придет в ярость и в поисках малыша перевернет весь Марсель. Поэтому его очень удивило безразличие, с каким отнесся ко всему дядя мадемуазель Бланш. Сперва Мариус заподозрил было за этим равнодушием ловушку. Потом его опасения мало-помалу рассеялись, он успокоился и в конце концов совершенно перестал думать об этом человеке, прятавшемся в тени, чтобы лучше подстеречь свою добычу.

Господин де Казалис понимал, что Кайоли еще долгое время не смогут сделать ребенка орудием борьбы против него, и поэтому терпеливо выжидал, не приступая к поискам. Он давал им возможность вырастить мальчика, рассчитывая похитить его, как только станет опасным оставлять Жозефа у Кайолей. Пока Филипп не возвратится во Францию и пока его сын не достигнет определенного возраста, руки у Мариуса будут связаны, он ничего не сумеет предпринять, так как любой скандал неизбежно обернется против его брата. По правде говоря, г-н де Казалис главным образом надеялся воспользоваться прямотой и чувством справедливости, присущими Мариусу. Он понимал, что молодой человек ни за что не позволит себе скомпрометировать Бланш, скорее он вовсе откажется от денег. Во всяком случае, лет пять по меньшей мере г-н де Казалис мог пребывать в полном покое.

Но если г-н де Казалис рассчитывал на добродетели Мариуса, то при одной мысли о Филиппе его охватывал панический страх. Кто-кто, а этот его ни в коем случае не пощадит, попадись он ему в руки. Вспоминая вспыльчивый и энергичный характер беглеца, бывший депутат понимал: подобный человек ни перед чем не остановится, лишь бы отомстить и утолить свою ненависть. Г-н де Казалис страстно желал возвращения Филиппа во Францию и принял на этот случай кое-какие меры. Такой опрометчивый поступок Филиппа дал бы г-ну де Казалису возможность вновь засадить его в тюрьму. Именно поэтому бывший депутат поручил некоему Матеусу, негодяю, преданному ему всей душой, отправиться в Италию и следить там за молодым человеком, а в случае, если тот вздумает вернуться во Францию, приехать вместе с ним. Шпион точно выполнил поручение. Он нашел Филиппа в Генуе и больше не спускал с него глаз. В Марсель они возвращались одновременно, на одном пароходе. Но во время высадки Матеус случайно потерял Филиппа из виду и смог сообщить своему хозяину только о прибытии его противника в Марсель, но где он скрывается, указать не сумел.

Узнав, что Филипп в Марселе, г-н де Казалис очень встревожился. Его не страшила открытая и немедленная месть, — он опасался, что молодой человек станет тайно преследовать его и заставит вернуть захваченное состояние. Г-н де Казалис нисколечко не возражал, чтобы Филипп вернулся во Францию, но при условии, что ему будет известно убежище молодого человека и он сможет выдать его полиции на другой же день после прибытия. Но Филипп ускользнул от него, и г-ну де Казалису все время мерещилось, что он бродит где-то поблизости и роет ему яму. Целый год провел он в постоянной тревоге. Тщетно следил он за Мариусом, поручив Матеусу ни на минуту не упускать его из виду, — добраться до Филиппа ему так и не удалось: братья условились воздержаться от встреч до того момента, когда Филипп получит помилование и они смогут обнять друг друга без всякого риска. К тому же без бороды, в одежде простого грузчика, с загорелым лицом и руками, Филипп был настолько не похож на себя, что Матеус не раз проходил мимо молодого человека, не узнавая его. Пока г-н де Казалис не уверялся в возможности немедленного ареста Филиппа, он не хотел вмешивать в свои дела полицию, и потому неудачи соглядатая приводили его в отчаяние. Попытки Мариуса добиться оправдания брата могли в конце концов увенчаться успехом, и поэтому, подгоняемый страхом, г-н де Казалис каждое утро выпускал Матеуса на поиски, обещая ему все более и более щедрое вознаграждение.

Однажды, проходя по порту, г-н де Казалис замешался в толпе, образовавшейся вокруг какого-то грузчика: огромный ящик с товаром придавил ему ногу. Г-н де Казалис подошел ближе и увидел возле бедняги одного из его товарищей, тоже грузчика, отдававшего какие-то приказания. Резкие жесты и громкий голос этого человека привели г-на де Казалиса в глубокое волнение. Он слышал Филиппа только раз, на суде, но хорошо запомнил его голос.

Господин де Казалис тут же вернулся домой, вызвал к себе Матеуса и дал ему подробные инструкции. Соглядатаю надлежало удостоверить личность грузчика, последить за ним два-три дня, ознакомиться с его привычками и узнать, где он бывает. На следующий день охота началась.

Замысел г-на де Казалиса был хитроумен и вместе с тем прост. Бывший депутат решил нанести двойной удар. Ему захотелось обнять своего внучатого племянника. И так уж он слишком долго оставлял ребенка Кайолям, теперь наступил его черед завладеть им. Он решил, что Филипп, сам того не ведая, поможет ему отыскать ребенка и выкрасть его. Несомненно, он часто навещает сына, и достаточно последить за отцом, чтобы найти мальчика. Г-н де Казалис полагал, что, узнав, где спрятан Жозеф, нетрудно будет выдать врага полиции и одновременно завладеть наследником Бланш.

Через два дня Матеус явился с докладом к своему хозяину. Грузчик действительно оказался Филиппом Кайолем. Каждый вечер он отправляется в Сен-Барнабе к садовнику по имени Эйяс, на попечении которого находится какой-то ребенок. Бывший депутат понял все, и на его лице заиграла торжествующая улыбка.

— В какое время приходит он в Сен-Барнабе? — спросил г-н де Казалис.

— В шесть часов вечера, — ответил шпион, — и остается там часов до девяти.

— Прекрасно… Приходи завтра в шесть. Я скажу тебе, что делать.

На следующий день г-н де Казалис долго совещался с Матеусом. Затем они отправились в Сен-Барнабе и прибыли туда в семь часов вечера, в сопровождении двух жандармов.

VIII У садовника Эйяса

С тех пор как Филипп тайно вернулся в Марсель, жизнь его текла уныло и однообразно. Его единственной радостью были ежедневные поездки в Сен-Барнабе, где он мог приласкать своего сына. Мариус, взывая к благоразумию, заклинал брата не ездить к мальчику до помилования: Филиппу лучше не видеться с Жозефом до той поры, когда эти встречи уже не будут больше грозить опасностью им обоим. Однако Мариусу пришлось уступить настойчивым просьбам брата; он успокаивал себя: ведь г-н де Казалис не знает, что Филипп и его сын находятся в Марселе.

Осужденный не видался ни с кем, даже с Мариусом. Все вечера он проводил у Эйяса. То были лучшие минуты его жизни. Едва он приезжал, садовник с женой оставляли мальчика на его попечение, а сами отправлялись на рынок в Марсель с фруктами и овощами. Филипп запирал дверь и играл с Жозефом, резвясь, как ребенок. Он обретал душевный покой и мечтал о счастливом будущем. В тишине этого старого дома Филипп забывал, что он беглый, что любой жандарм может отвести его в город в наручниках; он воображал себя крестьянином, отдыхающим после целого дня работы в поле. Эти светлые часы вливали в него новые силы и выводили из того лихорадочного состояния, в которое он порой впадал.

В сгорбленном, постаревшем человеке, ухаживавшем за ребенком с нежностью преданной кормилицы, никто не узнал бы молодого щеголя, который три года назад заставлял кричать о своих необычайных похождениях весь Марсель. Несчастье — суровая школа.

В тот вечер, когда г-н де Казалис и Матеус в сопровождении двух жандармов направлялись в Сен-Барнабе, Филипп, как обычно, в шесть часов вечера пришел к Эйясам. Садовник с женой уже поджидали его: им нужно было отвести в Марсель тележку винограда. Оставшись один, Филипп запер входную дверь и вошел в комнату нижнего этажа. Маленький Жозеф не играл: весь день он бегал по винограднику и теперь, улыбаясь измазанным ягодами ротиком, спал на какой-то старой кушетке. Стараясь не разбудить ребенка, Филипп тихонько походил по комнате и сел возле него. В доме было тихо. В смутном свете наступающих сумерек он почти целый час не отрывал глаз от спящего сына. Филипп сидел молча и неподвижно, с радостным волнением прислушиваясь к легкому дыханию мальчика. Крупные слезы текли по его щекам, но он не замечал их.

Сильный стук в дверь заставил его вздрогнуть. В мечтах он обрел призрачное спокойствие и на некоторое время забылся. Но вот он снова вернулся на землю, к ужасу своего повседневного существования. Там, за дверью, несомненно, стояли жандармы. Он уже чувствовал на своем плече тяжелую длань закона.

Твердо решив никого не впускать, Филипп приподнялся на стуле и прислушался. Чтобы не выдать своего присутствия, он каждый вечер запирал дверь. Маленький Жозеф, розовый, улыбающийся, по-прежнему спокойно спал. Удары в дверь участились, но теперь Филипп понял: это стучит слабая и нетерпеливая рука. В то же мгновенье до него донесся чей-то шепот:

— Отоприте ради бога, скорее отоприте!

По-видимому, за дверью была смертельно перепуганная женщина. Голос ее показался Филиппу знакомым, и он отодвинул задвижку. В комнату ворвалась Фина и, задыхаясь, с трудом переводя дух, быстро заперла дверь. Минуту она стояла молча, прижав руки к груди, почти без сознания.

Филипп изумленно смотрел на нее: Фина в такое время никогда не бывала у Эйясов. Очевидно, произошло что-то очень серьезное, раз она решилась прийти сюда, не боясь погубить этим Филиппа.

— Что случилось? — спросил, он.

— Они уже здесь, — с глубоким вздохом ответила Фина. — Я увидела их на дороге и побежала напрямик через поля, чтобы их опередить.

— О ком вы говорите?

Фина удивленно посмотрела на Филиппа.

— Ах да, вы ведь ничего не знаете… сказала она. — Я пришла предупредить: сегодня вечером вас должны арестовать.

— Сегодня вечером — арестовать?! — гневно воскликнул молодой человек.

— Днем, — продолжала бывшая цветочница, — Мариус случайно узнал, что господин де Казалис собирается кого-то арестовать в Сен-Барнабе. Ему дали для этого двух жандармов.

— Опять этот человек!

— Мариус вернулся домой вне себя от горя и послал меня сюда, забрать ребенка и уговорить вас бежать.

Филипп направился к двери.

— Слишком поздно! — в отчаянии воскликнула молодая женщина. Я не успела. Говорю же вам, они уже здесь.

В полном изнеможении она упала на стул возле Жозефа и разрыдалась, взглянув на спящего ребенка. Филипп кружил по комнате, словно в поисках выхода.

— Нет спасенья, — шептал он. — Ах, была не была! Дайте мне ребенка. Темнеет, и, может быть, удастся незаметно ускользнуть.

Но когда он наклонился взять Жозефа, Фина крепко сжала его руку. Они прислушались, и в тишине до них ясно донесся шум шагов возле самого дома. Почти в тот же миг в дверь громко постучали прикладом. Раздался грубый оклик:

— Именем закона, отоприте!

Филипп побледнел и опустился на кушетку рядом с ребенком.

— Все пропало, — прошептал он.

— Не открывайте, — тихо сказала Фина. — Мариус наказывал, если вам не удастся бежать, не сдаваться до последней минуты. Необходимо выиграть время.

— Но почему он сам не пришел?

— Не знаю. Он не посвятил меня в свои планы. Не успела я сесть в фиакр, как он уже куда-то умчался.

— И не сказал, придет ли к нам на помощь?

— Нет… Повторяю же вам, он был вне себя от горя; я только слышала, как он прошептал: «Да поможет мне бог. Я должен добиться успеха!»

Жандармы застучали еще сильнее, и снова раздались страшные слова:

— Именем закона, отоприте!

Фина приложила палец к губам, призывая Филиппа хранить полное молчание. Каждый удар, каждое слово заставляли их вздрагивать и повергали в ужас, а маленький Жозеф по-прежнему спал, хотя и беспокойным сном.

Жандармы стучали и кричали уже минут пять. Наконец один из них заявил г-ну де Казалису, что в доме, по-видимому, никого нет, а взломать дверь они не имеют права.

— Будь у нас уверенность, что преступник там, — добавил он, — мы бы сорвали замок. Но это рискованный шаг — а вдруг его там не окажется?

— Да он наверняка там! — воскликнул Матеус. — Я сам видел, как он вошел.

— Отвечаю за все, — сказал в свою очередь г-н де Казалис, — и беру на себя ответственность за ваши действия.

Но оба жандарма только покачали головами, прекрасно понимая, что, если они нарушат закон о неприкосновенности жилища, вина ляжет только на них. Их прислали сюда арестовать человека, которого им укажут. Никакого другого приказа они не получали и теперь боялись превысить свои полномочия.

Жандармы колебались и были готовы повернуть обратно, чем привели г-на де Казалиса в полное отчаяние. Но внезапно в доме раздался какой-то шум.

— Слышите, — сказал он, — теперь вы убедились, что там кто-то есть?

Это проснулся маленький Жозеф. Он испугался темноты, грубых голосов и расплакался. Фина пришла в ужас. Напрасно она старалась успокоить малыша своими ласками: она не могла заставить его замолчать. Сын предавал отца.

Жандармы вновь принялись стучать и закричали:

— Отоприте, или мы выломаем дверь!

Они стучали с такой силой, что Филипп понял: под ударами их прикладов дерево скоро сдаст. Прятаться уже не имело смысла, он встал и зажег лампу. Весь дом содрогался от грохота, и перепуганный Жозеф плакал все громче. Фина в панике ходила взад и вперед по комнате, на руках укачивая ребенка, но он все не успокаивался.

— А! Пускай кричит, — сказал ей Филипп. — Все равно они уже знают, что я здесь. Бедный мой малыш, — прошептал он, подойдя к ребенку.

Филипп смотрел на него со слезами на глазах. Поцеловав его еще раз, он быстро направился к выходу.

Фина остановила его.

— Вы хотите открыть им? — с тревогой спросила она.

— Конечно, — ответил молодой человек. — Разве вы не видите? Дерево не выдерживает. Еще немного, и они сорвут замок. Эйяс может вернуться с минуты на минуту. Бегство уже невозможно, и я не хочу, чтобы они совершенно сломали дверь.

— Ради бога, подождите еще… Нужно выиграть время…

— Выиграть время?.. Зачем?.. Разве не все уже потеряно?

— Нет. Я верю в Мариуса. Он наказывал оттянуть ваш арест, насколько это будет возможно, и я умоляю вас послушаться его совета. Речь идет о вашем спасении.

Филипп покачал головой.

— Меня заставят дорого заплатить за каждую минуту сопротивления, — оказал он. — Не стоит бороться понапрасну.

От отчаяния он попросту струсил. Фина понимала это, но не знала, как ободрить его. Внезапно ее осенило.

— А что станет с Жозефом? — воскликнула она. — Арестовав вас, они заберут и мальчика.

Молодой человек, взявшись было за задвижку, повернулся. Он был бледен и дрожал, как в ознобе.

— Вы хотите сказать, что Казалис здесь, вместе с жандармами? — спросил он, снова подойдя к молодой женщине.

— Да, — ответила она.

Он побледнел еще сильнее и произнес сдавленным голосом:

— О! Теперь мне все ясно!.. Жалкий эгоист, я думал только о своем спасении, а мой ребенок еще в большей опасности, чем я. Вы правы, им нужно арестовать меня, чтобы украсть Жозефа. Боже мой, что делать?!

В эту минуту дверь затрещала под ударами, — казалось, она вот-вот разлетится. Филипп растерянно огляделся.

— Нет никакого выхода, — повторял он. — Через несколько минут они вломятся в дом. Боже мой, что же делать? Как спастись?

Удары становились все более и более ожесточенными. Чувствовалось, что жандармов приводило в бешенство собственное бессилие; а дверь все не поддавалась.

Филипп обхватил голову руками и задумался: он искал путь к спасению. Наконец, понизив голос, он торопливо прошептал:

— Вы убедили меня. Нужно попытаться выиграть время… Мариус всегда был моим ангелом-хранителем.

— Забаррикадируем вход! — воскликнула молодая женщина.

— Ни в коем случае: открытое сопротивление только ускорит события.

— Что же вы решили?

— Впустить их и сдаться… Но прежде поднимитесь с Жозефом на чердак и спрячьтесь там как можно лучше. Постараюсь затянуть формальности ареста, чтобы брат успел прийти нам на помощь.

— А если вас сразу же уведут и я останусь во власти этих людей?

— Значит, такова воля господня… Сейчас не время рассуждать, да у нас и нет другого выхода. Слышите? Дверь трещит… Ради всего святого, поднимайтесь скорее на чердак и спрячьтесь!

Он подтолкнул Фину к лестнице, а когда она скрылась в темноте, отодвинул задвижку.

IX Помилован!

Филипп погасил лампу и открыл дверь. Ворвавшись в дом, жандармы как вкопанные остановились на пороге, опасаясь ловушки: во тьме они могут угодить в открытый подвальный люк или же на них набросятся сзади, как только они войдут в комнату. Черная бездна, разверзшаяся перед ними, испугала их.

— Без света тут нечего делать, — сказал один из жандармов. — В такой темноте нам его не найти.

— Спичек даже нет, — отозвался другой.

Господин де Казалис злился. Он не предвидел этого нового осложнения. Мгла непроходимой стеной отделяла его от Филиппа.

— Испугались вы, что ли? — закричал он.

В припадке ярости он толкнул жандармов и таким образом заставил их войти в комнату.

Филипп стоял возле самой двери, прижавшись к стене. Едва жандармы переступили порог, как он бросился вперед, пробежал за их спинами и, чуть не сбив с ног Матеуса, очутился снаружи.

— На помощь! — заорал Матеус. Он сбежал!

Жандармы быстро повернули головы. Филипп остановился в нескольких метрах от дома. Ему ничего не стоило бы скрыться, но он думал сейчас не о себе, а только о сыне. Он погасил лампу и притворился, что пытается бежать с единственной целью выиграть время. Скрестив руки на груди, всей своей позой выражая презрение, Филипп громко опросил:

— Что вам надо? Зачем вам потребовалось, чтобы я открыл дверь?

Жандармы бросились на него и схватили за руки.

— Пустите меня! — властно приказал Филипп. — Вы же видите, я добровольно сдаюсь. Если бы я хотел бежать, то был бы уже далеко… Говорите, что вам от меня надо?

— Нам приказано арестовать вас, — ответили жандармы и, невольно подчинившись повелительному тону Филиппа, отпустили его.

— Хорошо, — продолжал Филипп, — я последую за вами, но прежде покажите мне приказ об аресте… Войдем в дом.

Он вернулся в комнату, делая вид, что не замечает Матеуса и г-на де Казалиса. Когда Филипп зажег лампу, бывший депутат и его верный помощник предстали перед ним. Обратившись к жандармам, Филипп с издевкой спросил:

А что, эти господа тоже из полиции?

Вопрос хлестнул дворянина по лицу. Г-н де Казалис сознавал, какую недостойную роль он играет, и клокотавшая в нем глухая злоба прорвалась наружу.

— Чего вы ждете? — прорычал он. — Заткните глотку этому негодяю, свяжите его… Ага, мерзавец, я отыскал тебя, на этот раз ты от меня не уйдешь!

Он брызгал слюной и требовал наручники, он хотел сам надеть их на Филиппа. А тот смотрел на дворянина с уничтожающим презрением. Жандармы предъявили Филиппу приказ об аресте, и он углубился в чтение бумаги, размышляя, как бы еще немного оттянуть время.

Между тем Матеус исчез. Он зажег огарок, который был у него в кармане, и тихонько прокрался на лестницу. Он выполнял приказ хозяина: г-н де Казалис обещал ему щедрое вознаграждение, если в суматохе он сумеет украсть маленького Жозефа.

Матеус, человек осторожный, ничего не делал наобум. Два дня он изучал быт обитателей дома Эйясов и знал, что садовник с женой должны в эту пору находиться в Марселе. Заслышав крики жандармов, он подумал, что Филипп, вероятно, спрятал сына в одной из комнат верхнего этажа. По-видимому, ребенок там один, и им можно будет легко завладеть.

Матеус осмотрел все комнаты верхнего этажа, но ничего не нашел. Одна из дверей оказалась запертой. Он сломал замок, обыскал комнату и убедился, что Жозефа там нет.

Тогда он решил подняться на чердак.

Толкнув дверь, запертую только на щеколду, Матеус вошел на чердак. Он сделал несколько шагов и, подняв над головой свечу, издали осмотрел углы, но не решился идти дальше: помещение было доверху завалено соломой, и Матеус побоялся вызвать пожар. Он ничего не заметил, кроме груды неописуемой завали: старые разбитые бочки, вышедшие из употребления садовые инструменты, какие-то обломки. Весь этот валявшийся на полу хлам отбрасывал длинные черные тени.

Матеус решил, что Филипп не станет прятать сына среди этой рухляди, покрытой пылью и паутиной. Он прекратил здесь поиски, снова спустился на второй этаж и еще раз тщательно обшарил все закоулки, открывая шкафы, поднимая занавески, заглядывая всюду, куда только можно. Ребенка словно никогда и не было! Тогда Матеус сел и стал все взвешивать. Мошенник привык при любых обстоятельствах действовать обдуманно и твердо придерживаться законов логики.

Размышления его были недолгими и привели к неопровержимым выводам. Он слышал крики ребенка, — значит, Жозеф в доме; раз его нет на втором этаже, он может находиться только на чердаке: просто надо лучше поискать.

Матеус опять поднялся наверх. Чтобы не вызвать пожара, он поставил свечу на старую лейку. На одно мгновенье у него мелькнула мысль поджечь солому. Он не побоялся бы даже спалить весь дом. Ребенок, несомненно, был здесь, и Матеус интуитивно чувствовал, что смерть малыша обрадует г-на де Казалиса. Стоит только уронить огарок, и наследник Бланш превратится в кусок обугленного мяса. Но, не получив таких указаний, шпион боялся перестараться. Хозяин требовал ребенка живым, и было бы недопустимо принести его мертвым.

Матеус принялся искать в соломе и среди старых бочек. Он действовал неторопливо, не пропускал ни одного уголка, ожидая, что вот-вот коснется теплого тельца ребенка. Тусклый мерцающий свет огарка мало помогал Матеусу в его поисках. Забравшись в глубь чердака, он внезапно остановился, услышав чье-то прерывистое дыхание. Матеус торжествующе улыбнулся. Дыхание доносилось из-за вязанок сена, уложенных на некотором расстоянии от стены так, что за ними оставалось свободное пространство.

Матеус вытянул шею и приготовился схватить ребенка. Но едва он заглянул в этот тайник, как от удивления опустил руки. Перед ним стояла Фина. Она прижимала к груди маленького Жозефа, который снова уснул и улыбался во сне.

Вот уже около четверти часа молодая женщина с замиранием сердца прислушивалась к приглушенному шуму шагов Матеуса. Это были страшные минуты. Когда он первый раз пришел на чердак, Фина чуть не выдала себя. Потом он спустился вниз, и она облегченно вздохнула, полагая, что опасность миновала. И вот он снова вернулся, он нашел ее! Она пропала, сейчас негодяй отнимет у нее ребенка!

Фину била дрожь, но она стояла прямо и смотрела на Матеуса в упор, твердо решив, что скорее умрет, чем отдаст Жозефа.

В первое мгновенье Матеус растерялся. Он никак не ожидал встретить здесь незнакомую молодую женщину, вероятно мать малыша. Но затем на лице негодяя появилась зловещая усмешка. В конце концов лучше иметь дело с этой женщиной, чем с Филиппом: одним ударом он опрокинет ее и без труда отнимет ребенка. Наверное, Фина прочла эту мысль в его глазах: она вся напряглась и прислонилась к стене, готовясь дать отпор.

Они не обменялись ни единым словом. Тусклый свет огарка освещал эту безмолвную сцену. Матеус протянул руку, и Фина закрыла глаза, считая себя погибшей, как вдруг снизу, из большой комнаты, где все еще находились Филипп и жандармы, донесся громкий крик: «Помилован! Помилован!» Молодая женщина сразу же узнала любимый голос; в нем звучали радость и ликование.

Фина воспряла духом.

— Слышите, — сказала она Матеусу. — Само небо пришло нам на помощь. Это для вас, негодяй вы этакий, жандармы принесли наручники.

Перепуганный Матеус позабыл теперь и о Фине и о ребенке: надо было думать о спасении собственной шкуры. Он подбежал к двери и прислушался: как удрать, если дело примет дурной оборот?

Внимательно прочитав приказ об аресте, Филипп вынужден был сдаться жандармам. Ему удалось, однако, протянуть еще некоторое время: не мог же он уйти из дома садовника Эйяса, не оставив ему хотя бы несколько объяснительных строк. На самом же деле он видел, как Матеус пробрался на лестницу, и теперь беспокоился за Фину и за ребенка. Он больше уже не верил в Мариуса и, боясь оставить дом на произвол г-на де Казалиса, хотел дождаться возвращения садовника.

Жандармы разрешили ему написать записку. Затем они заявили, что пора отправляться. Филипп в отчаянии огляделся вокруг, но увидел только злобную усмешку на лице депутата.

— Ну вот вы и в наморднике! — злорадно воскликнул тот. — Не похищать вам больше богатых наследниц и не вызывать скандалов в благородных семьях. Прелюбопытное зрелище: волокита Филипп Кайоль у позорного столба!

Филипп молчал. Он боялся поддаться соблазну и влепить этому негодяю пощечину. С момента появления в доме г-на де Казалиса Филипп подчеркнуто не замечал его присутствия. Пока бывший депутат осыпал молодого человека оскорблениями, один из жандармов надевал на него наручники.

— Идем, — сказал жандарм.

Филиппу пришлось направиться к выходу. Волнение сжало ему горло, и он чуть не разрыдался. В эту минуту со двора в раскрытую дверь донесся радостный крик, и какой-то человек ворвался в дом, не переставая твердить: «Помиловал! Помилован!»

Это был Мариус. Он не нашел экипажа, и ему пришлось пешком добираться сюда. Он бежал всю дорогу, и одежда его пропылилась. Мариус вынул из кармана пакет и подал жандармам. Это было извещение о помиловании, дарованное королем Филиппу. Оно было обещано брату осужденного еще месяц назад и прибыло как раз в ту минуту, когда г-н де Казалис, использовав остатки своего влияния, заставил прокуратуру действовать. Мариус только потому и не помчался в Сен-Барнабе, что хотел еще раз удостовериться, не пришло ли помилование.

Ознакомившись с содержанием пакета, жандармы склонили головы перед посланием, выражавшим волю всемогущего монарха. Миссия их была выполнена, им ничего не оставалось, как только удалиться.

Растерянный, повергнутый в трепет такой неожиданной развязкой, г-н де Казалис в бешенстве смотрел вслед уходящим жандармам, словно это они помогли освобождению его врага. Обезумев с отчаяния, он соображал, нет ли все-таки какого-нибудь способа заставить их отвести Филиппа в тюрьму.

Войдя в комнату, Мариус обнял брата и воскликнул:

— Ты свободен!.. Слава богу… я поспел вовремя…

Филипп на секунду замер, он задыхался от волнения и не смел поверить своему счастью. Вдруг, вспомнив о человеке, который поднялся наверх, чтобы похитить ребенка, он бросился к лестнице.

Матеус услышал его шаги. Мгновенно осознав, какая нависла над ним опасность, негодяй быстро окинул взглядом чердак, стараясь найти хоть какую-нибудь лазейку. В одном из слуховых окон на блоке болтался обрывок веревки. Рискуя упасть, Матеус ухватился за него и соскользнул вниз. Шпион чуть не свалился на голову г-ну де Казалису, который удалялся с проклятием на устах и бешеной злобой в сердце. Когда бывший депутат увидел Матеуса одного, без ребенка, то едва не избил его. План его полностью провалился: ему не удалось завладеть ни отцом, ни сыном.

Фина, избежав грубого нападения, спустилась вместе с Филиппом в комнату первого этажа. Здесь, вне себя от счастья, оба брата и молодая женщина как безумные бросились целовать Жозефа.

— Теперь нам нечего бояться! — воскликнул Мариус. — Позорный приговор не тяготеет больше над нами, и мы теперь можем, не таясь, заботиться о счастье ребенка.

X Февраль 1848 года

На следующий день братья проснулись счастливые: отныне все страхи кончились, и они снова вместе. Накануне, щедро вознаградив садовника Эйяса и горячо поблагодарив его, они увезли с собой Жозефа.

Филипп и его сын провели ночь в маленькой квартирке молодоженов. От пережитых волнений Мариусу не спалось, и он всю ночь строил планы на будущее. Как только вся семья собралась за столом и Фина подала завтрак, он решил изложить свой проект.

— Давайте поговорим серьезно, — сказал он. — Нужно решить, что нам делать с Жозефом и за что взяться Филиппу.

Филипп внимательно слушал брата. Он часто задумывался над тем, как станет жить, когда не надо будет скрываться; одно было ясно: ради сына он должен остепениться и начать трудовую жизнь, отказавшись от своего непомерного честолюбия и сумасбродства.

— Нам не придется долго искать ребенку мать, — улыбаясь, сказал Мариус и посмотрел на Фину.

Молодая женщина держала Жозефа на коленях и, осыпая ласками, кормила супом. Услышав слова мужа, она воскликнула:

— Зачем же ее искать?! Ребенка поручили мне, он мой, ведь правда, Филипп?.. Я ему мать… Раз Мариус не хочет подарить мне сына, возьму этого мальчика себе и ни за что не отдам. Он всегда будет со мной, и вы увидите, как я буду любить его!

Филипп, растроганный, горячо пожал руку бывшей цветочнице. Ведь сын был еще совсем маленький, и эта мысль иногда пугала его. Что ему делать с четырехлетним ребенком? Предложение Фины облегчало задачу: он не расстанется с Жозефом, и у мальчика будет любящая мать.

— Ну вот, малыш пристроен, — смеясь, продолжал Мариус, — а я берусь пристроить отца… Но сперва, Филипп, расскажи о своих планах.

— Я хочу работать, — ответил молодой человек. — Хочу, чтобы вы забыли о моем беспутстве. Пора подумать о счастливом и спокойном будущем.

— Великолепно… Значит, ты отказываешься от своей мечты о богатстве и согласен, подобно мне, стать простым тружеником?

— Да.

— Ну, тогда я все устрою… Не можешь же ты оставаться грузчиком. Я предлагаю тебе скромную должность, но она даст тебе возможность жить совершенно самостоятельно.

— Заранее на все согласен и слепо полагаюсь на тебя, зная, что ты желаешь мне добра.

— Ладно. Я сейчас же пойду с тобой к моему патрону, господину Мартелли. Вот уже больше шести месяцев я сохраняю для тебя место с жалованьем в тысячу восемьсот франков. Поверь мне, друг мой, не к чему гнаться за властью и славой. Будь скромен — и мы заживем тихо и счастливо.

Братья отправились к судовладельцу. Тот радушно принял Филиппа и, по-видимому, был рад помочь ему, взяв к себе на службу.

— Мариус, дорогой, — весело сказал он, — дайте этому парню работу по вашему усмотрению. Здесь хватит дела, а нам нужны умные и энергичные работники. Я не забываю тех, кто мне верно служит.

Мариус поручил брату вести часть довольно обширной корреспонденции. Для Филиппа началась мирная жизнь. Целый день он проводил в конторе, а вечером возвращался в тихую квартирку молодой четы; посадив на колени Жозефа, он часами играл с ним. Фина уговорила хозяина сдать им еще одну комнату на пятом этаже и устроила в ней Филиппа. Хозяйство у них было общее: Филипп дневал и ночевал у брата, никуда не ходил и, казалось, чувствовал себя хорошо только в тихом семейном кругу.

Текли недели. При виде этой семьи, такой дружной и счастливой, где все были нежны и ласковы друг с другом, никто бы и не заподозрил, какие страшные минуты пришлось им пережить еще недавно.

Обычно они коротали вечера за теплой, сердечной беседой. Однако по временам к Филиппу возвращался его прежний резкий, раздраженный тон. Как только он вспоминал о г-не де Казалисе, он снова выходил из себя, ему хотелось заставить дядюшку своей бывшей возлюбленной вернуть награбленное состояние.

— Мы — трусы, — сказал он однажды вечером Мариусу, — мы не умеем мстить. Мне следовало бы надавать этому человеку пощечин и потребовать у него деньги моего сына.

Эти внезапные приступы гнева пугали Мариуса. Спокойный и уравновешенный, он более хладнокровно оценивал положение.

— Многого ты добьешься пощечинами! — урезонивал он брата. — Снова угодишь в тюрьму, вот и все.

— Но он — вор! Он прикарманил деньги, которые ему не принадлежат, и, возможно, проедает их! Завидую, что ты можешь спокойно думать о подобных вещах. А мне хочется вырвать у него состояние, которое по закону принадлежит Жозефу.

— Умоляю, не совершай новых безумств. Мы живем так счастливо, не нарушай нашего покоя.

— Значит, по-твоему, я должен отказаться от наследства, которое оставила моему ребенку его мать?

— Лучше бы ты выбросил из головы все эти мысли, по крайней мере на некоторое время. Иначе ты снова испортишь нам жизнь. Не будем нападать, ограничимся защитой. Мы слишком слабы, и нас разобьют при первой же стычке.

— Я хочу, чтобы мой сын был богат и влиятелен Я отказался от честолюбивых помыслов в отношении себя, но не в отношении сына.

— Твой сын счастлив, мы любим его, он вырастет честным человеком. Поверь мне, ему ничего не нужно, и, возможно, ты окажешь ему плохую услугу, если добьешься своего и он получит богатое наследство.

Такие разговоры велись часто. Мариус понимал, что г-н де Казалис слишком силен и, вступая с ним в единоборство, они не могут рассчитывать на успех; он сознавал, что при первом же удобном случае бывший депутат сам перейдет в наступление, и хотел сберечь силы для защиты. Мариус мечтал лишь об одном, чтобы дядя мадемуазель Бланш вовсе забыл о существовании Жозефа и Филиппа.

Но были и другие мотивы, заставлявшие его уговаривать брата отказаться от состояния. Мариус боялся, как бы Филипп, став богатым, вновь не натворил глупостей. Кроме того, заветным желанием Мариуса было, чтобы племянник стал простым служащим и жил так же спокойно, как живет он сам. Мариус не представлял себе более завидной участи. Он часто думал: «Жозеф будет беден и счастлив, подобно мне, он тоже найдет свою Фину и познает с ней радости, выпавшие на мою долю». В глубине души Мариус твердо решил не требовать от г-на де Казалиса ни единого су.

Когда Филипп начинал настаивать, Мариус просил его подумать о Бланш. Бедняжка не перенесет нового позора, а ведь г-н де Казалис ни за что не расстанется с тысячным состоянием, не подняв на ноги весь Марсель. Таким образом, Мариус пытался удержать брата от скандала, который мог привести к непоправимым несчастьям.

В конце концов Мариус доказал Филиппу, что мстить и требовать наследства преждевременно. С тех пор жизнь их потекла еще спокойнее. Оставалось одно опасение: г-н де Казалис, несомненно, втайне что-то замышлял, и, страшась его козней, Кайоли еще теснее сплотились для защиты маленького Жозефа.

Наступили первые дни февраля. Мариус успокоился, Филипп, видимо, привык к тихой, размеренной жизни и окончательно избавился от честолюбивых мечтаний. В его поведении не было ничего, внушающего тревогу. Мариус торжествовал: наконец-то он переборол натуру брата. Но вдруг Филипп стал где-то пропадать и по целым дням не показывался в конторе.

Их счастье снова стояло под ударом. Эта мысль приводила Мариуса в содрогание. Он начал следить за братом, пытаясь узнать, где тот бывает, и выяснил, что Филипп состоит членом тайного общества, которое, под влиянием событий в Париже, активно распространяет республиканские идеи. Это открытие несказанно огорчило его. Филипп снова подвергал себя серьезной опасности и давал в руки г-на де Казалиса оружие, которое тот мог использовать самым роковым образом. Но попытка вразумить заговорщика ни к чему не привела.

— Послушай, — возразил Филипп, — я обещал тебе не совершать больше никаких безумств, но не собирался отрекаться от своих убеждений… Наступил час народного мщенья, и с моей стороны было бы бесчестно не трудиться во имя того, что я считаю всеобщим благом.

И он добавил с улыбкой:

Отныне у меня будет лишь одна возлюбленная: имя ее — Свобода.

Тщетно Мариус пытался удержать его вечером подле ребенка. Филипп не хотел ничего слушать, и молодая чета вынуждена была в молчаливом отчаянии наблюдать за крушением своего столь трудно добытого счастья.

Воистину Филипп не был создан для спокойной жизни. Два месяца он еще мог прожить как мирный обыватель, но очень скоро это опротивело ему. Он жаждал сильных ощущений, потрясений и опасностей, поэтому с радостью бросился навстречу буре, которую несла с собой революция. Филипп всегда был человеком действия и пламенным демократом. Озлобленный несчастьем, имея свои счеты с аристократами, он жадно и радостно ухватился за мысль о восстании. К нему вернулась обычная резкость. Возглавив республиканскую партию, Филипп исподтишка побуждал рабочих к мятежу, толкал бедняков на баррикады, о которых давно мечтал.

В пятницу двадцать пятого февраля над Марселем грянул гром: город узнал о свержении Луи-Филиппа и о провозглашении в Париже республики.

Весть о революции взбудоражила все население города. Этот торговый люд, консервативный по самой своей природе, не хотел поступиться ни одним су из накопленных богатств; не имея никаких иных интересов, кроме материальных, он всей душой был предан Орлеанской династии, в течение восемнадцати лет способствовавшей широкому развитию торговли и промышленности. Лучшим правительством марсельцы считали то, которое предоставляло дельцам наибольшую свободу действий. Поэтому их так напугала весть о государственном перевороте, который неизбежно должен был приостановить коммерческие операции и привести к многочисленным банкротствам, подорвав кредит — основу большинства торговых домов города.

Для Марселя установление республики означало коммерческий крах, а следовательно, конец процветанию. Парижские события нанесли марсельцам удар в самое сердце. Большинство жителей тряслось над своим богатством, и лишь у немногих толстосумов при слове «свобода» дрогнули сердца.

Филипп заблуждался, считая, что может посеять среди своих сограждан республиканские идеи и что идеи эти дадут всходы. Но он отдался этому делу со всем жаром своей пылкой натуры. Он грезил наяву и не покладая рук пытался претворить свои мечты в действительность. Если бы он лучше изучил ту среду, в которой жил, если бы он мог хладнокровно оценить людей и события, он отказался бы от мысли поднять знамя свободолюбия и благоразумно держался бы в стороне.

По сути дела республиканской партии не существовало. Между либерально настроенной буржуазией и народом не было никакой связи; народ не поднимался на борьбу: без руководителей, без ясно осознанных целей он не решался действовать на свой страх и риск; буржуазия же довольствовалась мечтами о добропорядочной свободе, скроенной по ее обывательской мерке. Было, правда, несколько салонных республиканцев, которые повсюду произносили красивые речи; но эти болтуны ровно ничего не смыслили в современном состоянии умов и пытались извлечь личную выгоду, пользуясь изменившимся порядком вещей.

Наряду со слабыми и разрозненными республиканскими элементами существовали два могущественных лагеря: легитимисты, которые втихомолку посмеивались над падением Луи-Филиппа, надеясь воспользоваться беспорядком и снова захватить власть в свои руки, и консерваторы — огромная масса торгашей, требовавших мира во что бы то ни стало; им было все равно, кто будет у власти — законный король или узурпатор. Они страстно желали только одной свободы — свободы наживать миллионы.

Если бы Марсель посмел, то, возможно, произвел бы контрреволюцию. Но, даже вынужденный подчиниться обстоятельствам, он оказывал новому правительству скрытое сопротивление. С первого же часа существования республики Марсель относился к ней с недоверием и, насколько это было возможно, старался приуменьшить ее значение. Консервативные и легитимистские элементы по-прежнему господствовали в городе и превратили его в деятельный центр оппозиции.

Нервное возбуждение Филиппа порой несколько ослабевало, и тогда он ясно сознавал, что ему и его товарищам никогда не удастся превратить Марсель в республиканский город. Тут его охватывало великое отчаяние и великий гнев. Сперва Филипп с головой окунулся в журналистику, но вскоре увидел, что толпа перепуганных торговцев даже не читала его пламенных статей. Это оказалось пустой тратой времени. И Филипп рассудил, что борьба нужнее журналистики.

В Марселе была создана национальная гвардия, набранная исключительно из представителей аристократической буржуазии. Эта мера привела Филиппа в ярость. Было совершенно ясно, что задача национальной гвардии — держать народ в узде. Филипп хотел бы, чтобы наряду с богачами туда допустили и бедноту и поручили охрану города всем без исключения гражданам, целой армии людей, действительно воодушевленных свободолюбивыми идеями. Но, боясь народа, консерваторы вооружили одну лишь буржуазию. Они хотели, если позволят обстоятельства, стравить эти два противоположных лагеря. Это было самой настоящей подготовкой гражданской войны. Из рабочих в национальную гвардию приняли только грузчиков. Вооружая их, консерваторы, несомненно, рассчитывали, что члены этой корпорации в какой-то мере зависят от торговцев и поэтому согласятся выступить против своих братьев — других тружеников, то есть против той черни, при одном упоминании о которой консерваторов бросало в дрожь.

Филипп наотрез отказался вступить в национальную гвардию.

— Я остаюсь с народом, — заявил он во всеуслышанье. — Если на него нападут, если его права будут попраны, я призову его к оружию и буду сражаться вместе с ним.

С пятницы до вторника, то есть с двадцать пятого по двадцать девятое февраля, Марсель никак не мог решиться провозгласить республику. У власти все еще находились ставленники прежнего режима. Весь город пребывал в состоянии тревоги. Префект и мэр утверждали, что из Парижа нет никаких вестей. Понимая, как опасно оставлять власть в руках свергнутого короля, республиканцы устроили несколько демонстраций, но это ни к чему не привело. Контрреволюция уже начиналась: пока у консерваторов теплилась хоть какая-то надежда, они не хотели отдавать власть. Так тянулось до конца понедельника. Вечером рабочие, собравшиеся на Канебьер со знаменами и факелами, направились к ратуше и добились твердого обещания, что новое республиканское правительство будет назначено завтра утром.

Все эти пять беспокойных дней Филипп находился в страшном возбуждении. Он не ходил в контору, возвращался домой очень поздно, потрясенный всем пережитым за день. По вечерам в доме молодоженов, теперь безнадежно мрачном, раздавались гневные слова и угрозы. Фина и Мариус в отчаянии смотрели на Филиппа: он губил себя, он стоял на краю пропасти, и они понимали, что им не спасти его.

XI Матеус становится республиканцем

На следующий день после неудачной поездки к садовнику Эйясу гнев г-на де Казалиса сменился паническим ужасом: он был во власти своих врагов. Теперь Филипп помилован, и они, несомненно, станут преследовать его.

Господин де Казалис не смог скрыть своего страха от Матеуса. Не зная, на ком сорвать бессильную ярость, он осыпал своего приспешника упреками, ругал его и говорил, что тот подкуплен Мариусом и потому не украл Жозефа.

Матеус переносил все оскорбления с философским спокойствием и только пожимал плечами.

— Пожалуйста, продолжайте, — нагло говорил он. — Ругайте меня, называйте мерзавцем, если вам от этого станет легче. В душе вы прекрасно знаете, что я всецело предан вам, ибо вы платите мне так щедро, как никогда не смогут заплатить эти голодранцы Кайоли. Чем злиться, вы бы лучше подумали, что нам теперь делать.

Хладнокровие мерзавца успокоило г-на де Казалиса, и он признался своему сообщнику в желании бежать из Марселя и спокойно зажить в Италии или Англии. Это был бы самый простой и верный способ избавиться от грозящей опасности. Вряд ли кто-нибудь отправится за ним за границу требовать отчета по опеке.

Матеус слушал своего хозяина и качал головой. Такой план отнюдь не устраивал его. Он мечтал разбогатеть, а для этого нужно было заставить г-на де Казалиса оставаться в Марселе, чтобы, играя на его страхе, вытянуть из него как можно больше денег. Чутье подсказывало ему, что г-н де Казалис совершенно прав: спасеньем для него было бегство. Но Матеуса мало заботило спасенье г-на де Казалиса и ничуть не беспокоили опасности, которым тот подвергался. Он даже видел некоторую выгоду в том, чтобы г-н де Казалис ввязался в борьбу с весьма сомнительным исходом. Для соглядатая важно было одно: не потерять своего жалованья… Он горячо возражал против плана г-на де Казалиса, и ему посчастливилось найти убедительные доводы.

— К чему бежать? Разве вы уже больше не помышляете о мести? Потом еще ничто не потеряно. Ваши враги боятся вас и никогда не решатся напасть в открытую. Поверьте мне, вам совершенно нечего опасаться. Тысячи причин заставляют их молчать. На вашем месте я бы остался, чтобы смело броситься в атаку и победить. Эти болваны обязательно допустят какой-нибудь промах. А мы воспользуемся им и, дайте срок, снова приберем их к рукам. Я не выкрал ребенка, и вы обозвали меня за это растяпой. Но вы еще увидите, какой я растяпа. Мне нужно взять реванш… Даю слово, ребенок будет у вас! Черт возьми, да мы с вами добьемся всего, чего захотим!

Он говорил очень долго, ловко играя на самолюбии хозяина и взывая к мести: в конце концов г-н де Казалис решил не уезжать и продолжать борьбу. Они долго совещались, что делать дальше.

Господин де Казалис не хотел ничего предпринимать, прежде чем Матеус не съездит к Бланш и не попытается заставить ее подписать бумаги, лишавшие ребенка большей части наследства. Матеус отправился, твердо решив не добиваться никаких подписей. Это настолько упростит положение, что услуги шпиона станут г-ну де Казалису не нужны, — он прекрасно обойдется и без него. Матеус умело повел дело, и Бланш наотрез отказалась дать свою подпись.

Этот отказ привел г-на де Казалиса в исступление. Теперь он думал только о мести. Он жаждал крови Кайолей. Именно до такого состояния и хотел довести его Матеус. Он поспешил добиться от г-на де Казалиса полномочий на самостоятельные действия и умолял его ни во что не вмешиваться, дабы не подвергаться никакому риску. Каждый вечер шпион приходил к бывшему депутату с отчетом, сообщая ему то правду, то ложь; он рассказывал г-ну де Казалису обо всем, что происходило у его врагов, и все время сулил ему близкую победу, то успокаивая, то разъяряя его еще больше, смотря по тому, что ему, Матеусу, было выгодно.

Прошло два месяца. Г-н де Казалис начал уже терять терпение: Кайоли, как видно, слишком благоразумны и никогда не сделают ложного шага. Но однажды вечером Матеус вошел в его кабинет с видом победителя, потирая руки.

— Что нового? — быстро спросил бывший депутат у своего сообщника.

Матеус ответил не сразу. Он удобно устроился в широком кресле, сощурил глаза и с ханжеским видом скрестил руки на животе. Наглец обращался со знаменитым потомком Казалисов, как с ровней.

— Какого вы мнения о республике? — с издевкой спросил он вдруг у хозяина. — Не правда ли — великолепное изобретение?

Хозяин пожал плечами. Он терпеливо сносил наглость этого негодяя, и тот частенько втайне наслаждался, унижая его.

— Знаете ли вы, что монархия умерла и похоронена, — насмешливо продолжал Матеус. — Вот уже двадцать четыре часа, как все мы — простые граждане, и мне хочется перейти с вами на «ты».

В последние месяцы г-на де Казалиса очень мало интересовали политические события. Накануне он узнал о падении Луи-Филиппа, но не придал этому большого значения. Прежде, когда он был депутатом оппозиции и старался расшатать тот самый трон, который народ сегодня сокрушил, такой поворот событий, вероятно, обрадовал бы его. Трон пал, а что касается этой сволочи, как он всегда называл рабочих, то он сумел бы быстро найти средство обуздать ее. Но теперь ему важно было только одно: не выпустить из рук и безнаказанно растратить состояние племянницы.

Однако предложение Матеуса перейти с ним на «ты» возмутило бывшего депутата.

— Оставьте ваши шутки, — сухо сказал он. — Ну, какие у вас новости?

Матеус держался с прежней наглостью.

— Ха, ха! — ухмыляясь, продолжал он. — Как резко вы разговариваете с одним из своих братьев. Ведь вы же знаете: все мы — братья! Об этом написано на знаменах… О! Республика — хорошая штука.

— К делу! Что вам известно? Откуда вы сейчас?

— Мне известно, что, возможно, на днях мы будем строить баррикады. Я к вам прямо из клуба Тружеников, одним из самых влиятельных членов которого я являюсь… Очень жаль, сударь, что ваши взгляды мешают вам прийти послушать меня. Сегодня утром я произнес против легитимистов речь, заслужившую всеобщее одобрение. Впрочем, могу познакомить вас с несколькими образцами моего красноречия.

Матеус встал, положил одну руку на сердце, а другую протянул вперед, словно собираясь начать речь.

Господин де Казалис понял, что у его достойного помощника есть для него хорошие новости, но, прежде чем выложить их, Матеус собирается вдоволь потешиться над ним. Чувствуя себя во власти этого человека, он был вынужден сносить все издевательства до тех пор, пока тот не соблаговолит заговорить о делах.

Чтобы польстить этому подлецу, который играл с ним как кошка с мышью, г-н де Казалис пал так низко, что улыбнулся его паясничанью.

Матеус стоял все в той же позе, припоминая свою речь. Затем он снова опустился в кресло и, скрестив ноги, развалился в нем. Он продолжал все в том же издевательском тоне:

— Нет, уже не помню… но речь была великолепна… Я говорил, что легитимисты — подлецы… Помнится, я произнес и ваше имя и предложил повесить вас при первом же удобном случае… Мне рукоплескали… Вы понимаете, я дорожу своей популярностью.

Он смеялся, обнажая волчьи зубы. Наглость мерзавца начинала выводить г-на де Казалиса из себя, и он шагал взад и вперед по комнате, едва сдерживая гнев. А тот наслаждался его яростью. На минуту Матеус замолчал. Он понял, что продолжать в том же духе не безопасно, и добавил шутливым тоном:

— Да, кстати, чуть не забыл сказать вам: господин Филипп Кайоль — мой коллега по клубу Тружеников.

Господин де Казалис сразу остановился.

— Наконец-то, — прошептал он.

— Да, — с расстановкой продолжал Матеус, — господин Филипп Кайоль — ярый республиканец. Я имею честь быть его последователем и горжусь этим. Смиренно признаю, что его речи — речи демократа, гораздо более страстного, чем ваш покорный слуга. Нет сомнения, этот молодой человек спасет родину, если ее когда-нибудь придется спасать.

— А! Значит, этот болван ринулся в либеральное движение?

— Очертя голову. Он — один из вожаков красных. Рабочие души в нем не чают, ведь он держится с ними запанибрата и настолько наивен, что так прямо и заявляет, будто народ — сам себе король и бедняки скоро займут место богачей и аристократов.

Господин де Казалис снял.

— Он погиб, он в наших руках! — воскликнул он.

Матеус притворился возмущенным.

— Как погиб? Скажите, что он герой, доблестный сын республики! Через десять лет народы, победившие королей, будут воздвигать в его честь алтари… Его речь привела меня в такой восторг, что я тоже почувствовал себя республиканцем.

Он поднялся и продолжал с напускным пафосом:

— Граждане, вы видите перед собой республиканца! Посмотрите на меня — вот каков должен быть республиканец. Нас всего несколько сот в Марселе, но мы сумеем осчастливить все человечество. Лично я полон рвенья…

Он тоже принялся ходить взад и вперед по комнате.

— Вот что я уже сделал для республики, — продолжал Матеус. — Взяв за образец господина Филиппа Кайоля, я, надеясь проникнуться духом его идей, повсюду следовал за ним. Мы оба были членами одного тайного общества, затем в один и тот же день были приняты в клуб Тружеников. Каждый раз, как он там выступает, я рукоплещу ему, и он упивается моим одушевлением. Таким образом, я скромно служу своей родине. Уверен, что при моей поддержке господин Филипп Кайоль далеко пойдет.

— Понимаю, понимаю, — прошептал г-н де Казалис.

Матеус продолжал ораторствовать:

— Мы построим баррикады — я так хочу, — ведь баррикады необходимы для славы господина Филиппа Кайоля. Народ достаточно потрудился, не так ли? Теперь пусть поработают аристократы… Несколько выстрелов — и наше дело в шляпе… Господин Филипп Кайоль встанет во главе своих друзей рабочих; он поведет их к счастливому будущему, если только какой-нибудь жандарм не схватит его за шиворот и не потащит в суд. А уж присяжные, несомненно, окажутся настолько бестактными, что приговорят его к ссылке.

Бывший депутат не помнил себя от радости. Теперь кривляния Матеуса доставляли ему удовольствие. Он жал ему руки и с благодарностью повторял:

— Спасибо… спасибо… Я заплачу тебе, ты будешь богат.

Матеус еще с минуту сохранял торжествующую позу, затем расхохотался.

— Ну что ж! — воскликнул он. — Комедия окончена.

В нем было какое-то гаерство. Он был доволен, что сумел так преподнести свои новости. Господин и слуга уселись и стали беседовать вполголоса.

— Вы меня правильно поняли, — сказал Матеус, — этот, с позволения сказать, господин Филипп в наших руках. Он ведет себя как дитя. Положитесь на меня. Я подобью его на сумасбродство, за которое ему придется дорого заплатить.

— Но если ты повсюду следуешь за ним, он должен тебя узнать?

— Э, нет, он видел меня только один раз в Сен-Барнабе, да и то ночью. Кроме того, я купил себе рыжий парик, который придает мне вид пламенного революционера… Ох, ну и дураки же эти демократы, дорогой мой патрон! Как они рассуждают о справедливости, долге, равенстве! Их добродетельный вид действует мне на нервы. Держу пари: стоит им узнать, что я работаю на вас, и они убьют меня. Никогда вам не вознаградить меня за самопожертвование: ведь я соглашаюсь, чтобы они считали меня своим.

— А если либералы возьмут верх? — призадумавшись, спросил г-н де Казалис.

Матеус изумленно посмотрел на своего хозяина.

— О чем вы говорите? — рассмеялся он. — Так вы считаете, что в Марселе любят республику? Как бы не развернулись события, в нашем прекрасном городе взбучку все равно получат либералы. Будьте спокойны. Если мы сумеем захватить Кайоля в какой-нибудь стычке, его песенка спета. Не пройдет и двух недель, как нашим торговцам надоест свобода и они придушат всех, кто ей служит.

Бывший депутат припомнил обстоятельства своего избрания и не мог подавить улыбки. Его клеврет прав: республиканские идеи не прививаются там, где царит чистоган.

— Незачем посвящать вас во все подробности моего плана, — продолжал Матеус. — Будьте спокойны, я сумею выдать вам и отца и сына. Мы повторим поход в Сен-Барнабе, но теперь будем действовать умнее.

И в ответ на новые изъявления благодарности своего хозяина Матеус позволил себе грубо заметить:

— Кстати, не рассчитываете ли вы избавиться от вашего покорного слуги, захватив и его вместе с другими республиканцами? Я подвергаюсь опасности и потому требую гарантий. Дайте мне письменное распоряжение следить за Филиппом Кайолем. Так вы станете моим сообщником. Я возвращу вам эту бумагу в обмен на ту сумму, которую, по обоюдному соглашению, вы заплатите за мои услуги.

Господин де Казалис согласился на все. Да ему ничего другого и не оставалось. К тому же он был уверен, что деньги всегда помогут ему держать Матеуса в руках. Последний еще раз посоветовал ему не волноваться и ни во что не вмешиваться. Он хотел действовать самостоятельно.

XII Республика в Марселе

Во вторник двадцать девятого февраля, хмурым дождливым утром, на Канебьер была наконец торжественно провозглашена республика. В ту самую минуту, когда прежние представители власти слагали с себя полномочия, временный комиссар, посланный из Парижа в Марсель, ехал в почтовой карете по улице Экс. Таким образом, во время смотра войск странное стечение обстоятельств столкнуло лицом к лицу представителей павшего королевства с представителями молодой республики.

Для Филиппа это был очень радостный и торжественный день. Сбывались его самые заветные мечты. Какое-то время он боялся, что на смену монархии придет регентство. «Префект и мэр медлят с признанием революции, — вероятно, борьба в Париже еще не закончена. Они стараются выиграть время в надежде на контрреволюцию», — размышлял он. Но наконец было публично объявлено о формировании нового правительства, и Филипп решил, что народ одержал величайшую победу. Настала эра демократии. Он твердо верил в это.

Однако жизнь очень скоро развеяла надежды, пробужденные в молодом человеке словами: свобода, равенство, братство. С высот своих идеалов он низринулся в реальный мир человеческих интересов и страстей. Разочарование ожесточило его и толкнуло на отчаянные решения.

Филипп простодушно верил, что после провозглашения республики широкое освободительное движение охватит весь город. Но надежды его не сбылись. Высшие власти, в силу рокового стечения обстоятельств, вынуждены были считаться с реакцией. Консерваторы и даже легитимисты в какой-то мере по-прежнему оставались хозяевами города. На официальных постах оказались их ставленники, и, стало быть, они продолжали втайне управлять политической жизнью. Одним словом, город, так сказать, мирился с новым правительством, но отнюдь не одобрял его.

Республиканцы, увидев, что победы им не удержать, решили по крайней мере послать в Париж представителей, которые твердо и решительно отстаивали бы интересы народа. Все свои силы они сосредоточили на подготовке к предстоящим выборам. Чувствуя, насколько важна для них победа, они страстно мечтали отправить в Париж только членов их партии.

Выборы должны были состояться двадцать третьего апреля. Во время назначения муниципального совета демократам нанесли первый удар: хотя они публично выражали желание получить места в совете, туда вошли только люди, враждебно настроенные к республике. Республиканцы не хотели быть побитыми вторично и развили бешеную деятельность. Они составили предварительные списки, проводили в народе разъяснительную работу, упорно стремились добиться победы любыми путями. Филипп принимал самое активное участие во всей этой предвыборной борьбе.

Пока длилась трехнедельная лихорадочная деятельность, Филипп еще мог закрывать глаза на действительность. Он забывал о царивших в городе настроениях и о том, что ничтожной горсточке либералов противостоит грозная сила реакции. С утра до ночи он носился по Марселю, подбадривал одних, благодарил других и старался собрать как можно больше голосов. Республиканцы хотели выдвинуть в качестве своих депутатов нескольких человек, которые из скромности пли в силу каких-нибудь других причин держались в тени. Филиппу было поручено выяснить их настроения. Среди этих людей был и г-н Мартелли.

Однажды утром Филипп пришел в контору, где он показывался теперь лишь изредка, и попросил судовладельца уделить ему минуту внимания. Г-н Мартелли понял, что молодой человек пришел не в качестве служащего, и тотчас же принял его. Догадываясь о данном Филиппу поручении, он дружески беседовал с ним, даже не спросив о причине его отлучек.

После двух-трех общих фраз Филипп без обиняков приступил к делу.

— Я давно уже не встречал вас в клубе Тружеников, — сказал он г-ну Мартелли. — А ведь вы — член клуба, не правда ли?

— Да, — отвечал судовладелец. — Я редко бываю там. По-моему, подобные собрания мало содействуют успеху либерализма.

Филипп сделал вид, что не слышит.

— Нам очень не хватает вас, — продолжал он. — Вы зря держитесь в стороне, такие люди сейчас особенно нужны. Вчера я беседовал с одним из наших товарищей, и он тоже считает, что вам следовало бы попытаться пройти в члены муниципального совета. Приближаются выборы, и такой уважаемый человек, как вы, должен быть на виду и поддержать наше общее дело.

Господин Мартелли ничего не ответил. Он пристально смотрел на своего собеседника, как бы поощряя его высказаться начистоту. Филипп понял это и охотно пошел навстречу его желанию.

— Мы все хотели бы выдвинуть вашу кандидатуру, — продолжал он. — Почему бы вам не внести свое имя в избирательные списки?

Наступило молчание. Судовладелец, казалось, был настроен на грустный и серьезный лад.

— Почему? — неторопливо переспросил он. — Да потому, что я уверен в провале. Позвольте мне говорить с вами, как с другом, как с сыном. Вы идете к гибели, мой мальчик. Республика погубит вас, а вы погубите республику. Вы знаете мои убеждения и, надеюсь, не сомневаетесь, что я готов жизнь отдать во имя торжества правды и справедливости. Но поверьте мне, сейчас самопожертвование ни к чему. Нас разбили прежде, чем мы начали бой. Я подумывал было отправиться в Париж и предложить свое состояние и себя самого новому правительству. В Марселе у меня связаны руки. Здесь, как я предвижу, начнутся грязные махинации, а я не хочу быть замешанным в них. Вот почему я решил держаться в стороне.

— Значит, вы уверены, что восторжествует реакция?

— Да. И если во всех провинциальных городах царит такое же настроение, как в Марселе, республика просуществует не больше двух-трех лет, а затем не замедлит появиться диктатор. Обратитесь к фактам, и вы увидите, что я прав.

Серьезный тон г-на Мартелли, его спокойная безнадежность произвели на Филиппа большое впечатление. На минуту он понял, насколько удручающе действительное положение вещей.

— Может быть, вы и правы, — печально заметил он. — Но если бы молодежь обладала вашим опытом, у нее опустились бы руки, а это походило бы на трусость. Согласитесь, все-таки лучше бороться… Так, значит, вы отказываетесь выдвинуть свою кандидатуру?

— О, конечно нет… Если народ нуждается во мне, то, что бы ни случилось, я откликнусь на его призыв. Несмотря на мою уверенность в поражении, я не считаю себя вправе уклониться от долга, который налагают на меня сложившиеся обстоятельства. Поражение меня не пугает, раз оно пойдет на пользу республиканцам. Я не хочу только, чтобы меня принимали за одного из тех честолюбцев, которые взбудоражили весь город и, с целью упрочить свое положение, льстят сегодня республике точно так же, как вчера льстили королю. До сих пор я держался в тени из боязни показаться человеком подобного рода. Я выдвину свою кандидатуру при одном условии: должно стать широко известно, что народ просил меня об этом и что сам я ничего не домогался.

Голос г-на Мартелли звучал взволнованно. Он встал, глаза его сверкали. Каждое слово он подчеркивал энергичным жестом. Филипп тоже поднялся.

— Вот теперь я снова узнаю вас, — сказал он. — Увидите, все будет хорошо. Я немедленно сообщу нашим друзьям, что вы принимаете предложенный вам мандат. Ваше имя сегодня же будет внесено в предварительные списки, и вы будете избраны, я уверен в этом.

— Вы еще совсем молоды, — произнес судовладелец, качая головой, — вы грезите наяву. Ах, бедный мой мальчик, Свобода смертельно больна. Боюсь даже, что мы присутствуем на ее похоронах.

Филипп резко выпрямился.

— Ну что ж, — воскликнул он, — если Свободу убивают, мы ответим ее убийцам ударом на удар! Это вызовет гражданскую войну, баррикады, кровь, смерть. Тем лучше!

Филипп дрожал от возбуждения. Г-н Мартелли взял его за руки, пытаясь успокоить.

— Если вы построите баррикады, — сказал он, — я встану под пули между вами и солдатами… Во имя братства нельзя проливать кровь… Нет, нет, не надо насилия.

Филипп вышел. Этот разговор заронил в его душу смутную тревогу. Спокойные рассуждения судовладельца подействовали на его разгоряченное воображение, словно струя холодной воды. Он невольно терял надежду.

Филипп по-прежнему принимал участие в подготовке к выборам. Настал великий день, и он снова почти поверил в возможность победы. Поэтому результаты выборов ошеломили его. Все предсказания г-на Мартелли полностью оправдались. Он не был избран, более того — реакционная партия одержала блестящую победу. Из десяти делегатов только трое были республиканцами-радикалами, остальные принадлежали к консервативной, а большинство — к легитимистской партии.

С этого времени Филипп окончательно утратил покой. Он прекрасно сознавал, что все его усилия тщетны и могут привести его только к гибели, но упорно продолжал эту проклятую работу. Каждый день партия, которой он помогал, терпела все новые и новые поражения. Реакция поднимала голову. Одна из газет даже открыто проповедовала идею политической децентрализации. Надо освободиться из-под гнета революционной диктатуры Парижа, говорилось в ней.

Слабые и беспомощные власти непрерывно шли на уступки. Если бы какой-нибудь король вдруг появился на Канебьер, весь город приветствовал бы его.

Республиканцы тщетно протестовали против создания национальной гвардии, которая набиралась исключительно из богатых горожан, а следовательно, из консерваторов. Эта организация таила в себе постоянную угрозу гражданской войны. Столкновение между национальной гвардией и народом было неизбежным. Филипп предвидел это и в часы отчаяния и гнева с мрачной радостью думал о вооруженной борьбе. А пока он старался быть поближе к народу и, принимая участие во всех банкетах, опьянялся своим красноречием. После выборов Филипп отказался от службы у г-на Мартелли, чтобы иметь возможность быть в центре событий, происходивших на улицах Марселя. Он не знал, чем все это кончится, и питал слабую надежду на какую-то борьбу, из которой народ выйдет победителем. Тогда восторжествует республика, и к власти придут рабочие.

Так прошло два месяца. Наступила вторая половина июня.

Фина и Мариус жили в постоянной тревоге. Мариус не решался больше уговаривать брата, так как тот отвечал ему каждый раз все более резко. Он старался только незаметно наблюдать за Филиппом, надеясь удержать его от новых безумств.

Однажды, сворачивая на Канебьер, Мариус столкнулся с каким-то капитаном национальной гвардии. Его новенькие нашивки сверкали на солнце.

Мариус узнал Совера.

Бывший грузчик сиял. Он шествовал по мостовой с видом победителя. Время от времени краешком глаза он посматривал на свои погоны, и тогда его губы сами собой складывались в самодовольную улыбку. Шпага била его по икрам и мешала идти, но он придерживал ее, согнув руку и картинно опираясь на эфес. Эта шпага была «самым счастливым днем в его жизни», совсем как сабля г-на Прюдома [2]. Совер был так туго затянут в свой мундир, что едва дышал. И все-таки он был счастлив: ведь задыхался он ради спасения родины. Он шел, выставив локти, откинув голову назад, и было совершенно ясно, что через каждые десять шагов он спасает Францию. На его широко улыбающемся лице можно было прочесть детскую радость оттого, что на нем военная форма, и страстное желание, чтобы его, Совера, принимали всерьез.

Встреча с Мариусом в первую минуту смутила бывшего грузчика. Он испугался, что молодой человек, увидев его в военной форме, посмеется над ним и, чего доброго, припомнит ему былые времена, когда Совер частенько захаживал в игорные дома. Он с тревогой посмотрел на Мариуса, опасаясь, как бы тот не оскорбил его достоинства. Заметив, что молодой человек сдерживает легкую улыбку, он решил показать себя во всем блеске своего офицерского звания.

— Эй! Юный друг мой! Как дела? — воскликнул он четко и громко, словно отдавая военный приказ. — Мы не виделись целую вечность! Ах, сколько событий, боже мой, сколько событий!

Совер говорил так громко, что прохожие оборачивались. Их внимание очень льстило ему. Вне себя от восторга, он вертелся во все стороны, стараясь произвести впечатление звоном шпаги и сверканием погон и нашивок.

Мариус молча пожал ему руку, и Совер решил, что подавил его своим великолепием. С покровительственным видом он взял Мариуса под руку и пошел по Канебьер, снисходительно выказывая ему свое дружеское расположение.

— Что вы так смотрите на меня, а? — сказал он. — Вас удивляет моя форма? Ничего не поделаешь! Меня так просили, так умоляли, что я вынужден был согласиться. Вы же понимаете, мне в тысячу раз приятнее было бы спокойно сидеть дома. Но в наши трудные времена каждый честный гражданин должен выполнять свой долг. Я был нужен и не мог отказать.

Совер лгал с удивительным апломбом. Он сам умолял, чтобы ему дали чин капитана. Его прельщали золотые погоны. Только ради них он соглашался служить родине.

Мариус не знал, что ответить. Наконец он пробормотал:

— Да, конечно, времена сейчас тяжелые.

— Но мы на страже! — воскликнул Совер, опершись рукой на эфес шпаги. — Мы ляжем костьми, но не дадим смутить покой нашей страны. Ничего не бойтесь. Заверьте ваших жен и детей: национальная гвардия с честью выполнит свой долг.

Совер произнес все это как заученный урок. Чтобы хоть немного сбить с него спесь, Мариусу хотелось спросить, как поживает Клерон.

— Взгляните на народ, — продолжал Совер. — Он спокоен, он верит в нашу бдительность и в наше мужество.

Совер помолчал, а затем произнес своим прежним простодушно-самодовольным тоном:

— Как вам нравится моя форма? У меня бравый вид, не правда ли? Знаете, эти погоны мне чертовски дорого стоили!

— Вы ослепительны, — ответил Мариус, — и, признаюсь, неожиданная встреча с вами произвела на меня огромное впечатление… А каковы ваши убеждения?

Совер растерялся.

— Мои убеждения? — переспросил он, пытаясь понять, что это значит. — Мои убеждения?.. То есть что я думаю о республике, не так ли? О! Республика — превосходная штука… Но, понимаете ли, на первом месте должен быть порядок… Национальная гвардия для того и создана, чтобы его поддерживать. Порядок — вот что, по-моему, важнее всего.

Он весь напыжился от радости, что и у него тоже есть свои убеждения. В глубине души Совер почитал республику, которая дала ему офицерские погоны, но ненавидел республиканцев: ему сказали, что в случае победы они отберут у него деньги. Эти два противоречивые чувства как-то уживались в нем. Впрочем, он никогда не задумывался над своими взглядами.

Совер прошел с Мариусом еще немного, а затем распрощался, с важной миной заявив, что его призывают дела. Но он тотчас же вернулся и доверительно зашептал на ухо молодому человеку:

— Да, забыл… Скажите брату, что он губит себя, повсюду таская за собой толпу оборванцев. Посоветуйте ему не впутываться в дела всякого сброда, а добиваться чина капитана, как это сделал я. Так гораздо благоразумнее.

Мариус, ничего не ответив, с благодарностью пожал ему руку, и тогда Совер — в сущности, добрая душа — добавил:

— Если в какой-нибудь стычке смогу быть вам полезен, рассчитывайте на меня. Я так же охотно помогаю друзьям, как и родине. Весь к вашим услугам, понятно?

Теперь он не рисовался. Мариус еще раз поблагодарил его, и они расстались друзьями.

Вечером Мариус рассказал об этой встрече Фине и брату. Он развеселил их, описывая победоносный вид бывшего грузчика.

Но в конце концов Филипп рассердился.

— И таким людям поручают охрану порядка в городе! — воскликнул он. — У этих господ великолепная форма, они играют в солдатики. Пусть поостерегутся! Их могут заставить всерьез сыграть свою роль. Народ устал от их тупости и тщеславия.

— Замолчи, — сурово возразил Мариус. — Возможно, эти люди и смешны, по нельзя расстреливать свою нацию.

Филипп поднялся и произнес еще более горячо:

— Нация — это не они. Нация — это рабочие, трудящиеся… Буржуазия вооружена, а народ — нет. Народ, словно хищный зверь, всегда под прицелом. Ну что ж, в один прекрасный день зверь оскалит зубы и растерзает своих сторожей. Вот и все.

Он порывисто встал и поднялся в свою комнату.

XIII Стратегия Матеуса

Положительно, Матеус был рьяным республиканцем, радикалом, с которым шутки плохи. Его рыжий парик, наполовину скрывавший лоб, словно пылающий факел, мелькал в различных клубах. Он всегда выступал за самые крайние меры, поддерживал любое предложение, которое могло вызвать беспорядки. В конце концов окружающие прониклись к нему почтительным страхом и стали выслушивать его мнения со смешанным чувством восторга и ужаса. На следующий день после выборов Матеус открыто призывал поджечь Марсель. Это принесло ему огромную популярность среди пылких либералов.

Он часто встречал Филиппа, но, избегая личного знакомства, лишь издали наблюдал за ним и записывал пламенные речи, которые тот порой произносил. Ему хотелось, чтобы Филипп принял участие в каком-нибудь настоящем заговоре. Пока молодой человек только разглагольствует в клубах и участвует в банкетах и народных демонстрациях, против него нельзя ничего предпринять. Вот почему Матеус был таким ярым сторонником гражданской войны и баррикад. Он надеялся, что при первом же выстреле Филипп ввяжется в уличные бои, а затем будет осужден как повстанец.

Гражданская война вообще входила в планы Матеуса. Он обещал хозяину доставить ему отца и сына и рассчитывал воспользоваться беспорядками, чтобы убить или арестовать Филиппа и похитить Жозефа. Шпион разработал великолепный план, и план этот, по его мнению, должен был неминуемо осуществиться! Надо только подстрекнуть народ на драку. Впрочем, народ, казалось, был к этому готов, и Матеус дал себе слово при первом же выстреле повести дело так, чтобы борьба стала неизбежной.

Тем временем г-н де Казалис терял терпение. Целых три месяца он тщетно ждал, что Матеус выполнит свои обещания. По вечерам тот крадучись приходил к нему с отчетом о событиях за день, и г-н де Казалис горько жаловался на бесконечные проволочки, вынуждающие его так долго прятаться в своем особняке.

— Но, сударь, — с наглым смехом отвечал ему шпион, — не могу же я один построить баррикады. Дайте восстанию созреть. Да вы, оказывается, еще больший республиканец, чем я? Все к этому приходят, не так ли?

Однажды вечером Матеус ворвался к бывшему депутату со словами:

— Клянусь честью, завтра начнется свалка. Я только что два часа ораторствовал в клубе.

Матеус сиял. Он уже видел у себя в кармане деньги, обещанные ему в случае удачи. Горя желанием убедиться, что Матеус его не обманывает, г-н де Казалис засыпал шпиона вопросами.

— Так вот, — рассказывал Матеус, — вероятно, марсельцы так никогда бы и не раскачались, но сюда приехало несколько парижан, принимавших участие в февральских событиях, и это придало им храбрости. Это те парижане, которые, как вы знаете, направлялись на войну в Италию. В дороге их обобрал начальник, и они приехали в Марсель совершенно нищими.

— Но парижане уже уехали, — перебил его г-н де Казалис.

— Да, но после них остались революционные настроения. В их честь перед зданием префектуры состоялся митинг, едва не закончившийся стрельбой.

Пусть город поможет парижанам, требовали рабочие. Народ очень недоволен. Завтра будет огромная демонстрация, и, надеюсь, она плохо кончится.

— Чего же хотят рабочие? — опросил бывший депутат.

Матеус ввел его в курс событий. Положение было очень напряженным. Главную опасность представляли рабочие национальных мастерских. Создание в Марселе этих мастерских, встретившее огромные трудности, может привести к непоправимым несчастьям. После декрета временного правительства народ смог получить работу только по прорытию канала, по которому ныне воды Дюрансы текут в город. Здесь скопились толпы людей, которым давали работу, не связанную с их ремеслом. Большинство из них проклинало хлеб, заработанный этим трудом. Таким образом постоянно поддерживался очаг мятежа.

Особенно сильное недовольство вызвал тот факт, что положение трудящихся в Париже и в Марселе было неодинаковым. Согласно декрету рабочий день в столице длился только десять часов, а в провинции — одиннадцать. Правительственный комиссар боялся доводить эту недисциплинированную толпу до отчаяния и поэтому, уступая беспрерывным требованиям народа, счел возможным своей властью ввести в Марселе десятичасовой рабочий день.

К несчастью, не все хозяева мастерских пошли на это. Одни по-прежнему заставляли рабочих трудиться одиннадцать часов, другие вычитали из жалованья за недоработанные часы. В этом и была причина смут и постоянного недовольства, что неизбежно должно было привести к взрыву. До сих пор все выступления рабочих не дали никаких значительных результатов: петиции их оставались без ответа; демонстрации приводили лишь к обещаниям, о которых забывали, как только толпа расходилась. Рабочие хотели покончить с таким положением, они хотели добиться справедливости.

Во вторник двадцатого июня, накануне того дня, когда Матеус вводил своего хозяина в курс событий, делегаты различных корпораций собрались обсудить, насколько своевременной была бы большая демонстрация. Но почти все высказались против нее, предвидя неизбежность кровавого столкновения.

— Делегаты кажутся мне людьми умными и осторожными, — сказал Матеус в заключение, — но, к счастью, рабочие слишком озлоблены и не слушают их. Хотя кое-кто из них и рассуждает трезво, по есть все же и горячие головы, мечтающие оружием доказать свою правоту. Кажется, я могу обещать вам хорошенькое восстаньице: многие рабочие не желают считаться с решением большинства делегатов и хотят все-таки провести демонстрацию. И черт меня побери, если она не превратится в потасовку. Я сумею разжечь страсти, вот увидите.

Господин де Казалис радостно слушал шпиона.

— А ты все продумал? — спросил он его. — Ты уверен, что Кайоль впутается в это дело и тебе удастся похитить ребенка?

— Э! Не беспокойтесь ни о чем, — отозвался Матеус. — Это уже моя забота… Можете не сомневаться, если вспыхнет бой, сударик наш окажется в первых рядах повстанцев, и мы заполучим ребенка еще до наступления вечера… Рабочие — эти бараны — дадут перебить себя и пересажать в тюрьмы ни за что ни про что. Одна потеха с этой республикой!.. Ну, до свидания, завтра приду пораньше и укажу, что вам делать.

Матеус ушел от г-на де Казалиса и до глубокой ночи бродил по городу: он прислушивался к тому, что говорилось, и старался предугадать события. Ходил слух, будто правительственный комиссар настроен отнюдь не агрессивно. Матеус встревожился. Комиссар якобы принял делегатов и, выслушав их заявление о том, что они не в силах остановить рабочих, дал понять, что демонстрация ему на руку: она позволит более решительно воздействовать на строптивых хозяев мастерских. Он даже разработал маршрут, по которому пойдет колонна демонстрантов, пока он будет принимать делегатов.

Матеус лег спать в самом мрачном настроении, проклиная республику.

— Скопище трусов, бормотал он. — Небось не осмелятся произвести ни одного выстрела. Деритесь же, подлецы: ведь, если вы не подеретесь, я разорюсь. Они показывают друг другу кулаки, бедняки готовы сожрать богачей, а кончается все объятиями… Вот мерзость! Увидите, завтра вся эта история завершится банкетом, на котором и комиссар и народ заработают несварение желудка, объевшись колбасой… Однако не будем забегать вперед.

Проснувшись, Матеус сразу же побежал к префектуре. Наступил четверг двадцать второго июня. Все здание было оцеплено войсками.

— Ну вот, — с жестокой улыбкой произнес Матеус. — Так я и знал. Драка все же завяжется!.. Пойду поищу моих друзей-рабочих и брошу их на эти штыки.

Но прежде он замешался в толпу и узнал, что, разрешив демонстрацию, правительственный комиссар очень скоро раскаялся. Уже накануне вечером были предупреждены несколько рот национальной гвардии. Пехота также была приведена в боевую готовность. От шпиона не ускользала ни малейшая подробность; он заметил, что среди вызванных гвардейцев не было ни одной республиканской роты. На перекрестке красовался Совер.

На бульваре Шав должно было состояться еще одно собрание делегатов. Матеус поспешил туда. Как и накануне, делегаты высказались против демонстрации. Некоторые заявили даже, что рабочие, которых они здесь представляют, с утра, как всегда, вышли на работу. Но часть делегатов во что бы то ни стало хотела провести демонстрацию. Матеус подбил их на выступление, а они увлекли за собой товарищей. Небольшая вначале, кучка людей постепенно увеличивалась и вскоре превратилась в огромную толпу. Народ был поднят, и теперь его ничто не могло остановить.

Толпа не нуждалась больше в подстегивании, и Матеус предоставил ей катиться к префектуре, разрастаясь по дороге. Стратегический план его был уже разработан.

Сначала нужно было выполнить обещание и сообщить новости г-ну де Казалису. Пробило девять часов. На площади Сен-Ферреоль расположились войска, и перейти ее было невозможно, поэтому Матеус отправился в обход. Пройдя набережную канала, он вышел на улицу Бретей и оказался на бульваре Бонапарта, в нескольких шагах от особняка своего хозяина, расположенного по соседству с домом, где жили Кайоли. Проходя мимо этого здания, он поднял голову и бросил на него победоносный взгляд.

Успех Матеуса зависел от обстоятельств. Беспорядки, вызванные восстанием, несомненно, помогут ему похитить Жозефа. При первых же выстрелах Мариус помчится разыскивать брата, а тем временем Матеус легко вырвет ребенка из рук Фины. К тому же этот квартал расположен рядом с префектурой и, следовательно, будет охвачен пламенем мятежа. Вероятно, даже на ближайших улицах будут построены баррикады. Одним словом, Матеус надеялся, что произойдет нечто такое, что поможет ему похитить ребенка. Он поклялся себе действовать решительно, пойти на все, но добиться победы.

Напоследок он еще раз посмотрел на дверь, припоминая внутреннее устройство дома, которое уже давно изучал. В эту минуту оттуда быстро вышла молодая женщина с ребенком на руках. Матеус узнал Фину и маленького Жозефа. Это неожиданное появление встревожило шпиона, и он пошел следом за ними.

Фина куда-то спешила. Ни разу не оглянувшись, она спустилась по улице Бретей, поднялась по Канебьер до Королевской площади и свернула в одну из улочек старого города. Матеус все время следовал за ней, недоумевая, куда же она идет. Так оба дошли до Яичной площади. Здесь Фина внезапно скрылась в одном из подъездов, а озадаченный Матеус несколько минут стоял посреди площади, обдумывая, как обернуть в свою пользу эту предусмотрительность Кайолей.

Еще накануне Филипп предупредил брата, что возле префектуры возможны беспорядки, и Мариус решил не оставлять Жозефа в доме на бульваре Бонапарта. У него зародились смутные опасения: он боялся какой-нибудь западни. Г-н де Казалис, несомненно, притаился, подстерегая их: уличные бои — раздолье для воров.

Было неблагоразумно держать малыша именно в той комнате, где его стали бы искать похитители, и Мариус с Финой решили спрятать его с самого утра где-нибудь в другом месте. Они вспомнили о маленькой квартирке на Яичной площади, где цветочница жила до замужества и которую до сих пор снимал ее брат Каде.

В то время как Мариус, словно верный телохранитель, повсюду следовал за Филиппом, жена его укрылась с ребенком в таком уголке Марселя, где, казалось, их никому не отыскать. Фина весело поднималась по лестнице: теперь она и мальчик находились в полной безопасности.

Обойдя два-три раза площадь, Матеус приблизился к посту национальных гвардейцев, расположившихся на одном из ее углов. Там стояла республиканская рота. Шпион сразу же понял, с кем имеет дело.

— Сдается, возле префектуры будет драка, — сказал он лейтенанту.

Тот сделал вид, что не слышит. Через минуту Матеус продолжал:

— Здесь можно построить замечательные баррикады. Площадь словно нарочно для этого создана.

Лейтенант огляделся вокруг и наконец с любезным видом обратился к Матеусу:

— Да, да, здесь нужно только загородить несколько улочек. Рабочие — наши братья, и, конечно, мы не станем поднимать против них оружие.

Матеус, которого лейтенант принимал за землекопа, с жаром потряс ему руку и быстро удалился. Случай помог ему, и теперь он знал, как действовать. Запыхавшись, он прибежал к г-ну де Казалису.

— Все идет как по маслу! — крикнул он. — Я ручаюсь за успех.

И тут он увидел на г-не де Казалисе форму национальной гвардии.

— Это что еще за маскарад? — удивленно спросил шпион. — Я собирался посоветовать вам не выходить из дому.

— Не могу усидеть на месте, — ответил бывший депутат. — Не терпится самому все увидеть… Пойдем…

Они вышли на улицу, и Матеус рассказал хозяину обо всех событиях этого утра. Подходя к префектуре, они услышали шум, глухой и грозный, словно первые раскаты грома. Начинался мятеж.

XIV Мятеж

Пока Матеус выслеживал Фину и бегал к своему хозяину, колонна рабочих спускалась по направлению к Канебьер. Когда колонна отходила от вокзала, в ней едва ли было несколько сот человек, но, продвигаясь вперед, она вбирала в свои ряды всех, кто встречался на ее пути. Людской поток, ринувшийся с высот Марселя, увлекал за собой сновавшую по улицам толпу мужчин и женщин. Прорвавшись через улицу Ноайль, демонстрация мощной волной затопила весь бульвар. Здесь были тысячи и тысячи демонстрантов — целое море человеческих голов, — и море это колыхалось и зыбилось.

Толпа глухо шумела, и этот смутный гул походил на суровый рокот океана. И в то же время толпа была устрашающе спокойна. Она двигалась без единого крика, не причиняя никакого вреда, мрачная и безмолвная. Она обрушивалась на Марсель, катилась на него, казалось, сама не сознавая, что делает, послушная лишь безотчетному порыву и закону тяготения: точно так же катился бы брошенный с горы огромный камень.

В толпе выделялись белые и синие рабочие блузы. Пестрели яркие женские юбки. Кое-где мелькали черные пальто тех, кому, видимо, подчинялась толпа. Демонстрация спускалась по Канебьер; с устрашающим гулом текла она между двумя рядами домов, словно бурливая река, вся в ярких бликах.

В первом ряду, среди рабочих, с гордо поднятой головой шел Филипп. Лицо его было суровым и решительным. Доверху застегнутый черный сюртук сидел на нем как военный мундир. По всему чувствовалось, что молодой человек был готов к борьбе, что он ждал, желал ее. Плотно сжав губы, устремив вперед ясный взор, Филипп шел, не произнося ни слова. Окружавшие его бледные, молчаливые рабочие по временам смотрели на него, словно ожидая приказаний.

На улице Сен-Ферреоль произошла заминка; демонстрация задержалась здесь на одну-две минуты, но затем снова продолжала путь. Улица, вплоть до замыкавшей ее площади, была пустынна. Лавочники прекратили торговлю, кое-где любопытные выглядывали из окон. На улице царила мертвая тишина, нарушаемая только грозным шепотом демонстрантов.

На углу одной из боковых улиц небольшой худощавый мужчина поджидал колонну. Поравнявшись с ним, Филипп узнал брата. Не сказав ни слова, Мариус встал рядом с Филиппом и спокойно пошел вместе с повстанцами. Братья только обменялись взглядом. Можно было подумать, что они чужие.

Людской поток продолжал свое движение к площади Сен-Ферреоль.

Почти у самой площади путь демонстрации преградил военный кордон. Толпа была безоружна, а у солдат были штыки, блестевшие на солнце. Ропот удивления и негодования прошел по всей колонне, хвост которой был еще на Канебьер. В голосах рабочих слышалась еле сдерживаемая угроза: с ними хотят расправиться, они окружены войсками, демонстрацию разрешили только для того, чтобы легче было их всех переколоть. Гул становился все сильнее. Из рядов рабочих вышло четверо делегатов. Они потребовали, чтобы их допустили к правительственному комиссару, как это было условлено накануне. Едва они скрылись за цепью солдат, как произошло непоправимое несчастье, повлекшее за собой кровавые последствия.

Услышав о вооруженных войсках, о штыках и бойне, люди, находившиеся в хвосте колонны, решили, что рабочие первых рядов перебиты. Они стали с неистовой силой рваться вперед. Группа, окружавшая Филиппа, уступая непреодолимому натиску массы людей, вынуждена была продвинуться на несколько шагов. Рабочие приблизились к солдатам. Они скрестили руки на груди, желая показать, что и не думают нападать, а просто уступают напору толпы. Один из офицеров, увидев рабочих так близко, потерял самообладание и отдал внезапный приказ: «В штыки!» И холодные блестящие острия направились на толпу.

Рабочие пытались отступить, но безуспешно. Филипп и его единомышленники бросились назад, стараясь остановить натиск огромной толпы, которая толкала их на смерть. Но живая стена неудержимо двигалась вперед, сквозь нее невозможно было пробиться, как если бы она вдруг стала каменной.

Уступая неумолимой роковой силе, рабочие очутились лицом к лицу с солдатами, которые держали оружие наготове. Демонстранты увидели острия штыков возле самой груди и почувствовали, как они постепенно вонзаются в их тела.

Доведенный до отчаяния генерал, командовавший войсками, отменил приказ офицера. Говорят, что в эту минуту на площади Сен-Ферреоль раздался звонкий крик: «Колите! Да колите же этих мерзавцев!»

Какие-то хорошо одетые господа, расположившись у окон аристократического клуба, рукоплескали тем, кто учинил кровопролитье, — так из театральной ложи забавляются веселыми выходками комедианта.

Едва были пущены в ход штыки, по рядам рабочих пронесся вопль ужаса и ярости. На них напали без всякого предупреждения, и толпа, до сих пор хранившая молчание, обезумела от гнева. Против ружей у демонстрантов было только одно средство защиты — кулаки.

Филипп, потеряв способность рассуждать, в воинственном порыве ринулся было вперед. Но Мариус сумел удержать брата, и он остался невредим. Несколько человек рядом с ним получили легкие ранения. У одного из них была проколота рука. Над ревущей толпой вздымались сжатые кулаки.

По приказу генерала солдаты, взяв ружья на плечо, медленно отступали. Но толпа теперь поняла, что она безоружна, и внезапно остановилась. Колонна демонстрантов дрогнула и мгновенно распалась. Рабочие бросились в боковые улочки с криком: «Наших братьев убивают! Отомстим! Отомстим!»

С минуту стоял оглушительный шум, но вскоре он стих. В поисках оружия и подмоги рабочие разбегались. Они сеяли на своем пути ужас и гнев. На всех улочках звучал грозный крик отчаяния: «Наших братьев убивают! Отомстим! Отомстим!»

Господин де Казалис и Матеус спускались в это время по бульвару Бонапарта. До них донесся топот бегущей толпы.

Демонстрация сорвалась. Матеус понял это и потирал руки от удовольствия. Чтобы выяснить, как действовать дальше, он остановил какого-то мирного, насмерть перепуганного буржуа, который со всех ног мчался домой.

— О сударь, — пролепетал бедняга, — там убивают… Солдаты напали на толпу… теперь уж народ, конечно, подожжет город.

И он побежал так быстро, словно уже видел пламя у себя за спиной.

— Ну, что я вам говорил? — обратился Матеус к г-ну де Казалису. — Я знал, что все сложится в нашу пользу… Вот вам и революция… Теперь займемся нашими делишками.

— Что ты собираешься предпринять? — тихо спросил бывший депутат.

— О, ничего особенного. Народ обезумел, и я заставлю его поступать так, как мне заблагорассудится. Пускай себе дерется, но только по моей указке.

Господин де Казалис, ничего не понимая, вопросительно посмотрел на шпиона. Тот добавил:

— Положитесь на меня… Мне некогда объяснять вам… Да, кстати, советую воспользоваться вашим маскарадом и присоединиться к какой-нибудь роте национальной гвардии… Если увидите где-нибудь баррикады, будьте в отряде, который пойдет на приступ.

— Зачем?

Ведь вам не терпится увидеть все собственными глазами? Послушайтесь меня, и на этом спектакле у вас будет самое лучшее место.

Матеус ухмыльнулся и продолжал, глядя прямо в лицо своему хозяину:

— Помните, Филипп может попасться к вам на мушку, так не промахнитесь по крайней мере. И без глупых шуток — не вздумайте стрелять в меня. Договорились?.. Когда баррикада будет взята, вы убедитесь, на что я способен.

Матеус быстро удалился.

Он спешил окончательно запутать дела. Проходя по улице Гриньян и рассчитывая замешаться в толпу рабочих на Сен-Ферреоль, он заметил на тротуаре двух спорящих мужчин. Матеус узнал Мариуса и Филиппа.

— Ну погоди же, — пробормотал он на ходу, — я заставлю тебя драться вместе с нами.

Мариус умолял Филиппа больше не рисковать. Он говорил ему о сыне, о счастье всей семьи. В ответ на нетерпеливый жест брата Мариус воскликнул:

— Хорошо, не будем говорить о нас! Но разве ты не видишь, что восстание обречено на провал? Если борьба ведется вопреки интересам народа, долг честного патриота — избежать ненужного кровопролития. Проповедуя мир, я лучше тебя служу родине.

— Они напали на наших братьев, — глухо ответил Филипп. — Мы должны отомстить. Не мы начали. Знаешь, что я тебе скажу? Нам не нужна больше республика буржуа, мы хотим своей, народной республики… Не уговаривай меня, это бесполезно. Будет драться народ — буду драться и я.

— Несчастный! Ты же губишь себя и друзей, воодушевляя их своим присутствием. Ты ведешь их прямо в тюрьму… Вспомни, что говорил тебе господин Мартелли.

Целых четверть часа Мариус уговаривал брата, но тот почти не слушал его. Филипп был мрачен, глаза его сверкали. Вдруг он схватил Мариуса за руку, принуждая его молчать. С улицы Сен-Ферреоль доносились отрывистые залпы.

— Слышишь, — спросил он в исступлении. — Они стреляют в безоружных людей, требующих только справедливости! И, по-твоему, я, как последний трус, должен спокойно смотреть на это. Он сделал несколько шагов, затем, обернувшись к Мариусу, сказал мягко:

— Если меня убьют, не оставляй Жозефа… Прощай!

Мариус догнал его.

— Я пойду с тобой, — спокойно сказал он.

Молодые люди быстро прошли улицу Сен-Ферреоль.

Когда они достигли улицы Вакон, выстрелы послышались справа, и они поспешно свернули на Римскую улицу. Здесь они оказались в самой гуще боя.

Замешавшись в толпу, Матеус громче всех взывал к мести. Он собрал вокруг себя наиболее воинственно настроенных рабочих. С пением «Марсельезы» эта группа прошла всю улицу Сен-Ферреоль и остановилась на углу улицы Пизансон. Матеус, подняв руку, потребовал выслушать его.

— Друзья, — говорил он, — глупо петь, надо действовать… Шатаясь вот так по улицам, мы неминуемо натолкнемся на солдат, и нас либо перебьют, либо посадят в тюрьму.

Толпа гневно шумела.

— Отомстим за наших братьев, — продолжал Матеус. — Кровь за кровь!

— Правильно! Правильно! — раздалось в ответ. — На баррикады! На баррикады!

В эту минуту Матеус увидел в конце улицы роту национальной гвардии, которая тяжелым шагом приближалась к ним.

— Смотрите, братья! — воскликнул он. — Они идут убивать нас! Но мы будем стоять насмерть!

Толпа опьянела от возбуждения. Она грозила национальным гвардейцам кулаками, хотела забросать их камнями.

— Нет, только не здесь, — крикнул Матеус. — Тут нам не продержаться и пяти минут. Все за мной!

Рабочие последовали за ним. Им нужен был вожак. Этот человек требовал мести, и они выбрали его. Они добежали до Римской улицы. Как раз в этот момент по ней проезжали три пустых телеги. Шпион схватил за узду первую лошадь и, не обращая внимания на крики возчика, приказал своим людям распрячь лошадей. Когда с этим было покончено, он сказал ломовику:

— Бери своих лошадей… Народу нужны телеги… Народ заплатит тебе после победы.

Затем Матеус закричал рабочим, указав на соседнюю улицу Палю:

— Быстро катите туда телеги и бросьте их вверх дном поперек улицы… Поищите в соседних лавках, нет ли чего пригодного для укрепления баррикад.

В пять минут баррикада была готова. Она была сооружена из трех телег и нескольких пустых бочек, найденных в ближайшем подвале. Смешно было думать, что она обеспечит серьезную защиту. Но ярость буквально ослепила повстанцев; они уже не соображали, что совершенно безоружны и что их изрешетят пулями.

Матеус втайне ликовал. Он бы не возражал, чтобы подстрелили несколько его друзей-рабочих. За четыре месяца они смертельно надоели ему своими человеколюбивыми речами. Кроме того, для успешного завершения плана Матеусу нужен был какой-нибудь труп. Поэтому он сам позаботился о том, чтобы в баррикаде было побольше дыр, сквозь которые могли бы проникать пули.

Вскоре воцарилась мертвая тишина. Лежа на мостовой, рабочие ждали. Вдруг с Римской улицы до них донеслась мерная, тяжелая поступь отряда национальной гвардии. Тут рабочие вспомнили, что они безоружны, и стали яростно выковыривать из мостовой камни: плоские, заостренные булыжники, которыми можно наносить страшные удары.

Тяжелая, мерная поступь доносилась все отчетливее. Наконец рота, та самая, которую рабочие уже видели на Сен-Ферреоль, показалась на углу Римской улицы. Капитан Совер шел в первом ряду. Заметив баррикаду, он испуганно остановился. В тот же миг на национальных гвардейцев обрушился град камней. Несколько человек было ранено. Огромный булыжник пробил капитану кивер.

Неожиданная атака заставила роту отступить на несколько шагов. Камни продолжали сыпаться градом и один за другим, с мягким шумом, падали в гущу солдат. Тогда из рядов гвардейцев вышел комиссар и в мертвой тишине именем закона приказал баррикаде сдаться.

Исчерпав весь запас камней, повстанцы снова принялись выковыривать их из мостовой. Они даже не слушали комиссара. Когда они подняли головы, тот уже удалился. Солдаты навели ружья и теперь поливали пулями баррикаду. Рабочие едва успели пригнуться и спрятаться в подъездах. Они использовали любое укрытие. Ни один из них не был ранен. В бешенстве рабочие не думали о бегстве. Укрывшись, как могли, они продолжали швырять камни. Солдаты не целились, и пули либо пролетали над головами рабочих, либо попадали в баррикаду.

Матеус предусмотрительно спрятался за огромной бочкой. Оттуда он, злясь на неловкость гвардейцев, подбадривал рабочих и старался подставить их под пули. Он бормотал сквозь зубы:

— Так я и знал, что ни один из этих мерзавцев не даст себя пристрелить.

У Матеуса были причины для беспокойства. Он лучше всех знал, что баррикада будет взята, как только гвардейцы этого захотят, и боялся, что попадет к ним в руки и на этом закончатся все задуманные им подвиги. Ему нужен был какой-нибудь труп, и ничего больше, а потом он удерет со всех ног. Но, к сожалению, ни один из повстанцев, по-видимому, не собирался лезть под пули.

Целых пять минут Матеус сидел за бочкой, обливаясь потом от страха и беспокойства. Солдаты продолжали обстреливать телеги, щепки летели во все стороны. Рабочие не решались высунуться из-за своих укрытий. Наконец один из них рискнул выбраться на середину улицы за новым запасом камней. Он скользил за баррикадой, используя малейшее прикрытие.

Матеус следил за ним горящим взглядом: вот необходимая ему жертва!

«Наконец-то дождался, — подумал он. — Не зря я оставил эту брешь. Пусть только он пройдет мимо нее, его сразу прихлопнут».

С минуту он смотрел, как сквозь брешь градом летели пули. Рабочий принялся спокойно вырывать камни из мостовой. Тогда Матеус энергичным жестом подозвал его. Ничего не подозревавший рабочий осторожно пополз вдоль баррикады: видимо, командир хочет сообщить ему что-то важное. Наконец он очутился как раз против отверстия. Восемь или десять пуль пронзили его, и, истекая кровью, он упал на мостовую. Тело изогнулось в страшной судороге и неподвижно распростерлось на земле.

Тут Матеус испустил страшный крик. Повстанцы с отчаянными воплями бросились на середину улицы. Национальные гвардейцы решили, что баррикада сдается, и прекратили стрельбу. Воспользовавшись затишьем, шпион завладел трупом. Он позвал на помощь рабочих, взвалил убитого им на плечи и стал впереди, взывая к мести.

— К оружию! Пусть народ знает, что гвардейцы расстреливают безоружных людей! К оружию! К оружию! Наших братьев убивают!

При этом он думал: «Теперь, когда у меня есть труп, народ будет драться!»

Матеус и его люди быстро удалились по улице Палю. Рабочие несли на плечах погибшего собрата, словно знамя скорби и возмущения.

В эту минуту Мариус и Филипп явились на место боя. Посреди улицы на груде обломков стояли гвардейцы. Казалось, они были очень смущены своей победой: целых четверть часа они обстреливали горсточку бедняков, считая, что перед ними по меньшей мере человек сто. Они понимали трагические и кровавые последствия своей нелепой ошибки.

Капитан Совер был в отчаянии. В сущности, этого вояку больше всего огорчала страшная рана, нанесенная его великолепному киверу в самом начале сражения. Этим была как бы запятнана честь его мундира. Ему казалось, что дыра, пробитая камнем мятежника, могла испортить все впечатление от его блестящего наряда.

Мариус увидел Совера и подошел к нему. Он хотел узнать подробности, но бывший грузчик не дал ему заговорить.

— Ну что вы будете делать с этими хамами! Они забросали нас камнями! — воскликнул он, едва завидел Мариуса. — У этого дурачья не нашлось даже ружей… Вот посмотрите!

И он показал ему свой кивер с раздробленным козырьком.

— Пуля пробила бы только маленькую дырочку. Теперь же мне придется покупать новый кивер, а все эти вещи страшно дороги.

— Вы не можете сказать мне… — начал было Мариус.

Но Совер не дал ему договорить. Он отвел его в сторону, надел изуродованный кивер и спросил:

— Скажите откровенно, такой головной убор очень безобразит меня?.. А! Проклятые республиканцы! Я заставлю их дорого заплатить за этот удар.

Мариус воспользовался паузой, последовавшей за гневной тирадой Совера, и задал наконец свой вопрос:

— Что здесь произошло?

— А! Мы убили одного из них… И поделом!.. Они спрятались за телегами… Их было человек двести… триста… а может быть, и вся тысяча. Целый час шел ожесточенный бой, но мы их одолели. Видите эту лужу крови? Несомненно, тут лежал убитый… Будут знать, как забрасывать камнями национальную гвардию. Главное — порядок. Остальное меня не касается.

Когда Мариус уже уходил, Совер схватил его за пуговицу пальто.

— А все-таки, — сказал он слабеющим голосом, — меня очень расстроила смерть этого бедняги… Может быть, и не он бросил в меня камень… О, будь я уверен, что это он!.. Кровь на мостовой как-то странно подействовала на меня… Но что поделаешь, порядок…

Молодой человек не дослушал разглагольствований бывшего грузчика и побежал к брату, поджидавшему его неподалеку. Полученные от Совера сведения глубоко огорчили Мариуса. Пролитая кровь неминуемо падет на головы тех, кто ее пролил.

— Ну что? — спросил Филипп.

Мариус ответил не сразу. Как сообщить брату о том, что здесь произошло? Ведь это неизбежно вызовет вспышку гнева. В молчании они сделали несколько шагов.

— Ты не отвечаешь, — мрачно промолвил Филипп. — За этими телегами лежат убитые, не так ли?

— Нет, — прошептал Мариус, решившись наконец сказать правду. — Убит только один рабочий.

— Да разве важно, сколько их, — резко перебил республиканец. — Теперь мне ясен мой долг… Борьба неизбежна. Не уговаривай меня больше спокойно отсиживаться дома. Это было бы трусостью. Я и так слишком долго колебался… Я иду к тем, кого поклялся защищать в минуту опасности.

Братья дошли до бульвара Сен-Луи. Огромная толпа загородила им путь. Вот здесь-то и бушевало пламя мятежа.

XV Матеус окончательно все портит

Делегатам удалось проникнуть к правительственному комиссару, но они добились только письма, в котором тот удовлетворял требования рабочих о десятичасовом рабочем дне. Однако было уже слишком поздно. Тщетно делегаты показывали письмо рабочим, попадавшимся им навстречу. Все взывали к мести. «Кровь за кровь!» — заявлял народ.

Впрочем, как это часто бывает, очень многие не имели ни малейшего представления о том, чем вызваны приготовления к бою. Большинство горожан не знало, какую цель преследуют мятежники. Свирепая ярость носилась в воздухе; этого было достаточно. На улицах били сбор, и национальные гвардейцы торопились на свои посты, а марсельцы в недоумении спрашивали, против какого же врага вооружается город. Узнав, что этот враг — народ, рота, состоявшая из грузчиков, отказалась выступать. Надежды реакционеров рухнули: рабочие не желали стрелять в рабочих.

Народ восстал — вот единственное, в чем толпа была уверена. Почему он восстал, чего он добивался? На эти вопросы никто не мог ответить. Сами рабочие, движимые теперь одним лишь гневом, не помнили больше о том, что привело их к зданию префектуры. Борьба приняла чисто личный характер, в ней уже не осталось ничего от политического восстания. Если бы несколько вожаков, заинтересованных в том, чтобы раздуть мятеж, не побуждали народ к насилию, все, вероятно, ограничилось бы криками и угрозами.

Королевская площадь, переименованная в феврале в площадь Республики, стала центром волнений. На ней расположилось несколько республикански настроенных рот национальной гвардии. Как только слух о баррикадных боях на улице Палю дошел до городского бульвара и Канебьер, рабочие толпой направились к этим ротам. Они хотели узнать, выступят ли те против народа. Вскоре на площади собралась большая толпа. Рабочие с гневными возгласами рассказывали о событиях этого утра; называли имена тех, кто был убит и ранен войсками национальной гвардии. Это будоражило присутствующих. Смятение все возрастало. Однако толпа не двигалась; рабочие только кричали и требовали мести. Чтобы вспыхнуло открытое восстание, нужен был какой-то новый толчок.

В эту минуту на площади появился генерал, командовавший войсками национальной гвардии. Он попытался успокоить толпу и склонить ее к миру.

Генерал этот не пользовался популярностью. Справедливо или нет, но его считали врагом республики. Как на грех весь его штаб целиком состоял из реакционеров. Народ не знал этого генерала и, ослепленный гневом, взвалил на него ответственность за все происшедшие несчастья. Никто не заметил его отчаяния, когда на улице Сен-Ферреоль солдаты, не дожидаясь приказа, едва не пустили в ход штыки. Как только генерал появился на площади, его окружила толпа ожесточенных людей. Они осыпали его оскорблениями, обвиняя во всех печальных событиях этого утра. Генерал сохранял внешнее спокойствие. Он не пытался защищаться и, обещая народу, что все его требования будут удовлетворены, заклинал не вызывать еще больших бедствий. Однако республиканские роты были вынуждены прийти к нему на помощь. Генерал удалился, продолжая громко и твердо призывать к миру. После его ухода волнение еще усилилось.

Наконец появился полицейский комиссар и скомандовал толпе разойтись. В то же время национальная гвардия получила приказ занять посты на Канебьер. Одна рота перегородила улицу поперек, другая заняла левый тротуар. Но это только переместило центр волнений. Бульвар Сен-Луи и Канебьер были наводнены народом. Ежеминутно все новые и новые группы людей прорывались сквозь цепь гвардейцев. Давка стала невыносимой, крики все более яростными. Достаточно было малейшей искры, чтобы произошел взрыв. Вдруг по бульвару Сен-Луи пронесся страшный крик. Со стороны улицы Обань появился кортеж с телом рабочего, убитого на улице Палю. Во главе кортежа шел Матеус. Он разорвал на себе одежду, чтобы рабочие подумали, будто произошла рукопашная схватка. Черный от пыли, он шел в первом ряду, и его рыжий парик сотрясался от громких воплей. Следом за Матеусом четверо рабочих несли труп. Это было отвратительное зрелище: свесившиеся руки и ноги убитого раскачивались, голова его была откинута назад, в ней зияла страшная рана — пуля снесла половину щеки. За ними шла обезумевшая горсточка защитников баррикады, которых Матеус бешено гонял по улицам. Глаза у них вылезали из орбит. Сиплыми, душераздирающими голосами они кричали: «Месть! Месть!»

Появление кортежа поразило толпу как громом. Зная, что на бульваре и на Канебьер будет много народа, Матеус специально подготовил такой театральный эффект. Именно для этого он долго водил кортеж по безлюдным переулкам, а затем внезапно вывел его к толпе. Он выжидал, пока соберется побольше народу, а главное — хотел утомить своих спутников, свести их с ума, довести до буйного помешательства, а затем, послав их в разные концы города, поднять на борьбу всех его обитателей.

Когда кортеж вышел с улицы Обань, народ расступился перед ним с возгласами возмущения и ужаса. В давке многие были прижаты к стенам домов. Скорбное шествие двигалось прямо вперед, прокладывая себе широкую дорогу в охваченной страхом и яростью толпе, которая сразу же со зловещим шумом смыкалась за ним.

Подойдя к Канебьер, кортеж прорвал ряды национальной гвардии и прошел сквозь толпу, заполнившую всю улицу, вплоть до самой площади Республики. Здесь он произвел еще более страшное впечатление. Казалось, эти окровавленные рабочие разбрасывали на своем пути горящие факелы.

Процессия направилась в старый город, а Матеус отстал от нее и быстро пошел к бульвару Сен-Луи. Ранее, проходя по этому бульвару, он заметил, что в одном закрытом на ремонт кафе спрятались национальные гвардейцы, желая таким образом избежать столкновения с народом. При виде этих национальных гвардейцев у Матеуса зародился план, и теперь он возвращался, чтобы привести его в исполнение. Рабочие были безоружны — это сильнее всего беспокоило Матеуса. Пока у народа нет ружей, борьба не может принять серьезный характер. Если немедленно не завяжется перестрелка, разъяренную толпу можно будет легко унять и обуздать. Только отсутствие оружия сдерживало мятежников.

На бульваре Сен-Луи еще не улеглось возбуждение, вызванное траурной процессией. Очутившись снова здесь, Матеус не преминул указать рабочим на кафе, где прятались национальные гвардейцы.

— Там карлисты! — крикнул он. — Долой национальную гвардию!

Толпа подхватила эти слова. Все головы разом повернулись в сторону кафе. Раздался рев, и на укрывшихся гвардейцев посыпались угрозы.

— Я узнал их! — вопил Матеус. — Они из той роты, что стреляла в нас на улице Палю.

Это была ложь, но в такой сумятице никто не мог опровергнуть ее. Крики усилились, наиболее отчаянные принялись кидать камни в окна кафе, в которых показались гвардейцы; они совершили страшную ошибку, взяв толпу на прицел. Тут уж народ и вовсе обезумел и бросился в кафе. Матеус был в первых рядах. Он кричал:

— Нам нечем стрелять! Разоружим их!

Уже более четверти часа Филипп и Мариус стояли на углу Римской улицы. Продвинуться дальше не было возможности. Они могли лишь жадно ловить разносившиеся в толпе слухи и на их основании судить о том, как разворачиваются события. При виде грозного шествия с убитым рабочим Филипп, крепко сжав брату руку, воскликнул:

— Смотри!

Потом он снова впал в мрачное молчание. Когда гвардейцы направили на толпу ружья, Филипп, не произнеся ни слова, бросился вместе со всеми на штурм кафе.

Он и следовавший за ним по пятам Мариус вошли в кафе почти одновременно с Матеусом. Залы верхнего этажа были захвачены в несколько минут. Гвардейцы благоразумно не оказали никакого сопротивления. Первые же проникнувшие в кафе рабочие разоружили их.

Филипп захватил два ружья. Одно из них он протянул брату.

— Нет, — ответил тот, — я не дерусь с французами.

Филипп нетерпеливо пожал плечами и, даже не взглянув, идет ли за ним Мариус, быстро вернулся на бульвар. Тот не мог решиться оставить брата и пошел следом за ним. Он все еще надеялся вытащить Филиппа из этой драки.

На бульваре и на Канебьер волнение достигло своего апогея. Те немногие повстанцы, которым удалось захватить ружья гвардейцев, бегом присоединились к республиканским ротам, расположившимся на шоссе. Филипп остановился перед Императорской гостиницей, в нескольких шагах от Матеуса.

Именно в эту минуту генерал сделал еще одну попытку к примирению. Он снова обратился к толпе, призывая к согласию. Но по какому-то роковому заблуждению народ по-прежнему считал генерала единственным виновником всех преступлений, совершенных этим утром. Когда он проезжал мимо Императорской гостиницы, несколько человек схватили под уздцы его лошадь, и вокруг генерала собралась толпа людей, осыпавших его ругательствами и угрозами. Четверо гвардейцев сделали безуспешную попытку освободить генерала.

Матеус проверил, заряжено ли захваченное им ружье. Глаза его блестели, губы кривились от беззвучного смеха. Ему пришла в голову мысль, как ускорить события.

Прячась за спины рабочих, он прицелился в генерала, оказавшегося как раз напротив. Раздался выстрел. Поднялся крик. Генерал спокойно вытер капли крови со щеки, задетой пулей.

Вслед за выстрелом Матеуса раздалось еще несколько залпов. Поднялась паника. Те, что затесались в толпу из простого любопытства, со страху не знали, куда бежать, и каждую секунду ожидали выстрела в спину. Повстанцы же разбежались с криком: «На баррикады! На баррикады!»

Словно злой вихрь развеял толпу. Цепь национальной гвардии была сметена, и, увлеченные людским потоком, роты гвардейцев рассеялись. Меньше чем через две минуты бульвар и Канебьер обезлюдели.

Генерал удалился. Он был бледен и печален. Матеус исчез как по волшебству. Возмущенный Филипп напрасно бросился в ту сторону, где легкий дымок указывал на присутствие убийцы: он увидел только неясный силуэт пригнувшегося человека, который быстро убегал.

Перекресток опустел, и на улицах тревожно прозвучал сигнал сбора. Мариус увлек брата в сторону Яичной площади. Там укрылись Фина и Жозеф, в которых заключалось все их счастье. Выйдя на Гран-Рю, они увидели, что рабочие заняли площадь и строят баррикады. Мариус едва сдержал крик отчаяния.

Близился полдень.

XVI Баррикады на Яичной площади

Пока толпа в безумном страхе разбегалась, Филипп и Мариус укрылись в подъезде Императорской гостиницы. Они боялись попасть в общий поток.

При одной мысли о гнусном покушении на генерала Филиппа охватывало благородное негодование. Мариус решил воспользоваться его возмущением и еще раз попытаться удержать брата от участия в гражданской войне.

— Ну, так как же, — спросил Мариус, едва они остались одни, — ты все еще хочешь быть вместе с этими убийцами?

— Ко всякому делу могут примазаться мерзавцы, — глухо ответил Филипп.

— Знаю. И все-таки восстание, начавшееся так неудачно, обречено на поражение. Умоляю тебя, уйдем. Не губи себя окончательно.

Братья медленно пошли по направлению к бульвару. Мариус не зря выбрал эту дорогу: он хотел привести Филиппа к сыну. Если Филипп увидит мальчика, он останется с ним и будет спасен помимо своей воли.

— Фина и Жозеф укрылись неподалеку отсюда, — говорил ему Мариус по дороге. — Во время беспорядков Жозефа легко могут похитить, поэтому я посоветовал жене побыть сегодня с твоим сыном в квартирке на Яичной площади. Там они будут в полной безопасности… Зайдем к ним хоть на несколько минут.

Филипп молча следовал за братом. Он вспоминал горькие слова г-на Мартелли; в его ушах все еще звучал выстрел, ранивший генерала. Филипп не хотел отступать от борьбы за народное дело, но, как он ни сдерживал себя, неумолимый голос рассудка твердил ему, что не следует ввязываться в бесполезную и кровавую схватку. Да он и не знал, каково положение. Возможно, все уже было кончено: рабочие, должно быть, построили на окраинах баррикады, и эти баррикады будут захвачены войсками, прежде чем повстанцы сумеют организовать оборону. Ум его был в смятении. Филипп шел рядом с братом, наполовину убежденный его доводами, не зная, на что решиться.

Выйдя на Гран-Рю, братья увидели рабочих, торопливо строивших баррикады на Яичной площади.

В отчаянии Мариус остановился. Фина и Жозеф оказались в самом центре мятежа, теперь-то Филипп наверняка ввяжется в драку. И винить во всем Мариус мог только себя самого. Разве не он посоветовал жене укрыться здесь? И разве не он привел брата в самую гущу восстания? Эти мысли страшно угнетали Мариуса.

Филипп тоже остановился. Он указал брату на площадь.

— Видишь, — сказал он, — сама судьба не допустила меня совершить подлость и привела к тем, кого я поклялся защищать и кого чуть было не покинул… Я буду драться за свободу и в то же время защищать своего сына.

Филипп перешагнул через первое заграждение и очутился среди рабочих, встретивших его горячими рукопожатиями. Мариус последовал за братом и быстро поднялся в комнату, где прятались Фина и Жозеф.

Матеус торжествовал. Обстоятельства благоприятствовали ему, и он медленно, но неуклонно шел к поставленной цели. Впрочем, он и сам отчасти направлял события, подстрекая народ к мятежу и приведя повстанцев на бой туда, где это ему было выгодно. В последовавшей за его выстрелом давке он бросился к бульвару, увлекая за собой рабочих. Его крик: «На Яичную площадь! На Яичную площадь!» — звучал словно сигнал сбора.

Как только Матеусу удалось собрать вокруг себя человек десять — двенадцать, он принялся кричать еще громче, и вскоре за ним следовала уже целая толпа повстанцев. Поток вооруженных людей, влившийся в толпу колеблющихся рабочих, дал ей определенное направление. Рабочие, которые не знали, смогут ли они где-нибудь окопаться, вероятно, разошлись бы по домам, но их товарищи куда-то бежали, и они последовали за ними. Так все, кого вела в бой жажда мести, бросились на Гран-Рю. Вскоре Яичная площадь была запружена народом.

Придя на площадь, Матеус указал окружавшим его повстанцам на ее удобное расположение.

— Смотрите, — сказал он, — площадь словно создана для боя.

Эта фраза облетела толпу. Действительно, восстание должно было вспыхнуть в старом городе, на его узких улочках, которые не составляло труда забаррикадировать. Здесь было самое подходящее поле боя. Все горели желанием драться. Возбуждение овладело этими отчаянными головами.

Однако рабочие не решались что-либо предпринять. Пост национальной гвардии, на который Матеус обратил внимание утром, все еще находился на площади.

— Погодите, — сказал Матеус тем, кто особенно рвался в бой, — я заставлю их уйти. Это мои друзья.

Матеус разыскал лейтенанта, с которым разговаривал утром, и спросил у него, стоит ли рота за народ. Лейтенант ответил, что они за порядок.

— Мы тоже, — нагло заявил Матеус. Затем, подойдя ближе, добавил вполголоса: — Послушайтесь моего доброго совета: уходите отсюда поскорее. Если вы останетесь, мы вынуждены будем разоружить, а может быть, даже убить вас. Нельзя допускать братоубийства. Поверьте, вам лучше сейчас же уйти.

Лейтенант осмотрелся. Он и сам не прочь был убраться отсюда, но боялся, что его сочтут трусом. Между тем положение было тяжелое. Повстанцы медленно окружали гвардейцев, с вожделением поглядывая на их ружья. Кроме того, уже строились баррикады, и лейтенант не имел права присутствовать при этом, не завязав боя. Он предпочел ретироваться. Национальная гвардия отступила в полной тишине.

Овладев площадью, повстанцы постарались укрепиться на ней как можно лучше. К несчастью, им не из чего было строить высокую и прочную баррикаду. Они вынуждены были довольствоваться скамейками и ящиками торговцев зеленью. Повстанцы свалили эти ящики посреди улицы, а затем бросились в соседние дома на поиски бочек, досок и всего, что им могло бы сейчас пригодиться.

Тем временем Матеус отдыхал, упиваясь сознанием своей победы. Наконец-то он у цели. Теперь нужно стать незаметным и раствориться в толпе. Он не хотел больше подвергаться опасности. Он умылся у ближайшего колодца и оставил ружье, прислонив его к стене. Засунув руки в карманы, Матеус разгуливал среди рабочих с видом самого добропорядочного и мирного буржуа. Рабочие, видевшие его в то время, как он разыгрывал сцену возмущения, просто не узнали его. Матеус поднялся на крыльцо какого-то дома и оттуда стал внимательно следить за всем, что происходило на площади. Он искал Филиппа и Мариуса.

«Попадетесь в мою ловушку, голубчики, — думал он улыбаясь. — Я ловко расставил свои силки! Ага, вам хотелось получше спрятать мальчишку? Так вы же, дураки этакие, сами бросили его мне прямо в руки… Вы примчитесь защищать своего дорогого крошку, а я вас защелкну вместе с ним. Так-то!»

Матеус ждал, не выказывая ни малейшего нетерпения. Он знал, что те, кого он ждет, обязательно придут. Увидев братьев на углу Гран-Рю, Матеус только пожал плечами и прошептал:

— Я был в этом уверен!

В дальнейшем он уже ни на секунду не спускал с них глаз. Он выследил их в толпе и увидел, что Мариус вошел в дом, где скрылась Фина, а Филипп присоединился к повстанцам.

— Ну что ж, чудесно, — пробормотал шпион. — Возможно, мне придется убить младшего… А песенка старшего простачка теперь спета: если национальные гвардейцы не отправят его в могилу, суд сгноит его в тюрьме. Уж мы позаботимся об этом.

Матеус спустился вниз и из чистого любопытства принялся вертеться около Филиппа. Действовать было еще рано. Он чувствовал себя просто зрителем, и мысль о том, что он станет свидетелем резни, чуть щекотала ему нервы. Матеус еще не мог осуществить порученное ему похищение и решил пока что развлечься зрелищем смерти.

Тем временем повстанцы снова принялись строить баррикады. На площади образовалась довольно большая груда хлама, который шел на постройку шести баррикад. Рабочие выстроились цепочкой и передавали друг другу доски, булыжники — все, что попадалось под руку. Повстанцы разбегались во все стороны, а затем бросали в общую кучу то, что им удавалось раздобыть. Люди сновали взад и вперед по площади, которая стала чем-то вроде кузницы: здесь выковывалось восстание, и все лихорадочно работали, возбужденные и мрачные, с угрозой на устах и с жаждой мести в сердце. Пока одни рабочие подносили материал, другие, — по всей вероятности, каретники и столяры, — укрепляли баррикады. У них не было ни гвоздей, ни молотков, и они просто вкладывали предметы один в другой.

Две главные баррикады были возведены при выходе на Гран-Рю со стороны бульвара и в начале улицы Реки-Нови. Несмотря на все старания повстанцев, это были по сути лишь кучи рухляди. Они не могли противостоять даже самому слабому натиску. Четыре еще более жиденькие баррикады преграждали улицы Вьей-Кюиратри, Люн-Бланш, Вьей-Монне и Люн-д’Ор. Свободной оставалась лишь улица Маркизов. По ней повстанцы могли проникнуть на улицу Бельзенса, на площадь Доминиканцев и в узкие извилистые переулки старых кварталов, где они надеялись укрыться в случае разгрома. Забаррикадированная таким образом Яичная площадь могла бы стать неприступной крепостью, будь баррикады более прочными.

Как только Филипп очутился среди республиканцев, он, не колеблясь, принялся за работу. Вместе с остальными он тащил на баррикады все, что мог. Позабыв благоразумные советы Мариуса, не думая больше о сыне, Филипп отдался порыву со всей горячностью своей натуры.

Он тащил бочонок, когда кто-то насмешливо спросил его:

— А не помочь ли вам, друг мой?

Филипп поднял голову и узнал г-на де Жируса. Старый дворянин стоял, засунув руки в карманы, и с веселым любопытством поглядывал на Филиппа.

Господин де Жирус прибыл в Марсель накануне. Назревали серьезные события, и он примчался, чтобы не упустить возможность хоть как-нибудь рассеять снедавшую его тоску. С момента провозглашения республики он все время ожидал драматической развязки. Совершенно позабыв о своем аристократическом происхождении, он смотрел на народные волнения как беспристрастный наблюдатель. Если бы г-н де Жирус заглянул в глубину своей души, он обнаружил бы, что сочувствует скорее демократам, чем легитимистам, с которыми его связывали фамильные традиции. В Эксе г-на де Жируса считали ужасным чудаком: он пожимал руки рабочим. Не принадлежи он к одному из самых древних родов Прованса, знать, вероятно, закрыла бы перед ним двери своих домов.

С самого утра г-н де Жирус носился по улицам Марселя, изучая мятеж во всех его стадиях. Чтобы не пропустить ни одной мелочи, он шел в первых рядах повстанцев и все время находился в самом центре событий. Возмутило его только одно: выстрел в генерала. Во всем же остальном народ, по его мнению, вел себя благородно: не щадил себя и был прекрасен в своем безудержном гневе.

Услышав, что повстанцы строят баррикады на Яичной площади, г-н де Жирус сразу же бросился туда. Ему хотелось присутствовать при развязке трагедии. Он перелез через баррикаду, замешался в толпу повстанцев и твердо решил не уходить отсюда, пока все не будет кончено.

Филипп с удивлением смотрел на г-на де Жируса. На графе был черный сюртук и мягкая шляпа, под мышкой он держал огромную саблю, изъеденную ржавчиной и пыльную. Старик насмешливо улыбался.

— Вы здесь? — воскликнул Филипп. — Вы с нами?

Господин де Жирус взглянул на свою железину.

— Великолепная сабля, не правда ли? — произнес он, не отвечая на вопрос Филиппа. — Мне только что вручили ее, чтобы я защищал свободу.

И он, посмеиваясь, рассказал, как оказался в рядах мятежников. У повстанцев не было оружия, и они всеми способами старались его раздобыть. Какой-то слесарь сказал, что в лавках старьевщиков на улицах Бельзенса и Сент-Барб должно быть старинное оружие. Туда немедленно отправилась группа рабочих. Любопытство заставило г-на де Жируса отправиться вместе с ними и даже зайти в одну из лавок. Здесь какой-то рабочий, приняв графа за одного из своих товарищей, вручил ему ту самую громадину, которую он теперь держал под мышкой.

— Тот, кто дал мне ее, — добавил граф, — заставил меня поклясться, что я всажу ее в брюхо врагу родины… Боюсь, что не сдержу своей клятвы… Но, по-моему, сабля производит превосходное впечатление, и я ношу ее с собой. Ни у одного из моих славных предков не было такого воинственного вида, не правда ли?

Филипп не мог сдержать улыбки.

— Я задал вам глупый вопрос, спросив, не с нами ли вы… — сказал он графу с легким оттенком горечи. — Я совсем забыл, что вы можете присутствовать здесь только в качестве любопытного зрителя. Вы пришли посмотреть, умеет ли народ достойно умирать… Ну что ж, думаю, вы останетесь довольны.

Республиканец выпрямился. Он указал дворянину на разгоряченную, готовую к борьбе толпу рабочих.

— Посмотрите на них, — оказал Филипп. Вот стадо, которое ваши предки стригли и клеймили каленым железом. Уже третий раз за последние шестьдесят лет это стадо приходит в ярость. Говорю вам: в конце концов оно сожрет своих сторожей… Чем толкать народ на бунт, дали бы ему лучше хлеба и свободы, без чего он не может жить. Тогда те силы, которые народ тратит сейчас на постройку баррикад, он употребил бы на создание полезных вещей.

Господин де Жирус перестал подсмеиваться. Он сделался серьезен. Филипп горячо продолжал:

— Ваше место не здесь. Вы пришли на наши баррикады, как патриции древнего Рима приходили в цирк смотреть на смерть рабов… Несмотря на всю вашу доброту, в ваших жилах течет жестокая кровь. Вы пришли сюда от скуки, из барского любопытства.

Восстание будет стоить нам столько слез, а для вас оно всего лишь зрелище. Поверьте мне, вам лучше уйти. Мы не актеры, и не нуждаемся в зрителях.

Старый граф побледнел. На мгновенье он как бы застыл; затем, когда Филипп наклонился, чтобы снова приняться за свою работу, робко спросил:

— Друг мой, не разрешите ли мне помочь вам?

И он взялся за бочку. Республиканец и легитимист вместе донесли ее до баррикады.

— Черт возьми! — воскликнул г-н де Жирус. — Хоть бочка и не тяжела, но сабля страшно мешала мне.

Он стряхнул с рук пыль и вернулся на площадь. Здесь он столкнулся с Мариусом. После первых возгласов удивления граф, улыбаясь, сказал:

— Ваш брат посоветовал мне удалиться отсюда. Он прав, я всего лишь любопытный старик… Спрячьте меня где-нибудь.

Мариус отвел его в дом, где находились Фина и Жозеф. Граф устроился на площадке четвертого этажа у окна, выходящего на площадь. Слова Филиппа глубоко опечалили его.

Мариус вышел из дому. Он хотел уговорить брата подняться наверх и успокоить перепуганных насмерть Фину и Жозефа. Филипп должен был осмотреть площадь. Шесть баррикад были закончены; во всяком случае, повстанцы отказались от мысли сделать их прочнее и лучше — для этого не было необходимых материалов. Гнетущая тишина нависла над толпой. Сидя на земле, рабочие отдыхали, ожидая дальнейших событий. По их сдержанным голосам чувствовалось, что схватка близка.

Больше всего Филиппа беспокоило отсутствие настоящего оружия. Только человек пятьдесят имели ружья, у остальных были палки, а у некоторых даже бильярдные кип, взятые в кафе. Правда, многие запаслись в лавках старьевщиков довольно странными орудиями борьбы: одни держали в руках вертела, древние копья, старые сабли, у других были только простые железные прутья. Несколько человек собрались у фонтана в центре площади и точили ржавые клинки о холодные камни его закраины. Патронов тоже было очень мало: всего несколько сотен. Их удалось захватить у национальных гвардейцев.

Филипп понимал, что баррикады долго не продержатся, но не хотел лишать борцов мужества, и ни с кем не делился своими опасениями. Он посоветовал только обосноваться в соседних домах, надеясь, что атакующие отступят, если с крыш и из окон на них обрушится град камней.

Многие дома были уже заняты. Повстанцы стучались в квартиры, которые они хотели захватить, грозя выломать двери. Затем они потребовали ключи от чердаков. Все окна превратились в бойницы, все крыши — в крепости. Более получаса повстанцы таскали наверх камни. На крышах они вырывали черепицу, разбивали ее, а черепки складывали, чтобы потом обрушить их на головы солдат.

Убедившись, что приняты все меры для возможно лучшей защиты, Филипп решил наконец присоединиться к брату. Филиппа, по его просьбе, назначили командиром отряда, оборонявшего дом, где укрылись Фина и Жозеф. Дом этот стоял на углу Гран-Рю и Яичной площади, справа от бульвара. Филипп тревожился, предвидя, что баррикаде на Гран-Рю придется выдержать основной натиск и люди, спрятавшиеся здесь, в самой гуще боя, подвергнутся большой опасности.

Он отобрал для защиты дома самых преданных ему людей и взял с них клятву защищать дом до последней капли крови. Разместив своих товарищей на крыше и в окнах, молодой человек поднялся на площадку четвертого этажа, где увидел г-на де Жируса. Тот показал ему на дверь.

— Вас ждут.

Пока Филипп действовал, Матеус снова поднялся на крыльцо дома, расположенного на другой стороне площади. Подлец увидел республиканца в окне дома напротив, и его губы искривились в молчаливой улыбке, похожей на гримасу.

XVII Чего не предусмотрел предусмотрительный Матеус

Свидание Филиппа с родными было коротким, но трогательным. Он посадил маленького Жозефа на колени, и нежная грусть внезапно сдавила ему сердце.

— Поручаю своего сына вам, — сказал он Фине и Мариусу. — Может быть, я больше не увижу его, но знаю, что бы ни случилось, — у него будут отец и мать.

Мариус молчал. Он понимал, что брат делает то, что считает своим долгом, и даже не пытался удержать его. Глаза Фины были полны слез. Казалось, Филиппу стоит больших усилий уйти из этой комнаты, где царило немое отчаяние. Он боялся поддаться обезоруживающей его нежности. Филипп в последний раз поцеловал сына и посадил его на колени Фины. Затем нервной походкой, словно желая стряхнуть с себя одолевавшую его грусть, Филипп подошел к окну. Оно выходило на Гран-Рю, Выглянув на улицу, он обернулся к Фине.

— Встаньте с этого стула, — сказал он. — Пересядьте подальше от окна. Сюда могут залететь пули.

Филипп осекся, и внезапно из самой глубины его души вырвался вопль:

— Проклятая война! Я призывал ее всем сердцем, а теперь из-за нее в опасности самые дорогие мне существа!

В отчаянии он сжал лоб рукой и с трудом удержался от рыданий. Направившись к двери, Филипп резко спросил:

— Идешь, Мариус?

Уже с порога Филипп бросил прощальный взгляд на Жозефа и Фину, которые смотрели ему вслед. И Филипп и Мариус в эту минуту совершенно забыли о существовании г-на де Казалиса. Мысль о похищении не приходила им на ум. Они боялись лишь одного — в суматохе женщина и ребенок могут попасться под руку повстанцам или солдатам.

Братья вышли на лестничную площадку. Здесь по-прежнему стоял г-н де Жирус. Спрятавшись за оконным косяком, он внимательно смотрел на улицу.

— Скажите, — спросил он, — вы не знаете, что это за мерзкий субъект?

Он указал на Матеуса, стоявшего на другой стороне площади.

— Я слежу за ним вот уже битых полчаса, — продолжал граф. — Он не спускает глаз с этого дома. Должно быть, задумал что-то недоброе.

Братья посмотрели в указанном направлении.

— Вы говорите вон о том рыжем мужчине? — спросил Мариус.

— Вот именно, — ответил граф. — Ненавижу рыжих. К тому же у меня чутье на подлецов. Косой взгляд и молчаливая улыбка этого человека не предвещают ничего хорошего.

— Но я его прекрасно знаю, — сказал Филипп. — Это пылкий сторонник демократии. Мне не раз доводилось слушать его зажигательные речи в различных клубах. Я никогда не присматривался к нему, но, признаюсь, он всегда внушал мне какое-то отвращение… Вот он опять смотрит в нашу сторону.

У молодого человека зародились какие-то смутные опасения. Матеус мог быть провокатором, одним из тех предателей, которые втирались в ряды демократов, толкали их на крайние меры, а затем выдавали полиции.

У Мариуса возникли совсем другие подозрения, но он боялся высказать их.

— Пошли, — сказал он Филиппу. — Надо выяснить, почему этот человек наблюдает за нашим домом.

Они спустились вниз и замешались в толпе. Делая вид, что не обращают на Матеуса никакого внимания, они тем не менее следили за ним. Около десяти минут они ходили по площади, непрерывно наблюдая за шпионом.

Матеус сам разрушил свои хитрые замыслы безграничной самоуверенностью. Он так точно предугадал все события, до сих пор ему во всем так везло, что он не сомневался в победе. Отбросив обычную осторожность, Матеус ликовал. В такой суматохе всем, конечно, не до него.

Заметив братьев, Матеус прекратил наблюдать за домом и принял добродушный вид. Он понурил голову и, казалось, глубоко задумался. Затем Матеус спустился с крыльца и принялся слоняться в толпе, явно чем-то озабоченный. Действительно, он размышлял, не лучше ли ему похитить ребенка до начала боя. Он не хотел подвергаться опасности, оставаясь на баррикаде. Надо только избавиться от Фины, но это не беспокоило его. Здесь ему придет на помощь кляп пли, в крайнем случае, нож. Гораздо больше тревожил его проклятый рыжий парик. До сих пор он был его знаменем, а теперь от него надо было во что бы то ни стало отделаться. Именно этим объяснялся его озабоченный вид. Матеус прекрасно понимал, что парик связывал его: пока он не скинет своего обличья «пламенного трибуна», призывавшего поджечь Марсель, или, как его здесь называли, «красноволосого», ему не удастся незаметно унести ребенка.

Матеус долго прохаживался взад и вперед, но зная, как ему быть. Он понимал, насколько опасно изменить сейчас свой облик. Он бродил, озираясь исподтишка, и братья, ни на минуту не упускавшие его из виду, уверились, что г-н де Жирус не ошибся. Вдруг Матеус решительно направился к одному из домов. Убедившись, что за ним никто не следит, он вошел в подъезд.

Братья не спускали с этой двери глаз. Через несколько минут оттуда вышел начинающий лысеть мужчина, одетый точно так же, как рыжий незнакомец.

Филипп с трудом удержался от гневного возгласа. Он сразу же узнал Матеуса.

— Ну и мерзавец, — тихо сказал он брату. — Это прихвостень Казалиса, тот самый, который уже однажды пытался похитить Жозефа у Эйясов.

— Я чувствовал, что готовится какая-то ловушка, — побледнев, прошептал Мариус.

— О! Теперь я все понимаю!.. Меня сбивали с толку эти проклятые рыжие волосы… Мне все время казалось, что я с ним уже встречался. Но в Сен-Барнабе я только мельком видел его, да и то в темноте, вот почему я так долго его не узнавал.

Мариус перебил брата.

— Дорога каждая минута, — сказал он. — Казалис наверняка притаился где-то поблизости. Желая погубить тебя, он приставил к тебе своего человека, а к моменту развязки прислал сюда этого негодяя похитить Жозефа. Я еще не могу всего сообразить, но сейчас не это важно, нам необходимо прежде всего избавиться от этого человека… А дальше видно будет…

Совершенно убитый мыслью о бедствиях, виновником которых он был, Филипп молча слушал брата.

— Понимаешь, — продолжал Мариус, — мы не можем обвинить его в похищении, раз он его еще не совершил. Да здесь и нет никого, кто имел бы право арестовать негодяя.

— Ошибаешься, — возразил республиканец, и глаза его весело сверкнули. — Погоди-ка, мне пришла в голову недурная мысль.

Филипп подбежал к группе преданных ему рабочих. Несколько минут он о чем-то шептался с ними. Потом, вернувшись к Мариусу, сказал:

— Посмотрим, как молодчик сам попадет в свою ловушку.

Рабочие разошлись в разные стороны, затем незаметно, по одному, приблизились к Матеусу и окружили его. Ничего не подозревавший шпион разгуливал с видом безобидного буржуа, как вдруг один из рабочих крикнул ему:

— Шли бы вы лучше домой!

— Постой-ка, — сказал другой, — да ведь я его знаю.

— Эге! — воскликнул третий. — Куда же делись ваши рыжие волосы?

— Это предатель! Предатель! — закричали рабочие.

Крик мгновенно облетел всю площадь. Вокруг Матеуса образовалась толпа, напиравшая на него со всех сторон. Один из повстанцев обыскал Матеуса. Найденный в его кармане рыжий парик — явная улика против него — переходил из рук в руки. Подлеца уже собирались повесить. Вспоминая роль, какую он сыграл, все кричали, что это провокатор, подосланный полицией, и в назидание другим его следует вздернуть на фонарь.

Матеус дрожал от страха. Сейчас он не способен был здраво рассуждать и потому ничуть не удивился, когда Филипп пришел ему на помощь.

— Подождите, друзья мои, — сказал он разъяренным рабочим, — не марайте рук об этого мерзавца… Заприте его куда-нибудь и охраняйте как следует… он еще может нам пригодиться, но при первой попытке бежать пошлите ему вдогонку пулю.

По приказанию Филиппа двое рабочих схватили Матеуса и заперли в маленькой лавке. Один из них, с ружьем в руках, остался его сторожить.

Мрачные мысли роились в голове Матеуса. Он сто раз проклинал себя за то, что снял парик. Но он все же не подозревал, какую роль сыграли Кайоли в его разоблачении. Филипп притворился, будто не узнал его, и шпион объяснял свою неудачу тем, что повстанцы приняли его за провокатора, а он не сумел опровергнуть этого обвинения. В глубине души Матеус подсмеивался над своими врагами, — возможно, они даже спасли его… Матеус не слишком отчаивался: он сумеет улизнуть от этих дураков рабочих. Его арест — всего лишь проволочка. Нужно спокойно ждать, пока разнесут баррикады.

Филипп отвел Мариуса в сторону. Тихо и взволнованно он сказал ему:

— Я решил, что лучше его не вешать… Если мы победим, он будет в наших руках грозным оружием против Казалиса.

— А если вы потерпите поражение?

— Если мы потерпим поражение, — глухо произнес Филипп, — я оставлю сына тебе. Ты сумеешь его защитить… Не уговаривай меня, молчи. Я должен, не оглядываясь, идти вперед.

Какой-то гул, пробежавший по площади, прервал разговор братьев. Было около двух часов. Повстанцы закончили постройку баррикад более часа назад и теперь ждали нападения. Воспользовавшись передышкой, они выработали план обороны и приняли последние меры для того, чтобы как можно лучше укрепиться на площади. После ареста Матеуса здесь воцарилась могильная тишина. Каждый рабочий, зарядив ружье, стоял на своем посту и, думая о мести, смотрел прямо перед собой.

Неожиданно со стороны Гран-Рю к баррикаде приблизились два человека и смело прошли на площадь. Услышав гул, каким было встречено их появление, Филипп направился к баррикаде и узнал г-на Мартелли и аббата Шатанье. Судовладелец быстро подошел к аббату.

— Если вы имеете хоть какое-нибудь влияние на этих людей, — сказал он, — то, ради бога, уговорите их отказаться от братоубийственной борьбы.

— Сын мой, — прошептал аббат Шатанье, — я пришел на коленях умолять вас предотвратить кровопролитие.

Вместо ответа Филипп только покачал головой. Их приход был ему неприятен, он еще острее почувствовал свою вину. Судовладелец продолжал:

— Вы видите, я держу свое слово: я пришел встать под огонь между войсками и народом… Сейчас я горько сожалею, что не завоевал никакого доверия у рабочих и не могу заставить их послушаться меня.

— Я ничего не могу поделать, — произнес наконец Филипп. — Эти люди доведены до отчаяния. Они слушаются меня, пока я, подобно им, считаю, что народ должен отомстить. Едва я заговорю о мире и прощении, они повернутся ко мне спиной… Попробуйте воздействовать на них сами.

Кое-кто из рабочих подошел поближе. Г-н Мартелли обратился к ним.

— Друзья мои! — крикнул он. — Мне поручено сообщить вам, что ваши требования будут удовлетворены. Я только что от правительственного комиссара.

Его слова были встречены гробовым молчанием, в котором чувствовался глухой гнев. Но через мгновенье толпа ответила единым криком:

— Слишком поздно!

Тогда к рабочим обратился аббат Шатанье. Но озлобленные повстанцы не хотели ничего слушать и отворачивались от него. Аббат говорил им, что бог запрещает проливать кровь ближнего своего, а они отвечали: «Почему сегодня утром вы не сказали об этом солдатам национальной гвардии?» Г-н Мартелли тоже ничего не добился. Все знали его за человека независимого, но богатого, и в глубине души рабочие упрекали его в трусости.

В отчаянии аббат и судовладелец вернулись к Филиппу. Он желал им успеха, но помогать открыто не смел. Филипп понял, куда привели его заблуждения, он видел, какой опасности подвергаются близкие ему люди, и это лишало его мужества.

— Я предупреждал вас, что все призывы к миру будут напрасны, — сказал он. — Народ хочет драться, и он будет драться. Не мешайте нам исполнять свой долг.

Он замолчал и прислушался. Со стороны Гран-Рю доносился глухой шум, слышалось бряцанье оружия.

— Вот войска и национальная гвардия, — сурово произнес Филипп.

И, пожав руку Мариусу, который поспешил к Фине, он быстро удалился. Г-н Мартелли и аббат Шатанье направились к баррикаде на Гран-Рю, за которой укрылся Филипп.

Вновь воцарилась тишина, гнетущая тишина, нарушаемая только размеренной и тяжелой поступью солдат.

Укрывшись за баррикадами, повстанцы ждали их появления.

XVIII Атака

Господин де Казалис был в форме национального гвардейца и поэтому мог наблюдать за развитием мятежа. Утром, расставшись с Матеусом, он присоединился к первому же встреченному им отряду. Это оказалась рота Совера. Вместе с ней бывший депутат принимал участие в стычке на улице Палю.

Он не был полностью посвящен в планы Матеуса и с любопытством следил за всеми махинациями шпиона. После захвата баррикады г-н де Казалис вместе с ротой Совера отправился на Канебьер и стал свидетелем происшедших там плачевных событий. Увидев кровавый кортеж, возглавляемый шпионом, он понял, что борьба неизбежна, и вспомнил о свидании, назначенном ему сообщником.

Но когда толпа в паническом страхе разбежалась, г-н де Казалис совершенно растерялся. Благоразумнее всего было не покидать своих товарищей по оружию. Около двух часов он простоял вместе со всем отрядом на площади Революции, ожидая дальнейших распоряжений. Он не знал, что собирается делать Матеус, и сильно беспокоился. Шпион ничего точно не сказал, а только велел искать его там, где будут построены баррикады. Г-н де Казалис был внезапно выведен из своих тревожных размышлений приказом, который привез какой-то всадник. Капитан Совер изложил его национальным гвардейцам в следующих словах:

— Дети мои, родина нуждается в нас! Вперед!

Никогда еще бывший грузчик не был так красноречив. Его настолько вдохновила собственная речь, что он с победоносным видом зашагал по Канебьер во главе своих солдат, совершенно не думая об опасности, которой подвергается.

Господин де Казалис удивился, что рота направилась не на Римскую улицу, а свернула влево. Ведь Матеус должен был приложить все старания, чтобы борьба завязалась неподалеку от бульвара Бонапарта. Как же его сообщник украдет ребенка, если драка начнется в старом городе? Г-н де Казалис более не пытался разобраться в происходящем. Рота дошла до Гран-Рю, и он увидел баррикаду. Для него этого было достаточно: он явился на место встречи и теперь ждал, как дальше развернутся события.

Бульвар Бельзенса был запружен войсками. Здесь находились два взвода пехоты и около трехсот артиллеристов. Как только подоспела рота Совера, командир, которому было приказало атаковать баррикаду, подошел к капитану.

— Я ждал вас, — сказал он Соверу. — Мне приказано действовать по возможности осторожно. При виде регулярных войск рабочие ожесточатся еще сильнее. Лучше, если впереди пойдет национальная гвардия и еще раз попытается добиться примирения. Поговорите с повстанцами как гражданин и как их соотечественник.

С этой минуты Совер пришел к выводу, что судьба Франции находится в его руках. Он построил свою роту колонной и решительно вывел ее на Гран-Рю. В тишине гулко раздавался топот его гвардейцев. За национальной гвардией следовали регулярные войска.

В пятидесяти шагах от баррикады капитан скомандовал «стой!» и приблизился к ней один. При звуке его голоса из засады высунулось человек пятьдесят повстанцев. Увидев их ружья у самой своей груди, бывший грузчик в душе содрогнулся, но из хвастовства приосанился и не отступил.

— Эй, вы, — воскликнул он, — стрелять собрались, друзей не узнаете, черт вас дери! Здесь, как я погляжу, все славные ребята, одни марсельцы, верно? Где же видано, чтобы свои перегрызали друг другу горло? Сложите оружие, и разойдемся по-хорошему.

Рабочие ответили на эти увещевания в один голос:

— Слишком поздно!

— Никогда не поздно образумиться, — возразил Совер. — На вашем месте я бы прекратил беспорядки. Вам же сказали, что правительственный комиссар готов удовлетворить ваши требования. Чего же вам еще надо?

— Кровь за кровь! Убирайся! — снова закричали повстанцы.

Все время, пока длились переговоры, Совер не сводил глаз с рабочих. За баррикадой послышался какой-то подозрительный шум, и он уже собрался отступить, как раздался громкий крик:

— Спасайся! Ложись!

Совер тяжело упал на землю, а стоявшие позади него солдаты пригнули головы.

В то же мгновенье с баррикады и с соседних домов грянули громовые раскаты, и над головами осаждавших просвистели пули. Благодаря предупреждению, заставившему гвардейцев пригнуться, было ранено не более десятка солдат. Нападение было так стремительно и неожиданно, что солдаты национальной гвардии в страхе разбежались. Совер бросился налево и, прижимаясь к стенам домов, быстро добрался до своей роты. Она отступила шагов на сто и теперь перестраивалась.

А в это время за баррикадой г-н Мартелли и аббат Шатанье, находясь в самой гуще восставших, по-прежнему умоляли их отказаться от кровопролития. Пока Совер разглагольствовал, несколько рабочих, особенно разъяренных, приготовились стрелять. Заметив это, судовладелец крикнул солдатам: «Спасайся! Ложись!» Увидев, как ничтожен урон, нанесенный обстрелом, повстанцы рассвирепели и окружили г-на Мартелли. Именно в эту минуту Филипп спустился с баррикады. Он понял, какой опасности подвергается его бывший хозяин, и спас его, приказав двум рабочим арестовать судовладельца и аббата Шатанье и беречь их как зеницу ока. Их проводили в ту же лавчонку, где находился Матеус.

Войска снова пошли на приступ. Командир отдал приказ захватить баррикаду. Несколько национальных гвардейцев, взбешенных, что в них стреляли без предупреждения, присоединились к солдатам. Среди них был и г-н де Казалис. Он увидел на баррикаде Филиппа, и теперь им владело только одно желание: выстрелом из-за угла покончить с врагом.

Второй отряд ринулся на баррикаду, но был отброшен новым залпом повстанцев. Этот залп нанес значительно больший урон. Один из офицеров был смертельно ранен. Его отнесли в соседний дом, где он вскоре скончался. Более тридцати солдат оказались выведенными из строя. Борьба была неравной; солдаты не могли захватить баррикаду, атакуя ее с фронта. Повстанцы прятались за различные укрытия, солдаты же не имели этой возможности. Они рассеялись по обеим сторонам Гран-Рю, стараясь держаться поближе к домам.

Завязалась перестрелка. Выстрелы раздавались через неравные промежутки, то с одной, то с другой стороны. Стоило кому-нибудь высунуться, как над его ухом тотчас со свистом пролетала пуля.

Совер спрятался в подворотне. Этот вояка не находил теперь ничего увлекательного в ремесле национального гвардейца. Важная роль, какую он играл в происходящих событиях благодаря своему капитанскому чину, сперва льстила его тщеславию. Но завязался настоящий бой, и в Совере пробудился чувствительный буржуа; он испуганно, со слезами на глазах смотрел, как вокруг него падают люди. Он был бы рад любой ценой прекратить эту бойню: во-первых, из боязни получить пулю в лоб, а во-вторых, чтобы не видеть больше этого страшного зрелища. Он не способен был убить и муху и теперь мечтал, как бы самому избавиться от опасности и помочь друзьям, которые, быть может, попали в эту драку.

Случайно он спрятался в одной подворотне с г-ном де Казалисом. Совер узнал бывшего депутата и чуть не выдал своего удивления. Зная его ненависть к Кайолям, он понял, что только жажда мести могла заставить бывшего депутата переодеться гвардейцем и явиться сюда. Он видел Филиппа на баррикаде и принялся наблюдать за г-ном де Казалисом. Тот, с ружьем наизготовку, казалось, чего-то ожидал. Республиканец выпрямился, чтобы перезарядить свое оружие; легитимист вскинул ружье и выстрелил. Притворившись, что оступился, Совер толкнул г-на де Казалиса, и его пуля расплющилась о стену одного из домов.

Господин де Казалис пришел в ярость, но не посмел обругать капитана, под начало которого добровольно встал. Поэтому он сдержал свою злобу и вогнал в ружье новый патрон. А Совер подумал: «Э, нет, черта с два! Кайоли — мои друзья. Малыш Мариус тогда недурно повеселил меня в истории с Клерон… Я не дам их пристрелить… Буду смотреть в оба».

С этой минуты Совер забыл о своем капитанском чине и думал только об одном: как бы оказать услугу Мариусу и спасти его брата.

Филипп и не подозревал, какая опасность только что миновала его. Разгоряченный борьбой, он отчаянно дрался. От его прежних колебаний не осталось и следа: он защищал своего ребенка. Филипп стрелял в солдат, потому что те стреляли в дом, где находились Фина и Жозеф. Это было для него страшнее всего. Он поминутно поднимал глаза на окна их комнаты и бледнел от ужаса, когда пуля пробивала стекло. Г-н де Жирус, с великолепным презрением к смерти, время от времени высовывался в соседнее окно, чтобы лучше видеть бой. Знаком он успокаивал Филиппа, а затем продолжал упиваться зрелищем борьбы на баррикадах.

Около получаса все шло без изменений. Время от времени солдаты и повстанцы обменивались выстрелами. На две-три минуты наступала зловещая тишина, затем раздавался выстрел, крик, и тишина становилась еще более гнетущей. Красные штаны солдат служили рабочим превосходной мишенью. Это помогало им разить своих врагов. Рабочие же были замаскированы значительно лучше, по едва из какого-нибудь окна начинали стрелять, по этому окну тотчас же открывался убийственный огонь. Больше всего страдали при перестрелке повстанцы, забравшиеся на крыши домов и оттуда обрушивавшие на солдат град камней. Они часто катились вниз и разбивались о мостовую. Солдаты подстреливали их, как воробьев.

Так борьба могла бы продолжаться до самого вечера. Перестрелка, в сущности, стоила больших жертв, чем открытая решительная атака. На земле, в лужах крови, уже валялось около тридцати трупов.

Как только раздался первый выстрел, Мариус вышел на улицу. Раз он не мог помешать борьбе, он хотел по крайней мере хоть чем-нибудь помочь сражавшимся. В одной из лавок Мариус организовал перевязочный пункт и деятельно занялся переноской туда раненых.

Когда Мариус проходил позади баррикады, возле него упал смертельно раненный человек. Мариус наклонился к нему и очень удивился, увидев Шарля Блетри, проворовавшегося служащего Даста и Дегана.

Несчастный тоже узнал его. Мариус хотел оказать ему помощь, но раненый, слабо улыбнувшись, сказал:

— Бесполезно, господин Мариус… Все кончено, я умираю… Небо сжалилось надо мной и послало вас сюда!

Руки его конвульсивно сжались, и он с трудом произнес:

— Клянусь вам, я не стрелял… Меня увлекли за собой товарищи, мне пришлось делать то же, что и всем… Послушайте, я хочу попросить вас об одной услуге… Обещайте исполнить мою последнюю волю.

Блетри с трудом приподнялся и отстегнул пояс. Он протянул его Мариусу, но, не удержав в своих скрюченных руках, уронил на мостовую. Из кармашка выкатилось несколько монет.

Собрав последние силы, бывший клерк продолжал:

— Здесь сто франков. Передайте их, пожалуйста, господам Дасту и Дегану и скажите, что не моя вина, если я не сумел полностью возместить те деньги, которые некогда так дурно употребил.

Видя удивление Мариуса, Блетри произнес слабеющим голосом:

— Ах да, вы ведь не знаете, уже три года, как меня освободили из тюрьмы, — на два года раньше срока. Все это время я работал землекопом. Из ста тридцати франков ежемесячного заработка сто я аккуратно отсылал моим бывшим хозяевам, но выплатил им только три с лишним тысячи… У меня была надежда в дальнейшем зарабатывать больше, и я мечтал когда-нибудь полностью рассчитаться с ними… И вот не успел…

Речь умирающего оборвалась. Минутная агония, последняя судорога, — и лицо его исказилось, все тело вытянулось, и Шарля не стало.

Эта ужасная смерть внушила Мариусу какое-то уважение к покойному. Муки и раскаяние несчастного, распростертого на мостовой, возвеличили его в глазах Мариуса.

Он взял кошелек и хотел было удалиться, но тут со стороны улиц Люн-д’Ор и Вьей-Монне донесся какой-то шум. Внезапно на перекрестке показались солдаты и национальные гвардейцы. Они быстро заполнили всю площадь.

За те несколько минут, что Мариус провел возле Блетри, произошли важные события. Пока у баррикады на Гран-Рю продолжалась перестрелка, два подразделения, выйдя из переулков старого города, напали на повстанцев.

Одна колонна направилась на штурм Яичной площади со стороны улицы Реки-Нови. Дойдя до угла улицы Пьер-ки-Раж, солдаты обнаружили здесь баррикаду и остановились. Возглавлявший колонну полицейский комиссар вышел вперед и призвал рабочих к порядку и выполнению своих обязанностей. В ответ ему закричали, что народ принудили к борьбе, и мгновенье спустя пуля раздробила комиссару руку. Едва он успел отойти, как раздался оглушительный залп и с крыш на солдат с грохотом посыпался град камней и черепицы. Всю улицу затянуло дымом. Захваченные врасплох солдаты бросились в обе стороны, поближе к домам. Вскоре тут, как и на Гран-Рю, завязалась перестрелка. Стычки на перекрестках тем и страшны, что здесь нередко горстка людей сдерживает целую армию.

Пока на этих двух улицах велась перестрелка, третья колонна, более удачливая, чем две предыдущие, двигалась к баррикаде, преграждавшей Гран-Рю возле Дворца правосудия. Она шла со стороны ратуши, но не смогла подойти незаметно: стоявший на баррикаде часовой выстрелил по колонне и тотчас же спрятался. Без артиллерии баррикаду, очевидно, было не взять, и колонна решила обойти ее.

Поэтому она направилась на улицу Бельзенса, где засело около тридцати повстанцев. Они дали только один залп и сразу же бросились врассыпную: одни побежали на улицу Маркизов, другие — на улицы Сент-Март, Сент-Барб и Мулен-д’Юиль. Солдаты, отстреливаясь, бегом преследовали их. Попутно они обыскали два-три дома и арестовали несколько рабочих. Однако солдаты не решились выйти на улицу Маркизов, которая привела бы их прямо на Яичную площадь. Улица эта была забаррикадирована и показалась им слишком узкой и опасной: повстанцы могли перебить их камнями с крыш и из окон.

Солдаты продолжали обходить Яичную площадь. Дойдя до площади Сен-Мартен, колонна разделилась: часть ее двинулась по улице Люн-д’Ор, другая — по улице Вьей-Монне. Оба отряда, как было задумано, должны были одновременно выйти на Яичную площадь. Это им удалось.

Солдаты бросились на баррикаду, которая с этой стороны была укреплена слабее. Повстанцы, захваченные врасплох таким стремительным натиском, в беспорядке разбежались и попрятались в домах. Открыв из окон яростный огонь по колонне, они на несколько минут задержали ее. Но вскоре выстрелы стали реже. Солдаты под пулями добежали до середины Яичной площади.

Увидев мундиры, Мариус понял, что его брат погиб, если он сейчас же не спасет его от неминуемого ареста. Он бросился на Гран-Рю. Филипп стоял на баррикаде, спиной к площади; поглощенный боем, он даже не заметил, что солдаты одержали победу. Братья кинулись к дому, где находились Фина и Жозеф, но увидев, что опередить солдат им не удастся, бросились в здание, расположенное напротив. Они: были в полном отчаянии. Не смея признаться друг другу в своей тревоге за ребенка и молодую женщину, которых им пришлось покинуть в столь опасный момент, Филипп и Мариус забаррикадировали дверь.

На площади царила страшная паника. Когда солдаты и национальные гвардейцы стали хозяевами положения, повстанцы последовали примеру Филиппа и Мариуса и спрятались в домах. Стрельба внезапно утихла. Отряды, атаковавшие баррикады Гран-Рю и улицы Реки-Нови, сперва были поражены этим, но вскоре, поняв, что произошло, разрушили покинутые баррикады и присоединились к победителям. Площадь заполнилась войсками, которые среди невообразимого шума готовились к осаде домов.

Повстанец, охранявший в лавочке трех пленников, сбежал. Матеус замешался в толпу и скрылся, а г-н Мартелли и аббат Шатанье печально стояли на пороге, ожидая жестокой расправы над побежденными. Время от времени в окно с любопытством высовывалась голова г-на де Жируса: с самого начала сражения он не покидал своего поста.

XIX Наконец Матеус держит Жозефа в своих руках

Выйдя вместе со всем отрядом на площадь, Совер потерял из виду г-на де Казалиса. Он был страшно зол на себя за то, что упустил депутата, после того как больше часа наблюдал за ним, стоя в подворотне. Добряк совсем забыл о своем капитанском чине. Он думал лишь об одном: как бы помочь брату своего друга Мариуса.

Совер, встревоженный, вертелся на площади, не зная, что предпринять. Внезапно ему пришло в голову, что Филипп, должно быть, спрятался в прежней квартирке Фины. Он взглянул на дом и увидел в окне г-на де Жируса.

— Эй вы, там, наверху! — крикнул он. — Сойдите-ка поскорее вниз да откройте дверь.

Господин де Жирус очень беспокоился о Филиппе. Он видел, как братья скрылись в доме напротив, и решил спуститься, надеясь хоть чем-нибудь помочь им. Но внизу, в коридоре, он наткнулся на рабочих, которые закрыли дверь на крючок и не соглашались выпустить его. Наконец граф уговорил повстанцев приоткрыть дверь; они вытолкнули его и снова заперлись.

Совер и г-н де Жирус столкнулись носом к носу.

— А черт! — воскликнул бывший грузчик. — Зачем вы заперли дверь?! Я прикажу арестовать вас.

Дворянин с любопытством посмотрел на капитана.

— Вы прикажете арестовать меня? — спросил он. — Лучше арестуйте меня сами и, если вам нетрудно, отведите вон к тем господам.

Он указал ему на г-на Мартелли и аббата Шатанье. Совер проводил его и, узнав, что он посягнул на свободу графа, владельца огромных поместий, извинился перед ним.

— Для полноты картины не хватает только, чтобы меня сослали, — расхохотался г-н де Жирус.

Затем он тихо рассказал г-ну Мартелли о положении дел.

— Мы ничего не видели, — сказал тот. — Нас заперли в этой лавке вместе с каким-то мужчиной зверского вида… Так, значит, Филипп и Мариус скрываются в этом доме?

— Да, и я очень боюсь, как бы их там не арестовали. Но самое ужасное, что в доме напротив находятся жена Мариуса и ребенок Филиппа.

Эта новость совсем расстроила судовладельца. Аббат Шатанье заметил, что, по его мнению, Фина и Жозеф не подвергаются большой опасности: если на дом нападут, всегда можно будет прийти им на помощь. Прежде всего надо позаботиться о братьях и как-нибудь помочь им бежать. Но, к сожалению, это было почти невозможно.

Солдаты, захватив площадь, не сидели сложа руки: то из одного, то из другого окна раздавались выстрелы; с этим надо было покончить. Был отдан также приказ взять приступом все запертые дома, на крышах которых засели повстанцы, расстреливая последние патроны. Вперед вышли несколько саперов и принялись топорами выламывать двери.

Совер растерялся. Он собрал своих гвардейцев и приказал им обыскать все квартиры на противоположной стороне площади. Он не мог найти другого средства отвлечь внимание солдат от дома, где, как он думал, спрятался Филипп. Но, к его полному отчаянию, именно из этого здания раздался выстрел. Пуля ранила какого-то лейтенанта, и солдаты кинулись к подъезду.

— Болваны! — прошептал Совер. — Нужно же им было его пристрелить! Теперь песенка моего юного друга спета!

Он подошел к двери, стараясь хотя бы в числе первых войти в дом.

Пока развертывались все эти события, в одном из уголков площади о чем-то оживленно разговаривали двое мужчин. То были г-н де Казалис и Матеус. Выскользнув из лавки, шпион, у которого было превосходное зрение, разглядел в толпе своего хозяина. Он отвел его в сторону и насмешливо спросил:

— Почему же вы не поздравляете меня? Я недурно потрудился.

— Я не заметил тебя на баррикаде, — сказал бывший депутат.

— Черт возьми, эти дураки позаботились о том, чтобы пули не достали меня, и заперли меня в какой-то лавке. Я им очень признателен за это. Итак, мы победили.

— Куда ты отнес ребенка?

— Э, вы слишком торопитесь… Я передам вам ребенка, как только… Смотрите, он в том доме, где выламывают дверь.

Матеус отчитался перед г-ном де Казалисом в том, что он уже сделал и что ему еще оставалось сделать. Он был совершенно уверен в успехе.

— И все же, — добавил негодяй, — надо спешить. Вместе со мной в лавке сидело еще два человека. Не могу понять, за что их арестовали. Это друзья Кайолей. Смотрите, они все еще стоят на пороге нашей общей тюрьмы. Боюсь, как бы они нам не помешали.

Господин де Казалис узнал судовладельца и аббата Шатанье; г-на де Жируса, стоявшего к нему спиной, он не заметил.

— Ба, прошептал он, — они здесь не ради нас. За дело, Матеус! В случае успеха я удвою обещанное вознаграждение.

Раздался треск: это саперы ломали дверь топорами.

— А ты знаешь, где сейчас этот злосчастный Филипп? — спросил г-н де Казалис.

— Надеюсь, он арестован, — ответил Матеус. — Во всяком случае, если он прячется в доме, его сейчас схватят. Не беспокойтесь, теперь ему крышка, он получит по меньшей мере десять лет ссылки.

— Я предпочел бы навсегда отделаться от него. Я держал его на мушке… А ты не боишься, что если он в доме, то нарушит все твои планы?

— Ну, вот еще! Он, наверное, забился в какой-нибудь шкаф… Смотрите, дверь подается. Ни во что не вмешивайтесь. Следите за мной, если вас это забавляет. И как только я завладею ребенком, быстро идите за мной. Мы сочтемся подальше отсюда.

Матеус оставил своего хозяина на площади и присоединился к осаждающим дом солдатам. Саперы проделали большую щель в двери, только замок и засовы еще кое-как держали ее. Еще мгновенье — и она должна была сорваться.

Совер с тревогой следил за этой операцией. Он рассчитывал собрать своих людей и войти в дом первым. Дверь уже начала подаваться, но в этот миг чья-то рука опустилась на его плечо. Совер обернулся и узнал Каде, брата Фины.

Молодой человек отозвал его в сторону и тихо спросил:

— Что здесь происходит? Вы не видели мою сестру?

Прежде чем бывший грузчик успел ответить, Каде сказал:

— Сегодня утром меня и моих служащих арестовали в конторе. Властям известны мои убеждения, и они послали к моим дверям пикет национальных гвардейцев. Мне только сейчас удалось улизнуть… Я помчался на бульвар Бонапарта в квартиру моего зятя. Дом оказался пуст. Боже мой! Что тут происходит? Говорите же!

— Ну что ж, — прошептал Совер, — несчастье никогда не приходит одно… Должно быть, вся ваша семья собралась в этом доме.

— По-вашему, моя сестра здесь?

— Я ничего толком не знаю… Я видел Филиппа на баррикаде: он дрался как бешеный… Ох, мой бедный Каде, боюсь, что все это плохо кончится… Да, чуть не забыл, ваш враг рыщет по площади.

— Какой враг?

— Господин де Казалис. Он в форме национального гвардейца.

Каде вздрогнул. Вдруг он заметил, что дверь выломана.

— Скорее бежим! — крикнул он.

Выбив дверь, солдаты бросились в дом. Но на лестнице раздалось три-четыре выстрела, и осаждавшие в панике отступили. В течение нескольких минут никто не решался войти. Повстанцы расстреляли последние патроны и после недолгой обороны, проведенной больше для видимости, быстро поднялись на крышу, пытаясь скрыться. Когда первое смятение улеглось, солдаты осторожно ступили на лестницу. Не встретив никакого сопротивления, они заполнили все здание и обшарили каждый закоулок.

Совер и Каде так увлеклись разговором, что неосторожно отошли от дома, и теперь дорогу им преграждала целая толпа. Все попытки протиснуться оказались безуспешными, и им пришлось долго ждать. Когда же они наконец проникли в дом, то вынуждены были подниматься по лестнице невыносимо медленно: она вся была запружена солдатами и национальными гвардейцами.

На площадке третьего этажа их чуть не сбил с ног какой-то мужчина с ребенком на руках. Он бежал вниз, расталкивая осаждавших, и те принимали его за перепуганного жильца. Прикрыв ребенка сюртуком, он пронесся мимо них так быстро, что Каде не успел разглядеть его. Охваченный каким-то смутным предчувствием, он обернулся, но незнакомец уже спустился на пять-шесть ступенек. Подталкиваемый Совером, который ничего не заметил, брат Фины продолжал подниматься и вскоре очутился перед своей маленькой квартиркой.

Дверь была распахнута настежь. В первой комнате на полу лежала Фина. Она была в обмороке. Жозеф исчез.

XX Повстанец Филипп делает последний выстрел

Пока длилось сражение, Фина не находила себе места. Каждый выстрел заставлял ее вздрагивать: с ужасом думала она о том, что, может быть, вот эта пуля убила кого-нибудь из ее близких. Она предпочла бы находиться внизу, на улице, и делить опасность с Мариусом и Филиппом. Но из-за Жозефа она не могла двинуться с места и изнывала от волнения.

Бедный малыш прижался к ее груди, бледный как полотно; не смея плакать, он крепко сжал зубы. Уткнувшись лицом в платье молодой женщины, мальчик судорожно обхватил ее ручонками и замер.

Время от времени пули, залетев в окно, пробивали мебель и застревали в стенах. В оцепенении Фина смотрела на проделанные ими дыры. Она вся съежилась и еще крепче прижала к себе Жозефа. Молодая женщина нисколько не думала о себе, но у нее мороз пробегал по коже при мысли, что какая-нибудь шальная пуля может рикошетом попасть в ребенка, прильнувшего к ее груди.

Эта пытка длилась свыше часа. Фина тревожно прислушивалась к малейшему шороху. Вдруг по крикам на площади она поняла, что баррикады взяты. Фина почувствовала облегчение, но вскоре ее спокойствие сменилось еще более страшной тревогой.

Стрельба прекратилась, и Фина рискнула подойти к окну и посмотреть на площадь. Она никак не могла понять, почему Мариус и Филипп до сих пор не пришли к ней. Они должны были бы сразу же подняться сюда и спрятаться возле нее. Раз их нет, значит, они либо арестованы, либо убиты. Ее расстроенное воображение подсказывало только такие предположения. Фина представила себе, как ее муж и деверь, окровавленные, валяются на мостовой или как солдаты ведут их в тюрьму. Она разрыдалась.

Но тут солдаты бросились к их дому. Увидев это, Фина быстро отошла в глубь комнаты. Вскоре раздался стук топоров. Жозеф расплакался: его страх, до сих пор немой, теперь вдруг прорвался в пронзительном вопле. Ребенок звал отца, цепляясь за шею Фины, — он боялся солдат.

От этих криков молодая женщина совсем потеряла голову. Она бросилась на лестницу, решив бежать к Мариусу и Филиппу. Не дойдя и до третьего этажа, Фина услышала, как под ударами топора рухнула дверь. В тот же миг спрятавшиеся в коридоре повстанцы дали залп и помчались наверх. Какое-то мгновенье Фина колебалась; из вестибюля до нее доносился неясный шум, затем послышались шаги приближающихся солдат. Возможно, она так и не тронулась бы с места, если бы, заглянув вниз через перила, не увидела человека, поднимавшегося впереди всех. Это был Матеус. Перед Финой встал призрак, воплотивший в себе все ее страхи. Глаза ее расширились от ужаса, и, словно завороженная, она стала медленно подниматься, отступая перед Матеусом, который пристально смотрел на нее. Фина вошла в комнату. Не дав ей запереть дверь, Матеус бросился на молодую женщину и вырвал у нее Жозефа. Фина только глухо застонала: она была так измучена, что едва держалась на ногах, и не могла защищаться. Когда у нее вырвали ребенка, она протянула руки вперед, словно желая снова завладеть своим сокровищем, но пальцы ее схватили лишь воздух, и она без сознания упала на пол.

Никто из солдат, обыскивавших дом, не видел этой сцены. Но из соседнего дома два человека следили за происходящим.

Дом, где спрятались Мариус и Филипп, находился на другой стороне площади, в самом ее углу. По счастливой случайности ни один повстанец, кроме братьев, не укрылся здесь. Войдя в подъезд, Мариус и Филипп заперли за собой дверь на засов. На лестнице было пусто и тихо: жильцы забаррикадировались в своих квартирах и носа не высовывали наружу.

Мариус и Филипп уселись на первых ступеньках. Им предстояло решить, что делать дальше. Солдаты каждую минуту могли вышибить дверь, и братья совершенно не представляли себе, как скрыться от них.

Оставался только один путь к спасению: бежать по крышам; но это было очень опасно. Хотя каждая секунда промедления могла стоить им жизни, братья решили подождать еще немного: надо было убедиться, что Фине и Жозефу не грозит опасность.

— Не следовало оставлять их одних, — сказал Филипп. — Все-таки подло с нашей стороны думать только о собственной шкуре.

— Не надо отчаиваться, — ответил Мариус. Успокаивая брата, он тем самым успокаивал самого себя. — Мы погибли бы, а им бы не помогли… Фина — женщина сильная, мужественная.

— Все равно я не уйду отсюда, пока не буду спокоен за их участь… Послушай, где-то взламывают дверь! Бежим скорее наверх.

Братья поднялись на второй этаж и замерли от ужаса: в лестничное окно они увидели, что солдаты осаждают дом напротив. Несколько минут Филипп и Мариус стояли неподвижно. Каждый удар топора глухо отдавался в их сердцах. Никогда еще они так не волновались. С мучительной тревогой наблюдали они за осадой. Больше всего их угнетало сознание собственного бессилия: их родным грозила смертельная опасность, а они не могли броситься на помощь и вынуждены были лишь наблюдать, как разъяренная толпа ломится в дом.

Вдруг у Филиппа вырвалось проклятие: в первых рядах осаждающих он заметил Матеуса. Указав на него брату, он пробормотал:

— Ах, негодяй, зря я не дал его повесить. А теперь он удрал и похитит Жозефа.

Филипп снова повернулся к окну и вскрикнул. Он обратил внимание Мариуса на какого-то национального гвардейца, который прятался за деревом. Сдавленным голосом Филипп произнес только одно слово:

— Казалис!

Поднимая ружье, он добавил:

— У меня осталась последняя пуля. Это для него.

Он приготовился выстрелить, но Мариус выхватил у него ружье.

— Хватит бессмысленных убийств! — воскликнул он. — Пуля может нам еще пригодиться. Здесь, как видно, настоящая засада.

В то же мгновенье дверь рухнула под ударами топора.

— Пойдем выше, — сказал Мариус.

Они поднялись на четвертый этаж. Их ожидало страшное зрелище. Братья оказались как раз против окна комнаты, где прятались Фина и Жозеф. Они видели, как молодая женщина в отчаянии ломала руки, но на площади стоял адский шум, и они не могли крикнуть ей, что не спускают с нее глаз. Так, смертельно бледные, они вынуждены были с трепетом наблюдать за всей сценой похищения ребенка.

Окна лестницы тоже выходили на улицу, и братья видели, как Фина спускалась вниз; как потом она снова попятилась наверх, когда Матеус стал на нее наступать; как он вошел в комнату и вырвал Жозефа из рук молодой женщины.

Мариус подал ружье Филиппу и, задыхаясь, произнес:

— Я предчувствовал, что эта последняя пуля нам еще пригодится.

Филипп прицелился, но ружье дрожало в его руках. Он боялся попасть в сына. Матеус тем временем успел выйти из комнаты и начал спускаться.

Когда негодяй проходил мимо окна третьего этажа, Филипп едва не потерял сознание. Он не мог выстрелить.

— Если ты дашь ему выйти на улицу, — прошептал Мариус, — мы потеряем ребенка.

Нечеловеческим усилием воли Филипп заставил себя успокоиться. Он вновь обрел хладнокровие. Выставив дуло ружья из окна, Филипп ждал появления Матеуса.

Спускавшийся по лестнице шпион поставил ногу на площадку второго этажа. Раздался выстрел.

При этом звуке Совер и Каде, хлопотавшие около Фины, подняли головы и увидели на другой стороне улицы обоих братьев, которые высунулись из окна, стараясь рассмотреть, каков результат выстрела. Бывший грузчик удивленно и радостно вскрикнул: теперь он знал, где находятся те, кому он хотел помочь. Каде сразу же понял, что произошло. Не найдя ребенка в комнате, он вспомнил о человеке, который с такой быстротой пронесся мимо него по лестнице.

Он быстро сбежал вниз. На втором этаже его ожидало необыкновенное зрелище.

Матеус с пробитой головой валялся на ступеньках. Падая, он выпустил из рук Жозефа, но ребенок скользнул по его телу, не получив никаких повреждений. Пуля Филиппа попала шпиону в голову, пролетев почти у самого лобика ребенка. Когда Матеус схватил Жозефа, мальчик потерял сознание, это и позволило негодяю так легко унести его. Теперь Жозеф очнулся; он полулежал на мертвеце и горько плакал.

Каде оттолкнул труп и взял мальчика на руки. Он поднялся с ним на несколько ступенек, но внезапно его осенила мысль обыскать умершего. Он захватил с собой все бумаги, найденные у шпиона. Они могли пригодиться.

Каде вернулся в свою комнатку; здесь его встретил совершенно растерянный Совер. Фина все еще не приходила в сознание, и добряк не знал, что делать. Он уложил ее на кровать. Каде посадил Жозефа рядом с сестрой. Ребенок сразу же обхватил ручонками ее шею; мальчик был счастлив, что снова попал под родное крылышко; он прижался к Фине и своими ласками вернул ее к жизни. Она приподнялась и страстно поцеловала малыша. Фина чувствовала себя как после тяжелого кошмара. Внезапно молодая женщина снова побледнела.

— Где Мариус и Филипп? — спросила она. — Не скрывайте от меня ничего, прошу вас.

Тогда Каде указал ей на братьев, находившихся в доме напротив. Фина остолбенела от радости. Правда, им еще грозила опасность, но они были живы, и сейчас ей этого было достаточно.

Филипп и Мариус тоже не помнили себя от счастья.

Выстрел, казалось, обессилил Филиппа. Увидев, что Матеус упал с ребенком на руках, он вскрикнул от ужаса. В глазах у него потемнело, сердце сжалось; тщетно старался он сквозь дым разглядеть, не попала ли пуля в сына.

Но Мариус, услышав плач ребенка, которого Каде внес в комнату, воскликнул:

— Смотри!

Братья с радостью наблюдали за тем, что происходило у них на глазах. Фина и Жозеф были целы и невредимы. Мариус и Филипп уже ничего не боялись, ведь рядом с ними были друзья, готовые прийти на помощь.

Они окончательно успокоились, когда увидели в комнате Фины судовладельца Мартелли и аббата Шатанье. Их привел г-н де Жирус. Переждав, пока прошли солдаты, все трое поднялись наверх, чтобы оказать помощь молодой женщине. Они не подозревали, какая драма здесь только что разыгралась, но, увидев на лестнице труп, ускорили шаги. Каде и Фина рассказали им обо всем.

— Что за мерзавец этот Казалис! — воскликнул г-н де Жирус. — Я сам с ним разделаюсь. Но сначала нужно подумать, как спасти Мариуса и Филиппа. Нельзя терять ни минуты.

Господин де Жирус указал на площадь. Действительно, положение братьев становилось критическим. Выстрел Филиппа привлек внимание солдат к дому, где прятались братья. Саперы уже выламывали дверь топорами.

— Все пути к спасению отрезаны, — сказал г-н Мартелли, — им осталось одно: удирать по крышам.

— Это невозможно, — возразил Каде, теряя присутствие духа. — Этот дом много выше соседних… Они погибли.

Фина снова впала в отчаяние. Напрасно собравшиеся старались что-нибудь придумать. Удары топора раздавались все громче.

Внезапно г-н де Жирус обратился к Соверу, которого Каде представил ему как друга их семьи:

— Неужели вы не можете остановить своих людей?

— Разумеется, не могу! — в отчаянии воскликнул капитан. — Послушаются они меня, как же!.. Постойте!..

Совер вытаращил глаза. По-видимому, мозг его усиленно работал.

— У меня есть план, — сказал вдруг Совер. — Пошли со мной, Каде.

Они быстро вышли на улицу. Минут пять все с замиранием сердца ждали их. Наконец Совер и Каде вернулись. У каждого в руках было по узлу с одеждой. Каде знаком попросил Мариуса и Филиппа открыть окно, за которым они прятались. Когда те наконец поняли, чего хочет Каде, молодой человек очень ловко перебросил им оба узла. Солдаты были заняты дверью и не заметили темных тюков, пролетевших над их головами.

В этом и заключался план Совера. Вместе с Каде он отправился на перевязочный пункт, где лежало около дюжины раненых национальных гвардейцев.

Одним из них оказывали первую помощь, других оперировали, и приятели наши, воспользовавшись царившей вокруг суматохой, преспокойно стащили два комплекта обмундирования национальной гвардии.

Филипп и Мариус понимали всю безвыходность своего положения. Они уже решили было бежать по крышам, но друзья позаботились об их спасении. Получив мундиры, братья быстро поднялись на чердак и облеклись в форму национальных гвардейцев. Не успели они выбросить свою одежду в окно, что выходило на соседний двор, как дверь подъезда затрещала. Филипп и Мариус спрятались, а затем незаметно присоединились к осаждающим. Несколько минут они тоже помогали гвардейцам в их поисках, которые, естественно, ни к чему не привели, а затем не спеша вышли на улицу.

Здесь их встретили г-н де Жирус и Совер. Немного поодаль, на площади, ждали Каде и Фина. Рядом с ними стояли судовладелец и аббат Шатанье. Фина захотела немедленно вернуться в свою квартиру на бульваре Бонапарта. Увидев Мариуса и Филиппа, она с Жозефом на руках пошла по направлению к дому, но не могла с собой совладать и оглядывалась на каждом шагу. Молодая женщина попросила г-на де Жируса привести братьев домой.

Филипп и Мариус горячо пожали руку бывшему грузчику. Слова были бессильны выразить их благодарность.

— Да что вы, что вы, — взволнованно бормотал добряк, — надо же помогать друзьям, черт возьми! Но знайте, порядок прежде всего! Национальная гвардия была создана для того, чтобы поддерживать порядок… Служба есть служба!

И Совер принялся покрикивать на национальных гвардейцев, метавшихся по площади. Г-н де Жирус и оба брата быстро удалились.

Пытаясь собрать своих людей, Совер заметил спрятавшегося за деревом г-на де Казалиса. Тот казался очень взволнованным, лицо его было бело как мел. Совер притворился, будто не заметил его, и стал исподтишка следить за бывшим депутатом. Вокруг г-на де Казалиса творились странные вещи. Он ничего не мог понять. Матеус все еще не возвращался; вместо него из дома вышла Фина с ребенком на руках. Одно было ясно: враги каким-то чудом спаслись от всех расставленных им ловушек. Г-ном де Казалисом овладело бешенство. Очевидно, Матеус его предал эта мысль мучила бывшего депутата больше всего.

— Что там делает этот негодяй? — шептал он. — Видно, он продался Кайолям и помог им бежать.

В конце концов г-н де Казалис не выдержал неизвестности и решил сам пойти посмотреть, чем занят Матеус. Попадись тот ему сейчас, он бы его задушил. Поднявшись на второй этаж, он натолкнулся на бездыханное тело своего сообщника. Бывший депутат смертельно побледнел и, разинув рот, с ужасом уставился на мертвого соглядатая. Потом он наклонился и торопливо обыскал труп, но, не найдя ничего в карманах Матеуса, страшно перепугался, злобно пнул покойника ногой и поспешно скрылся.

«Так я и знал, — подумал Совер, не спускавший глаз с г-на де Казалиса, — этот мерзавец заинтересован в похищении ребенка».

А между тем бой закончился. Солдаты победили. Было около четырех часов. Повстанцы сопротивлялись упорно, но недолго. Их главари разбежались, едва были взяты баррикады. Но солдаты арестовали много рабочих. Часть повстанцев сумела убежать по крышам домов, остальные были схвачены в подвалах, в шкафах, под кроватями, в печах и даже в колодцах — повсюду, где только можно было спрятаться.

Дома были подвергнуты обыску, все шесть баррикад разрушены, и войска заняли Яичную площадь.

Вечером у Мариуса собрались друзья. Молодая чета, Филипп и Жозеф встретились со слезами счастья и умиления. Но г-н де Жирус омрачил их радость, напомнив, что Филиппу необходимо как можно скорее скрыться, иначе его сошлют в колонии. Старый граф хотел взять его завтра с собой в Ламбеск и спрятать в одном из своих поместий. Это предложение было принято с благодарностью. Судовладелец пригласил Филиппа переночевать у него.

Филипп и г-н Мартелли ушли, а старый граф долго еще беседовал с Мариусом о г-не де Казалисе. Каде передал зятю бумаги, найденные в карманах Матеуса. Среди них оказалось письмо, которое шпион потребовал от бывшего депутата в качестве гарантии, что тот заплатит ему известную сумму за похищение Жозефа. Письмо это было страшным оружием. Теперь Кайоли легко могли заставить Казалиса вернуть состояние племянницы.

Но Мариус не хотел никаких денег, а найденное у Матеуса письмо решил использовать только для того, чтобы помешать г-ну де Казалису предпринять какие бы то ни было шаги против Филиппа. Скандал, по его мнению, мог лишь повредить всей семье.

Господин де Жирус горячо одобрил такое бескорыстие и вызвался сам поговорить с бывшим депутатом. На следующий день он пришел к нему, и около двух часов они просидели запершись. До слуг доносились лишь громкие голоса. Никто так никогда и не узнал, о чем они говорили. Вероятно, старый граф жестоко упрекал г-на де Казалиса за его бесчестные поступки; этот благородный человек сломил волю бывшего депутата и заставил его дать торжественное обещание ничего не предпринимать против Кайолей. Так в этом щекотливом деле дворяне предпочли стирать свое грязное белье за закрытой дверью. Слуги заметили только, что, провожая г-на де Жируса, хозяин их имел весьма жалкий вид; лицо его было бледно, губы крепко сжаты.

Час спустя граф и Филипп в кабриолете направлялись в Ламбеск.

XXI Дуэль

Через год после описанных кровавых событий над Марселем снова пронесся вихрь смерти. Но на этот раз гроза нависла над всем городом. Теперь речь шла не о дюжине раненых — люди гибли сотнями. Вслед за гражданской войной пришла холера.

Если бы кто-нибудь взялся описать многочисленные и страшные эпидемии, не раз опустошавшие Марсель, получилась бы трагическая книга. Жаркий климат, постоянные сношения с Азией, старые, утопающие в грязи улицы, все это — рассадник заразы. Здесь инфекция распространяется неизбежно и с ужасающей быстротой. С наступлением лета Марсель постоянно находится в опасности. Достаточно малейшего недосмотра, и бедствие тут же обрушивается на город. Отсюда оно сразу же перекидывается на побережье, а затем распространяется по всей Франции.

Эпидемия 1849 года, сравнительно слабая, началась с середины августа. Утверждали, что она приняла серьезный характер только после высадки отряда больных солдат, прибывших из Рима и Алжира. Пятьдесят из них будто бы умерло в ночь прибытия. С этого времени болезнь прочно укоренилась в Марселе.

Разгорелись политические страсти; на республиканское правительство сыпались горькие упреки за его декрет от 10 августа, разрешавший кораблям, которые прибывали из стран Ближнего Востока, входить в порт по простому заявлению судового врача. Декрет этот по сути дела уничтожил карантин и открыл микробам широкий доступ в город.

Впрочем, холера распространялась довольно медленно. В конце августа насчитывалось сто девяносто шесть жертв. Но сентябрь был ужасным: погибло тысяча двести человек. Эпидемия закончилась в октябре, унеся еще около пятисот жизней.

С первых же дней жителями овладела безумная паника. Началось повальное бегство из города. Весть о том, что на Марсель снова обрушилась холера, с быстротой молнии облетела все кварталы. Стоило одному человеку умереть в ужасных мучениях, и сразу же начались разговоры о множестве таких смертей, а кумушки утверждали, что они своими глазами видели свыше пятидесяти похоронных процессий. Носились неясные слухи о ядах, и народ обвинял богачей в том, что они отравили колодезную воду. Все это усиливало панику. Какой-то бедняк пил воду на бульваре и едва не был убит, потому что проходивший мимо рабочий якобы видел, как он что-то бросил в колодец.

Пылкое воображение южан рисовало все более и более страшные картины. Людям казалось, что заражен даже воздух. Женщины ходили по улицам, прижав платок к губам. Марсельцы не смели пить, не смели дышать — они попросту не жили.

Город опустел. Все, кто могли, спасались бегством. Близлежащие деревни были заполнены беженцами. Некоторые горожане расположились лагерем на холмистых берегах Нерты. В городе их на каждом шагу подстерегала смерть, и они предпочитали жить в палатках. Первыми покинули Марсель богачи. Они уезжали в свои поместья или снимали виллы за городом. За ними последовали служащие и рабочие. Бросая работу, они обрекали себя на голодную смерть, но их охватила паника, они считали, что лучше умереть с голоду, чем от холеры. Понемногу город становился безлюдным и мрачным.

В Марселе остались только храбрецы, которые либо боролись с эпидемией, либо просто не обращали на нее внимания, да еще бедняки, вынужденные, несмотря ни на что, оставаться на работе. Если и попадались среди врачей и служащих больниц трусы, бросившие свои посты, то было также немало мужественных людей, самоотверженно боровшихся с холерой. С самого начала эпидемии в наиболее зараженных кварталах были открыты пункты помощи больным, и здесь днем и ночью эти смельчаки самозабвенно облегчали страдания обезумевших от страха жителей.

Мариус одним из первых хотел предложить свои услуги. Но Фина и Жозеф умоляли его не делать этого, и он вынужден был уступить их слезам и согласился уехать из Марселя. Он знал свою жену: если он останется, она не покинет его и разделит с ним все опасности. Но это значило рисковать жизнью ребенка. Фина и Жозеф могли умереть на руках Мариуса; при одной мысли об этом, он содрогался, и это заставило его бежать из Марселя.

Семья обосновалась в предместье Сен-Жюст; они сняли домик неподалеку от того места, где прежде Кайоли проводили каждое лето. Стоял конец августа. Уже целый год Филипп не показывался в Марселе. Выжидая, пока забудутся июльские события, он жил в Ламбеске у г-на де Жируса. Молодого человека не беспокоили. Сразу же после восстания начались энергичные розыски его, но в ход были пущены могущественные связи, и все прекратилось.

Узнав, что молодая чета поселилась под Марселем, Филипп оставил г-на де Жируса и примчался туда обнять своего сына. Он тосковал в Ламбеске и убедил брата, что может, ничем не рискуя, остаться с ними: холера вытеснила память о восстании; никому и в голову не придет отправиться в такую даль, чтобы арестовать его.

Потекли тихие, счастливые дни. Страшное бедствие обрушилось на город, сея горе и ужас, а обитатели маленького домика в предместье Сен-Жюст наслаждались счастьем и полным покоем. Незаметно для себя они становились эгоистами. Чудом уцелев после выпавших на их долю тяжких ударов, они обрели наконец блаженное спокойствие и могли забыть о перенесенных страданиях.

Они почти никуда не выходили, проводя все время в маленьком садике возле дома. Так прошло две недели. Однажды утром Филипп, которому всю ночь снилось былое, пошел прогуляться. Он направился к мельнице Сен-Жозеф дорогой, по которой раньше так часто ходил к Бланш.

Войдя в маленький сосновый лесок, расположенный за замком де Казалисов, он вспомнил тот майский день, когда безрассудная страсть бросила Бланш в его объятия, тот злосчастный день, который исковеркал всю его жизнь. Воспоминания эти были сладостны и горьки. Перед Филиппом вновь прошла его молодость, его безумная, жгучая страсть, он опять увидел слезы и горе единственной женщины, которую когда-либо любил. Две крупные слезы скатились по его щекам.

Он вытер их и огляделся, отыскивая глазами то место, где Бланш некогда сидела рядом с ним. И тут он вдруг увидел г-на де Казалиса, который застыл на тропинке, устремив на него горящий взор.

Бывший депутат одним из первых покинул город. Он укрылся в своем имении, расположенном в предместье Сен-Жюст, и жил одиноко, одичав от снедавшей его глухой злобы. После разговора с г-ном де Жирусом г-н де Казалис впал в мрачное отчаяние, время от времени сменявшееся взрывами страшного гнева. Прошел год, но в его ушах все еще звучали негодующие и презрительные слова старого графа. Слова эти мучили его, как кошмар. Чтобы забыть их, ему надо было на ком-нибудь сорвать злость. Г-н де Казалис понимал, что бессилен против графа, и мечтал встретиться с глазу на глаз с Филиппом и положить конец невыносимому положению: один из них должен умереть.

Он больше не думал о деньгах, ему не нужны были ни богатство, ни власть. Узнав, что Кайоли не претендуют на состояние его племянницы, он перестал им интересоваться. Он мечтал лишь об одном: смыть оскорбления г-на де Жируса кровью своего врага.

И вот он встретил Филиппа в этом пустынном месте, в чаще принадлежавшего ему леса. Понуро бродил де Казалис по своим владениям, строя планы мести, как вдруг слепой случай свел его с тем, кого он в гневе своем так страстно призывал.

Какое-то мгновенье оба молча смотрели друг на друга. Они пригнулись, готовясь вцепиться друг другу в глотку, словно дикие звери. Затем им обоим стало стыдно; они предпочитали вести себя, как звери цивилизованные.

— Вот уже целый год я ищу встречи с вами, — произнес наконец г-н де Казалис. — Вы мешаете мне, а я вам. Один из нас должен исчезнуть.

— Совершенно с вами согласен, — отозвался Филипп.

— У меня дома есть оружие. Подождите меня здесь. Через несколько минут я вернусь и буду в вашем распоряжении.

— Нет, мы не можем драться сейчас. Если я застрелю вас, меня обвинят в преднамеренном убийстве. Нам необходимы свидетели.

— Но где же их взять?

— За два часа мы успеем съездить в Марсель и вернуться обратно, каждый с двумя секундантами.

— Согласен. Встретимся в полдень на этом же месте. Они разговаривали резко, но не в оскорбительном тоне. Для обоих дуэль была делом давно решенным.

Филипп тут же отправился в Марсель. Он не хотел ничего говорить брату. Дуэль была необходима и неизбежна, и он боялся каких-либо помех.

На бульваре Филипп встретил Совера. Тот несся куда-то со всех ног.

— Не задерживайте меня, — сказал ему бывший грузчик. — Я тороплюсь в Эгалады. Здесь люди мрут как мухи. Вчера погибло восемьдесят человек.

Не обращая внимания на его слова, Филипп сказал, что дерется на дуэли и просит его быть секундантом. Узнав, кто противник Филиппа, Совер воскликнул:

— Для вас я готов на все! Вот уж нисколько не огорчусь, если вы прикончите этого негодяя.

Они направились к г-ну Мартелли, мужественное поведение которого восхищало весь Марсель. Судовладелец выслушал Филиппа. Он тоже признал необходимость и неизбежность этой дуэли.

— Я к вашим услугам, — сказал он просто и серьезно.

Три друга наняли фиакр и явились в сосновый лесок заблаговременно. Им пришлось дожидаться г-на де Казалиса.

Наконец тот появился. Обегав пол-Марселя и так и не найдя друзей, он зашел в первую попавшуюся казарму, где два сговорчивых сержанта согласились быть его секундантами.

Едва их фиакр остановился рядом с экипажем Филиппа, как шаги уже были отсчитаны, пистолеты заряжены; все было проделано быстро и в полнейшем безмолвии; секунданты и не пытались помирить противников. Никогда еще приготовления к дуэли не были столь торопливыми и несложными.

Враги встали друг против друга, и Филипп, которому выпал жребий стрелять первым, поднял пистолет и прицелился.

Он содрогнулся от тяжелого предчувствия. До приезда г-на де Казалиса он задумчиво смотрел на высившиеся вокруг него сосны — свидетелей его былой любви. Судьба подчас бывает безжалостна: с тех пор здесь ничто не изменилось, так же зелен был лес, так же чист простиравшийся над ним необъятный небосвод, так же спокойно и мирно расстилались вокруг поля.

Поднимая пистолет, Филипп вспомнил, что на этом же месте Бланш впервые подарила ему свой поцелуй. Это воспоминание особенно сильно взволновало молодого человека. Сердце, казалось, пророчило ему: «Здесь ты согрешил, здесь и будешь наказан».

Дрожащей рукой Филипп спустил курок. Он почти не целился, и пуля пролетела мимо его противника, сломав ветку сосны.

Теперь поднял пистолет г-н де Казалис. Он прицелился, лицо его исказилось, глаза горели. Судовладелец и Совер, оба очень взволнованные, со страхом ждали выстрела. Став вполоборота, Филипп смело смотрел на грозное дуло пистолета. По правде говоря, он его не видел. Он невольно думал о Бланш, а внутренний голос кричал все громче: «Здесь ты согрешил, здесь и будешь наказан».

Раздался выстрел. Филипп упал.

Господин Мартелли и Совер бросились к нему. Он лежал на траве, прижав руку к правому боку.

— Вы ранены? — дрожащим голосом спросил бывший грузчик.

— Нет, убит, — прошептал Филипп. — Это место стало для меня роковым.

Он потерял сознание. Секунданты с минуту совещались. Торопясь на место дуэли, они не позаботились о враче. Теперь нужно было как можно скорее перевезти раненого в Марсель.

— Я отвезу его в Марсель в больницу, — сказал г-н Мартелли, — там он скорее получит помощь… Вы же тем временем бегите к брату и предупредите его обо всем… Но смотрите, чтобы Фина и маленький Жозеф ни о чем не догадались.

Оба секунданта были в таком отчаянии, словно теряли родного человека. Совер помчался в сторону Сен-Жюста, а г-н Мартелли, с помощью сержантов, перенес Филиппа в экипаж. Г-н де Казалис, притворившись равнодушным, удалился, но сердце его бешено колотилось от радости.

Судовладелец приказал кучеру ехать медленно. Весь мучительно долгий час, пока длился этот скорбный переезд, Филипп лежал бледный и бесчувственный, и г-н Мартелли поддерживал его голову, оберегая от толчков. Пытаясь остановить кровь, он приложил к ране платок; молодой человек слабел на глазах, и г-н Мартелли боялся, что не довезет его до больницы.

Но вот они приехали. Когда судовладелец сказал, что привез раненого, ему довольно резко ответили, что мест нет. В конце концов Филиппа все же приняли, но свободные койки оказались только в холерном бараке, и его поместили туда. Осмотрев рану, врач покачал головой и сказал, что Филиппа можно положить куда угодно: ему уже не страшна никакая зараза.

Господин Мартелли сопровождал Филиппа. Он не хотел до приезда Мариуса оставлять его одного. Барак, в который он вошел, выглядел зловеще. Это было длинное, тускло освещенное помещение; вдоль стен белело два ряда кроватей, похожих на гробы. В них лежали трупы, одеревеневшие в момент агонии. В этой длинной холодной палате выла и корчилась холера.

Монахини — нежные и хрупкие женщины — спокойно переходили от одной кровати к другой, помогая врачам.

Господин Мартелли присел возле койки, на которую положили Филиппа. В палате витала смерть. Судовладелец наблюдал за монахинями — этими кроткими утешительницами, — хлопотавшими возле агонизирующих больных.

В нескольких шагах от него одна монахиня старалась ласковым словом скрасить последние минуты жизни какого-то старика. Лицо этого человека, искаженное предсмертной судорогой, показалось г-ну Мартелли знакомым. Он подошел ближе и с болью в сердце узнал аббата Шатанье. Священник умирал. Он пал жертвой своего пламенного человеколюбия. С начала эпидемии аббат Шатанье не знал ни минуты отдыха: днем и ночью он поднимался в мансарды, посещал бедняков, пораженных страшным недугом; помогая несчастным, он продал все, что у него было. Наконец, у аббата осталось только то, что было на нем, и он стал просить милостыню у богачей. В это утро молниеносный приступ холеры свалил его, когда он выходил из какого-то дома на улице старого города. Его тут же отвезли в больницу. И вот уже два часа, как аббат Шатанье без единого стона переносил невыразимые муки.

Господин Мартелли подошел к священнику. Смертная пелена уже застилала глаза аббата и скрыла от него все земное. Но он все же узнал судовладельца. Страдалец улыбнулся, но не смог произнести ни слова, он только поднял руку и указал на небо.

Жизнь его оборвалась. Несколько мгновений г-н Мартелли смотрел на него, затем отошел и сел возле Филиппа. Раненый по-прежнему лежал неподвижно, как труп. Молодая монахиня преклонила колени у тела аббата Шатанье, затем подошла узнать, не может ли она чем-нибудь помочь раненому.

Но едва она взглянула на Филиппа, как сильное волнение исказило ее черты. Затаив дыхание, она остановилась как вкопанная, не в силах оторвать взгляд от молодого человека.

В эту минуту в палату вошли Мариус и Совер. Увидев брата, бледного, неподвижно распростертого на кровати, Мариус не мог сдержать рыданий, рвавшихся из его груди. Весть о дуэли и ранении Филиппа была так неожиданна, что он словно окаменел. Не пролив ни единой слезинки, примчался он в больницу, испугав Совера своим страшным спокойствием.

Но при виде раненого Мариус расплакался, он исступленно звал врача, требуя, чтобы тот спас его брата.

Его отчаяние заставило находившегося в палате врача еще раз прозондировать рану. Он ввел в рану зонд, и Филипп глухо вскрикнул. Стон этот страшной болью отозвался в сердце Мариуса.

Услышав крик умирающего, молодая сестра содрогнулась. Она подошла ближе, и Мариус узнал ее.

— Вы здесь, — гневно прошептал он. — Ах, я должен был предвидеть, что вам захочется посмотреть, как умирает тот, кого вы сгубили своей любовью. Ваш дядя убил моего брата. Вы — его достойная племянница.

Сестра с мольбой сложила руки, словно прося пощады, и устремила на Мариуса кроткий взгляд. Сердце ее разрывалось от горя, и она не могла произнести ни звука.

— Не сердитесь на меня, — поспешил сказать молодой человек, — я сам не знаю, что говорю… Вам нельзя оставаться здесь. Филипп может увидеть вас… Нужно уберечь его от потрясений, верно?

Он лепетал, как дитя; казалось, он бредит. В первую минуту, узнав Бланш в монахине монастыря Сен-Венсен-де-Поль, Мариус подумал, что перед ним призрак. В его сознании пронеслись скорбные картины прошлого.

Как только началась эпидемия, Бланш упросила послать ее в марсельскую больницу. Возможно, она надеялась умереть там. Ее самоотверженность вызывала всеобщее восхищение: смерть окружала ее, но эта подвижница никогда не теряла мужества. Видя, как она, склонившись над умирающим, потерявшим человеческий облик, улыбкой своей облегчает его страдания, никто бы не поверил, что это нежное, слабое дитя из знатной семьи. Много раз ее пытались отослать из больницы: ведь она уже исполнила свой долг, но Бланш снова и снова вымаливала разрешение остаться. В течение целого месяца она бросала вызов смерти, но смерть щадила ее.

Кончина аббата Шатанье и появление в палате умирающего Филиппа сразили бедняжку, и мужество разом покинуло ее. Она еле держалась на ногах, в ней снова проснулась слабая женщина.

Повинуясь знаку Мариуса, Бланш отошла на несколько шагов. Тем временем врач закончил перевязку, и Филипп, открыв глаза, с удивлением и испугом огляделся вокруг. Увидев брата, он сразу же все вспомнил.

Мариус склонился над ним. Нечеловеческим усилием воли он сдержал слезы.

— Я не вижу Жозефа, — едва слышно произнес Филипп. — Где он?

— Он сейчас будет здесь, — ответил Мариус.

— Сейчас? Ты не обманываешь меня? Я хочу его видеть… Сию же минуту… Сию же минуту…

Он снова закрыл глаза. Мариус солгал. Он примчался в больницу, утаив правду от Жозефа и Фины: он хотел хоть на несколько часов избавить их от горя. Теперь же он отдал бы все на свете, чтобы исполнить волю брата и привести ребенка.

— Хотите, я схожу за мальчиком? — спросил Совер.

Ему было весьма не по себе среди холерных больных, но он не решался уйти.

Мариус обрадовался его предложению, и бывший грузчик помчался за Жозефом.

Филипп, очевидно, слышал этот разговор. Он вновь открыл глаза и взглядом поблагодарил брата. Раненый повернул голову, и счастье озарило его лицо: он увидел Бланш. Она подошла, услышав его голос.

— Не смерть ли вернула мне тебя? — прошептал Филипп. — О! Дорогое, милое виденье!..

И он снова лишился чувств.

XXII Возмездие

Когда экипаж увез раненого Филиппа, г-н де Казалис горячо поблагодарил своих секундантов.

— Господа, — сказал он, — извините меня за беспокойство, которое я вам доставил, и разрешите отвезти вас в Марсель.

Сержанты не соглашались, они уверяли, что прекрасно доберутся до города и сами, но г-н де Казалис настоял на своем. По правде говоря, ему хотелось убедиться, что Филипп действительно умер. Радость будет ему не в радость, пока он собственными глазами не увидит врага своего в гробу.

На углу улицы Экс экипаж, в котором бывший депутат ехал со своими секундантами, задержала торжественная процессия: статуя мадонны, покровительницы Марселя, возвращалась в свою обитель — собор Нотр-Дам де ля Гард. Во время всенародных бедствий жители носят изображение святой по улицам и, простершись ниц, молят ее заступиться за них перед богом.

Эта помеха сильно раздосадовала г-на де Казалиса. Он вынужден был ждать целых четверть часа. В глубине души он посылал шествие ко всем чертям. Ему не терпелось скорее узнать новости о Филиппе.

Но в то самое мгновенье, когда мимо него проносили статую, его внезапно сковал смертельный холод. Страшная бледность разлилась по его лицу. Он оперся на плечо одного из сержантов и внезапно с глухим стоном откинулся на спинку экипажа.

У него началась холера. Он ускользнул от мести Филиппа — покарать его взялась болезнь.

Оба сержанта выскочили из экипажа. Узнав, что в нем находится больной холерой, толпа в ужасе отпрянула.

— Немедленно в больницу! — крикнул кучеру один из сержантов.

Кучер стегнул лошадей, и экипаж помчался в старый город, откуда только что вышла процессия. Через несколько минут он остановился возле больницы.

Два санитара отнесли г-на де Казалиса в холерный барак. Там было только одно свободное место — рядом с койкой Филиппа.

Бывший депутат уже почернел; Мариус и г-н Мартелли с трудом узнали его и, пораженные священным ужасом, отступили.

Господин де Казалис не сразу разобрал, какого соседа послала ему судьба. Болезнь совершенно скрутила его, он был обречен. Судорога подбросила его на постели, и он увидел на соседней койке Филиппа, все еще лежавшего без сознания. Г-н де Казалис злобно усмехнулся: враг его наконец мертв. Но при мысли, что смерть не даст ему насладиться местью, он, рыча от бешенства, повалился на постель.

— О! Спасите меня! — вопил он. — Я хочу жить! Я богат и озолочу вас!

Извиваясь в страшных муках, он кричал, что ему раздирают внутренности.

Между тем Филипп открыл глаза. Хриплый голос недруга вывел его из мертвого оцепенения. Он поднял голову и посмотрел на г-на де Казалиса, словно на привидение.

Когда больной увидел, что мертвец ожил и вперил в него мутный взгляд, его охватили страх и злоба.

— Он жив! — рычал он. — Ах! Подлец этот будет жить, а я умираю!..

Они уставились друг на друга. Ненависть столкнула их даже перед лицом смерти. Но внезапно в наступившей тишине раздался ангельский голос:

— Протяните друг другу руки, я требую этого. Возможно ли отойти в вечность с сердцами, исполненными ненависти?

Они подняли головы и увидели у изголовья Бланш в сером монашеском одеянии. Она показалась им величественной.

Филипп молча скрестил на груди руки, вообразив, что уже перешел в иной мир. Он так часто мечтал вновь обрести там свою возлюбленную! Эта мечта не покидала его.

Слова примирения заставили г-на де Казалиса стиснуть зубы. Увидев здесь свою племянницу, он окончательно обезумел.

— Кто привел тебя сюда? — крикнул он. — Ты узнала, что я умираю, и примчалась насладиться зрелищем моей смерти?

— Послушайте, — отозвалась Бланш. — Вас ждет суд божий, и вы хотите предстать перед ним со злобой в душе… Заклинаю вас, помиритесь с Филиппом.

— Нет, и тысячу раз нет! Будь я проклят, если помирюсь с ним… Я знал, куда целиться, чтобы выстрел мой был смертельным… Не надейтесь спасти его и снова сделать своим любовником.

Он богохульствовал, он грозил небу кулаком и изрыгал грязные ругательства, проклиная свою племянницу и Филиппа. Болезнь все больше и больше одолевала его, он чувствовал могильный холод и в ужасе перед неизбежным концом неистовствовал, как бешеный зверь, уже бессильный укусить.

Бланш отшатнулась. Она оперлась о кровать раненого, который все смотрел и смотрел на нее с лаской и нежностью во взоре. Наклонившись к Филиппу, она тихо спросила:

— А вы не протянете руку этому человеку?

Филипп улыбнулся.

— Охотно, — сказал он. — Я прощаю его, и да простит он меня… Я хочу быть вместе с тобой на небесах… Ведь ты будешь молить бога, чтобы он пустил меня в твой рай?

Бланш, очень взволнованная, взяла руку умирающего, и он вздрогнул от ее прикосновения.

— Дайте мне вашу руку, — обратилась она к дяде.

— Нет! Никогда! Ни за что! — воскликнул больной, корчась в судорогах. — Не хочу ни вас, ни вашего неба. Лучше уж геенна огненная! Прочь! Никогда! Никогда!

Продолжая кричать, он обхватил самого себя за плечи с такой силой, что кости хрустнули. Смерть заставила его умолкнуть, но не смогла ослабить этого страшного, судорожного объятия.

Бланш в ужасе отпрянула от него. Взглянув на Филиппа, она поняла, что ему осталось жить считанные минуты. Он слабо пожал ей руку. Глаза его посветлели, на губах блуждала бледная улыбка. Он уже отрешился от всего земного и не думал больше ни о брате, который был возле него, ни о сыне, которого просил привести.

— Ты возьмешь меня с собой, правда? — прошептал он, отходя в вечность.

В этот миг в палату вбежали Фина и Жозеф. Мариус закрыл брату глаза. Фина, сраженная горем, упала на колени. Бедный малыш, предоставленный самому себе, ничего не понимал и горько плакал.

С той минуты, как появился Жозеф, Бланш растерянно, словно завороженная, не спускала с него глаз.

Вдруг она вспомнила о том, какой опасности он здесь подвергается. Поцеловав руку Филиппа, которую все время держала в своей, она схватила ребенка и стремглав выбежала из палаты.

Господину Мартелли пришлось насильно увести Мариуса и Фину. Когда Мариус наконец решился уйти, какая-то женщина подозвала его.

— Вы не узнаете меня, — сказала она. — Вы забыли отверженную Арманду. Я поклялась, что увижусь с вами, только заслужив прощение. Я стала сиделкой в этой больнице и теперь умираю… Вы подадите мне руку?

Мариус исполнил последнюю просьбу несчастной. Только тут он понял, где находится. Поглощенный своим горем, он не видел ничего вокруг себя. Внезапно перед ним предстала палата с агонизирующими больными. Г-н Мартелли подвел его к телу аббата Шатанье. Мариусу почудилась посреди палаты Смерть, простирающая далеко вперед свои бесконечно длинные руки. У него закружилась голова, и он вышел, пропустив вперед Фину.

На лестнице они хватились Жозефа. Они расспрашивали о нем встречных, искали его по всем закоулкам и наконец нашли в глубине одного из внутренних дворов. Его держала на руках монахиня монастыря Сен-Венсен-де-Поль и осыпала безумными поцелуями.

Когда на другой день Мариус вернулся в больницу за телом брата, ему сказали, что сестра Бланш скончалась ночью от приступа холеры.

XXIII Эпилог

Прошло десять лет.

Господин Мартелли покинул Марсель и поселился на своей вилле, среди скал Андума. Одиночество ему скрашивала только сестра. С грустью размышлял он о том, что свобода — растение, которое плохо приживается во Франции, и он умрет, так и не дождавшись наступления эры демократии.

Мариус занял его место в конторе на улице Дарс, Благодаря наследству, доставшемуся Жозефу после смерти матери и г-на де Казалиса, удалось значительно расширить дело. Фирма судовладельцев Кайолей — теперь одна из самых крупных в Марселе.

Любящие супруги состарились в счастье, которого они так долго ждали. Вокруг Фины, по-прежнему ясной и простой, всегда царит атмосфера жизнерадостности и сердечной теплоты.

Ее брат — один из самых деятельных компаньонов фирмы.

Жозеф теперь уже высокий девятнадцатилетний юноша. Нежная красота Бланш сочетается в нем с кипучей энергией Филиппа. Он только что окончил школу и собирается работать вместе с дядей, которому доверил свое состояние.

Иногда по вечерам, когда вся семья в сборе, они вспоминают прошлое. Они вызывают в памяти дорогие тени Бланш и Филиппа. Но в их слезах нет горечи: обретенный покой делает воспоминания похожими на звучащую где-то вдали грустную песнь.

Каждый год к открытию охотничьего сезона Жозеф отправляется в Ламбеск к г-ну де Жирусу. Граф уже очень стар, но у него по-прежнему живой и острый ум. Теперь ему некогда скучать: он все-таки решил построить завод.

— Ах, если бы вы только слышали, — часто говорит он молодому человеку, — как отзываются обо мне аристократы нашего департамента… Они считают меня якобинцем, вступившим в неравный брак с промышленностью. Я, доложу вам, жалею, что не родился рабочим. Тогда мне не пришлось бы полвека влачить в этом уголке Франции пустое и бесполезное существование.

Но лучший друг Жозефа — добряк Совер. Даже жестокий ревматизм не мешает бывшему грузчику неизменно сохранять бравый вид. В солнечные дни он гордо выступает по Канебьер и искренне верит, что все проходящие мимо девушки с первого взгляда влюбляются в него.

Жозеф кажется ему чересчур рассудительным.

— Знаете, говорит Совер, опираясь на его руку, — нужно пользоваться жизнью. В мое время мы веселились с утра до ночи. Ах, боже мой, сколько у меня было всяких интрижек! Все хорошенькие женщины города были моими любовницами. Спросите-ка дядю. Пусть он расскажет вам о Клерон. Вот женщина, которая меня чуть не разорила!

И, понизив голос, он добавляет свою излюбленную фразу:

— Попы отняли ее у меня.

МАДЛЕНА ФЕРА © Перевод Е. Бабун и А. Слонимской

Эдуарду Мане

В тот день, когда я с возмущением поднял голос в защиту вашего таланта, я не был с вами знаком. Тогда нашлись глупцы, осмелившиеся заявить — в надежде вызвать скандал, — что мы с вами приятели. Раз уж глупцы соединили паши руки, пусть эти руки соединятся навсегда в крепком пожатии. Толпа захотела, чтобы я стал вашим другом; эта дружба теперь нерушима и вечна, и я желаю дать вам ее публичное доказательство, посвятив вам эту книгу.

Эмиль Золя

1 сентября 1868 года

I

Гийом и Мадлена вышли из вагона на станции Фонтене. Как всегда в понедельник, поезд был почти пуст. Пять или шесть попутчиков, местных жителей, возвращавшихся домой, дошли вместе с ними до шлагбаума и зашагали каждый своею дорогой, не оглядываясь и не замечая ничего вокруг, — очевидно, спешили поскорее добраться до своего жилья.

Выйдя со станции, юноша предложил Мадлене руку, словно они все еще были на улицах Парижа. Они свернули влево и пошли по великолепной тенистой аллее, которая вела из Со в Фонтене. Медленно поднимаясь в гору, они следили, как внизу, под откосом, тяжело дыша, сопя и вздыхая, трогался поезд.

Когда он исчез за темной завесой листвы, Гийом обернулся к своей спутнице и сказал с улыбкой:

— Предупреждаю вас, я совсем незнаком с этими местами и даже хорошенько не знаю, куда мы идем.

— Пойдемте по этой дорожке, — ответила Мадлена, — тогда не надо будет проходить через Со.

Они повернули на дорогу, ведущую в Шан-Жирар. Там плотная стена деревьев внезапно расступается, и взору предстает холм, на котором расположен Фонтене; внизу — сады, зеленые прямоугольники лугов, среди которых разбросаны купы стройных и могучих тополей; выше по склону раскинулись поля пшеницы, разрезая землю на коричневые и зеленые полосы; а наверху, у самого горизонта, белеют сквозь листву низенькие домики селения. В последние дни сентября, между четырьмя и пятью часами, лучи заходящего солнца придают здешнему пейзажу особое очарование. Молодые люди были одни на дороге. Они невольно остановились, пораженные красотой этого уголка с его почти черной зеленью, чуть тронутой первой позолотой осени.

Они все время шли под руку. Оба испытывали то безотчетное стеснение, какое обычно сопутствует слишком быстро нарождающейся близости. Им было неловко — они знакомы всего лишь неделю, и вот очутились вдвоем, среди пустынных полей, будто счастливые любовники. Чувствуя себя еще чужими и принужденные обходиться друг с другом как добрые товарищи, они едва осмеливались обмениваться взглядами, говорили как-то неуверенно, боясь неосторожным словом обидеть собеседника. Каждый был для другого незнакомцем, — незнакомцем, который страшит и в то же время притягивает. Они шли неторопливо, словно влюбленная парочка, перебрасывались ничего не значащими приветливыми словами. Но и в этих словах, и в улыбке, появлявшейся у них, когда глаза их встречались, можно было прочесть тревогу и замешательство, охватившие два этих существа, которых неожиданно свел слепой случай. Никогда Гийом и помыслить не мог, что первое же любовное приключение окажется для него таким мучительным, и он с неподдельной тоской ждал развязки.

Они шли по безлюдной дороге, то и дело поглядывая на возвышавшийся впереди холм, подолгу молчали или вдруг начинали бессвязную беседу, в которой старались не выдать своих подлинных чувств, и говорили о деревьях, о небе, о великолепной картине, открывавшейся взору.

Мадлене шел двадцатый год. На ней было простенькое платье из серой ткани, единственным украшением его служила отделка из голубых лент; маленькая круглая соломенная шляпка не закрывала волос, собранных на затылке в тяжелый узел, — великолепных вьющихся ярко-рыжих волос, по которым пробегали золотые блики. От этой высокой красивой девушки с гибким и сильным телом веяло редкой энергией. Лицо ее привлекало своеобразием. Очертания верхней его части были резкими, даже по-мужски тяжеловатыми; широкий гладкий лоб, четкие линии носа, висков и выступавшие скулы придавали лицу сходство с твердой и холодной мраморной маской; и на этой строгой маске неожиданно распахивались глаза, огромные, серовато-зеленые, с матовым блеском. В глубине их временами, когда лицо озарялось улыбкой, вспыхивали искры. Нижняя часть лица, напротив, поражала своей утонченностью; была какая-то пленительная мягкость в изгибах губ, у самых уголков рта, там, где образуются маленькие ямочки; легкая припухлость под тонким нервным подбородком плавно переходила в шею; черты уже не казались напряженными и застывшими, — они были подвижны и выразительны, все линии были нежными, округлыми; щеки покрывал шелковистый пушок, а в тех местах, где его не было, рисунок их отличался очаровательным изяществом; довольно крупные, очень красные губы казались слишком яркими на этом белом лице, строгом и в то же время детском.

И действительно, в этом странном лице суровость сочеталась с какой-то ребячливостью. Когда нижняя часть как бы застывала в минуты размышления или гнева и губы были плотно сжаты, в глаза бросались только тяжелый лоб, нервные очертания носа, холодный взгляд, решительное, энергичное выражение. Но едва на губах появлялась улыбка, верхняя часть лица сразу смягчалась, и уже не заметно было ничего, кроме нежных линий щек и подбородка. Точно смеялась маленькая девочка, принявшая облик взрослой женщины. Лицо было молочной белизны и прозрачности, сквозь гладкую, атласную кожу, чуть тронутую на висках точечками веснушек, просвечивали голубые жилки.

Порою суровое и гордое выражение лица Мадлены внезапно исчезало, словно растворялось во взгляде, полном неизъяснимой нежности, свойственной слабой и побежденной женщине. Но какой-то частицей своего существа она все еще оставалась ребенком. Следуя по узкой тропинке об руку с Гийомом, она держалась с важной серьезностью, приводившей ее спутника в уныние, и вдруг строгость сменялась беспомощностью и невольной покорностью, которые возвращали ему надежду. По ее твердой, размеренной походке чувствовалось, что это уже взрослая женщина.

Гийом был старше Мадлены на пять лет. Это был высокий худощавый юноша с аристократическими манерами. Его длинное лицо с чересчур тонкими чертами могло бы показаться некрасивым, если бы не свежие краски, не высокий благородный лоб. Все выдавало в нем утонченного и слабого отпрыска оскудевшей породы. Порой он нервно вздрагивал и, видимо, был по-детски робок. Слегка сутулый, с неуверенными движениями, он, прежде чем вымолвить слово, взглядом спрашивал у Мадлены разрешения. Он так боялся не понравиться, так страшился — вдруг сам он, его манеры, его голос будут неприятны. Словно не доверяя себе, он старался казаться покорным и нежным. Но когда ему вдруг чудилось, что он не понят, его охватывали приступы гордости. Гордость составляла всю его силу. Пожалуй, он был бы способен даже на низкий поступок, не будь в нем этой врожденной гордости, какой-то нервной уязвимости, заставлявшей его противиться всему, что возмущало его душевную деликатность. Это была одна из тех натур, наделенных глубокими и нежными чувствами, которые испытывают мучительную потребность любви и покоя и охотно погружаются в дремоту вечной кротости; эти женственные, легко ранимые натуры готовы предать забвению весь мир, лишь только он пытается вовлечь их в свои бедствия и в свой позор, и замыкаются в собственном сердце, утешаясь сознанием своего благородства. Хотя Гийом весь трепетал от улыбки Мадлены, хотя он испытывал ни с чем не сравнимое наслаждение, любуясь перламутровой белизной ее кожи, однако порой, когда молодая женщина бросала на него холодный, почти насмешливый взгляд, в уголках его губ невольно залегала презрительная складка.

У поворота дороги на Шан-Жирар молодые люди свернули в улочку, тянувшуюся между двумя серыми стенами, уныло однообразный вид которых мог кого угодно привести в отчаяние. Они ускорили шаг, стремясь поскорее выбраться из этого узкого коридора. И вот снова перед ними поле с едва заметными тропинками. Они прошли у самого подножия холма, где высились огромные каштаны, за которыми раскинулся Робинзон, и наконец оказались в Онэ. Быстрая ходьба разгорячила их кровь. Мысли их лениво отдыхали, уступая ласке солнечных лучей; теплый ветер, налетая порывами, дул им в лицо, принося терпкие запахи. Состояние молчаливой войны, в котором они пребывали, выйдя из вагона, мало-помалу сменилось непринужденностью, какая устанавливается меж добрыми друзьями. Все, что было резкого, колючего в их характерах, сгладилось; деревня наполняла все их существо блаженной умиротворенностью, они и думать позабыли о том, что им надо быть настороже, защищаться одному от другого.

В Онэ они остановились отдохнуть в тени густых деревьев, где всегда царила приятная прохлада. На солнце было жарко, и теперь они с наслаждением чувствовали, как ветерок, струившийся среди листвы, овевает их разгоряченные спины.

Когда они немного отдышались, Гийом воскликнул:

— Черт побери, я ведь совсем не знаю, где мы находимся!.. А что, тут можно где-нибудь поесть?

— О да! Не тревожьтесь, — весело ответила Мадлена, — через полчаса мы уже будем сидеть за столом… Пойдемте-ка здесь.

И она живо увлекла его на тянувшуюся мимо дощатого забора дорожку, выходившую на равнину. Тут она отпустила его руку и принялась бегать, точно обезумевшая от радости борзая. Все, что было ребяческого в ее натуре, вдруг пробудилось в ней; под этими тенистыми деревьями, в трепетной тишине полей, она словно вновь стала маленькой девочкой. Лицо ее озаряла улыбка, серые глаза сияли и казались совсем прозрачными; детская прелесть ее щек и губ смягчала суровые очертания лба. Она уносилась вперед, потом бежала обратно, заливаясь смехом, подобрав руками отчаянно шуршащую юбку и оставляя после себя легкий аромат фиалок. Гийом следил за ней с блаженной улыбкой; он испытывал чувство огромной нежности. Куда девалась холодная, гордая женщина! Перед ним был большой ребенок, с которым ему было так спокойно, так легко. Мадлена то убегала от него, зовя его за собой, то вдруг поворачивала назад и, подбежав к нему, опиралась на его плечо, усталая и ласковая.

В одном месте дорога проходила через песчаный бугор, почва здесь была как будто покрыта толстым слоем мелкой муки, в которой вязли ноги. Мадлене доставляло удовольствие идти по самому глубокому песку. Она пронзительно вскрикивала, чувствуя, как засасывает ее ботинок, старалась делать большие шаги и смеялась оттого, что была не в силах двинуться вперед, — зыбучие пески удерживали ее. Так могла бы забавляться двенадцатилетняя девочка.

Дальше дорога поднималась вверх, резко петляя между лесистыми пригорками. После тенистых рощ Онэ эта часть долины поражает своей дикостью и заброшенностью; кое-где одиноко вздымаются мрачные серые утесы, трава на косогорах выжжена солнцем, в оврагах буйно разросся колючий кустарник. Мадлена молча взяла Гийома под руку; она была утомлена, какое-то неизъяснимое чувство охватило ее на этой пустынной каменистой дороге, откуда не видно было человеческого жилья, а впереди, казалось, зияла зловещая черная пропасть.

Вся еще трепещущая от беготни и смеха, Мадлена доверчиво опиралась на Гийома. Он чувствовал, как ее теплая рука сжимает его руку. В это мгновение он понял, что эта женщина принадлежит ему, что непреклонность ее чисто рассудочная, а за нею скрывается слабое, нуждающееся в ласке сердце. Устремляя на него взгляд, Мадлена смотрела с нежным смирением, с покорной улыбкой. Она сделалась мягкой и кокетливой; точно стыдливая нищенка, вымаливала она любовь Гийома. Усталость, сладостная нега тенистых рощ, пробудившиеся во всем ее существе молодые силы, дикость окружающей природы — все рождало в ней любовное волнение, то томление чувств, которое нередко бросает в объятия мужчины самых гордых женщин.

Они медленно поднимались по дороге. Порой, поскользнувшись на камне, Мадлена цеплялась за плечо своего спутника. В ее движении была скрытая ласка, оба они понимали это. Теперь они уже не разговаривали, а только обменивались улыбками. Им достаточно было этого немого языка, чтобы передать то единственное чувство, которое переполняло их сердца. Лицо Мадлены под маленьким зонтиком было прелестно; серебристо-серые тени скользили по этому нежному бледному лицу; вокруг рта порхали розовые блики, и в уголке губ, на щеке, Гийом заметил такое нежное сплетение голубоватых жилок, что ему безумно захотелось поцеловать это местечко. Но он был робок и все не решался, а потом они достигли вершины холма, где перед ними внезапно предстало все обширное плато, и нашим путникам показалось, что они уже ничем не защищены от посторонних взглядов. Все вокруг было тихо, пустынно, но они испытывали невольный страх перед этим огромным пространством. Исполненные непонятной тревоги и смущения, они отстранились друг от друга.

Дорога здесь проходит по гребню холма. Слева видны квадраты клубники, тянутся бесконечные, уже опустевшие хлебные поля, теряясь где-то на горизонте, и среди их необозримого простора кое-где торчат редкие деревья. А там, вдали, черная полоса Верьерского леса окаймляет небо траурной лентой. Справа возвышенность расступается, открывая разнообразный ландшафт; вначале идут черные и бурые земли, огромные массивы пышной зелени; дальше цвета и линии становятся менее определенными, пейзаж словно растворяется в голубоватом воздухе, невысокие бледно-фиолетовые холмы сливаются с нежно-желтым небом. Беспредельная ширь, бескрайнее море холмов и долин, лишь кое-где виднеются белые пятна домов и темные островки тополевых рощ.

Мадлена остановилась, серьезная и задумчивая, перед этой беспредельностью. Лениво струились теплые потоки воздуха, со дна лощины медленно поднималась гроза. Солнце уже исчезло за плотной влажной дымкой, но с горизонта, со всех сторон, наползали тяжелые серые с медным отливом тучи. Лицо Мадлены вновь стало суровым и замкнутым; она как будто забыла о своем спутнике и с жадным вниманием смотрела на раскинувшуюся перед ней равнину, словно все вокруг было ей хорошо знакомо. Затем она перевела взгляд на мрачные, нависшие тучи и, казалось, погрузилась в жгучие и мучительные воспоминания.

Стоя в нескольких шагах от Мадлены, Гийом тревожно наблюдал за ней. Он чувствовал, как с каждым мгновением пропасть между ними все увеличивается. О чем она так глубоко задумалась? Он страдал оттого, что не был всем для этой женщины, и с тайным страхом повторял себе, что она прожила без него целых двадцать лет. Эти двадцать лет ужасали его, представлялись чем-то неведомым, темным.

Она, несомненно, знала эти места; возможно, некогда она бывала здесь со своим любовником. Гийом умирал от желания расспросить ее, но не осмеливался прямо заговорить о том, что его тревожило, — он боялся услышать правду, которая ранила бы его любовь. Все же он не удержался и нерешительно спросил:

— Вы бывали здесь, Мадлена?

— Да, — отрывисто ответила она, — много раз… Но нам надо спешить, того и гляди дождь пойдет.

Они снова тронулись в путь и шли на некотором расстоянии друг от друга, погрузившись в свои мысли. Так они подошли к дороге, тянувшейся вдоль крепостного вала. Здесь, на лесной опушке, находился ресторан, куда Мадлена вела своего спутника. Стены этого уродливого квадратного строения почернели и потрескались от непогоды; со стороны леса, за домом, живая изгородь окружала своеобразный двор, засаженный тощими деревьями. К изгороди примыкали пять или шесть беседок, увитых хмелем, — отдельные кабинеты кабачка; грубо сколоченные деревянные скамьи и столы были врыты в землю; на столах виднелись красноватые круги от стаканов.

При виде Мадлены хозяйка, толстая, грубоватая женщина, удивленно вскрикнула:

— А, вот и вы! А я уж думала, вас в живых нет. Больше трех месяцев не показывались… Как поживаете?..

В этот момент она увидела Гийома и удержалась от другого вопроса, который готов был сорваться у нее с языка. Она как будто даже была недовольна присутствием незнакомого ей молодого человека. Гийом заметил ее удивление и подумал, что она, несомненно, ожидала увидеть кого-то другого.

— Так, так, — снова заговорила кабатчица, сразу став более сдержанной, — вы, верно, хотите пообедать? Сейчас вам накроют в беседке.

Мадлену нисколько не смущала дружеская фамильярность кабатчицы. Она сбросила с плеч шаль, сняла шляпку и направилась с вещами в комнату на первом этаже, которую обычно сдавали на ночь задержавшимся на прогулке парижанам. Она чувствовала себя здесь как дома.

Гийом вышел во двор и долго прохаживался мимо беседок, не зная, куда себя девать. Все в гостинице — и судомойка, и даже дворовая собака — радовались приходу Мадлены, а на него никто не обращал ни малейшего внимания.

Мадлена вернулась, на губах ее вновь играла улыбка. На мгновение она задержалась у порога; в последних лучах заката четко обрисовывалась ее гибкая фигура, хорошо развитая грудь и широкие плечи, пламенели ее непокрытые волосы, оттеняя мраморную белизну кожи. Молодой человек бросил исполненный тревожного восхищения взгляд на это полное жизни прекрасное создание. Тот, другой, без сомнения, не раз видел, как она стояла, улыбаясь, на этом пороге. Эта мысль причиняла Гийому мучения, он испытывал неудержимое желание заключить Мадлену в свои объятия, приткать к груди так, чтобы она забыла и этот дом, и этот двор, и эти беседки и думала только о нем одном.

— А ну, давайте живо обед! — весело крикнула молодая женщина. — Мари, наберите-ка большое блюдо клубники… Ох, как я проголодалась!

Она и думать забыла о Гийоме. Разыскивал, где им накрыли стол, она заглядывала во все беседки. Наконец она заметила белую скатерть.

— Э, нет! Вот еще новости! — воскликнула она. — На эту скамью я не сяду: она вся утыкана огромными гвоздями, — в прошлый раз я порвала платье… Перенесите-ка приборы сюда, Мари.

Служанка еще не успела поставить тарелки, а Мадлена уже сидела за столом, покрытым белой скатертью. Тут она вспомнила о Гийоме и заметила, что он стоит в нескольких шагах от нее.

— Ну что же, — обратилась она к молодому человеку, — садитесь наконец за стол. Что это вы стоите с таким унылым видом?

Она расхохоталась. Надвигавшаяся гроза вызывала в ней какую-то нервическую веселость. Движения ее сделались резкими, речи отрывистыми. Зато на Гийома грозовая погода действовала угнетающе, он чувствовал себя обессиленным, разбитым, отвечал односложно. Обед длился больше часа. Кроме них, во дворе никого не было — в будни загородные рестораны обычно пустуют. Мадлена говорила без умолку, рассказывала о своем детстве, о пансионе Терн, где она воспитывалась, описывала смешные черточки классных наставниц и шалости своих подруг; она была неистощима, вспоминала все новые и новые забавные истории и заранее хохотала над ними. Она рассказывала все эти анекдоты с детскими гримасками, тоненьким голоском маленькой девочки. Несколько раз Гийом пытался вернуть ее к более близкому прошлому: как те несчастные страдальцы, которых неудержимо тянет дотронуться рукой до своей раны, он хотел, чтобы она заговорила о своей недавней жизни, жизни молодой девушки, женщины. Он изобретал всякие ловкие переходы, пытаясь выведать, при каких обстоятельствах она разорвала платье, обедая в одной из этих беседок. Мадлена всякий раз уклонялась от этой темы и с каким-то непонятным упрямством вновь принималась вспоминать наивные истории детских лет. Казалось, это приносило ей облегчение, давало разрядку натянутым нервам, делало для нее более естественной эту уединенную беседу с юношей, с которым она была знакома едва неделю. Когда по взгляде Гийома мелькал проблеск желания, когда он протягивал руку, чтобы коснуться ее руки, ей доставляло странное удовольствие смотреть ему прямо в глаза и рассказывать какой-нибудь очередной забавный случай: «Мне было тогда пять лет…»

За десертом, когда обед уже подходил к концу, на скатерть упали первые крупные капли дождя. Сразу стемнело. Где-то вдалеке заворчал гром, приближаясь с глухим непрерывным грохотом, словно оттуда двигалась какая-то огромная армия. Широкая фиолетовая полоса пробежала по белой скатерти.

— Гроза, — сказала Мадлена. — Как я люблю молнию!

Она встала и выбежала на середину двора, чтобы лучше видеть небо. Гийом остался сидеть за столом. Он страдал. Гроза внушала ему неизъяснимый ужас. Он боялся ее не разумом, он нисколько не опасался, что его убьет молния, но при каждом раскате грома и, особенно, при каждой новой вспышке все его существо замирало. Когда нестерпимый блеск молнии слепил глаза, ему казалось, что кто-то наносит удар ему в грудь, у него тоскливо ныло под ложечкой, он весь дрожал, обезумев от ужаса.

Это было чисто нервное явление, но внешне это походило на страх, на малодушие; Гийомом овладело отчаяние при мысли, что он покажется Мадлене трусом. Он прикрыл рукой глаза. Наконец, не в силах более бороться против бунтующих нервов, он позвал молодую женщину и, стараясь говорить спокойным голосом, спросил, не лучше ли будет закончить обед в комнатах.

— Но ведь дождя почти нет, — ответила Мадлена. — Пока еще можно оставаться в беседке.

— Я предпочел бы войти в дом, — нерешительно возразил Гийом. — От этого зрелища мне как-то не по себе.

Мадлена удивленно посмотрела на него.

— Что ж, — просто сказала она, — тогда переберемся в комнаты.

Служанка перенесла их приборы в общий зал — большое голое помещение с почерневшими стенами; всю мебель тут составляли столы и скамьи. Гийом сел спиной к окнам, перед ним стояла полная тарелка клубники, к которой он даже не притронулся. Мадлена живо докончила свою долю, затем встала, подошла к окну, выходившему во двор, и распахнула его. Облокотившись на подоконник, она стала смотреть на багровое небо, словно охваченное заревом пожара.

Гроза разразилась с неслыханной силой. Она бушевала над лесом, придавив воздух пылающей массой облаков. Дождь уже перестал, резкие порывы ветра трепали листву деревьев. Молнии сверкали непрерывно, одна за другой; казалось, за окном стоял день, голубоватые вспышки делали все вокруг похожим на декорации к какой-то мелодраме. Удары грома не раскатывались, эхом отдаваясь в долине, — они звучали отрывисто и четко, как артиллерийская канонада. Должно быть, молния попадала в деревья, росшие вокруг кабачка. После каждого разрыва наступала пугающая тишина.

Гийом испытывал мучительную тревогу при мысли, что за его спиной находится открытое окно. Невольно, словно под действием какого-то нервного толчка, он обернулся и увидел у окна Мадлену, всю белую в фиолетовом свете молний. Рыжие, мокрые от дождя волосы, падавшие ей на плечи, пламенели при каждой вспышке.

— О, как это великолепно! — воскликнула она. — Идите сюда, Гийом, взгляните. Вон там дерево словно все в пламени. Молнии так и носятся над лесом, точно звери, вырвавшиеся на свободу. А небо! Какой замечательный фейерверк!

Молодой человек больше не в силах был противиться неудержимому желанию немедленно закрыть ставни. Он встал.

— Полноте, — сказал он нетерпеливо, — закройте же окна. Что вы делаете?!

Он подошел к Мадлене, дотронулся до ее руки. Она обернулась.

— Вы что, боитесь? — спросила она. И громко расхохоталась насмешливым, презрительным смехом.

Гийом стоял перед ней, опустив голову. С минуту он колебался, не вернуться ли ему на свое место, потом, не выдержав, страдальчески пробормотал:

— Прошу вас…

В этот момент тучи словно прорвало, с неба хлынули потоки воды. Поднялся ураган, в гостиную хлестнули струп дождя. Мадлена наконец решилась закрыть окно. Она вернулась к столу и села напротив Гийома.

После некоторого молчания она заговорила:

— Когда я была совсем маленькой, отец во время грозы брал меня на руки и подносил к окну. Помню, вначале я прятала лицо у него на груди, а потом молнии стали меня забавлять… А вы и в самом деле боитесь?

Гийом поднял голову.

— Я не боюсь, — тихо ответил он, — но это причиняет мне страдание.

Они снова замолчали. Гроза не унималась, все так же полыхали молнии. Почти три часа, не умолкая, грохотал гром. Все это время Гийом неподвижно просидел на стуле, обессиленный, с бледным, осунувшимся лицом. Мадлена видела, что его бьет нервная дрожь, и в конце концов поняла, что он действительно страдает; она смотрела на него с любопытством, смешанным с изумлением, удивляясь, что у мужчины нервы чувствительнее, чем у женщины.

Эти три часа тянулись для них отчаянно долго, бесконечно. За все время они едва обменялись несколькими словами. Странно заканчивался этот обед влюбленных. Наконец гром удалился, дождь стал ослабевать. Мадлена подошла к окну и растворила его.

— Гроза кончилась, — сказала она. — Идите сюда, Гийом, молний уже нет.

Молодой человек приблизился к Мадлене и стал рядом. Он дышал глубоко, с облегчением. Мгновение они стояли молча. Потом она высунула из окна руку.

— Дождь почти перестал, — проговорила она. — Пора нам отправляться, иначе опоздаем на последний поезд.

В комнату вошла хозяйка.

— Ведь вы у нас переночуете? — спросила она. — Я велю приготовить для вас комнату.

— Нет, нет, живо отозвалась Мадлена, — мы не останемся, я не хочу. Мы пришли только пообедать, правда, Гийом? Мы сейчас пойдем.

— Но это невозможно! В такой поздний час по нашим дорогам не пройти. Вам не добраться до станции.

Молодая женщина казалась очень взволнованной. Не желая сдаваться, она твердила:

— Нет, я хочу уйти, нам нельзя оставаться здесь на ночь.

— Поступайте как знаете, — сказала кабатчица. — Но если вы отправитесь сейчас в путь, то, вместо того чтобы ночевать под крышей, заночуете под открытым небом — только и всего.

Гийом не проронил ни слова; он лишь молча, с мольбою смотрел на Мадлену. Она избегала встречаться с ним взглядом и в лихорадочном возбуждении ходила взад и вперед по комнате, терзаемая душевной борьбой. В конце концов, несмотря на свое твердое намерение не смотреть на Гийома, она подняла на него глаза и увидела его таким покорным, таким смиренным перед нею, что решимость ее ослабела. Взгляды их встретились, и это окончательно сломило ее волю. Она сделала еще несколько шагов по комнате, лицо ее было холодно, лоб нахмурен; потом она четко и отрывисто сказала хозяйке:

— Ладно, переночуем здесь.

— Так я приготовлю вам голубую комнату.

Мадлена резко обернулась.

— Нет, не эту, другую, — возразила она каким-то странным голосом.

— А другие все заняты.

Молодая женщина опять заколебалась. В душе ее возобновилась борьба.

— Лучше нам уйти, — прошептала она.

Но тут ее вновь настиг умоляющий взгляд Гийома. Она сдалась.

Пока хозяйка готовила постель, молодые люди вышли из гостиницы. Они присели на ствол поваленного дерева, лежавший на лугу, у самого леса.

Кругом, освеженные дождем, привольно дышали поля. Воздух был еще теплым, но порой налетал холодный ветер, принося с собой острый аромат влажной листвы и мокрой земли. Какие-то странные шорохи доносились из леса — шорох листьев, с которых стекали капли дождевой воды, шорох дерна, жадно впитывавшего влагу. Все вокруг было охвачено сладострастным трепетом полей, на которых гроза прибила пыль. И этот трепет, пробегавший во мраке ночи, был полон таинственного и волнующего очарования.

Половина неба, уже очистившаяся от облаков, чудесно ясная, вся была усыпана звездами; другая половина все еще скрывалась за мрачной завесой медленно отступавших туч. Сидя рядом на стволе дерева, молодые люди почти не различали друг друга в плотной тени, которую отбрасывала купа больших деревьев, но лиц разглядеть не могли. Несколько минут они молчали. Каждый угадывал мысли другого. Оставалось только произнести их вслух.

— Вы не любите меня, Мадлена, — прошептал наконец Гийом.

— Вы ошибаетесь, мой друг, — медленно проговорила молодая женщина, — мне думается, я люблю вас. Просто я еще не успела задать себе этот вопрос и ответить на него… Мне хотелось подождать еще немного.

Снова наступило молчание. Гордость молодого человека страдала; ему хотелось, чтобы его возлюбленная сама упала в его объятия, а не была принуждена к этому каким-то роковым стечением обстоятельств.

— Меня приводит в отчаяние, что я буду всем обязан случаю… — вполголоса сказал он. — Ведь вы бы ни за что не согласились остаться, если бы не бездорожье, правда?

— О, вы меня не знаете! — воскликнула Мадлена. — Если я осталась, значит, я этого хотела. Да я бы ушла отсюда в самую сильную грозу, если бы кто попробовал удержать меня здесь против моего желания!

Она задумалась; потом сказала каким-то странным голосом, точно говорила сама с собой:

— Не знаю, что станется со мной потом. Мне кажется, у меня есть воля, есть характер, но жить так трудно!

Она замолчала, чуть было не признавшись Гийому, что только какое-то непонятное чувство сострадания заставило ее остаться. Женщины чаще, чем принято думать, уступают из жалости, по доброте душевной. Мадлена видела, как нервная дрожь била молодого человека во время грозы и он смотрел на нее такими влажными, молящими глазами, что у нее не хватило духу отказать ему.

Гийом понял, что, вверяясь ему, она почти подавала ему милостыню. В нем пробудилась вся его болезненная чувствительность; любовь, дарованная ему таким образом, уязвляла его гордость.

— Вы правы, — сказал он, — нам надо еще подождать. Хотите, уедем отсюда?.. Теперь уже я прошу вас: вернемся в Париж.

Он говорил словно в бреду. Мадлена заметила, что голос у него изменился.

— Что с вами, мой друг? — удивленно спросила она.

— Уедемте, — повторял он, — уедемте, прошу вас.

Она с усталым видом покачала головой.

— К чему тянуть? — сказала она. — Все равно рано или поздно мы придем к этому… Со дня нашей первой встречи я знаю, что принадлежу вам… Я мечтала уйти в монастырь, клялась себе, что второй раз уже не повторю ошибки. Ведь у меня был только один любовник, и я еще сохранила гордость. Но теперь я понимаю, что качусь по наклонной плоскости к бесчестью. Не сердитесь на меня за откровенность.

Она проговорила это с такой печалью, что высокомерие его было побеждено. Он снова стал мягким и ласковым.

— Вы не знаете меня, — сказал он. — Доверьтесь мне. Я не таков, как другие мужчины. Я буду любить вас как свою жену и сделаю вас счастливой, клянусь вам!

Мадлена ничего не ответила. Она считала, что у нее достаточно житейского опыта; она говорила себе, что придет день, Гийом ее покинет, и на нее обрушится позор. А ведь она была сильной, она знала, что способна оказать сопротивление, но не испытывала никакого желания бороться, несмотря на все доводы, которые сама себе приводила. Настал роковой час, и ее решимость, ее твердость были сломлены. Она сама удивлялась, как легко она соглашается на то, что еще накануне отвергла бы с холодной энергией.

Гийом размышлял. В первый раз Мадлена заговорила с ним о своем прошлом, призналась, что у нее был любовник; живое, неизгладимое напоминание о нем Гийом находил в каждом жесте, в каждом слове молодой женщины, и теперь этот любовник, когда тень его была вызвана, казалось, встал между ними.

Молодые люди долго хранили молчание. Они решили соединить свои судьбы, но ожидали приближения неотвратимого часа с каким-то непонятным недоверием. Тяжелые, тревожные мысли угнетали их; ни слова любви, ни слова нежности не сорвалось с их губ; если бы они заговорили, они признались бы друг другу в своем смятении. Гийом держал руку Мадлены в своей; холодная и безучастная, лежала ее рука в его руке. Никогда он не предполагал, что его первое объяснение в любви будет исполнено такой жестокой тоски. Ночь окутывала их, его возлюбленную и его самого, своей тенью и тайной; они были здесь одни, отрезанные от всего мира, отданные во власть сурового очарования грозовой ночи, но в душе их не трепетало ничего, кроме страха и неуверенности в завтрашнем дне.

А вокруг них медленно засыпала напоенная дождем равнина, еще вздрагивавшая в последней сладострастной истоме. Становилось все холоднее; терпкие ароматы мокрой земли и листьев густой струей плыли в воздухе, хмельные запахи дурманили голову, подобно винным парам, вырвавшимся из бродильного чана. На небе уже не осталось ни единого облачка; живое мерцание звездной россыпи оживляло темно-синюю небесную гладь.

Мадлена вздрогнула.

— Мне холодно, — сказала она, — вернемся.

Они вернулись в дом, не обменявшись больше ни словом. Хозяйка проводила их в комнату и удалилась, оставив на краешке стола зажженную свечу. Дрожащий огонек осветил стены. Это была маленькая комната, оклеенная дешевенькими обоями в голубых цветочках, с широкими, слинявшими от сырости полосами. Массивная деревянная кровать, выкрашенная в темно-красный цвет, занимала чуть ли не всю эту каморку. С потолка несло холодом, из углов тянуло плесенью.

Войдя в номер, молодые люди вздрогнули. Им словно набросили на плечи холодные, мокрые простыни. Они молча ходили взад и вперед по комнате. Гийом решил закрыть ставни и долго возился с ними, но безуспешно: по-видимому, что-то мешало.

— Там наверху есть крючок, невольно вырвалось у Мадлены.

Гийом резко обернулся и взглянул ей прямо в лицо. Оба побледнели, страдая от этого невольного признания: Мадлена знала о крючке, она уже ночевала в этой комнате.

На следующее утро Мадлена проснулась первой. Она осторожно поднялась с кровати и стала одеваться, глядя на спящего Гийома. Взгляд ее казался почти гневным. На строгом лице, не смягченном улыбкой румяных губ, мелькало выражение неизъяснимого сожаления. Порой она поднимала глаза и, отводя взор от своего любовника, рассматривала стены комнаты, какие-то знакомые ей пятна на потолке. Она чувствовала себя сейчас так, словно была совсем одна, и не боялась отдаться воспоминаниям. Внезапно, устремив взор на подушку, где покоилась голова Гийома, она вздрогнула, точно ожидала увидеть здесь чью-то другую голову.

Закончив одеваться, она подошла к окну, распахнула его и, облокотившись, долго смотрела на поля, золотившиеся в лучах солнца. Около получаса мечтала она так; утренняя прохлада освежила ее, мысли стали спокойнее, в душе зародились какие-то неясные надежды, лицо ее казалось отдохнувшим. Вдруг легкий шум заставил ее обернуться.

Проснулся Гийом. Глаза его были еще чуть припухшими от сна, на губах блуждала смутная улыбка, полная нежной признательности за ночь любви; он протянул руки к Мадлене; она подошла к нему.

— Ты любишь меня? — спросил он тихим, глубоким голосом.

Мадлена улыбнулась своей чудесной улыбкой нежного и любящего ребенка. Она не замечала больше этой жалкой комнаты, — ласковый вопрос юноши затопил ее душу волной нежности.

Она поцеловала Гийома.

II

Мадлена Фера была дочерью механика. Отец ее, уроженец маленькой горной деревушки в Оверни, приехал в Париж попытать счастья, разутый, раздетый, с пустым кошельком. Это был коренастый, широкоплечий овернец, выносливый, как вол, и жадный до работы. Он поступил в учение к механику и около десяти лет работал у него — ковал, шлифовал не покладая рук. Откладывая по грошу, он скопил несколько тысяч франков. Когда он первый раз взял в руки молот, он дал себе слово, что не успокоится, пока не соберет сумму, необходимую для того, чтобы основать собственное дело.

Наконец, решив, что скопил достаточно, Фера снял неподалеку от Монружа какой-то сарай и сделался котельным мастером. Это был первый шаг к благосостоянию, к большим механическим мастерским, во главе которых он мечтал со временем стать. В течение десяти следующих лет Фера жил в своем сарае, по-прежнему ковал и шлифовал, работал в поте лица, не зная ни отдыха, ни развлечений. Мало-помалу он расширил свое предприятие, теперь там насчитывался уже не один десяток рабочих; наконец он купил участок земли в том самом месте, где стоял его прежний дощатый сарай, и построил здесь обширные мастерские. Он начал производить более крупные предметы: вместо котелков — большие котлы. В те годы Франция покрылась сетью железных дорог, что принесло Фера солидные заказы и огромные барыши. Мечта его осуществилась: он разбогател.

До сих пор, когда он бил молотом по наковальне, единственной его мыслью было заработать как можно больше денег, но ни разу не задавался он вопросом, что станет потом делать с этими деньгами. Ему самому вполне хватало каких-нибудь сорока су в день. Он привык к постоянному труду, не знал не только удовольствий, но даже простых жизненных удобств, поэтому состояние, которое он нажил, было для него почти бесполезно. Фера разбогател скорее из упрямства, а вовсе не для того, чтобы впоследствии извлекать какие-то радости из своего богатства. Он поклялся сам стать хозяином и всю свою жизнь потратил на то, чтобы сдержать эту клятву. Скопив около миллиона, он задумался, как ему поумнее употребить эти деньги. Кстати сказать, он вовсе не был скуп.

Фера начал с того, что построил себе рядом с мастерскими небольшой, в буржуазном вкусе домик, довольно богато убрал и обставил его. Но в этих устланных коврами комнатах ему было не по себе, он предпочитал проводить время среди своих рабочих, в черных от угольной пыли кузницах. Быть может, он в конце концов решился бы сдать свой дом в аренду и поселиться в помещении над конторой, которое занимал прежде, если бы одно важное событие не перевернуло все его существование и не привело к рождению в нем нового человека.

Несмотря на грубость манер и голоса, у Фера была мягкая детская душа. Он, как говорится, мухи не мог обидеть. В сердце его дремала нерастраченная нежность, не находившая себе выхода среди этой жизни, полной непрестанного труда. И тут он встретил бедную девушку-сиротку, жившую с престарелой родственницей. Маргарита была такой тоненькой, хрупкой, что ей с трудом можно было дать шестнадцать лет; у нее было бледное, нежное, кроткое личико, какие всегда трогают сердца сильных мужчин. Фера влекла к себе и волновала эта девочка, смотревшая на него таким испуганным, робким взглядом, с покорной улыбкой преданной рабыни. Он всю жизнь прожил среди грубых рабочих, не ведал очарования слабости и теперь сразу полюбил тонкие руки и детское личико Маргариты. Он, не раздумывая, женился на ней и, как маленького ребенка, внес ее в свой дом на руках.

Завладев ею, он полюбил ее с фанатической преданностью. Она была для него всем — дочерью, сестрой, женой. Он обожал в ней эту бледность, этот болезненный вид, эту слабость и чувствительность юного хрупкого существа, к которому он едва решался прикоснуться своими огрубевшими руками. Фера никогда еще никого не любил; перебирая свои воспоминания, он находил в душе только одно-единственное нежное чувство, которое ему довелось изведать в жизни, — чистое, святое чувство, что внушила ему мать к деве Марии, улыбавшейся таинственной улыбкой под своим белым покрывалом в глубине деревенской часовни. Ему казалось, что он вновь обрел деву Марию в Маргарите: та же сдержанная тихая улыбка, то же святое спокойствие, та же ласковая доброта. С самых первых дней жена стала его кумиром, его владычицей; она царила в их доме, внося в него тонкое очарование изящества, атмосферу счастья. Она превратила холодный буржуазный особняк, который построил для себя бывший рабочий, в далекое от всего мира уютное убежище, согретое нежной любовью. Фера чуть не на целый год забросил свои мастерские; он весь отдался чудесному, новому для него наслаждению — любить столь хрупкое существо. Его пленяла и порой трогала до слез та искренняя признательность, которую выказывала ему Маргарита. Каждый ее взгляд благодарил его за то счастье и богатство, которые он принес ей в дар. Несмотря на всю свою власть над ним, она оставалась все такой же скромной и смиренной; она обожала мужа, видела в нем своего господина и благодетеля и не знала, чем отплатить ему за дарованное ей благоденствие. Она вышла замуж за Фера, даже не замечая, что у него грубое, обветренное лицо, не думая о его сорока годах; она чувствовала к нему почти дочернюю привязанность. Она угадала, что у этого человека доброе сердце. «Я люблю тебя, — часто повторяла она мужу, — потому что ты сильный и не презираешь моей слабости; я люблю тебя, потому что была такой ничтожной, а ты сделал меня своей женой». Когда она кротким и ласковым голосом шептала ему эти слова, Фера в невыразимом порыве любви прижимал ее к своей груди.

К концу первого года замужества Маргарита забеременела. Она переносила свое положение весьма мучительно. За несколько дней до решительного события врач поговорил с Фера наедине и сообщил, что исход родов внушает ему некоторое беспокойство. Он находил, что у молодой женщины чересчур хрупкое, деликатное сложение, и опасался, сможет ли она благополучно перенести роды. Целую неделю Фера ходил сам не свой, он улыбался лежавшей в кресле жене и убегал рыдать на улицу; ночи он проводил в пустынных мастерских и каждый час приходил домой узнавать, что там делается; порой, задыхаясь от тоски и тревоги, он хватался за молот и в бешенстве изо всех сил бил по наковальне, давая выход своей ярости. Наконец наступила ужасная минута; опасения врача оправдались: произведя на свет дочь, Маргарита скончалась.

Страдания Фера были жестокими. Плакать он не мог. Когда бедную Маргариту похоронили, он заперся у себя, мрачный и подавленный. Временами его охватывали приступы слепого, безумного отчаяния. Ночами он бродил по темным безлюдным мастерским, среди немых машин, среди тисков, среди валявшихся в беспорядке необработанных кусков железа. Понемногу зрелище этих орудии его благосостояния приводило Фера в глухое бешенство. Он победил нищету, но не мог победить смерть. В течение двадцати лет его сильные руки играючи сгибали железные подковы, по эти руки оказались бессильны спасти дорогое ему, любимое существо. Он кричал: «Я труслив и слаб, как ребенок, будь я силен, ее у меня не отняли бы».

Целый месяц никто не смел заговорить с ним о том, что его мучило. Но однажды кормилица, на чьем попечении находилась маленькая Мадлена, протянула ему девочку, Фера совсем забыл, что у него есть дочь. Увидев это жалкое, крошечное существо, он впервые заплакал, горючие слезы облегчили его душу. Он долго глядел на Мадлену.

— Она такая же болезненная и хрупкая, как ее мать, — прошептал он, — она тоже умрет.

С этого дня отчаяние его смягчилось. Он приучил себя верить, что Маргарита не умерла целиком. Он любил свою жену, как отец; теперь, обратив всю любовь на дочь, он мог обманывать самого себя, говорить, что сердце его не понесло утраты. Девочка была очень слабенькая; ее маленькое бледное личико, казалось, как две капли воды походило на лицо покойной матери. Вначале ничто в Мадлене не обнаруживало крепкой, выносливой натуры ее отца, и Фера испытывал от этого огромную радость. Таким образом, он мог думать, что в ней воплотилась та, которой больше не было с ним. Когда он сажал девочку на колени, им овладевала безумная мысль, что его покойная жена превратилась в дитя для того, чтобы он любил ее новой любовью.

До двух лет Мадлена была тщедушным ребенком. Она все время находилась между жизнью и смертью. Рожденная умирающей, она сохраняла в глубине своих глаз какую-то смутную тень, которую редко разгоняла улыбка. Отец любил ее еще больше за те недуги, от которых она страдала. Сама слабость этой малютки спасла ее, болезни не могли подчинить себе это маленькое, жалкое тельце. Врачи не раз приговаривали ее к смерти, а она все жила, — так мерцает во мраке слабый свет ночника: кажется, вот-вот он потухнет, но огонек все теплится, не угасает. Когда девочке исполнилось два года, здоровье ее вдруг стало крепнуть не по дням, а по часам, за несколько месяцев развеялась грусть, застывшая в ее глазах, румянец заиграл на щеках, алыми стали губки. То было воскресение из мертвых.

До этого Мадлена походила на бледную безмолвную маленькую покойницу, она не умела ни смеяться, ни играть. Став наконец на ножки, она наполнила дом милым ребячьим лепетом, топотом своих еще нетвердых шажков. Отец звал ее, протягивая к ней руки, и она спешила в его объятия неуверенной детской походкой, такой прелестной у малышей. Фера целыми часами играл с дочерью; он приносил ее в мастерские, где стоял ужасающий грохот машин, — он говорил, что хочет, чтобы она стала храброй, как мальчик. А чтобы рассмешить ее, он находил такие забавные, милые словечки, каких ни одна мать не могла бы придумать.

Одна любопытная особенность, проявившаяся в его дочери, еще более усилила у этого славного человека его безумную любовь к ней. По мере того как Мадлена подрастала, она все больше становилась похожей на отца. В первые дни после рождения, когда она, снедаемая лихорадкой, металась в своей колыбельке, у нее было нежное и печальное личико матери. Теперь, вся трепещущая жизнью, крепкая и коренастая, она походила на мальчишку; у нее были серые глаза и крутой отцовский лоб, и, как отец, она была вспыльчива и упряма. Но в ней навсегда сохранился отпечаток драмы, сопровождавшей ее появление на свет, — какая-то нервная дрожь, врожденная слабость, которая вдруг, среди вспышек детского гнева, доводила ее до изнеможения. Тогда она плакала горькими слезами, делалась совсем беспомощной. Если верхняя часть ее лица запечатлела суровый облик Фера, бывшего рабочего, то мягким рисунком рта, любящей и покорной улыбкой она напоминала мать.

Она росла, и отец мечтал о принце для нее. Он вновь стал заниматься своими мастерскими, но теперь Фера уже знал, куда пойдут его миллионы. Он хотел бросить к ногам своего дорогого маленького божка несметные сокровища. Не довольствуясь больше прибылью, которую приносило его предприятие, он пустился в спекуляцию, рискуя состоянием, чтобы его удвоить. Внезапно цены на железо резко упали, и это его разорило.

Мадлене в ту пору было шесть лет. Фера проявил невероятную стойкость. Удар казался смертельным, но он лишь слегка пошатнулся. У него был быстрый и верный взгляд человека действия, и он рассчитал, что его дочь еще мала и у него еще есть время заработать ей приданое. Но он не мог вновь начать свой гигантский труд во Франции; ему нужно было иное поле деятельности, край, где состояния создаются внезапно и случайно и где он мог бы приложить свою энергию. Решение было принято в несколько часов: он поедет в Америку, Мадлена до его возвращения будет жить в каком-нибудь парижском пансионе.

Фера боролся за каждое су, спасая остатки своего состояния, и ему удалось сохранить ренту в две тысячи франков, которую он перевел на имя дочери. Если с ним случится несчастье, думал он, его дитя всегда будет иметь кусок хлеба. Сам он уезжал всего со ста франками в кармане. Накануне отъезда он привел Мадлену к одному из своих земляков, некоему Лобришону, которого просил присмотреть за девочкой во время его отсутствия. Лобришон приехал в Париж в те же годы, что и Фера; вначале он торговал старой одеждой и всяким тряпьем; потом взялся за торговлю сукнами и нажил на этом деле довольно кругленькое состояние. Фера полностью доверял своему старому товарищу.

Он сказал Мадлене, что вернется в тот же день к вечеру, и когда маленькие ручки нежно обвили его шею, чуть не лишился чувств. Фера вышел, шатаясь, словно пьяный. В соседней комнате он обнял Лобришона.

— Если я умру там, — сказал он ему сдавленным голосом, — будь ей отцом.

Но Фера не суждено было добраться до Америки. Судно, на котором он отплыл, попало в шторм и разбилось у берегов Франции. Мадлена узнала о смерти отца лишь спустя много времени.

На следующий же день после отъезда Фера Лобришон отвез девочку в пансион Терн, который порекомендовала ему одна пожилая дама, его приятельница, как превосходное учебное заведение. Двух тысяч франков ренты с избытком хватало, чтобы платить за пансион, и бывший старьевщик поспешил сплавить туда девочку, ее шумные игры нарушали покойную жизнь, которой так дорожил этот выскочка.

Пансион, расположенный среди обширных садов, был весьма комфортабельным. Дамы, державшие его, принимали небольшое число пансионерок и установили высокую плату, чтобы сюда попадали только девочки из богатых семей. Своим ученицам они давали превосходное воспитание, учили их не столько катехизису и орфографии, сколько реверансам и светским улыбкам. Девушки выходили из пансиона круглыми невеждами, но зато умели появиться в салоне не хуже самой искусной кокетки, вооруженной всеми парижскими чарами. Содержательницы пансиона хорошо понимали, что от них требовалось, и их заведение пользовалось самой блестящей репутацией. Для любой семьи было честью доверить им свою дочь, и воспитательницы усердно старались сделать из девушек очаровательных, прелестных кукол.

Мадлене было не по себе в этой среде. Ей не хватало гибкости и изворотливости, она была слишком шумной и порывистой. Во время перемен она носилась, как мальчишка, ее беготня, взрывы веселого смеха смущали покой столь изысканного заведения. Если бы ее воспитывал отец, он сделал бы ее мужественной, прямой и откровенной, гордой и сильной этой гордостью.

В пансионе воспитанием Мадлены занялись ее маленькие приятельницы, учившие ее быть женщиной. С первых же дней резкие движения и громкий голос девочки не понравились юным куколкам, которые уже в десять лет отлично владели искусством при любых обстоятельствах не мять складочки своих юбок.

Ученицы мало играли: они чинно, как взрослые, прогуливались по аллеям сада; даже совсем крошечные девчушки, ростом с ноготок, уже умели в знак приветствия издали помахать друг другу кончиками пальцев, обтянутых перчатками. Мадлена узнала от этих прелестных куколок много такого, о чем прежде не имела ни малейшего понятия. В укромных уголках сада, около увитой листвой ограды она натыкалась на пансионерок, которые вели бесконечные разговоры о мужчинах; с пылким женским любопытством, уже просыпавшимся в ребенке, она прислушивалась к этим беседам и таким путем преждевременно познакомилась с некоторыми сторонами жизни. Хуже всего было то, что эти девочки, считавшие себя весьма опытными, болтали обо всем, не задумываясь; они с самым решительным видом заявляли о своем желании иметь любовников; они поверяли друг другу свои нежные чувства к молодым людям, с которыми встречались, когда в последний раз приезжали домой; они читали друг другу длинные любовные письма, которые писали во время уроков английского языка, и не скрывали надежды быть похищенными в одну из ближайших ночей. Такого рода разговоры были совершенно безопасны для этих маленьких хитрых и ловких созданий. Но в душе Мадлены они оставили неизгладимый отпечаток.

Она унаследовала от отца ясный ум, быстроту и логичность решений, свойственных натуре рабочего человека. Полагая, что она уже начала понимать жизнь, Мадлена пыталась составить себе какое-то представление об окружающем мире в соответствии с тем, что она видела и слышала в пансионе. Поверив ребяческой болтовне своих подружек, она заключила, что нет ничего дурного в том, чтобы любить мужчину, и что полюбить можно первого встречного. О замужестве пансионские барышни почти никогда не говорили. Мысли Мадлены всегда отличались простотой и определенностью, и она вообразила, что возлюбленного можно найти прямо на улице и, невозмутимо взяв его под руку, уйти с ним. Но она думала обо всем этом без волнения; темперамент у нее был спокойный, и она рассуждала со своими приятельницами о любви так же, как вела разговоры о туалетах. Она только говорила себе: «Если я когда-нибудь полюблю мужчину, то поступлю, как Бланш: буду писать ему длинные письма и постараюсь, чтобы он меня похитил». Мысли о борьбе приводили ее в восхищение, и она мечтала непременно испытать это удовольствие. Позднее, когда ей пришлось изведать постыдные стороны жизни, она грустно улыбалась, вспоминая, что думала обо всем этом совсем юной девушкой. И все-таки в глубине души Мадлены, помимо ее воли, жило убеждение, что, полюбив мужчину, нужно честно сказать ему об этом и уйти вместе с ним.

Наделенная таким характером, она была бы способна смело добиваться осуществления своих желаний. К несчастью, никто не развивал в ней эту врожденную прямоту и силу. Мадлена хотела только одного — чтобы жизнь ее шла ровной широкой стезей; она стремилась к душевному покою, ко всему ясному, сильному и чистому. Нужно было лишь вооружить ее против минутных слабостей, излечить от трепета влюбленной рабыни, который она унаследовала от матери. Но воспитание, полученное ею, только усилило этот трепет. Она походила на милого шумливого мальчугана, а из нее хотели сделать маленькую лицемерку. И если в этом не преуспели, то лишь потому, что натура ее отказывалась подчиниться лживым светским манерам — легким, грациозным ужимкам, томным наклонам головки, — всей этой фальши на лицах и в сердцах. Однако она росла среди юных кокеток, в атмосфере, пропитанной дурманящими ароматами будуара. Медоточивые речи классных наставниц, которые обязаны были прислуживать своим воспитанницам, быть горничными этих маленьких наследных принцесс, ослабили ее волю. Каждый день она слышала: «Не думайте! Не старайтесь казаться сильными. Научитесь быть слабыми, вы здесь для этого и находитесь». Мадлена утратила кое-что от своего упрямства, однако все наставления в искусстве кокетничать не могли научить ее, как вести себя в жизни; она была совершенно сбита с толку и просто растерялась. Представление о женском долге был у нее довольно смутным; его заменяла огромная любовь к независимости и искренность. По натуре ей свойственно было идти напролом, подобно мужчине, не сворачивая с пути, и, даже сохраняя некоторые необъяснимые слабости, никогда не лгать и иметь мужество покарать себя, если случится ей совершить что-нибудь позорное, низкое.

Мадлена вела жизнь затворницы, и это еще больше укрепило в ней те ложные представления о мире, которые она себе составила. Лобришон лишь изредка навещал ее и ограничивался тем, что похлопывал по щечке и советовал вести себя примерно. Будь у нее мать, та, несомненно, рассеяла бы некоторые ее заблуждения. Но Мадлена росла в одиночестве, предоставленная самой себе, по-своему судила о жизни и встречала чужие советы с недоверием. Любой ребяческий порыв она принимала всерьез и видела в нем единственное правило поведения. В воскресные дни все пансионерки разъезжались по домам, и каждый раз они немножко больше узнавали жизнь. А Мадлена оставалась в пансионе и все сильнее утверждалась в своих заблуждениях. Даже каникулы она проводила в этих стенах, погруженная в свои мысли. Лобришон, боявшийся детской беготни и смеха, старался держать ее подальше от себя. Так прошло девять лет. Мадлене сравнялось пятнадцать, она уже стала взрослой девушкой, а в душе ее сохранился неизгладимый след одиноких мечтаний.

Ее обучили танцам и музыке. Она умела очень мило рисовать акварелью, вышивать всеми возможными способами, но в то же время была совершенно неспособна подрубить носовой платок и постелить себе постель. Все ее образование сводилось к некоторым сведениям по грамматике и арифметике и к несколько более обширным сведениям в области священной истории. Этим ее познания и ограничивались. Большое внимание в пансионе уделялось чистописанию, но, к величайшему огорчению учителей, почерк Мадлены остался весьма энергичным и размашистым. Наставницы упрекали ее за то, что она кланяется слишком чопорно, а холодным выражением серых глаз портит свою улыбку.

Когда ей исполнилось пятнадцать лет, Лобришон, который с некоторых пор навещал ее чуть ли не каждый день, спросил, не желает ли она оставить пансион. Мадлена не испытывала особого нетерпения вступить в неведомый ей мир, но постепенно проникалась все большей ненавистью к медоточивым голосам своих наставниц и к заученной грации воспитанниц. Она ответила Лобришону, что готова бросить пансион. На следующий день Мадлена спала уже в маленьком домике, который купил в Пасси старый друг ее отца.

Бывший старьевщик тайно вынашивал один план. Он удалился от дел в шестьдесят лет. Больше тридцати лет он вел жизнь скупца, отказывая себе во всем: в пище, в женщинах, в развлечениях, думал лишь о том, как увеличить свое состояние. Подобно отцу Мадлены, он трудился неустанно, но делал это во имя будущих наслаждений: только бы разбогатеть, а там уж можно будет вознаградить себя за все лишения, удовлетворить свои аппетиты. Сколотив состояние, Лобришон нанял хорошую кухарку, купил в тихом квартале уютный домик с садом и решил жениться на дочери своего покойного друга.

Правда, у Мадлены не имелось никакого приданого, но она была высокой, сильной и красивой девушкой, вполне отвечавшей идеалу Лобришона. Впрочем, это решение он принял лишь после того, как все тщательно взвесил. Девочка была еще совсем юной, и он надеялся, что сумеет воспитать ее для себя одного, что она будет постепенно созревать на его глазах и в предвкушении будущего он сможет наслаждаться зрелищем ее расцветающей красоты; к тому же она будет поистине девственницей, и он взрастит ее, как рабыню в серале, лишь для собственных удовольствий. В этой мысли — подготовить молодую девушку к роли своей супруги — было заключено утонченное сладострастие человека, долгие годы лишавшего себя всяких плотских утех.

Четыре года Мадлена прожила в маленьком домике в Пасси. Она лишь сменила одну тюрьму на другую, но нисколько не жаловалась на бдительный надзор своего опекуна; она не испытывала никакого желания где-то бывать, целые дни вышивала и не ощущала тех недомоганий и беспокойства, которые томят девиц ее возраста. Чувства проснулись в ней очень поздно. Лобришон всегда был рядом к услугам своей дорогой девочки; часто он перебирал ее тонкие пальчики, целовал ее в лоб горячими губами. Она принимала эти ласки со спокойной улыбкой и не замечала странных взглядов старика, когда она сбрасывала с плеч косынку, нисколько не стыдясь его, точно он был ее отцом.

Однажды вечером — ей в ту пору едва минуло девятнадцать лет — бывший торговец старьем забылся до того, что поцеловал ее в губы. Она с невольным возмущением оттолкнула его и удивленно взглянула ему в лицо, еще не понимая, что произошло. Старик упал на колени, бормоча какие-то постыдные слова. Этот жалкий сластолюбец, которого уже несколько месяцев снедало пылкое желание, не смог до конца сыграть свою роль бескорыстного покровителя. Может быть, Мадлена и вышла бы за него замуж, если бы он не прибег к насилию. Она спокойно удалилась, объявив своим звучным голосом, что завтра же покинет этот дом.

Оставшись один, Лобришон понял, что совершил непоправимую ошибку. Он знал Мадлену и не сомневался, что она сдержит слово. Совсем потеряв голову, он думал теперь только о том, как утолить свою страсть. Он говорил себе, что надо силой овладеть Мадленой, может быть, это сломит гордячку и бросит ее, побежденную, в его объятия. Около полуночи Лобришон проник в спальню своей воспитанницы; у него был ключ от ее комнаты, и часто жаркими ночами он проскальзывал туда, чтобы взглянуть на разметавшуюся во сне полуобнаженную девочку.

Мадлена внезапно пробудилась, ее точно вдруг что-то обожгло. При свете горевшего ночника она увидела в постели рядом с собой Лобришона, который старался прижать ее к себе. С невероятной силой Мадлена обеими руками схватила его за горло и, крепко стиснув его шею, так, что он начал уже хрипеть, спрыгнула на пол. При виде мертвенно бледного старика в ночной рубашке, тело которого только что касалось ее тела, она испытала бесконечное отвращение. Ей казалось, что теперь она уже не девушка. С минуту она держала Лобришона за горло, не давая ему пошевелиться, и, глядя на него в упор своими серыми глазами, спрашивала себя, не задушить ли его; затем она оттолкнула старика с такой силой, что он ударился о стенку алькова и лишился чувств.

Быстро одевшись, Мадлена выбежала из дома, спустилась к Сене и зашагала вдоль набережной. Пробил час ночи. Она все шла и шла, решив, что будет ходить так до утра, а утром найдет себе комнату. Постепенно она успокоилась и уже не чувствовала ничего, кроме глубокой грусти. Одна мысль неотступно преследовала ее: страсть отвратительна и постыдна, она никогда никого не будет любить. Перед глазами у нее все время были скрюченные синеватые ноги старика, облаченного в ночную рубашку.

Дойдя до Нового моста, она свернула на улицу Дофины, опасаясь наткнуться на веселую компанию студентов, слонявшихся по городу. Мадлена продолжала идти куда глаза глядят, теперь уже она не знала, где находится. Вскоре она заметила, что ее преследует какой-то человек; она попыталась убежать, но человек бросился за ней и нагнал ее. Тогда со свойственной ей прямотой и решительностью она повернулась к незнакомцу и в нескольких словах поведала ему свою историю. Тот вежливо протянул ей руку, предлагая свое гостеприимство. Это был высокий юноша с веселым и приятным лицом. Некоторое время Мадлена молча смотрела на него, затем спокойно и доверчиво оперлась на предложенную ей руку.

Молодой человек снимал номер в гостинице на улице Суфло. Он уступил своей гостье кровать, уверяя, что сам превосходно устроится на диване. Мадлена раздумывала; она оглядела комнату — повсюду были разбросаны фехтовальные рапиры и трубки; потом она перевела взгляд на своего покровителя, который обращался с ней по-дружески, с сердечной непринужденностью. Она заметила на столе дамские перчатки. Ее спутник, смеясь, успокоил ее, сказав, что ни одна дама не явится сюда, и не потревожит их, к тому же если бы он был женат, то не стал бы преследовать ее на улице. Мадлена покраснела.

На следующее утро она проснулась в объятиях молодого человека. Она сама бросилась в них в порыве какой-то внезапной слабости, в которой не могла отдать себе отчета. То, в чем она с таким диким возмущением отказывала Лобришону, она два часа спустя подарила первому встречному. Она не испытывала никакого сожаления и только удивлялась себе.

Когда ее любовник понял, что рассказанная ею накануне история не была выдумкой, он был поражен. Он думал, что ему попалась женщина хитрая и ловкая, которая лгала, желая набить себе цену. Сцена, разыгранная перед сном, казалась ему придуманной заранее. Иначе он не повел бы себя столь легкомысленно и прежде всего задумался бы над последствиями подобной связи. Этот славный юноша не прочь был поразвлечься, но им владел спасительный страх перед серьезной любовью. Он рассчитывал оказать Мадлене гостеприимство лишь на одну ночь, полагая, что завтра она уйдет, и был немало огорчен своим промахом.

— Бедная моя девочка, — сказал он Мадлене взволнованным голосом, — мы совершили большую ошибку. Прости меня и забудь… Через несколько недель я должен покинуть Францию… Не знаю, вернусь ли когда-нибудь обратно.

Молодая девушка встретила это сообщение довольно спокойно. В конце концов она вовсе не любила этого юношу. Для него их связь была приключением, для нее — несчастным случаем, от которого ее не сумело уберечь полное неведение. Мысль о том, что в скором времени любовник ее уедет, еще не могла разбить ей сердце; но, думая о немедленной разлуке, она чувствовала странную, непонятную тоску. В глубине души она считала этого человека своим мужем, ей казалось, что она не может так просто расстаться с ним. Она задумчиво ходила по комнате, собирая свою одежду, потом присела на край постели и нерешительно проговорила:

— Послушайте, разрешите мне остаться у вас до тех пор, пока вы в Париже… Так будет приличнее.

Последние слова Мадлены, исполненные столь глубокой наивности, растрогали юношу. Он сознавал, какое непоправимое зло причинил этому большому ребенку, с таким спокойствием и так простодушно доверившемуся ему. Он привлек Мадлену к своей груди и объявил, что здесь она у себя дома.

Днем Мадлена отправилась за своими вещами. У нее произошло объяснение с Лобришоном, и она твердо выразила ему свою волю. Старик, опасаясь скандала и еще не оправившись после ночной борьбы, трепетал перед ней. Она взяла с него слово, что он никогда не сделает попытки ее увидеть, затем забрала ценные бумаги, обеспечивавшие ей ренту в две тысячи франков. Эти деньги были для нее предметом гордости; благодаря им она могла жить у своего любовника, зная, что не продается ему.

В тот же вечер Мадлена безмятежно вышивала в комнате на улице Суфло, как накануне вышивала в доме своего опекуна. Ей казалось, что в жизни ее не произошло никаких потрясений. Она вовсе не считала, что должна за что-то краснеть. Ее падение не задело ни ее чувства независимости, ни ее правдивости. Она отдалась по доброй воле и еще не могла понять, какие ужасные последствия повлечет это за собой. Будущее было ей неведомо.

Подобно всем молодым людям, имеющим дело только с девицами легкого поведения, любовник Мадлены не испытывал особого уважения к женщинам; однако он относился к ним с грубоватой добротой сильного человека, любившего весело пожить. По правде говоря, он быстро забыл об угрызениях совести и перестал печалиться о судьбе Мадлены. Вскоре он по-своему влюбился в нее; он находил ее очень красивой и охотно знакомил со своими друзьями. Он относился к ней, как к своей официальной любовнице, брал ее по воскресеньям с собой в Верьер или в какое-нибудь другое место, а в будни приглашал поужинать в одной компании с женами своих товарищей. В конце концов все это маленькое общество стало называть молодую девушку попросту Мадленой.

Может быть, она и восстала бы против той роли, какую ей приходилось играть, если бы ее любовник не был с нею так мил; нрава он был очень веселого и умел насмешить ее до слез, даже если то, над чем он шутил, задевало ее. Постепенно она смирилась со своим положением. Незаметно для нее, мысли ее стали более низменными, она привыкла к своему позору.

Как раз накануне их встречи студент получил звание военного хирурга и со дня на день должен был отправиться к месту назначения. Но проходил месяц за месяцем, а приказа все не было, и каждый вечер Мадлена говорила себе, что, может быть, завтра она овдовеет. Она думала, что пробудет на улице Суфло всего несколько недель, а пробыла там год. Первое время она не испытывала ничего, кроме дружеского чувства к человеку, с которым жила. Но минуло два месяца; теперь вся ее жизнь проходила в тревожном ожидании отъезда любовника, была полна волнений, беспокойств, и это мало-помалу привязало к нему Мадлену. Если бы он уехал сразу, она, возможно, не ощутила бы особого отчаяния. Но она находилась в постоянном страхе, что потеряет его, и каждый день как будто обретала его вновь — это в конце концов крепко связало ее с ним. Она никогда не питала к нему страсти; она просто принимала его объятия, но чувствовала, что сливается с ним, что он целиком завладел ее телом и душой. Отныне она уже не могла бы его забыть.

Однажды она сопровождала одну из своих новых приятельниц в небольшую поездку. Эта приятельница, по имени Луиза, любовница студента-правоведа, поехала навестить своего ребенка, жившего у кормилицы, в двадцати лье от Парижа. Они должны были возвратиться только через день, но их застигла плохая погода, и они поспешили вернуться назавтра. Сидя в углу вагона, в поезде, увозившем их в Париж, Мадлена со смутной грустью вспоминала картину, которую только что наблюдала; ласки матери, трогательный лепет ребенка открыли перед ней целый мир неведомых ей ранее чувств. Она подумала, что тоже могла бы быть матерью, и внезапно ее охватила тоска. Мысль о скором отъезде любовника ужаснула ее, словно ей грозило непоправимое несчастье, о котором она никогда прежде не задумывалась. Мадлена вдруг ясно увидела свое падение, свое мучительно ложное положение; ей не терпелось скорее приехать в Париж, броситься в объятия любовника, молитвенно сложив руки, просить его жениться на ней, никогда не покидать ее.

Она явилась на улицу Суфло, горя как в лихорадке. Она забыла, насколько непрочны узы, связывавшие их и всегда готовые порваться; Мадлена хотела в свою очередь целиком завладеть человеком, воспоминание о котором будет владеть ею всю жизнь. Но, открыв дверь номера, который они занимали в гостинице, она, пораженная, замерла на пороге.

Около окна ее любовник, нагнувшись, укладывал чемодан; рядом лежал дорожный мешок и второй, уже закрытый чемодан. Одежда Мадлены, вещи, которые ей принадлежали, были в беспорядке свалены на кровать. Молодой врач утром получил приказ выехать и спешил закончить сборы, выгребая все из ящиков, деля всякие хозяйственные предметы. Он хотел уехать до возвращения своей любовницы, полагая, что поступает так из самых добрых побуждений. Он думал, что будет вполне достаточно оставить ей прощальное письмо.

Когда он обернулся и увидел на пороге Мадлену, на лице его невольно отразилась живейшая досада.

— Бедная моя девочка, — сказал он, обнимая ее. — Пришло время нам расстаться. Я хотел уехать, не простившись. Мы оба тогда избежали бы мучительной сцены… Видишь, я оставил твои вещи на кровати.

Мадлена вдруг ощутила какую-то слабость. Она опустилась на стул, забыв даже снять шляпку. Лицо ее было очень бледно, она не в силах была произнести ни слова. Глаза, сухие и блестящие, перебегали с чемоданов на ее собственные вещи, валявшиеся на кровати; от этого грубого раздела разлука представала перед ней в каком-то неумолимом и отвратительном свете. Их белье уже не лежало вперемежку в одном шкафу. Мадлена больше ничего не значила для своего любовника.

Он закрывал чемодан.

— Меня посылают к черту на рога, — сказал он, пытаясь засмеяться. — Еду в Кохинхину.

Мадлена наконец обрела дар речи.

— Хорошо, — сказала она глухим голосом. — Я провожу тебя на вокзал.

Она не считала себя вправе бросить хоть один упрек этому человеку. Он обо всем предупреждал ее, она сама захотела у него остаться.

Но вся душа ее восставала против этой разлуки, она чувствовала безумное желание повиснуть у него на шее, молить его не уезжать. Однако гордость не позволяла ей дать себе волю. Она хотела казаться спокойной, скрыть от юноши, который беззаботно насвистывал какую-то песенку, что его отъезд разрывает ей сердце.

Вечером пришли его товарищи. Всей гурьбой отправились на вокзал провожать отъезжающего. Мадлена улыбалась, а любовник ее весело шутил, успокоенный этой улыбкой. Он никогда не испытывал к ней иных чувств, кроме теплой дружбы, и уезжал довольный, что она так спокойна. Когда они входили в зал ожидания, он проявил невольную жестокость.

— Девочка моя, — сказал он, — я не прошу, чтобы ты меня ждала… Утешься и забудь меня.

Он уехал. Мадлена, на губах которой застыла странная, вымученная улыбка, машинально вышла с вокзала. Земля, казалось, уходила у нее из-под ног. Она даже не заметила, как один из приятелей молодого хирурга взял ее под руку и зашагал с ней рядом. Больше четверти часа она шла молча, отупев от горя, не видя и не слыша ничего вокруг. Но вдруг в звенящую пустоту ее мыслей проник звук голоса и заставил ее, помимо воли, прислушаться. Студент напрямик предлагал ей, раз она теперь свободна, поселиться вместе с ним. Когда она поняла, чего он добивается, она в ужасе взглянула на него; потом, охваченная отвращением, выдернула свою руку и поспешила укрыться в комнате на улице Суфло. Там наконец, в одиночестве, она могла выплакаться.

Она плакала от стыда и отчаяния. Она осталась вдовой, и боль оттого, что ее покинули, была только что осквернена предложением, которое казалось ей чудовищным. Никогда еще она с такой беспощадной ясностью не сознавала весь ужас своего положения. За ней не признавали даже права на слезы. Наверно, считали, что она уже успела забыть поцелуи своего первого любовника. Но она чувствовала, как жгли ее эти поцелуи; она твердила себе, что они всегда будут сжигать ее. И, задыхаясь от рыданий, Мадлена поклялась остаться вдовой. Она верила, что узы плоти нерасторжимы: новая любовная связь будет для нее проституцией, ввергнет ее в пучину жестоких воспоминаний.

Мадлена не захотела ночевать на улице Суфло. В тот же вечер она переехала в другую гостиницу, на Восточной улице. Она прожила там два месяца в полном одиночестве, сторонясь всех. Одно время она даже подумывала уйти в монастырь, но не чувствовала в себе необходимой для этого веры. В пансионе ей говорили о боге, словно о красивом молодом человеке. В этого бога она не верила.

Как раз в ту пору она и повстречала Гийома.

III

Ветей — маленький городишко на самой границе Нормандии, в нем десять тысяч жителей. Улицы его чисты и пустынны. Это заброшенный, мертвый край. Кто хочет поехать по железной дороге, вынужден проделать пять лье на дилижансе и дожидаться поездов, проходящих через Мант. Равнина, на которой расположен городок, весьма плодородна; здесь раскинулись пышные пастбища, перерезанные полосами тополевых рощ; речушка, впадающая в Сену, прорыла своз русло среди этих необозримых ровных просторов и рассекает их длинной лентой, окаймленной густыми деревьями и зарослями камыша.

В этом глухом захолустье и родился Гийом. Его отец, г-н де Виарг, был одним из последних представителей старой местной знати. Родился он в Германии, во времена эмиграции, и приехал во Францию вместе с Бурбонами, как в чужую враждебную страну. Его мать, безжалостно изгнанная из Франции, теперь покоилась на кладбище в Берлине, отец умер на эшафоте. Молодой граф не мог простить земле, обагренной кровью его отца и отказавшейся укрыть в своем лоне прах его несчастной матери. Реставрация возвратила ему родовые владения, титул и связанное со знатным именем положение, но в душе он сохранил ненависть к проклятой им Франции и не желал признавать ее своей родиной. Де Виарг решил похоронить себя в Ветее, он отказывался от всех постов, не отзывался ни на какие предложения Людовика XVIII и Карла X, не хотел ничего делать для народа, убившего его родителей. Часто он повторял, что он вовсе не француз, называл своими соотечественниками немцев и считал себя настоящим изгнанником.

Во Францию он вернулся во цвете лет. Высокий, сильный, наделенный огромной энергией, он вскоре стал смертельно скучать, тяготясь праздностью, на которую сам себя обрек. Он хотел жить в одиночестве, вдали от событий, волновавших страну. Но у него был возвышенный и беспокойный ум, и его не могли удовлетворять грубые радости охоты. Тупая и пустая жизнь, которую он сам себе уготовил, испугала его. Он стал искать для себя занятие. По какому-то непонятному противоречию он любил естественные науки, ему нравился новый, пытливый дух исследований, чье могучее дыхание ниспровергло старый мир, о котором он сожалел. Г-н де Виарг, мечтавший о былом величии аристократии времен Людовика XIV, стал химиком.

Это был странный ученый, ученый-одиночка, который сам вел всю работу, проводил все изыскания лишь для себя одного. Он переоборудовал под лабораторию одну из зал Нуарода, как называли в этих краях его замок, расположенный в пяти минутах ходьбы от Ветея. Граф просиживал в лаборатории целые дни, склонившись над печами, все с тем же неизменным упорством и никак не мог утолить свою жажду знаний. Он не состоял членом ни одного научного общества и захлопывал дверь перед носом у людей, заговаривавших с ним о его работе. Он желал, чтобы в нем видели лишь дворянина. Его слуги, боясь, что хозяин прогонит их, никогда не позволяли себе ни малейшего намека на его занятия. Он полагал, что его склонность к химии, его тайная одержимость наукой касается его одного и никто не имеет права вмешиваться в его дела.

В течение почти сорока лет г-н де Виарг каждое утро запирался в своей лаборатории. Отсюда он мог с еще большим презрением взирать на чернь. Его ненависть и его любовь, хотя он никогда не сознался бы в этом, оставались на дне реторт и перегонных кубов. Когда он взвешивал в своих сильных руках какое-нибудь вещество, он забывал все — Францию, погибшего на гильотине отца, умершую на чужбине мать; только холодный и надменный скептик жил еще в этом дворянине. Ученый убил человека.

Никто, впрочем, не пытался до конца постичь эту странную натуру. Его родные и не догадывались, какая пустота внезапно воцарилась в этом сердце. Он хранил про себя тайну небытия, того небытия, которого, как он думал, он сумел причаститься. Однако он по-прежнему жил вдали от света, в изгнании, как он любил повторять, потому что презирал и малых и великих мира сего, да и самого себя считал всего лишь жалким земляным червем. Но он держался все так же надменно, взирал на все с важностью и высокомерием, от него веяло ледяным холодом. Никогда никому не дано было увидеть, что скрывалось за этой гордой маской.

Все же спокойное существование этого нелюдима было нарушено одним немаловажным событием. В его объятия бросилась молодая легкомысленная женщина, супруга ветейского нотариуса. В ту пору графу де Виаргу было сорок лет, и он обращался с соседями как со своими вассалами. Он сделал молодую женщину своей любовницей, нисколько не думая это скрывать, и даже имел дерзость поселить ее в Нуароде. Для маленького городка это был неслыханный скандал. Из-за резких манер г-на де Виарга на него и так указывали пальцем. Когда же он стал открыто жить с чужой женой, его чуть не побили камнями. Бедняга нотариус, до смерти боявшийся потерять свое место, держал себя очень смирно два года, в течение которых длилась эта связь. Он закрывал глаза и уши и делал вид, будто верит, что его жена просто гостит в деревне у г-на де Виарга. Вскоре молодая женщина забеременела и родила тут же, в замке. Через несколько месяцев ей надоел любовник, целые дни проводивший в своей лаборатории. В одно прекрасное утро она вернулась к мужу, позабыв захватить с собой ребенка. Граф не захотел возвращать беглянку. Нотариус спокойно принял жену обратно, словно она вернулась из путешествия. На следующий же день он прогуливался с ней под руку по улицам города, и с этих пор она сделалась примерной супругой. Но о скандале в Ветее помнили еще двадцать лет спустя.

От этой странной связи и родился Гийом. Ребенок вырос в Нуароде. Чувства г-на де Виарга к любовнице были довольно мимолетны, к тому же к ним примешивалась изрядная доля презрения, и к сыну, ниспосланному ему случаем, он отнесся с полнейшим равнодушием. Он оставил его подле себя, чтобы никто не посмел обвинить его в желании скрыть живое свидетельство совершенной им глупости; но он нисколько им не интересовался, всякое напоминание о жене нотариуса было ему неприятно. Несчастный мальчик рос почти в полном одиночестве. Его мать, хотя она даже и не подумала уговаривать мужа покинуть Ветей, никогда не пыталась увидеть своего сына. Эта женщина только теперь поняла, какое безумство она допустила; при мысли о последствиях, которые могла иметь ее ошибка, жену нотариуса бросало в дрожь; с возрастом, как и подобает настоящей буржуазке, она сделалась набожной и осторожной.

Истинной матерью для Гийома стала старая служанка Женевьева, вырастившая и самого г-на де Виарга. Она была молочной сестрой матери графа, принадлежавшей к старинному дворянству Юга. Женевьева сопровождала свою госпожу в эмиграцию, в Германию, и г-н де Виарг, вернувшись после смерти матери во Францию, поселил ее в Ветее. Это была севеннская крестьянка, воспитанная в правилах реформистской церкви; женщина ограниченного ума и страстной души, она была исполнена фанатизма первых кальвинистов; казалось, их кровь текла в ее жилах. Высокая, вся высохшая, с ввалившимися глазами и большим острым носом, она напоминала тех одержимых, которых некогда сжигали на костре. Она повсюду таскала с собой огромную библию в темном переплете с железными застежками; каждое утро и каждый вечер она резким голосом громко читала из нее несколько стихов. Порой то были жестокие, суровые слова, проникнутые неумолимым гневом, которые грозный иудейский бог обрушивал на головы своего пораженного ужасом народа. Граф терпел эти «причуды», как он говорил; он хорошо знал безупречную честность и справедливость Женевьевы и за это прощал старухе ее неуравновешенность. Впрочем, она была как бы завещана ему матерью, память которой он свято чтил. Женевьева являлась в доме не столько служанкой, сколько полновластной хозяйкой.

В семьдесят лет она еще делала в доме тяжелую работу. В ее распоряжении было много слуг, но она с особой гордостью брала на себя самое трудное. В ее смирении таилось невероятное тщеславие. В Нуароде она распоряжалась всем, вставала на рассвете и показывала другим пример неутомимого трудолюбия, выполняя свои обязанности неукоснительно и строго, являя собой образец женщины, ни разу не поддавшейся слабости.

Страсть г-на де Виарга к науке глубоко ее огорчала. Наблюдая, как он целые дни проводит, запершись в комнате, заставленной странными приборами, она твердо уверовала в то, что он стал колдуном. Когда она проходила перед дверью этой комнаты и слышала шум раздуваемых мехов, она в ужасе прижимала к груди скрещенные руки, убежденная, что он раздувает своим дыханием адское пламя. Однажды она набралась мужества, вошла в лабораторию и стала заклинать графа именем его покойной матери спасти свою душу и отказаться от проклятой работы. Г-н де Виарг, улыбаясь, тихонько вытолкал ее за дверь, пообещав ей примириться с богом позднее, перед смертью. С того времени Женевьева дни и ночи молилась за него. Она часто повторяла, в состоянии какой-то пророческой экзальтации, что каждую ночь слышит, как по дому бродит дьявол, и что Нуароду грозят большие беды.

Женевьева считала скандальную связь графа с женой нотариуса первым предостережением, свидетельством гнева господня. Когда молодая женщина поселилась в замке, старую служанку охватило священное негодование. Она объявила своему господину, что не станет жить под одной кровлей с падшей женщиной и уступает ей место. Женевьева так и поступила: перешла жить во флигель, находившийся в конце парка. Целых два года ноги ее не было в замке. Крестьяне, проходившие мимо ограды парка, в любой час могли слышать ее пронзительный голос, монотонно читавший стихи из огромной библии. Граф не мешал Женевьеве поступать, как ей хотелось. Несколько раз он все же навещал ее и с невозмутимым видом выслушивал пламенные проповеди, которые она на него обрушивала. Только однажды он чуть не рассердился, столкнувшись со старой фанатичкой в аллее, где он прогуливался вместе с любовницей. Женевьева позволила себе заговорить с молодой женщиной бичующим языком библии, пророча блуднице всякие кары. За всю свою жизнь она не совершила ни единого проступка, за который следовало вымаливать прощения, а посему имела право бросать оскорбления прямо в лицо грешникам. Жену нотариуса напугала эта сцена, можно даже предполагать, что гнев и презрение старой протестантки в какой-то степени послужили причиной ее внезапного отъезда.

Как только Женевьева узнала, что позор больше не угрожает Нуароду, она спокойно вернулась в замок и вновь приняла на себя роль главной хозяйки. Теперь для нее в доме появился еще один ребенок, маленький Гийом. Когда Женевьева жила во флигеле, мысль об этом ребенке вызывала у нее священный ужас: он был порождением греха, он мог принести только несчастье, и, может быть, господь бог послал его в отмщение отцу, желая покарать его за безбожие. Но, увидев это крошечное жалкое создание, лежащее в бело-розовой колыбельке, она испытала неведомую ей прежде нежность. Пылкое и фанатичное девство иссушило сердце и плоть этой женщины, но теперь вдруг она смутно почувствовала, как в ней пробуждается жена и мать, живущая в глубине души каждой девственницы. Она подумала, что ее искушает дьявол, она пыталась бороться с охватившим ее умилением. Но в конце концов сдалась, поцеловала Гийома и решила положиться на всевышнего — пусть он защитит ее от этого детища преступления, которое наверняка проклято небом.

Мало-помалу она стала ребенку настоящей матерью, но матерью странной, в ее ласках был какой-то неизъяснимый ужас. Порой она вдруг отталкивала его от себя, потом снова хватала на руки, испытывая то острое болезненное наслаждение, которое чувствуют набожные люди, когда им кажется, что когти дьявола впиваются в их плоть. Когда Гийом был совсем еще крошкой, Женевьева порой подолгу смотрела ему в глаза, с беспокойством ожидая, что увидит в глубине чистого и ясного взгляда этого невинного создания отблески адского пламени. Она так и осталась в убеждении, что он отчасти принадлежит сатане; но от этого ее необузданная, трепещущая, умиленная нежность становилась лишь мучительнее и острей.

Когда Гийома отняли от груди, Женевьева отказала кормилице. Теперь она одна заботилась о нем. Г-н де Виарг предоставил ребенка всецело ее попечению, разрешив ей даже, с иронической улыбкой ученого, воспитать мальчика в любой религии, какая ей нравится. Надежда спасти Гийома от вечного адского пламени, сделав его ревностным протестантом, удвоила самоотверженность Женевьевы. До восьми лет она не отпускала его от себя, он жил вместе с ней в отведенных ей комнатах на третьем этаже замка.

Таким образом, Гийом рос в обстановке нервной экзальтации. С самой колыбели он дышал воздухом, пропитанным религиозным экстазом и ужасом, которые распространяла вокруг себя старая фанатичка. Пробуждаясь, он видел только ее молчаливое пылающее лицо, склоненное над ним; слышал только ее резкий голос, распевающий гимны, голос, который усыплял его по вечерам, когда старуха мрачно читала вслух один из семи покаянных псалмов. От ласк своей приемной матери он чувствовал себя разбитым, изнемогающим; она душила его в своих объятиях, порывисто набрасывалась на него со слезами на глазах, что вызывало у него самого приступы болезненной нежности. Все это с роковой неизбежностью породило в нем женскую чувствительность и нервозность, которые превращали для него малейшее детское огорчение в настоящее страдание. Часто без всяких причин глаза его наполнялись слезами, и он способен был плакать часами, как взрослый, без вспышек гнева и детского озлобления.

Когда ему исполнилось семь лет, Женевьева научила его читать по большой, окованной железом библии. Эта темная книга с пожелтевшими страницами повергала его в ужас. Он не понимал смысла слов, которые разбирал по складам, но от зловещего топа, каким их произносила сама наставница, весь холодел в испуге. Он ни за что на свете не решился бы, оставшись один в комнате, открыть библию. Старая протестантка говорила о ней с благоговейным трепетом, как о самом воплощении бога. Ребенок, чей ум уже начинал пробуждаться, жил теперь в состоянии вечного страха. Отданный в полную власть фанатички, без конца твердившей ему о дьяволе, об аде, о гневе божием, он проводил дни среди мучительных тревог; по ночам он плакал: ему чудилось, что кровать его уже объята пламенем. Воображение несчастного ребенка, нуждавшегося в шумных детских играх, в веселом смехе, было настолько потрясено, что он не осмеливался даже спуститься в парк, боясь навлечь на себя проклятие небес. Каждое утро Женевьева повторяла ему своим резким голосом, пронизывавшим его, точно острыми клинками, что мир земной — юдоль погибели и позора и что для Гийома лучше было бы умереть, не увидев солнечного света. Она верила, что ее проповеди могут уберечь мальчика от козней сатаны.

Все же иногда после обеда Гийом бегал по длинным коридорам Нуарода и отваживался даже резвиться в тенистом парке.

Замком Нуарод в Ветее называли большое четырехэтажное квадратное строение, черное и безобразное, весьма похожее на исправительный дом. Г-н де Виарг с полнейшим пренебрежением наблюдал упадок родовой усадьбы. Он занимал лишь небольшую часть дома: помещение во втором этаже и комнату под самой крышей, которую превратил в свою лабораторию; на первом этаже он сохранил столовую и гостиную. Остальные комнаты большого просторного здания, за исключением тех, что занимала Женевьева и слуги, находились в полной заброшенности. Их никогда и не открывали.

Гийом испытывал тайный ужас, когда шел по мрачным безмолвным коридорам, которые перерезали Нуарод во всех направлениях. Проходя мимо дверей необитаемых комнат, он невольно ускорял шаг. Его преследовали жуткие картины, нарисованные Женевьевой, ему чудились жалобы и приглушенные рыдания, доносящиеся из этих покоев; он с ужасом спрашивал себя, кто мог жить в комнатах, двери которых всегда оставались запертыми. Поэтому он предпочитал бродить по аллеям парка, однако не смел уходить далеко старая протестантка сделала его робким и трусливым.

Порой он встречал своего отца и при виде его трепетал от страха. До пяти лет граф его почти не замечал. Он словно забыл, что у него есть сын. Он нисколько не беспокоился о тех формальностях, которые ему надлежало выполнить, если бы он пожелал признать ребенка. В силу этого мальчик считался рожденным от неизвестных родителей. Г-н де Виарг хорошо знал, что нотариус делает вид, будто он и не подозревает о существовании незаконного сына своей жены, и граф давал себе обещание узаконить впоследствии положение Гийома. Не имея других прямых наследников, он намерен был завещать ему все свое состояние. Впрочем, эти мысли мало его занимали, он был целиком поглощен своими опытами и казался еще более высокомерным и насмешливым, чем всегда; лишь время от времени он молча выслушивал сообщения Женевьевы о ребенке.

Однажды, гуляя в парке, он встретил мальчика, который уверенно шагал по дорожке, держась за руку старой служанки. Граф был очень удивлен, обнаружив, что сын его так сильно вырос. Гийому шел уже шестой год, на нем был хорошенький детский костюмчик из легкой и яркой ткани. Отец в первый раз задержался перед сыном, немного взволнованный; он взял его на руки и, подняв к самому своему лицу, внимательно посмотрел на него. Гийом, в силу какого-то таинственного закона крови, походил на мать графа. Это сходство поразило и растрогало г-на де Виарга. Он поцеловал бедного дрожащего малыша в лоб.

С этого дня каждый раз, встречая сына, он целовал его. Он по-своему любил мальчика, насколько вообще мог кого-нибудь любить. Но его холодные объятия, беглый поцелуй не могли завоевать сердце ребенка. Если Гийому удавалось не попасться на глаза графу, он радовался, что смог избежать его ласки. Этот суровый человек, точно мрачная, безмолвная тень бродивший по Нуароду, вызывал у мальчика не любовь, а скорее страх. Женевьева, которой г-н де Виарг приказал открыто воспитывать ребенка, как его сына, всегда говорила Гийому об отце, как о страшном всемогущем повелителе, и само слово «отец» рождало в его душе благоговейный трепет.

Так Гийом жил до восьми лет. Все способствовало тому, чтобы он рос слабым и нерешительным, — и странное воспитание, которое давала ему старая протестантка, и страх его перед графом. Он обречен был на всю жизнь сохранить в себе боязливость и болезненную чувствительность, развившиеся в нем с детства. Когда Гийому исполнилось восемь лет, г-н де Виарг поместил его пансионером в городской коллеж Ветея. По-видимому, он заметил, с какой суровостью воспитывала Женевьева мальчика, и хотел освободить его от влияния ее фанатичного ума. В коллеже началось для Гийома мучительное знакомство с действительностью; на каждом шагу он неизбежно должен был чувствовать себя уязвленным.

Годы, проведенные в пансионе, были для Гийома бесконечной пыткой, пыткой, непосильной для одинокого, заброшенного ребенка, не понимающего, в чем его вина. Жители Ветея затаили против г-на де Виарга глухую ненависть, где смешались зависть и показная добродетель; они не могли простить ему того, что он богат и поступает, как ему заблагорассудится; скандал, связанный с рождением Гийома, служил им неистощимой темой для злословия. Они мстили сыну за презрительное равнодушие отца, с которым продолжали подобострастно раскланиваться; мальчик был бессилен перед их злобой, и они могли, ничем не рискуя, разбить ему сердце. В городе все дети от двенадцати до шестнадцати лет знали во всех подробностях историю появления Гийома на свет, — они сотни раз слышали, как ее рассказывали в их семьях; дома у них с таким негодованием говорили об этом незаконнорожденном ребенке, что теперь, когда он стал их товарищем, они считали своим долгом всячески мучить несчастного мальчугана, самое существование которого было позором для всего Ветея. Родители поощряли эту гнусную травлю и исподтишка посмеивались.

На первой же перемене по насмешкам своих новых товарищей Гийом почувствовал, что находится во вражеском стане. Двое старших мальчиков, которым было лет по пятнадцать, подошли к нему и спросили его имя. Когда он робко проговорил, что его зовут Гийом, вся ватага начала потешаться над ним.

— Тебя зовут Ублюдок, слышишь, ты! — крикнул один из учеников под улюлюканье и грязные шутки других юных негодяев, уже зараженных пороками взрослых.

Мальчик не понял оскорбления, но, окруженный со всех сторон безжалостными врагами, принялся плакать от тоски и страха. Ему дали несколько тумаков, он попросил прощения, это очень позабавило бездельников, и на Гийома обрушились новые удары.

С тех пор так и повелось, коллеж избрал себе жертву. На каждой перемене Гийом получал подзатыльники, слышал оскорбительное прозвище Ублюдок, от которого, он сам не знал почему, у него начинали пылать щеки. Страх перед побоями сделал его трусом; подобно парии, отверженному всеми и уже не пытающемуся восставать против этого, он старался быть незаметным, не попадаться на глаза, не смел пошевельнуться и вздохнуть. Учителя тайком поддерживали его товарищей; они понимали, что им выгодно быть заодно с сыновьями городских заправил, и подвергали несчастного мальчика бесчисленным наказаниям, со злобным наслаждением истязая слабое существо. Болезненный и забитый, Гийом покорился своей участи; медлительный, отупевший от побоев, ругани, наказаний, он был последним учеником в классе. Он рыдал в дортуаре коллежа все ночи напролет — только в этом и проявлялся его протест.

Гийом страдал тем сильнее, что в душе его жила мучительная потребность любви, а вокруг себя он видел людей, которых мог лишь ненавидеть. Он был наделен обостренной чувствительностью, и при каждом новом оскорблении сердце его тоскливо сжималось. «Господи, — часто шептал он, какое преступление я совершил?» И в своей детской жажде справедливости он старался доискаться, что могло навлечь на него столь суровую кару; но он не находил никаких объяснений этому, и его охватывал безумный ужас, он вспоминал грозные слова Женевьевы, ему казалось, что это демоны преследуют его за неведомые грехи. Раза два во время перемены он даже думал утопиться в колодце во дворе коллежа. Ему было в ту пору двенадцать лет.

Во время каникул он словно выбирался из могилы на свет божий. Мальчики провожали его до самых городских ворот, бросая вслед ему камни. Гийом полюбил теперь пустынный парк Нуарода, где ему не грозили ничьи побои. Он ни разу не осмелился рассказать отцу о тех преследованиях, которым подвергался. Он пожаловался только Женевьеве и спросил ее, что значит прозвище Ублюдок, от которого лицо у него горело, как от пощечины. Старуха слушала его с мрачным видом. Она негодовала, что у нее отняли ее питомца. Ей было известно, что священник коллежа добился у г-на де Виарга согласия окрестить ребенка, и в ее глазах Гийом был бесповоротно обречен на адские муки. Когда мальчик поведал ей о своих невзгодах, она, ничего не ответив на его вопрос, воскликнула: «Ты сын греха и искупаешь ошибку виновных!» Он не мог понять ее слов, но она говорила так гневно, что он больше никогда ни о чем ей не рассказывал.

Он рос, и им все сильнее овладевало отчаяние. Наконец он достиг того возраста, когда стал понимать, в чем была его вина. Гнусные оскорбления, которыми осыпали Гийома его товарищи по коллежу, просветили его. И он обливался кровавыми слезами. Его поразили в самое сердце, унизив его родителей, сообщив ему в недвусмысленных выражениях историю его появления на свет. Он впервые услышал имя своей матери из уст, награждавших ее самыми позорными кличками. Дети иногда испытывают даже некоторое тщеславное удовольствие, валяясь в грязи; точно такое же чувство испытывали маленькие обитатели коллежа, не пожелавшие скрыть от Ублюдка ни одной из придуманных ими постыдных подробностей связи жены нотариуса с г-ном де Виаргом. Порой на Гийома находили безумные приступы бешенства: под ударами палачей жертва неожиданно бунтовала, он набрасывался с кулаками на первого подвернувшегося под руку негодяя, кусал его, как дикий зверек; но большей частью он смиренно переносил оскорбления и лишь молча безутешно плакал.

Когда Гийому пошел пятнадцатый год, произошел случай, воспоминание о котором сохранилось у него на всю жизнь. Однажды во время прогулки воспитанники коллежа проходили по главной улице города, как вдруг товарищи стали насмехаться над Гийомом и злорадно шептать ему:

— Эй, Ублюдок, погляди, вон идет твоя мать.

Он поднял голову и посмотрел в ту сторону.

По тротуару, опираясь на руку благодушного и невозмутимого толстяка, шла женщина. Она с любопытством взглянула на Гийома. Проходя мимо него, она почти задела его краем своей одежды, но даже не улыбнулась, а только поджала губы, изобразив на лице какую-то елейную и в то же время недовольную гримасу. Спутник ее по-прежнему сохранял невозмутимый вид.

Гийом ощутил странную слабость, он не слышал издевательств товарищей, которые буквально задыхались от смеха, словно эта встреча была какой-то необыкновенно забавной и уморительной шуткой. Он замкнулся в себе, погрузившись в молчание. Это промелькнувшее видение обдало его леденящим холодом, он чувствовал себя еще более несчастным, чем если бы был сиротой. Отныне, всякий раз, когда он думал о матери, в памяти его возникал образ женщины, прошедшей мимо него с ханжеской миной, под руку со своим обманутым и самодовольным мужем.

Все эти ужасные годы он больше всего страдал оттого, что никто его не любил. Свирепая нежность Женевьевы почти пугала его, а молчаливая привязанность отца была слишком холодной и не могла согреть его сердце. Он твердил себе, что одинок, что никто на свете не чувствует к нему жалости. Сломленный бесконечными преследованиями, он мечтал о какой-то неизреченной доброте; наделенный натурой нежной и мягкой, он испытывал мучительную потребность в ласке, но, словно нелепую тайную слабость, над которой могли посмеяться, тщательно таил от всех нерастраченные сокровища любви. Он погружался в бесконечные грезы о некоей вымышленной страсти, которая завладеет им целиком и навсегда. Воображение рисовало ему благословенный уединенный уголок земли, где растут зеленые деревья, струятся тихие воды и где он будет вдвоем с милым сердцу, любимым существом; он еще не знал хорошенько, будет ли то возлюбленная или друг; он только жаждал утешения и покоя. Когда мучители наконец оставляли его, он, избитый и обессиленный, молитвенно сложив руки, в каком-то религиозном экстазе взывал к своей мечте и вопрошал небо, когда же наконец он сможет укрыться от всего мира и отдохнуть, отдавшись душой высокой и чистой привязанности.

Если бы гордость не поддерживала его, он стал бы трусом. К счастью, в нем текла кровь Виаргов; неизлечимое малодушие, на которое обрекали его случайность рождения и мещанская глупость матери, временами сменялось порывами гордости, унаследованной от отца… Он сознавал, что он лучше, достойнее и выше своих палачей; и хотя он страшился их, однако относился к ним со спокойным пренебрежением; он, не дрогнув, встречал их удары, и это приводило в отчаяние юных негодяев, от которых не ускользало презрение их жертвы.

И все же Гийом обрел в коллеже друга. Когда он перешел в предпоследний класс, к ним поступил новый ученик. Это был сильный, крепкий юноша высокого роста, старше его на два или три года. Звали его Жак Бертье. Он остался сиротой, и у него никого не было, кроме дяди, ветейского адвоката. Жак приехал в Ветей из Парижа; дядя хотел, чтобы он закончил здесь курс коллежа и жил под его надзором, так как узнал, что его дорогой племянник, преждевременно развившийся юноша, в семнадцать лет уже бегает за девицами Латинского квартала.

Жак весело переносил свое изгнание. У него был счастливый характер. Он не отличался какими-то необыкновенными достоинствами, зато был, что называется, славный малый. Несмотря на свое легкомыслие, он способен был на преданную дружбу. Его появление в коллеже явилось целым событием: ведь он приехал из Парижа и говорил о жизни, как человек, уже вкусивший от запретного плода. Узнав, что у него были любовницы, ученики почувствовали к нему невольное уважение. Физическая сила, уверенные манеры, любовные похождения сделали Жака царьком коллежа. Он громко смеялся, охотно демонстрировал свои бицепсы и, как добрый властелин, покровительствовал слабым.

В первый же день он увидел, как один из негодяев, издевавшихся над Гийомом, толкнул его. Жак бросился к драчуну, встряхнул его изо всех сил и сказал, что, если тот по-прежнему будет мучить мальчика, ему придется иметь дело с ним, Жаком. Затем, взяв Гийома под руку, он прогуливался с ним всю перемену, к великому возмущению других воспитанников, которые не понимали, как мог парижанин избрать себе подобного друга.

Гийом был очень тронут этой поддержкой и дружбой, предложенной ему Жаком. А тот, глядя на страдальческое лицо своего нового друга, проникся к нему внезапной симпатией. Расспросив его, он понял, что бедняга нуждается в покровительстве, и сразу принял решение.

— Хочешь, будем дружить? — спросил он Гийома, протянув ему руку.

Несчастный мальчуган с трудом удержался от слез, пожимая его руку, первую дружескую руку, протянутую ему.

— Я буду вас очень любить, — ответил он робко, точно влюбленный, признающийся в нежных чувствах.

На следующей перемене несколько учеников окружили Жака и принялись рассказывать ему историю Гийома. Они думали, что парижанин хорошенько отколотит Ублюдка, когда узнает о его скандальном происхождении. Жак спокойно выслушал грязные шутки товарищей. Когда они кончили, он пожал плечами.

— Вы остолопы — сказал он им. — Если я еще раз услышу, что кто-нибудь из вас повторяет то, что вы сейчас мне рассказали, я надаю ему здоровенных оплеух.

Поняв, как глубоко оскорблено сердце Гийома, Жак почувствовал к этому парни еще большее расположение. В лицее Карла Великого он уже дружил с одним мальчиком, тоже незаконнорожденным. Мальчик был редких и блестящих способностей, всегда получал в классе первые награды, и его любили и товарищи и учителя. Поэтому Жак отнесся к истории рождения Гийома, так возмущавшей юных ветейских негодяев, как к вещи вполне естественной. Подойдя к Гийому, он взял его под руку и сказал ему:

— Эти мальчишки просто гусаки! Глупые и злые дряни. Я все знаю. Но ты не бойся: если хоть один из них даст тебе щелчок, скажи мне, и ты увидишь, как я с ним разделаюсь.

С этого дня Гийома оставили в покое. Один из учеников попробовал было назвать его Ублюдком, но получил от Жака хорошую затрещину. Тогда все поняли, что здесь шутки плохи, и избрали себе другую жертву. Последние два года пребывания Гийома в коллеже протекли мирно. Он воспылал страстной дружбой к своему покровителю. Он любил его с беззаветной верой и слепой преданностью, как любят первую возлюбленную. Нежность, накопившаяся в его душе, нашла наконец выход, так долго сдерживаемая любовь устремилась к обретенному кумиру, к могущественному и великодушному спасителю. К чувству дружбы примешивалась у Гийома горячая благодарность, он готов был видеть в Жаке какое-то высшее существо. Он чувствовал себя в неоплатном долгу перед ним и потому держался с ласковой покорностью. Он восхищался каждым его жестом; этот высокий, энергичный, шумный юноша вызывал у тщедушного и робкого Гийома безграничный восторг. Непринужденные манеры Жака, его рассказы о парижской жизни убедили Гийома, что его друг — человек необыкновенный, которому назначена высокая участь. И в его привязанности к Жаку была странная смесь восхищения, униженности и любви, он всегда сохранял к нему чувство глубокой нежности и уважения.

Жак добродушно принимал это обожание. Он любил показывать свою силу, любил, чтобы ему льстили. Его подкупало преклонение этого слабого, но гордого мальчика, который обдавал презрением других учеников. Два года, что друзья проучились вместе в коллеже, они были неразлучны.

Окончив коллеж, Жак уехал в Париж, чтобы поступить на медицинский факультет. После отъезда друга Гийом долгое время был безутешен. Оставшись один, он проводил дни в полной праздности, укрывшись в Нуароде, точно в дикой пустыне. В ту пору ему было восемнадцать лет. Однажды г-н де Виарг позвал его к себе. Он принял его в своей лаборатории. В первый раз переступил Гийом порог этой комнаты. Посреди довольно большой залы он увидел графа в длинном голубом аптекарском переднике. Он показался ему ужасно постаревшим: виски у него облысели, худое лицо избороздили морщины, глубоко запавшие глаза сверкали странным огнем. Гийом всегда питал к отцу огромное уважение; в этот день он вызвал у него чуть ли не страх.

— Сударь, — сказал ему граф, — я вас позвал, чтобы сообщить свои планы относительно вас. Соблаговолите сначала ответить мне, не чувствуете ли вы призвания к какому-нибудь занятию?

Увидев, что Гийом пришел в замешательство и не знает, что ответить, он продолжал:

— Хорошо. Тем легче будет вам исполнить мою волю… Я хочу, сударь, чтобы вы не были никем — ни врачом, ни адвокатом, ни еще кем-либо.

Гийом удивленно посмотрел на него, и граф сказал с некоторой горечью:

— Вы будете богаты и, если сумеете постичь житейскую мудрость, будете хоть и глупы, но счастливы. Я теперь сожалею, что дал вам некоторое образование. Охотьтесь, ешьте, спите — таковы мои приказания. Однако, если у вас есть склонность к сельскому хозяйству, я разрешаю вам ковыряться в земле.

Граф не думал шутить. Он говорил резко и повелительно, уверенный в повиновении. Он заметил, что сын окинул взглядом лабораторию, словно протестуя против праздной жизни, которая была ему предписана. Голос графа стал угрожающим.

— Но главное, — потребовал он, — поклянитесь мне, что вы никогда не будете заниматься наукой. После моей смерти вы запрете эту дверь и никогда больше уже не откроете ее. Достаточно и того, что один из Виаргов потратил на это всю жизнь… Я полагаюсь на ваше слово, сударь, — вы ничем не станете заниматься и постараетесь быть счастливым.

Гийом уже повернулся, чтобы уйти, но отец его, словно охваченный внезапной тоской и волнением, взял сына за руки и, притянув к себе, прошептал:

— Послушай, дитя мое, покорись мне: если это возможно, живи не мудрствуя.

Он порывисто обнял его и отпустил. Эта сцена странным образом взволновала Гийома — он понял, что граф втайне жестоко страдал; с того дня Гийом при встречах с отцом старался выказать ему свою привязанность и уважение. Он беспрекословно повиновался его приказаниям. Три года провел он в Нуароде, охотясь, бродя по полям и лесам, любуясь рощами и холмами. Эти три года, прожитые в тесном единении с природой, окончательно подготовили его к радостям и страданиям, которые таило в себе его будущее. В укромных зеленых уголках парка, среди трепещущей пышной листвы, он чувствовал себя освеженным, он словно очищался от всего пережитого в коллеже, в нем крепли чувства нежности и сострадания. Он опять обрел мечту своей юности, вновь жил надеждой встретить у берега прозрачного источника прекрасное существо, которое примет его в свои объятия, поцелует, как ребенка, и унесет с собой. Какие сладкие часы проводил он, предаваясь своим грезам в тиши дубовых рощ, где ласковая прохлада обвевала его разгоряченный лоб!

Если бы не смутное беспокойство, порожденное неутоленными желаниями, он был бы совершенно счастлив. Никто его больше не преследовал; когда ему случалось бывать в Ветее, он встречал своих прежних товарищей по коллежу, но теперь эти низкие души кланялись тому, кого еще недавно так подло избивали, — в городе знали, что он единственный наследник графа. Гийом страшился только встречи со своей матерью и в то же время мучительно желал этой встречи. Но он больше не видел ее, и это его огорчало; мысль о ней не покидала его; ему казалось необъяснимым и чудовищным то, что она совершенно не интересовалась им; он хотел понять причину столь полного забвения. Он даже спросил у Женевьевы, не должен ли он попытаться увидеть свою мать. Протестантка грубо ответила, что он сумасшедший.

— Ваша мать умерла, — добавила она торжественно, — молитесь за нее.

Женевьева по-прежнему любила это дитя греха, несмотря на ужас, который вызывало в ней подобное чувство. Теперь, когда ребенок сделался взрослым человеком, она еще более ревностно старалась подавить голос собственного сердца. Но в глубине души она была ему слепо и безраздельно преданна.

Жак дважды приезжал на каникулы в Ветей. То были для Гийома месяцы безумной радости. Друзья ни на минуту не расставались; целыми днями они охотились или ловили раков в маленьких речушках. Частенько они забирались в какой-нибудь глухой уголок, усаживались там и болтали о Париже, больше всего о женщинах. Жак говорил с легкомыслием человека, нисколько их не уважающего, но человека вежливого, который обращается с женщинами ласково и не станет высказывать им в глаза своих суждений о них. Гийом пылко упрекал его в душевной черствости, — он боготворил женщину, женщина была для него светлым божеством, которому он пел восторженные гимны веры и любви.

— Брось ты это! — нетерпеливо восклицал студент. — Ты сам не понимаешь, что говоришь. Да ты смертельно наскучишь своим любовницам, если без конца будешь стоять перед ними на коленях. Впрочем, увидишь, ты станешь поступать, как все, будешь сам их обманывать, и они тебя будут обманывать. Такова жизнь.

— Нет, нет, — упрямо твердил Гийом, — я не буду поступать, как другие. Я всю жизнь буду любить лишь одну женщину, любить так сильно, что сама судьба не сможет нас разлучить.

— Ну что же, посмотрим!

И Жак смеялся над наивностью провинциала. Он рассказывал ему о своих страстных увлечениях, длившихся одну ночь, и Гийом чувствовал себя почти оскорбленным. Приезды Жака на каникулы в Ветей еще больше укрепили дружбу молодых людей. Они писали друг другу длинные письма. Но мало-помалу письма Жака стали приходить все реже; на третий год он уже не подавал никаких признаков жизни. Гийом был очень опечален его молчанием.

От дяди Жака он знал, что молодой медик должен надолго покинуть Францию, и ему хотелось проститься с ним перед отъездом. Он начал смертельно скучать в Нуароде. Узнав причину его задумчивости и огорченного вида, отец как-то вечером, выходя из-за стола, сказал ему:

— Я знаю, что вам хочется поехать в Париж. Разрешаю вам прожить там год и надеюсь, что вы наделаете глупостей. Я открываю вам неограниченный кредит… Можете ехать завтра же.

Прибыв на следующий день в Париж, Гийом узнал, что Жак накануне уехал оттуда. Жак отправил ему в Ветей прощальное письмо, которое Женевьева переслала Гийому. В этом письме, очень веселом и ласковом, друг сообщал, что назначен хирургом при французском экспедиционном корпусе в Кохинхине и, без сомнения, долгое время пробудет вдалеке от Франции. Гийом немедленно вернулся в Нуарод, огорченный этим внезапным отъездом, испугавшись, что окажется один в незнакомом городе. Он опять всем сердцем погрузился в свои одинокие сладостные мечты. Но через два месяца отец снова вывел его из этого состояния, приказав ему вернуться в Париж, — он хотел, чтобы Гийом пробыл там около года.

Гийом поселился на Восточной улице, в той самой гостинице, где жила Мадлена.

IV

Мадлена встретила Гийома как раз, когда она собиралась подыскать себе небольшую квартирку и переехать туда из гостиницы, где ей было не по себе. Двери гостиницы были открыты для всех, здесь жили студенты и девицы легкого поведения; здесь она в любое время могла услышать какое-нибудь грубое изъявление чувств, которое жестоко напомнило бы ей о ее положении. Она решила, что, обосновавшись на новом месте, сможет зарабатывать себе на жизнь вышиванием, к которому у нее были большие способности. Впрочем, и без того двух тысяч франков ренты вполне хватало на ее нужды. Однако будущее внушало ей смутное беспокойство; она чувствовала, что одиночество, на которое она хотела обречь себя, таит для нее множество опасностей. Она поклялась быть сильной, но дни ее проходили в тоскливом бездействии, ничем не заполненные, и порой по вечерам Мадлена ловила себя на недостойных мыслях, вторгавшихся в ее унылое существование и свидетельствовавших о слабости.

В первый же вечер после приезда Гийома Мадлена столкнулась с ним на лестнице. Он с почтительным видом посторонился, прижавшись к стене, и она была даже несколько сконфужена и удивлена его поведением. Она привыкла, что постояльцы чуть не наступали ей на ноги и пускали прямо в лицо облака табачного дыма. Молодой человек вошел в номер, соседний с ее комнатой, — их разделяла тонкая перегородка. Засыпая, Мадлена невольно прислушивалась к шагам незнакомца, которые, казалось, заполонили все ее жилище.

Хотя Гийом держался весьма почтительно, он сразу же заметил нежный перламутровый цвет лица и великолепные рыжие волосы своей соседки. В этот вечер он долго ходил по комнате; мысль, что рядом, совсем близко от него, находится молодая женщина, приводила его в какое-то лихорадочное возбуждение. Он слышал даже, как скрипела ее кровать, когда она ворочалась с боку на бок.

На следующий день при встрече молодые люди, разумеется, улыбнулись друг другу. Их отношения быстро сделались довольно непринужденными. Мадлена бездумно уступала своей симпатии к этому юноше, считая, что здесь ей не грозит никакая опасность. Она смотрела на него почти как на ребенка и думала, что если когда-либо он совершит глупость и заговорит с ней о любви, она пожурит его и легко объяснит свои мотивы. Она верила в свои силы, она поклялась остаться вдовой и хотела сдержать клятву. Прошло несколько дней, и Мадлена приняла приглашение Гийома немного прогуляться вместе с ней. Вернувшись с прогулки, она зашла в комнату молодого человека, а потом тот зашел к ней. И при всем этом — ни одного ласкового слова, ни одной улыбки, могущей внушить беспокойство. Они держались с деликатной и нежной сдержанностью, как люди, только недавно сдружившиеся.

Но на самом деле покой их уже был нарушен. Вечерами, в своих комнатах, они прислушивались к шагам за стеной, они предавались мечтам, не смея откровенно признаться себе в чувствах, которые их волновали. Мадлена знала, что любима, и не могла устоять против этой нежности, хотя и не переставала повторять себе, что не любит Гийома. По правде говоря, любовь была ей еще неведома; ее первая связь началась слишком внезапно, и теперь знаки внимания со стороны Гийома доставляли Мадлене бесконечное наслаждение и радость; помимо воли, сердце ее тянулось к нему, преисполненное симпатии, из которой постепенно рождалась нежность. Ныне, когда мысли ее обращались к ранам, от которых кровоточило ее сердце, она отстраняла эти жестокие воспоминания, предаваясь мечтам о своем новом друге; пылкая страсть, бурный темперамент, без сомнения, испугали бы ее, тогда как нежная привязанность этой нервической натуры окутывала все ее существо какой-то ласковой негой и понемногу ослабляла ее решимость. Гийом жил в мечтах: он стал обожать первую женщину, с которой столкнула его судьба. В этом таилась роковая неизбежность. С самого начала он даже не поинтересовался, кто была эта женщина; она первая улыбнулась ему, и этой улыбки оказалось достаточно, чтобы он преклонил перед ней колени и посвятил ей свою жизнь. Он испытывал радостное изумление при мысли, что сразу же обрел возлюбленную, и спешил открыть ей свое сердце, которое так долго было на замке, так полно было сдерживаемой страсти; он еще не осмеливался поцеловать Мадлену, но уже верил, что она принадлежит ему.

Так прошла неделя. Гийом почти никуда не выходил. Париж внушал ему страх; приехав сюда, он не решился поселиться ни в одной из больших гостиниц, адреса которых дал ему отец. Теперь он был счастлив, что избрал этот глухой уголок за Люксембургским садом, в тихом, спокойном квартале, где его ждала любовь. Ему хотелось увести Мадлену подальше отсюда, в поля, но не для того, чтобы вынудить ее быстрее упасть в его объятия. Нет, он любил деревья и мечтал прогуливаться вместе с возлюбленной под их благодатной сенью. Мадлена все отказывалась из какого-то смутного предчувствия. Наконец она согласилась пообедать с ним в загородном кабачке. В ресторане Верьерского леса она вверилась Гийому.

Любовники вернулись в Париж на следующий день. Ошеломленные тем, что с ними произошло, они норой забывали говорить друг другу «ты». Они испытывали даже некоторое стеснение, неловкость, которых не знали прежде, когда были просто друзьями. Ими владело какое-то необъяснимое чувство стыда, и они не пожелали оставаться на ночь в одной гостинице, где еще накануне были почти чужими друг другу. Гийом понял, что, если Мадлена переедет к нему в комнату, она будет страдать от двусмысленных улыбок коридорных. В этот же вечер он перебрался в соседнюю гостиницу. Теперь, когда Мадлена ему принадлежала, он хотел быть с ней вдвоем, укрывшись от всех в каком-нибудь никому не ведомом убежище.

Он действовал так, словно собирался жениться. Он обратился за советом к банкиру, у которого отец открыл ему неограниченный кредит, и тот указал Гийому уединенный особняк, продававшийся на Булонской улице. Юноша бросился осматривать помещение и немедленно купил его. Он тотчас же привел туда обойщика и в несколько дней обставил дом. Все это заняло не больше недели. Однажды вечером, взяв Мадлену за руку, Гийом спросил, согласна ли она стать его женой.

С той ночи, проведенной в ресторане Верьерского леса, он навещал ее каждый день, подобно жениху, ухаживающему за своей нареченной; он приходил после полудня и, посидев немного, скромно удалялся. Его слова растрогали Мадлену, и вместо ответа она бросилась ему на шею. Они вошли в особняк на Булонской улице, словно новобрачные в вечер свадьбы. Они провели здесь первую брачную ночь. Казалось, они забыли о том, как однажды вечером случай неожиданно бросил их в объятия друг друга, и поверили, что могут в первый раз обменяться поцелуями. Эта ночь была полна нежности и счастья, и любовникам чудилось, что прошлое навсегда умерло, что союз их чист и вечен, как неразрывные узы, соединяющие супругов.

Они прожили на Булонской улице полгода, отгородившись от всего мира, почти нигде не бывая. Это была воплощенная греза о счастье. Убаюканные своей нежностью, они больше не вспоминали о том, что предшествовало их любви, не беспокоились о том, что могло ждать их в будущем. Мысли их были так далеки от этого, так возвышенны, сердце купалось в довольстве, в радостном, ничем не нарушаемом покое. Особняк, его тесные, убранные коврами комнаты со стенами, обтянутыми яркими тканями, был для них восхитительным убежищем, тихим и замкнутым, излучающим счастье. При доме имелся крошечный сад — клочок земли величиной с ладонь, и здесь, несмотря на холод, они часто болтали в погожие зимние дни.

Мадлене казалось, что она вновь родилась на свет. Она не знала, любит ли она Гийома, — она знала только, что ее обволакивает, баюкает безграничная нежность, которой он ее окружил. Раны ее затянулись; душа не содрогалась больше от мучительных волнений, жгучие страдания не терзали грудь, сердце отдыхало, согретое мягким и ровным пламенем любви. Она ни о чем себя не спрашивала. Как больной, изнемогший от тяжелой лихорадки, она вся отдавалась томительной сладости выздоровления, преисполненная благодарности к тому, кто вывел ее из состояния безысходной тоски, в котором она пребывала. Но не пылкие объятия Гийома сильнее всего волновали ее; страсть не просыпалась в ней, ее поцелуи были скорее поцелуями матери, чем любовницы. Ее трогало глубокое уважение, которое он ей выказывал, то, что он обращался с ней, как со своей законной женой. Это поднимало ее в собственных глазах, позволяло верить, что из материнских рук она сразу перешла в супружеские объятия. В своем позоре она лелеяла эту мечту, льстившую ее самолюбию, пробуждавшую все, что было целомудренного в ее существе. Гордость ее была пощажена, раны не кровоточили больше; в полном забвении былых страданий таился источник нарождающейся в ней любви, душевного покоя и радостных надежд.

Гийом был на верху блаженства. Наконец-то осуществилась заветная мечта его детства и юности. В коллеже, когда мальчишки его жестоко избивали, он мечтал о сладостном уединении, о забытом всеми укромном уголке, где он станет проводить долгие дни в полной праздности, где на него не будут обрушиваться побои, где какая-нибудь добрая и ласковая фея будет нежно склоняться над ним. Позднее, когда ему исполнилось восемнадцать лет и неясные желания начали бродить в его крови, он с новой силой отдался своим мечтам под сенью густых деревьев парка, внимая журчанию прозрачных вод; теперь фею заменила возлюбленная, и, обегая лесные заросли, он все ждал, что на одном из поворотов тропинки встретит свою дорогую любовь. В Мадлене он обрел наконец свою добрую, нежную фею, возлюбленную, которую искал. Она была с ним в том сладостном уединении, о котором он столько грезил вдали от шума и суеты города, в укромном убежище, куда никому не было доступа и где никто не мог помешать его восторгам. В этом заключалось для Гийома наивысшее счастье: сознавать, что ты недосягаем для мира, не опасаться больше, что тебя могут обидеть, оскорбить, с умилением отдаваться блаженному покою, воцарившемуся в сердце, и знать, что рядом с тобою — только одно прекрасное и любящее создание. Это утешало его, было воздаянием за горестную, безрадостную юность; до этого он не ведал настоящей привязанности: отец был высокомерен и насмешлив, ласки старой фанатички наводили на него ужас, и даже друг не способен был утолить его страстную потребность любви и обожания. Бесконечные преследования, которым подвергался Гийом, мученическое детство, юность, проведенная в глуши Нуарода, — вся эта непрерывная череда страданий заставляла его горячо желать полного уединения и полного покоя; ему хотелось, чтобы его истерзанная душа растворилась в беспредельной нежности. Измученный, боязливый, укрывался он на груди Мадлены, находил там отдохновение. Все его радости заключались в безграничном покое. Он верил, что безмятежность его существования никогда не будет нарушена. Ему казалось, что сама вечность раскрылась перед ним, — вечность, в чьих объятиях покоятся под землей и которую он вкушал в объятиях молодой женщины.

Оба они дарили друг другу не столько любовь, сколько успокоение. Казалось, случай сам толкнул их навстречу друг другу, чтобы они могли залечить свои кровоточащие раны. Они испытывали одинаковую потребность в отдыхе, и нежность их была как бы взаимной наградой за часы покоя и счастья, которые они вместе изведали. Они наслаждались настоящим с эгоизмом и жадностью изголодавшихся. Им казалось, что жить они начали лишь с момента их встречи; никогда ни одно воспоминание не вторгалось в их нескончаемую болтовню влюбленных; Гийома не тревожили больше годы, прожитые Мадленой до того, как она его узнала, да и молодая женщина не думала его расспрашивать о прошлой жизни, как это делают любовницы. Им достаточно было быть рядом, они смеялись, чувствовали себя счастливыми, как дети, которым неведомы ни сожаления о прошлом, ни заботы о будущем.

Как-то Мадлена услышала о смерти Лобришона. Она равнодушно отнеслась к этому событию.

— Это был низкий человек, — вот все, что сказала она.

Гийом тоже не проявил никакого интереса к этой новости. Получая письма из Ветея, он, прочитав, бросал их в ящик стола; никогда его возлюбленная не спрашивала, о чем сообщалось в этих письмах. Так они прожили полгода, и каждый оставался для другого тем же незнакомцем, что и в первый день: они любили друг друга, не стремясь друг друга узнать.

Но внезапно чудесный сон был прерван.

Однажды утром, когда Гийом ушел к своему банкиру, Мадлена, не зная, чем заняться, принялась перелистывать валявшийся на столе альбом с фотографиями, который она до этого не видела. Накануне ее любовник нашел этот альбом на дне своего чемодана. В альбоме было всего три фотографии — отца Гийома, Женевьевы и его друга Жака.

Увидев этот портрет, молодая женщина глухо вскрикнула. Опираясь руками на раскрытые страницы альбома, она выпрямилась и, охваченная дрожью, с ужасом смотрела на улыбающееся лицо Жака, словно перед ней возник призрак. Это был он, любовник одной ночи, который был потом ее любовником целый год. Воспоминание о нем, до сих пор дремавшее в ее груди, теперь, когда он так внезапно появился перед нею, пробудилось, жестоко терзая ее.

Для нее словно грянул гром среди ясного неба. Она уже позабыла этого юношу, она была верной супругой Гийома. Зачем Жак стал между ними? Зачем он здесь, в этой комнате, где любовник только что держал ее в своих объятиях? Как он попал сюда, зачем навсегда нарушил ее покой? От этих вопросов она совсем потеряла голову, словно обезумела.

Жак смотрел на нее с фотографии, как обычно, слегка насмешливо. Казалось, он посмеивался над ее столь трогательной любовью; он говорил ей: «Черт побери! Бедная девочка, как, должно быть, ты здесь скучаешь! Ну же, поезжай в Шату, поезжай в Робинзон, скорее поезжай туда, где многолюдно, где шумно и весело…» Ей казалось, она слышит его голос, раскаты его смеха; ей чудилось, что вот сейчас он протянет к ней руки таким знакомым жестом. Словно в каком-то внезапном озарении, она увидела вновь свое прошлое, комнату на улице Суфло, всю эту жизнь, которая представлялась ей такой далекой и от которой ее отделяло всего несколько месяцев. Значит, она только грезила; вчерашнее счастье было предназначено не ей, она обманом пользовалась им, она крала его. Вся та грязь, в которой она раньше жила, подступала к сердцу, душила ее.

На фотографии Жак был снят в пору своего студенчества, в довольно непринужденной позе. Он сидел верхом на перевернутом стуле, без пиджака, с голыми руками и шеей, и курил фарфоровую трубку. Мадлена разглядела родинку у него на левой руке и припомнила, что часто целовала ее. Безжалостные воспоминания жгли ее словно огнем; но в своих страданиях она находила горестный привкус былых наслаждений, которые этот человек заставил ее познать. Он словно был здесь у себя дома, он был полуодет; а вдруг сейчас он прижмет ее к своей груди? И ей уже чудилось, что его руки привычно сжимают ее талию. Она в изнеможении откинулась в кресле, чувствуя себя развратницей, оглядываясь вокруг с дрожью ужаса, как женщина, нарушившая супружескую верность. В маленькой гостиной, окутанной мягкой тенью, по-прежнему стояла сдержанная тишина; здесь царила та сладостная нега, которую порождают долгие месяцы счастливой и уединенной любви; на панели над канапе висел портрет Гийома, нежно улыбавшегося Мадлене. И среди безмятежного покоя гостиной Мадлена побледнела под этим полным любви взглядом, чувствуя, что Жак снова владеет ею, терзает ее плоть.

Она предалась воспоминаниям. Перед отъездом молодой хирург подарил ей свой портрет, такой же, как тот, который волею неумолимого случая только что попался ей на глаза. Но накануне переезда в особняк на Булонскую улицу Мадлена сочла своим долгом сжечь фотографию, не желая, чтобы образ первого любовника преследовал ее в жилище Гийома. Теперь этот портрет вдруг воскрес, и Жак, вопреки ее воле, проник в ее убежище! Она встала, снова взяла в руки альбом. На оборотной стороне фотографии она прочла надпись: «Моему старому товарищу, моему брату Гийому».

Гийом — товарищ, брат Жака! Бледная как полотно, Мадлена закрыла альбом и снова опустилась в кресло. Она долго сидела, задумавшись, с неподвижным взором, с бессильно повисшими руками.

Она говорила себе, что, должно быть, совершила какой-то ужасный грех, раз она так жестоко наказана за полгода счастья. Она отдавалась объятиям двух мужчин, а эти двое мужчин любили друг друга братской любовью. Она видела в этом кровосмешение. Когда-то в Латинском квартале она знала девицу, которую делили между собой два друга и которая спокойно переходила с ложа одного на ложе другого. Она вдруг подумала об этой несчастной, сказав себе с отвращением, что и сама она так же бесчестна, как та. Теперь, — Мадлена это ясно чувствовала, — отдаваясь Гийому, она будет принадлежать призраку Жака; быть может, она будет находить чудовищное наслаждение в ласках этих двух любовников, будет смешивать их. Это ужасное будущее предстало перед ней с такой отчетливостью, что у нее мелькнула мысль бежать отсюда, исчезнуть навсегда.

Но малодушие удержало ее. Еще накануне она была так счастлива, ее согревало, баюкало обожание Гийома. Может быть, ласки возлюбленного и сейчас успокоят ее, она снова все забудет, поверит, что она верна ему и достойна его любви? Потом она спросила себя, не лучше ли будет рассказать Гийому о своем прошлом, исповедаться ему, чтобы он отпустил ей грехи. Но мысль об этой исповеди ужасала ее. Разве посмеет она признаться Гийому, что была любовницей его друга, брата? Он оттолкнет ее, прогонит со своего ложа, никогда не примирится он с этим постыдным дележом. Она рассуждала так, словно Жак все еще владел ею, она чувствовала, что он живет в ней.

Нет, она ничего не скажет Гийому, будет одна нести свой позор. Но и это казалось ей недостаточным, ее правдивая натура восставала при мысли, что она принуждена будет все время лгать. Она понимала, что не сможет долго выносить жизнь, полную бесчестья и страданий, у нее не хватит сил все время улыбаться сквозь слезы. Лучше уж немедленно во всем признаться или бежать отсюда. Все эти мысли беспорядочно сталкивались в ее голове, оглушали ее, вызывали мучительную боль. Она без конца спрашивала себя, что ей делать, и не могла принять никакого решения. Внезапно она услышала, как хлопнула входная дверь. На лестнице послышались стремительные шаги. В комнату вошел Гийом.

Лицо его было искажено. Он бросился на канапе и разразился рыданиями. Потрясенная, недоумевающая, Мадлена решила, что он все знает. Дрожа, она поднялась и подошла к нему.

Гийом плакал, уткнувшись лицом в ладони, охваченный приступом безысходного отчаяния. Наконец он протянул руки к своей любовнице и сказал, задыхаясь от рыданий:

— Утешь меня, утешь… Ах, как я страдаю!

Мадлена села рядом с ним, не смея его понять, не зная, она ли причина этих слез. Перед таким безысходным горем она позабыла о своих собственных переживаниях.

— Скажи, что с тобой? — спросила она своего любовника, беря его за руки.

Он посмотрел на нее, обезумевший от страдания.

— Я не хотел плакать на улице, — пробормотал он сквозь рыдания. — Я бежал, слезы душили меня… Я спешил сюда… Дай мне выплакаться, от этого мне станет лучше, это облегчит мою душу.

Он вытер слезы, судорожно всхлипнул и разрыдался вновь.

— Господи! Господи! Я никогда больше не увижу его, — прошептал он.

Мадлене показалось, что она угадала причину его отчаяния, ее затопила бесконечная жалость. Она привлекла к себе Гийома, обняла его, поцеловала в лоб, осушила его слезы, старалась утешить юношу, сокрушенно глядя на него.

— Ты потерял отца? — спросила она.

Он покачал головой. Затем, молитвенно сложив руки, голосом, полным покорного отчаяния, сказал, словно обращаясь к тени, которую один он мог видеть:

— Бедный мой Жак, бедный мой Жак, ты больше не будешь меня любить так, как ты умел любить…

Я забыл о тебе, не думал о тебе, даже в тот час, когда ты умирал…

При имени Жака Мадлена, которая вытирала слезы своему возлюбленному, выпрямилась и встала, вся дрожа. Жак мертв! Это отдалось глухой болью во всем ее существе. Она застыла, оцепенев от ужаса, спрашивая себя, не она ли, сама того не ведая, убила Жака, чтобы освободиться от него.

— Ты его не знала, — продолжал Гийом, — кажется, я никогда не рассказывал тебе о нем. Я был таким неблагодарным, счастье сделало меня забывчивым… Это было золотое сердце, преданная душа. У меня не было иного друга в этом мире. До того как я встретил тебя, я знал только одну его привязанность. Ты и он — единственные существа, чьи сердца были мне преданны. И вот теперь я потерял его.

Он умолк, захлебнувшись рыданиями.

— В коллеже меня били, — продолжал Гийом, — а он явился и защитил меня. Он избавил меня от страданий, предложил мне свою дружбу и свое покровительство, мне, парии, окруженному презрением, осыпаемому насмешками. Ребенком я почитал его как божество, я готов был преклонить перед ним колени, если бы он потребовал от меня молитв… Я стольким ему обязан, я без конца спрашивал себя, смогу ли когда-нибудь отблагодарить его за все, заплатить ему свой долг… Как я мог допустить, чтобы он умер вдали от меня! Я недостаточно сильно его любил, я это чувствую…

Волнение душило его. Помолчав, он снова заговорил:

— А потом, какие чудесные дни проводили мы вместе! Мы бегали по полям, держась за руки. Помню однажды утром, когда мы ловили раков под ивами, он сказал мне: «Гийом, есть только одна хорошая вещь на свете — дружба. Будем крепко любить друг друга, это даст нам утешение в будущем». Дорогой мой, бедный Жак, его нет больше на этой земле, и я так одинок!.. Но он будет жить в моем сердце… У меня не осталось никого на свете, кроме тебя, Мадлена. Я потерял брата…

Он опять зарыдал и снова беспомощно протянул руки к молодой женщине.

Она страдала. Горе Гийома, его мучительные сожаления вызывали у нее непонятное чувство протеста; она не в силах была слышать из его уст пламенные похвалы Жаку, ей хотелось крикнуть ему: «Замолчи! Этот человек отнял у тебя счастье, ты ему ничего не должен». Только этой последней муки ей недоставало: ее нежный возлюбленный, который должен был принести ей забвенье, вновь воскрешал ее прошлое. И она не смела заставить его молчать, не смела во всем ему признаться, она была потрясена тем, что узнала: двух ее любовников соединяли неразрывные узы дружбы и признательности. Она вслушивалась в отчаяние Гийома, как вслушивалась бы в угрожающий рокот волн, бегущих к ней, чтобы ее поглотить. Неподвижная и молчаливая, она хранила какую-то непонятную холодность. В душе ее не было других чувств, кроме гнева. Смерть Жака вызвала у нее озлобление. Вначале она испытала только глухую щемящую тоску, но потом взбунтовалась, увидев, что этот человек по-прежнему не умирает для нее. По какому праву, раз он уже мертв, явился он смущать ее покой?

А Гийом все протягивал к ней руки и твердил:

— Бедняжка моя, Мадлена, утешь меня… У меня не осталось больше никого в этом мире, кроме тебя!..

Утешать его в смерти Жака! Это казалось Мадлене горькой насмешкой. Она снова заключила Гийома в свои объятия, осушила слезы, которыми он оплакивал ее первого любовника. Она тоже готова была разрыдаться оттого, что ей приходилось играть эту странную роль, но у нее не было слез. Поистине она была суровой и безжалостной: она не испытывала никакого сожаления, никакой нежности к тому, кого некогда любила, она чувствовала только тайное раздражение против страданий Гийома. Мадлена оставалась дочерью рабочего Фера. «Он любил его больше, чем меня, — думала она, — он выгонит меня, если я признаюсь в своих мыслях».

Затем, так как надо было что-то сказать, побуждаемая острым любопытством, она спросила отрывисто:

— Отчего он умер?

Тогда Гийом рассказал ей, что, дожидаясь у банкира денег, он машинально взял в руки газету. Взгляд его упал на заметку, сообщавшую о кораблекрушении фрегата «Пророк», застигнутого штормом близ Кейптауна. Судно разбилось о рифы, и ни один человек не спасся. Тело Жака, плывшего на этом фрегате в Кохинхину, не будет даже покоиться в могиле, куда можно было бы прийти помолиться. Сообщение было официальным.

Мучительная тоска любовников постепенно несколько улеглась, и в тишине наступившей ночи Мадлена уже спокойнее раздумывала о неожиданных событиях этого дня. Гнев ее прошел, она чувствовала себя разбитой, невольная грусть охватила ее. Если бы она узнала о смерти Жака при других обстоятельствах, разве можно сомневаться, что у нее болезненно сжалось бы горло и нашлись бы слезы оплакать его. Теперь, лежа в глубине алькова, прислушиваясь к неровному дыханию Гийома, забывшегося рядом с ней тяжелым сном, она думала о смерти, о трупе, влекомом волнами, с размаху бросающими его о скалы. Может быть, он тонул с ее именем на устах. Она вспомнила, как однажды на улице Суфло он сильно порезался и как она чуть не упала в обморок при виде крови, которая текла у него по руке. В то время она любила его; если бы он заболел, она месяцами бодрствовала бы около его постели, чтобы спасти его. А сейчас, когда он погиб, она вдруг преисполнилась гнева против него. Разве мог он стать ей таким чужим? Нет, ныне она вновь обрела его, он был все время в ней, в ее груди, в каждой клеточке ее тела, он до такой степени владел ею, что она словно ощущала на своей коже его дыхание. И она задрожала, как в те времена, когда Жак сжимал ее в своих объятиях, когда ее сжигала любовная горячка. Теперь она испытала страшное потрясение, точно она лишилась какой-то части своего существа. И Мадлена плакала, уткнувшись головой в подушку, чтобы не услышал Гийом. Она вновь стала слабой, беспомощной женщиной и почувствовала себя еще более одинокой на этой земле.

Этот приступ отчаяния продолжался долго. Мадлена невольно продлевала его, вспоминая дни их былой любви; каждая трогательная подробность, живо напоминавшая ей прошлое, приводила ее в еще большее отчаяние; она горько упрекала себя за то раздражение против Жака, за то равнодушие к его участи, которые владели ею днем, а теперь казались ей чуть не преступлением. Даже Гийом, знай он ее историю, велел бы ей преклонить колени и плакать вместе с ним. Она молитвенно сложила руки, прося прощения у покойного, образ которого вызывала в своей памяти; ей казалось, она слышит его предсмертный крик, слившийся с рокотом моря.

Сильное и непреодолимое желание вдруг овладело Мадленой. И она не пыталась бороться с этим порывом.

Она тихонько встала, с бесконечными предосторожностями, стараясь не разбудить Гийома, опустила ноги на ковер и с беспокойством взглянула на спящего, боясь, что он спросит ее, куда она идет. Но он спал, на ресницах его повисли слезы. Взяв ночник, Мадлена прошла в гостиную, испуганно замирая, когда под ее босыми ногами скрипел паркет.

Она направилась прямо к круглому столику, раскрыла альбом и села, устремив взгляд на портрет Жака. Она пришла сюда взглянуть на него. С рассыпавшимися по плечам рыжими волосами, дрожащая, съежившаяся от холода в своей длинной ночной сорочке, Мадлена долго глядела на фотографию при желтом мерцающем свете ночника. Вокруг царила глубокая тишина, и когда, охваченная внезапным, беспричинным страхом, молодая женщина настороженно прислушивалась к каждому шороху, до нее из соседней комнаты доносилось только неровное, лихорадочное дыхание Гийома.

Теперь ей казалось, что лицо у Жака уже не такое насмешливое, как утром. Его обнаженные шея и руки, расстегнутый ворот уже не будили в ней прежних воспоминаний. Этот человек был мертв; образ его отныне непостижимо олицетворял теплую, дружескую привязанность. Глядя на него, Мадлена испытывала бесконечную нежность. Он улыбался ей своей сердечной улыбкой, как в прежние дни, и все в нем ее глубоко трогало, даже его непринужденная поза. Жак сидел верхом на стуле, держа в зубах фарфоровую трубку, и, добродушно глядя на Мадлену, казалось, прощал ее. И сейчас, после смерти, он был все таким же добрым малым, каким она знала его всегда, словно она толкнула дверь их комнаты на улице Суфло и опять увидела веселого и бесцеремонного Жака, которому из-за его легкого и беспечного нрава прощала легкомысленные любовные похождения.

Теперь она плакала с большей кротостью и смирением и, не отрываясь, глядела на того, кого больше не существовало. Отныне этот портрет станет священной реликвией, и ей нечего его опасаться. Она вспомнила свое утреннее смятение, душевную борьбу, свою нерешительность и тревогу перед неизбежностью какого-то выбора. Бедный Жак послал, ей весть о своей смерти в тот самый момент, когда она впала в отчаяние оттого, что он встал между ней и ее любовником. Жак словно хотел сказать, что она может жить спокойно: он уже не явится смутить ее новую любовь. Казалось, Жак разрешал ей схоронить в глубине ее сердца тайну их связи. К чему заставлять страдать Гийома, лучше попытаться снова вернуть счастье. Она должна молчать из жалости к Гийому, из любви к нему. Портрет Жака шептал ей: «Ну же, постарайся быть счастливой, дитя мое. Меня больше нет на земле, и я никогда не появлюсь перед вами как живое напоминание о твоем позоре. Возлюбленный твой — совсем дитя, я помогал ему, теперь прошу об этом тебя. А если у тебя доброе сердце, вспоминай иногда обо мне».

Мадлена была побеждена. Она будет хранить молчание: зачем ей быть более жестокой, чем сама судьба, которой угодно было скрыть от Гийома имя ее первого любовника? Впрочем, разве и сам он не требовал этого? Память о Жаке жила в его душе, она должна быть возвышенной и светлой. Исповедь Мадлены навсегда запятнает ее. Это будет дурным поступком. Молодая женщина поклялась себе молчать, и ей почудилось, что портрет словно благодарит ее за эту клятву.

Она нежно поцеловала его.

Когда Мадлена снова легла в постель, уже занимался день. Гийом, измученный всем пережитым, еще спал. В конце концов она тоже уснула, успокоенная, убаюканная слабой надеждой. Они забудут все страдания этого дня, вновь обретут желанный покой, свою драгоценную любовь.

Но сон их кончился. Никогда больше спокойствие первых дней не усыпит их в уютном убежище на Булонской улице. Призрак несчастного, потерпевшего кораблекрушение, поселился в особняке, сея вокруг тяжелую печаль. Они забыли о нежностях и поцелуях, они могли просидеть все утро рядом, почти не разговаривая, погрузившись в свои печальные воспоминания. Смерть Жака ворвалась в их теплое гнездышко, как порыв ледяного ветра; теперь они дрожали от холода; тесные комнатки, где вчера еще они жили в объятиях друг друга, стали казаться им огромными, полуразрушенными, открытыми всем ветрам. Тишина и сумрак, которых прежде они так горячо искали, ныне внушали им какой-то неясный ужас. Они вдруг почувствовали себя совсем одинокими. Как-то Гийом, не сдержавшись, произнес жестокие слова.

— Этот дом и в самом деле похож на могилу! — воскликнул он. — Здесь задыхаешься.

Однако он тотчас же раскаялся в том, что сказал, и, взяв за руку Мадлену, добавил:

— Прости меня, я все забуду и снова вернусь к тебе.

Он верил в это, он не знал, что мечты не повторяются. Когда они наконец побороли свою подавленность и отчаяние, они уже утратили слепую веру первых дней. В особенности Мадлена: очнувшись от сладкой грезы, она совершенно переменилась. Теперь, когда ее прошлое вновь воскресло в ней, она уже не могла с прежним неведением отдаваться объятиям Гийома. Жизнь ранила ее и еще не раз будет наносить ей раны, поэтому, считала она, нужно стараться предохранить себя от того, что ей грозит. Прежде Мадлена почти не задумывалась о том, какой позор навлекало на нее положение любовницы, ей казалось таким естественным быть любимой, и сама она любила, счастливая, позабыв весь мир. Теперь гордость ее была уязвлена, она вновь страдала, как на улице Суфло, в своем любовнике она видела врага, который крадет у нее даже ее уважение к себе. Всякая мелочь заставляла ее чувствовать, что на Булонской улице она не у себя дома. «Я содержанка», — однажды возникнув в ее уме, эта мысль жгла ее словно каленым железом; Мадлена скрывалась в своей комнате, запиралась там и горько плакала, испытывая отвращение к себе.

Гийом часто делал ей подарки. Он любил дарить. Вначале Мадлена принимала эти подношения радостно, как ребенок, которому принесли новую игрушку. Ее мало беспокоила стоимость того, что он ей дарил, — она была счастлива, что Гийом постоянно думает о ней. Она брала драгоценности, как обычные сувениры. Пережитое потрясение словно пробудило ее от сна, теперь ей внушало сильнейшее беспокойство то, что на ней были шелковые платья, бриллианты, которые оплачивала не она. Ее не покидало отныне чувство горечи, ее оскорбляла роскошь, которая ей не принадлежала. Ей причиняли страдания кружева и мягкая постель, вся богатая обстановка особняка. Все, что ее окружало, казалось ей платой за ее позор. «Я продаюсь», — думала она порой, и сердце ее мучительно сжималось.

В эти печальные для них дни Гийом как-то принес ей дорогой браслет. Увидев браслет, Мадлена побледнела и не промолвила ни слова. Юноша, удивленный тем, что она не бросилась ему на шею, как в прежние времена, ласково спросил:

— Тебе, верно, не нравится этот браслет?

Она еще немного помолчала, потом сказала дрожащим голосом:

— Мой друг, ты тратишь на меня слишком много денег. Этого не следует делать. Я не нуждаюсь в этих подарках. Я любила бы тебя не меньше, если бы ты мне ничего не дарил.

Она с трудом сдержала рыдания. Гийом порывисто привлек ее к себе, удивленный и рассерженный, не смея догадаться о причине ее бледности.

— Что с тобой? — спросил он. — О Мадлена, какие у тебя гадкие мысли… Разве ты мне не жена?

Она посмотрела ему прямо в лицо. Ее открытый, почти суровый взгляд ясно говорил: «Нет, я не твоя жена». Если бы она осмелилась, она предложила бы своему любовнику, что будет сама оплачивать, из своей маленькой ренты, свой стол и туалеты. Теперь гордость ее стала несговорчивой; во всем она видела для себя оскорбление и от этого становилась все раздражительней.

Когда спустя несколько дней Гийом купил ей платье, она сказала ему с нервным смехом:

— Благодарю тебя; но в дальнейшем позволь мне самой покупать такие вещи. Ты в этом ничего не понимаешь, и тебя обсчитывают.

С этого времени она сама делала все покупки. Когда ее любовник попытался возместить потраченные ею деньги, она разыграла целую комедию, чтобы отказать ему в этом. Таким образом, она все время была настороже, выдерживала самые настоящие баталии, защищая свою гордость, которая страдала от всякого пустяка. И в самом деле жизнь на Булонской улице становилась для нее невыносимой. Она любила Гийома, но эти ежедневные мучения делали ее до такой степени несчастной, что часто она начинала думать, будто больше не любит его; правда, это не мешало ей испытывать безграничный страх при мысли, что он может покинуть ее подобно Жаку. Тогда она плакала часами, спрашивая себя, к какому новому позору она идет.

Гийом замечал, что порой глаза Мадлены красны от слез. Он отчасти догадывался о тех страданиях, которые она сама себе причиняла. Он хотел быть добрым, утешить ее, быть с ней более нежным, но против своей воли с каждым днем испытывал все большее беспокойство и тревогу. Почему она плачет? Значит, она чувствует себя несчастной с ним? Может быть, она сожалеет о каком-нибудь любовнике? Последнее предположение приводило Гийома в совершенное отчаяние. Он тоже утратил веру, счастливое ослепление первых дней. Он думал о прошлом Мадлены, которого не знал и не хотел знать, но о котором не мог заставить себя не думать. К нему вновь вернулись мучительные сомнения, владевшие им в тот вечер, когда они совершали прогулку в Верьерский лес, они терзали его с новой силой. Ему не давали покоя годы, прожитые Мадленой без него и безвозвратно для него потерянные, он следил за молодой женщиной, стараясь прочитать признание в ее жестах, в ее взглядах; и, когда ему казалось, что он ловит ее на мыслях, которые не имеют к нему отношения, он приходил в отчаяние оттого, что не может заполнить всю ее жизнь. Теперь, когда она принадлежала ему, он хотел владеть ею безраздельно. Он твердил себе, что любит ее достаточно сильно, что ей должно хватать его любви. Он не желал допустить мысль, что она может о чем-то мечтать, и чувствовал себя жестоко оскорбленным ее мимолетным равнодушием. Часто, когда он бывал рядом с ней, она вдруг переставала его слушать, глядя перед собой туманным взором и погрузившись в какие-то свои тайные мысли; тогда он замолкал, считая, что его не понимают, и вспышки гордости превращали его любовь чуть ли не в презрение. «Мое сердце обманулось, — думал он. — Эта женщина не достойна меня; она успела уже многое испытать в своей жизни и не сумеет вознаградить меня за мою привязанность».

Дело ни разу не дошло у них до настоящей ссоры. Они пребывали в состоянии молчаливой войны. Но и нескольких горьких слов, которыми они порой обменивались, было достаточно, чтобы они чувствовали себя подавленными и отчаявшимися.

— У тебя красные глаза, — часто говорил Гийом молодой женщине, — почему ты плачешь тайком?

— Я не плачу, ты ошибаешься, — отвечала Мадлена, силясь улыбнуться.

— Нет, нет, я не ошибаюсь, — продолжал он, — я несколько раз слышал ночью, как ты плакала. Ты несчастна со мной?

Она отрицательно качала головой, но смех ее по-прежнему был каким-то натянутым, и по-прежнему у нее был такой вид, словно что-то тайно терзает ее. Гийом брал ее руки в свои, старался отогреть их, но руки молодой женщины оставались холодными и безжизненными, и он выпускал их, восклицая:

— Да, я жалкий влюбленный! Я не умею заставить любить себя… Есть люди, которых помнят.

Эти намеки больно задевали Мадлену.

— Как ты жесток, — с горечью отвечала она. — Я не могу забыть, кто я, потому-то я и плачу. Что такое ты вообразил, Гийом?

Он пристыженно опускал голову, а она твердо добавляла:

— Пожалуй, было бы лучше, чтобы я рассказала тебе о моем прошлом. По крайней мере тогда ты знал бы, как к нему относиться, и не считал его позорнее, чем оно есть на самом деле… Хочешь, я обо всем тебе расскажу?

Он с жаром отказывался, он прижимал свою возлюбленную к груди, умоляя простить его. Такие сцены часто повторялись, но никогда не шли дальше этого; однако скоро Гийом снова впадал в себялюбивое отчаяние, что не владеет ею безраздельно, а Мадлена начинала страдать от уязвленной гордости и страха подвергнуться новым оскорблениям.

Порой Мадлена бросалась Гийому на шею и, не скрываясь, плакала. Эти слезы, казалось бы, беспричинные, были еще мучительнее для юноши. Он не решался ни о чем расспрашивать свою любовницу, он утешал ее со столь явной досадой и раздражением, что слезы на ее глазах сразу высыхали и она принимала суровый и неприступный вид. Тогда она замыкалась в молчании, пока любовник ее сам не смягчался до слез, и они заключали друг друга в объятия, то доводя до отчаяния, то утешая один другого. Они не могли бы сказать, что делало их несчастными, они были охвачены смертельной грустью, не зная тому причины; им казалось, самый воздух вокруг насыщен бедой; медленно и неотступно ими все больше овладевало уныние, оно давило их.

Из этого положения не было выхода. Им нужно было откровенно объясниться между собой. Мадлена колебалась, а Гийом был слишком слаб, чтобы решиться на это. Такая невыносимая жизнь продолжалась целый месяц.

Гийом вставил портрет Жака в дорогую рамку. Эта фотография, висевшая в спальне любовников, смущала Мадлену. Когда она ложилась, ей казалось, что глаза Жака следят за ней. Ночью она чувствовала в спальне его присутствие, она приглушала свои поцелуи, чтобы он не услышал их. Утром она спешила поскорее одеться, чтобы не стоять обнаженной перед портретом при ярком дневном свете. Но при всем том она любила этот портрет, в ее смущении не было ничего болезненного. Воспоминания ее смягчились. Жак был для нее уже не любовником, а только предосудительным другом прошлого. Она стыдилась его больше, чем Гийома, по-настоящему страдая оттого, что он является свидетелем ее новой любви. Порой она начинала думать, что должна просить у него прощения; глядя на этот портрет, она забывала о себе, испытывая чувство какого-то огромного облегчения. В те дни, когда ее душили рыдания, когда они с Гийомом обменивались горькими словами, она смотрела на Жака с еще большей нежностью. Она смутно сожалела о нем, позабыв свои прежние страдания.

Может быть, в конце концов, подобно неутешной вдове, Мадлена стала бы проливать слезы перед портретом Жака, если бы одно событие не нарушило их печальное существование. Еще месяц — и они с Гийомом, без сомнения, поссорились бы, прокляли бы тот день, когда впервые встретились. Случай спас их.

Гийом получил письмо из Ветея, спешно вызывавшее его домой. Отец его был при смерти. Мадлена, взволнованная его горем, нежно заключила его в свои объятия, и целый час они сидели так, рука в руке. Он уехал, потрясенный, пообещав молодой женщине написать обо всем, и просил, чтобы она ждала его.

V

Господин де Виарг был уже мертв. От Гийома скрыли правду, чтобы смягчить удар, который должна была причинить ему эта печальная новость.

Слуги Нуарода еще долгое время испуганно вздрагивали, вспоминая все обстоятельства этой смерти. Накануне граф, как обычно, заперся в своей лаборатории. Женевьеву удивило, что он не спустился вечером к обеду; правда, ему не раз случалось поздно засиживаться за работой, тогда он сам запасался едой, и старуха не беспокоила его. Однако в этот вечер ее томило предчувствие какой-то беды: окно лаборатории, обычно бросавшее яркий свет на поля, красное, как пасть адской печи, всю ночь оставалось темным.

На следующий день встревоженная Женевьева подошла к двери лаборатории послушать, что там происходит. Она ничего не услышала, ни шума, ни дыхания. Испуганная тишиной, она позвала графа, но не получила ответа. Тут она заметила, что дверь легко подается, это окончательно ее напугало, потому что граф всегда запирался на двойной запор. Она вошла. Посреди лаборатории, распростертый на спине, с вытянутыми ногами и сведенными, словно в конвульсии, руками, лежал труп г-на де Виарга; искаженное гримасой лицо в каких-то синевато-желтых пятнах запрокинулось назад, и видна была шея, тоже покрытая удлиненными желтоватыми пятнами. При падении голова ударилась о паркет, тоненькая струйка крови текла к печи, образуя там небольшую лужицу. Агония, по-видимому, длилась всего несколько секунд.

Женевьева с криком попятилась. Прислонившись к стене, она бормотала какую-то молитву. Больше всего ее потрясли пятна на лице и шее, похожие на синяки: дьявол в конце концов задушил ее хозяина, следы его пальцев свидетельствовали об этом. Давно уже приготовилась она к такой развязке; видя, что граф запирается у себя в лаборатории, она шептала: «Опять он будет вызывать проклятого. Сатана сыграет с ним скверную шутку; как-нибудь ночью он схватит его за горло, чтобы тотчас же заполучить его душу». Предсказание ее сбылось, она содрогалась, думая об ужасной борьбе, предшествовавшей смерти еретика. Ее пылкое воображение рисовало ей дьявола, черного и мохнатого, бросающегося на горло своей жертве, вырывающего у нее душу и исчезающего в каминной трубе.

На крик Женевьевы сбежались слуги. Этих людей граф де Виарг старательно отбирал среди самых невежественных крестьян округи, и они, как и Женевьева, были убеждены, что господин их умер, сражаясь с демоном. Они снесли тело вниз и положили его на кровать, дрожа от ужаса, трепеща, что из черного отверз-того рта вдруг выскочит нечистый. На много лье в округе было признано, что граф колдун и что сатана когда-нибудь унесет его. Врач, явившийся засвидетельствовать смерть, объяснил это иначе: синеватые пятна на коже натолкнули его на мысль, что здесь имело место отравление; его любопытство ученого было даже сильно уязвлено странным характером этих желтоватых пятен, появление которых не мог вызвать ни один из известных ядов. Он не без основания решил, что старый химик, должно быть, отравился с помощью одного из новых средств, открытых им во время его длительных исследований. Врач был человеком осторожным: он срисовал пятна из любви к науке и сохранил про себя тайну этой насильственной смерти. Он приписал смерть апоплексическому удару, желая избежать скандала, который вызвало бы признание самоубийства г-на де Виарга. Ведь люди всегда предпочитают щадить память богатых и власть имущих.

Гийом приехал за час до похорон. Горе его было велико. Правда, граф всегда обходился с ним холодно, ничто не питало его привязанности, и, потеряв отца, Гийом не мог почувствовать, что оборвались какие-то крепкие сердечные узы; но бедный юноша находился тогда в столь возбужденном состоянии ума, что проливал обильные слезы. После тревожных и мучительных дней, проведенных с Мадленой, малейшее горе должно было вызвать у него рыдания. Может быть, случись это два месяца назад, он не стал бы плакать.

По возвращении с похорон Женевьева заставила его подняться к ней в комнату. Там, со спокойной жестокостью фанатички, она сказала Гийому, что совершила святотатство, позволив схоронить его отца в священной земле. С беспощадной прямотой поведала она ему на свой лад историю этой смерти, вину за которую возлагала на дьявола. Быть может, она и не стала бы рассказывать юноше эти страшные подробности над еще свежей могилой отца, если бы не хотела извлечь отсюда мораль; она горячо увещевала молодого человека, требовала, чтобы он дал клятву никогда не вступать в сделку с адом. Гийом поклялся ей во всем, чего она хотела. Он слушал ее, словно оцепенев, весь еще во власти своего горя, не в силах понять, почему она говорит ему о сатане, и чувствуя, что этот резкий, пронзительный голос, повествующий о борьбе его отца с демоном, доводит его до безумия. Он уловил только ее слова о пятнах, которыми были покрыты лицо и шея покойного. Он стал очень бледен, не смея еще примириться с пришедшей ему в голову мыслью.

Как раз в это время ему доложили, что какой-то человек желает с ним говорить. В вестибюле Гийома ждал врач, дававший заключение о смерти графа. С тысячью предосторожностей он сообщил ему зловещую истину; он добавил, что если он позволил себе скрыть самоубийство от посторонних, то посчитал себя обязанным открыть правду сыну покойного. Похолодевший от подобного признания, молодой человек поблагодарил доктора за его ложь. Гийом не плакал больше, он смотрел прямо перед собой тусклым неподвижным взглядом: ему казалось, под ногами его разверзается бездонная пропасть.

Шатаясь, словно пьяный, он направился к двери, но врач удержал его. Этот человек пришел вовсе не для того, чтобы, как он говорил, сообщить Гийому правду. Движимый страстным желанием проникнуть в лабораторию графа, он понял, что лучшего случая никогда не представится, — сын введет его в это святилище, дверь которого всегда закрывал перед ним отец.

— Простите меня, — сказал он Гийому, — что я заговариваю с вами в такой момент о подобных вещах. Но боюсь, что завтра уже не время будет нам с вами заниматься некоторыми изысканиями. Пятна, обнаруженные мной на теле господина де Виарга, имеют весьма странный характер, и мне совершенно неведом яд, который мог их вызвать… Я прошу у вас милостивого разрешения побывать в комнате, где нашли труп; это, без сомнения, позволит мне дать вам обо всем происшедшем более точные сведения.

Гийом потребовал ключ от лаборатории и поднялся туда вместе с медиком. Он повел бы его, куда бы тот ни попросил, в конюшню или в погреб — куда угодно, не выказав ни малейшего удивления, даже не сознавая, что делает.

Но когда они открыли дверь в лабораторию, Гийом вышел из своего оцепенения, настолько он был потрясен видом этой комнаты. Все так переменилось в огромной зале, что юноша с трудом узнал ее. Он был здесь почти три года назад, в тот самый день, когда отец запретил ему заниматься каким бы то ни было трудом, какой бы то ни было наукой. Тогда в лаборатории поддерживались превосходный порядок и чистота: изразцы печи сверкали; стекло и медь приборов отражали громадное светлое окно; вдоль стен тянулись полки со всевозможными банками, колбами, сосудами всех видов; на столе были разложены огромные книги, стопки исписанной бумаги. Он вспомнил, с каким почтительным удивлением смотрел тогда на эту мастерскую познания, которую с такою методичностью заполнял целый мир предметов. Здесь покоились плоды долгой, полной трудов жизни, хранились драгоценные секреты ученого, который более полувека выведывал у природы ее тайны, не желая никому доверить результаты своей горячей любознательности. Войдя в лабораторию, Гийом ожидал увидеть все на своих прежних местах — аппараты и полки, книги и манускрипты. Но он вступил в мир истинного разрушения. Точно шквал пронесся по комнате, все разорив, запачкав; печь, почерневшая от дыма, казалось, потухла много месяцев назад, давно остывшая зола просыпалась на паркет; медные части аппаратов искривились, стекло треснуло; колбы и склянки, стоявшие на полках, были разбиты вдребезги, и осколки их образовывали кучу в углу комнаты, подобно тому как в конце некоторых улочек громоздятся горы бутылочных черепков; сами полни покосились и повисли; казалось, их вырвала из креплений чья-то разъяренная рука; книги и рукописи были разорваны и наполовину сожжены, они валялись кучей в другом углу комнаты. Разруха царила здесь не со вчерашнего дня: верно, прошло немало времени с тех пор, как лаборатория была разгромлена, — с потолка свисали клочья паутины, плотный слой пыли лежал на валявшихся повсюду обломках.

При виде такого разгрома у Гийома сжалось сердце. Теперь он все понял. Когда-то отец говорил ему о науке с глухой ревностью, с горькой иронией. Она была для него похотливой и жестокой любовницей, которая своим сладострастием довела его до изнеможения; из любви к ней и презрения к толпе он не желал, чтобы после его смерти кто-то владел ею. И с бесконечной болью молодой человек представил себе тот день, когда старый ученый в приступе бешенства разрушил свою лабораторию. Он словно видел, как граф ударом ноги отшвыривает приборы, бросает их о стены, разбивает колбы о паркет, вырывает полки из гнезд, рвет и сжигает рукописи. За какой-нибудь час или даже за несколько минут были уничтожены плоды упорных исследований, на которые ушла целая жизнь. И вот наконец ни одно из его открытий, ни одно из его наблюдений не существует больше — он стоит в своей лаборатории один среди окружающего его хаоса. Тогда, должно быть, он сел и с непонятной и страшной улыбкой вытер взмокший от пота лоб.

Гийом холодел, думая о тех ужасных днях, которые его отец проводил потом в этой комнате, в этой могиле, где была погребена его жизнь, его труды, его страсть. В течение нескольких месяцев он, как и прежде, запирался там, ни к чему больше не притрагиваясь, шагая взад и вперед по лаборатории, думая, что наконец обрел желанное небытие. Он давил ногами обломки своих дорогих приборов, пренебрежительно отбрасывал в сторону обрывки рукописей, черепки колб, на дне которых сохранялись еще частицы исследуемых или открытых им веществ; он довершал дело разрушения, опрокидывал случайно оставшийся полным тигель, наносил последний удар каблуком по какому-нибудь аппарату. Какие мысли, исполненные высшего презрения, какая горькая насмешка, какая любовь к смерти владели этим могучим умом в те бесконечные праздные часы раздумий, которые провел он среди развалин им же самим уничтоженного детища!

Ничто не уцелело. Гийом обошел комнату и в конце концов заметил предмет, который пощадила рука его отца: это был похожий на этажерку, прикрепленную к стене, небольшой застекленный книжный шкаф, где стояли флаконы, наполненные разноцветными жидкостями. Здесь граф, посвящавший много времени токсикологии, запер сильные яды, открытые им и еще неизвестные науке. Маленький книжный шкаф попал сюда из гостиной первого этажа, Гийом вспомнил, что видел его в детстве; шкаф был сделан из дерева, вывезенного с островов, с медными украшениями на углах и изящной инкрустацией по бокам. Этот драгоценный шкаф чудесной работы вполне мог бы украшать будуар хорошенькой женщины. На каждой склянке пальцем, смоченным в чернилах, граф написал большими черными буквами: «Яд».

Молодой человек был потрясен жестокой иронией отца, сохранившего в полной неприкосновенности этот шкаф и его содержимое. Здесь, в нескольких флаконах новых ядов, был итог всей жизни, всех познаний графа. Он уничтожил другие свои открытия, те, которые могли быть полезны, и завещал человечеству как результат всех своих обширных исследований, всей работы своего могучего ума, только средства, несущие страдания и смерть. Это оскорбление человеческих знаний, эта зловещая насмешка, это презрение к людям, это утверждение высшей боли могли воссоздать картину агонии человека, который после пятидесяти лет научных изысканий нашел на дне своих реторт лишь несколько капель того снадобья, которым отравился.

Гийом невольно попятился к двери. Страх и отвращение гнали его отсюда. Он задыхался от зловония, стоявшего в этой грязной комнате, заваленной всевозможными обломками, затянутой паутиной и покрытой толстым слоем пыли. Кучи черепков и старых бумаг, валявшиеся по углам, представлялись Гийому отбросами той науки, от которой граф отстранил его и которую перед смертью с таким презрением выставил за дверь, как выставляют за дверь низкое, но все же любимое существо, с пренебрежением, еще полным мучительных желаний. Гийом смотрел на шкаф с ядами, и ему казалось — он слышит раскаты горького смеха старого ученого, столько месяцев вынашивавшего план самоубийства. И вдруг, содрогнувшись от ужаса, он заметил там, посредине лаборатории, тоненькую струйку крови, тянувшуюся к печи, крови, пролившейся из головы его отца. Она уже свернулась.

Тем временем доктор успел обшарить комнату глазами. Он еще с порога все понял и пришел в настоящую ярость.

— Что за человек! Что за человек! — шептал он. — Он все уничтожил, все разорил… Ах, если бы я был здесь, я связал бы его как буйнопомешанного! — И, обернувшись к Гийому, сказал: — Ваш отец был человек большого ума. Он, несомненно, сделал замечательные открытия. Но взгляните-ка, что от них осталось! Это безумие, чистое безумие… Понимаете ли вы это? Ученый, который мог быть членом Академии, предпочел похоронить вместе с собой результаты своих изысканий!.. И все же, если я отыщу здесь одну из его рукописей, я опубликую ее, и это сделает нам честь: ему и мне.

Он стал рыться в куче бумаг, не обращая внимания на пыль, покрывавшую их, и горько сетуя:

— Ничего не сохранилось, ни одной целой страницы. Никогда я не встречал подобного безумца.

Осмотрев ворох бумаг, медик перешел к груде черепков, продолжая жаловаться и возмущаться. Он подносил к носу донышки разбитых колб, нюхал их, словно стараясь выведать скрывавшиеся там секреты. Наконец он снова остановился посреди комнаты, взбешенный тем, что ничего не смог обнаружить. И тут он заметил шкафчик с ядами. Он подбежал к нему, испустив радостный крик, однако не нашел в замке ключа и вынужден был созерцать флаконы с ядами через стекло.

— Сударь, — торжественно проговорил он, обращаясь к Гийому, — прошу вашего милостивого разрешения позволить мне исследовать эти вещества… Я обращаюсь к вам с этой просьбой во имя науки, во имя памяти господина де Виарга.

Молодой человек покачал головой и, указав на обломки, покрывавшие паркет, ответил:

— Вы видите, отец мой не пожелал оставить никаких следов своих работ. Эти флаконы будут стоять там, где они стоят.

Врач пытался настаивать, но так и не смог поколебать решения молодого человека. Тогда в полном отчаянии он вновь принялся кружить по лаборатории. Заметив тонкую струйку крови, он остановился и спросил, не кровь ли это г-на де Виарга. Гийом ответил утвердительно, и лицо медика прояснилось. Он опустился на колени перед лужицей, образовавшейся у печи, и осторожно ногтями попытался соскоблить с пола уже почти засохший сгусток. Он надеялся, подвергнув кровь тщательному анализу, установить, каким токсическим препаратом пользовался граф.

Когда Гийом понял, какую цель преследует врач, он подошел к нему с дрожащими от гнева губами и, взяв его за руку, сказал отрывисто:

— Идемте, сударь… Вы же видите, я задыхаюсь здесь… Не следует нарушать покоя мертвых. Оставьте эту кровь, я требую этого.

Врач весьма неохотно оторвался от своего занятия. Гийом в лихорадочном нетерпении дожидался, когда он выйдет. Наконец, подталкиваемый к двери молодым человеком, врач, протестуя, вышел из лаборатории. Оказавшись в коридоре, Гийом вздохнул с облегчением. Он закрыл дверь лаборатории, преисполненный решимости сдержать клятву, которую дал отцу: никогда больше здесь не появляться.

Когда Гийом спустился вниз, в гостиной первого этажа его ждал мировой судья Ветея. Чиновник объяснил, впрочем, довольно любезно, что должен будет опечатать бумаги покойного, в случае, если ему не смогут предъявить завещания, составленного согласно всем требованиям закона. Он даже деликатно намекнул юноше, что знает о его родстве с покойным и о том, что Гийом является его приемным сыном, и потому нисколько не сомневается в существовании завещания, составленного целиком в его пользу. Он закончил свою небольшую речь, с очаровательной улыбкой заявив, что документ, без сомнения, лежит на дне какого-нибудь ящика, но закон есть закон, в завещании могут быть распоряжения особого характера, так что придется немного подождать. Гийом заставил этого человека умолкнуть, показав ему завещание, которое назначало его единственным наследником г-на де Виарга. Дождавшись совершеннолетия своего сына, граф усыновил его и дал ему свое имя; поскольку усыновление было связано с обязательной передачей имущества по завещанию, графу разрешено было рассматривать своего незаконного сына как законного. Мировой судья рассыпался в извинениях; он повторил, что закон есть закон, и ретировался, отвешивая поклоны и именуя г-ном де Виаргом того, кого только что столь пренебрежительно называл г-ном Гийомом, хотя и знал, что тот имеет право носить титул своего приемного отца.

В последующие дни Гийом был обременен многочисленными обязанностями. У него не оставалось ни одной свободной минуты обдумать свое новое положение. Со всех сторон его осаждали соболезнованиями, просьбами, предложением услуг. В конце концов, попросив Женевьеву отвечать за него всей этой докучавшей ему толпе, он заперся в своей комнате. Он взвалил на Женевьеву все заботы о делах. По завещанию граф оставил старой служанке ренту, которая давала ей возможность мирно, в покое, окончить свои дни. Но она была этим даже рассержена и, отказавшись от денег, заявила, что до самой смерти не бросит работы и не желает забывать о своем долге. В глубине души молодой человек был очень доволен, что кто-то избавит его от житейских забот. Медлительный, слабый духом, он ненавидел всякую деятельность; самые ничтожные жизненные невзгоды становились для него непреодолимым препятствием и вызывали гнев и отвращение.

Когда он смог наконец вновь погрузиться в свое одиночество, его охватила бесконечная тоска. Лихорадочное возбуждение не поддерживало больше его сил, его придавило мрачное отчаяние. За всеми хлопотами он на несколько дней почти забыл о самоубийстве отца; теперь мысли об этом снова вернулись к нему, его неотступно преследовала страшная картина: разоренная лаборатория, обагренная пятнами крови; это безжалостное воспоминание, это зловещее видение вызвало в его душе одно за другим все мучительные и жестокие воспоминания его жизни. Недавняя драма казалась ему роковым образом связанной с бесконечной чередою бед, которые ему уже довелось изведать. Он с тоской вспоминал позор, сопровождавший его рождение, юность, с ее горячечными мечтами и кошмарами, мученическое детство, все свое горькое, безрадостное существование. А теперь насильственная смерть отца, его беспощадная, все отрицающая ирония ввергли Гийома в пучину нового ужаса. Все эти мучительные, трагические события заставляли страдать податливую нервную натуру юноши, эту тонкую, чувствительную душу, не давая выхода жажде любви и покоя. Гийом задыхался в тяжелой атмосфере несчастья, которая окружала его с колыбели. Он замыкался в себе, делался все более боязливым, все более слабым, по мере того как жизнь обрушивала на него удар за ударом. В конце концов он начал видеть в себе жертву судьбы и готов был купить ценой какой угодно потери безрадостный покой и забвение. Теперь, когда в руках его оказалось большое состояние и он должен был проявить свою самостоятельность, колебания и страхи его возросли еще больше; он совсем не знал жизни, он трепетал перед будущим, спрашивая себя, какие новые мучения ему уготованы. Он проводил долгие часы, погрузившись в размышления. Он смутно ощущал: его привычный образ жизни, окружение и условия, в каких он рос, — все будет неумолимо толкать его в пропасть, как только он осмелится сделать первые шаги в этом новом для него мире.

Гийом почувствовал себя очень несчастным, и это еще усилило его любовь к Мадлене. Он принялся мечтать о ней с каким-то чуть ли не религиозным благоговением. Она одна, думал он, знает ему цену и любит его так, как он того заслуживает. Однако если бы он внимательно проверил свои чувства, он обнаружил бы в душе тайный страх перед связью с женщиной, прошлое которой было ему неведомо; он решил бы, что и в этом проявляется роковое предопределение, тяготеющее над всей его жизнью, что это лишь следствие событий, которые им управляют. Быть может даже, он и отступился бы, вспомнив злополучную историю своей собственной матери. Но он испытывал страстную потребность быть любимым и с безрассудной решимостью пытался найти утешение в любви единственного существа, которое подарило ему несколько месяцев нежности и покоя. Он каждый день писал Мадлене длинные письма, жалуясь на свое одиночество, клятвенно обещая, что их разлуке скоро придет конец. Порой он думал, что вновь укроется от всего мира со своей возлюбленной в маленьком особняке на Булонской улице; потом вдруг, вспоминая о тяжелых, безрадостных часах, которые им довелось пережить в этом доме, он опасался, что они уже не смогут обрести там счастья первых дней. На следующий же день он написал молодой женщине, моля ее приехать к нему в Ветей.

Мадлена обрадовалась предстоящему переезду. Ее тоже страшило одиночество в особняке, который был населен воспоминаниями о Жаке. Те две недели, что она прожила там одна, ввергли ее в отчаяние. В первый же вечер она спрятала портрет Жака, память о нем неотступно преследовала ее; теперь, когда она осталась одна, она воображала бы каждую ночь, что отдается призраку, если бы этот портрет все время был у нее перед глазами в ее спальне. Порой Мадлена чувствовала даже, как в ней поднимается гнев против Гийома, который оставил ее одну в доме, где обитает ее прежний возлюбленный. Она испытала настоящую радость, когда закрыла за собой дверь маленького особняка; ей казалось, что она навсегда заточила там призрак Жака.

Гийом ждал Мадлену в Манте. Как только они вышли со станции, он изложил ей свой план их новой жизни: она будет выдавать себя за даму, приехавшую пожить в деревне, а он сделает вид, что сдал ей флигель, расположенный в конце парка; там он сможет навещать ее когда захочет. Мадлена покачала головой, ей невыносима была мысль снова поселиться в доме своего возлюбленного, она искала благовидный предлог, чтобы отказаться от гостеприимства, которое ей предлагали. В конце концов она сказала, что они будут чувствовать себя менее свободно, живя почти под одной крышей, что это вызовет пересуды и что в тысячу раз лучше ей поселиться в каком-нибудь небольшом домишке по соседству с Нуародом. Гийом вынужден был признать разумными ее рассуждения, вспомнив о скандале, произведенном некогда в округе связью графа с женой нотариуса. Тогда между любовниками было решено, что Гийом вернется домой один, в кабриолете, в котором приехал сюда, а Мадлена сядет в дилижанс и явится в Ветей так, словно никого здесь не знает. Как только она подыщет себе жилье, она сообщит об этом Гийому.

Мадлене повезло: она сразу же нашла то, что искала. У хозяина гостиницы, в которой она остановилась, поблизости от Нуарода имелось нечто вроде фермы; он испытывал живейшее сожаление, что построил этот домик в буржуазном вкусе, так как почти никогда не жил там, и горько оплакивал денежки, в которые обошлась ему эта затея. Мадлена в первый же вечер заговорила о своем желании пожить в этих краях, если она найдет в окрестностях города жилище, которое бы ей подошло, и хозяин тотчас же предложил ей снять его ферму. На следующее утро он показал ей дом. Это было двухэтажное строение в четыре комнаты; от дождей, ливших всю зиму, его белые стены чуть-чуть пожелтели, с них смотрели серые ставни окон, красная черепица крыши выглядела такой веселой среди зеленевших деревьев; живая изгородь окружала небольшой участок земли, отведенный под сад; дальше, на расстоянии ружейного выстрела, была расположена ферма — скопление длинных черных построек, откуда доносилось пение петухов и блеяние овец. Мадлена была в восторге от своей находки, тем более что дом сдавался со всей обстановкой и она могла сразу же туда переехать. Она заплатила пятьсот франков за шесть месяцев и рассчитала, что у нее остается вполне достаточная сумма на ежедневные расходы. В тот же вечер она перебралась в этот дом. Распаковывая чемоданы, она весело напевала вполголоса, ей хотелось смеяться, бегать по комнатам, как ребенку.

Как только она увидела среди зеленой листвы белый улыбающийся маленький домик с красной черепичной крышей и серыми ставнями, она сказала себе: «Я чувствую, что буду счастлива здесь, в этой глуши».

Часов около девяти вечера ее навестил Гийом, которому она написала обо всем еще утром. Мадлена радушно, с какой-то ребяческой радостью приняла его в своем доме, водила повсюду, заставляла заглядывать во все уголки, не пропустила ни одного шкафа и ящика. Она потребовала, чтобы он осмотрел сад, хотя вечер был очень темный.

— Вот там, — говорила она с гордостью, — клубника, тут — фиалки, а здесь я, кажется, видела редис.

Гийом ничего не мог различить в темноте, но он нежно держал Мадлену за талию, целовал ее обнаженные руки и смеялся вместе с ней. Когда они очутились в глубине сада, молодая женщина сказала серьезно:

— В этом месте в живой изгороди есть большое отверстие, и через эту вот дыру, сударь, вы и будете каждый день проникать сюда, чтобы меня не компрометировать.

И конечно, совершенно необходимо было, чтобы молодой человек тотчас же попробовал, сможет ли он здесь пролезть. Давно уже любовники не переживали вместе таких приятных минут.

Мадлена не обманывалась: в этой глуши она должна была быть счастлива. Ей казалось, что в сердце ее рождается какая-то новая любовь, свободная и радостная, по-девичьи чистая. Портрет Жака покоился в особняке на Булонской улице, где она заперла его вместе со всеми мучительными воспоминаниями о прошедших годах. Мадлена смеялась так беззаботно, так легко было у нее на душе, что порой ей чудилось, будто она только вчера вышла из пансиона. Больше всего ее восхищало, что она наконец-то живет в своем доме; она с детской радостью повторяла: «Мой дом, моя комната», она хлопотала по хозяйству, высчитывала стоимость блюд, беспокоилась, что повысились цены на яйца и масло. Самую большую радость Гийом доставлял ей в те дни, когда принимал ее приглашение к обеду; тогда она запрещала ему приносить даже фрукты из Нуарода, ей хотелось, чтобы все расходы ложились на нее; она была в восторге оттого, что ничего больше не берет от других, а дает сама. Отныне она могла любить своего возлюбленного как равная равного, чувства ее были свободны, постыдная мысль, что она содержанка, не уязвляла больше ее гордость, сердце могло открыто изливать свою любовь и не сжиматься всякий раз при мысли о ее ложном положении. Когда приходил Гийом, она бросалась ему на шею; ее улыбка, ее взгляд, все ее непринужденные манеры, казалось, говорили: «Я отдаюсь по доброй воле, я не продаюсь».

В этом таилась причина новой нежности влюбленных. Гийом был удивлен и очарован, открывая в Мадлене незнакомую ему женщину. До этого она была его любовницей, теперь она стала его возлюбленной. Ведь прежде она жила в его доме, а теперь принимала его у себя. Этой разнице они были обязаны своим счастьем. В маленьком домике под Ветеем Гийом не чувствовал себя так свободно, как в особняке на Булонской улице, он не был здесь хозяином, и поэтому испытывал особую признательность к Мадлене за ту любовь и ласку, которые она дарила ему. Их связь стала более возвышенной; он ощущал какое-то чарующее стеснение, которое удваивало наслаждение, придавая ему неведомые доселе прелесть и нежность. Он создал был для любви, исполненной преклонения, и теперь с восторгом упивался сладостью их новых отношений. Ему нравилось чувствовать себя возлюбленным, которого женщина избрала себе добровольно; в этом доме он попадал под власть незнакомого ему обаяния, полного очаровательной простоты, наслаждался теплом, которого ему недоставало в Нуароде. К тому же он пробирался сюда тайком, опасаясь злых языков; он шел через поля и возделанные нивы, ноги его становились мокрыми от росы, и он был счастлив, точно школьник, сбежавший с уроков; когда ему казалось, что за ним наблюдают, он делал вид, будто собирает цветы и травы для гербария; потом снова продолжал свой путь, взволнованный, задыхаясь от быстрой ходьбы, предвкушая предстоящие ему радости; и вот наконец он добирался до цели своего путешествия, пролезал, как воришка, через дыру в кустах боярышника и бросал охапку цветов в Мадлену, уже поджидавшую его; она тотчас же уводила возлюбленного в дом, где наконец, вдали от любопытных взоров, протягивала ему губы, подставляла для поцелуя щеки. Это тайное свидание, этот путь через поля, этот поцелуй при встрече с каждым днем очаровывали Гийома все больше и больше. Если бы он чувствовал себя свободнее, он, возможно, быстрее пресытился бы.

Когда они запирались в доме, Гийому доставляло особое наслаждение думать, что их счастье скрыто от всех. Каждое посещение Мадлены было для него чудесным приключением, свиданием со скромной молодой девушкой. Он совершенно забыл о месяцах, проведенных на Булонской улице. Впрочем, Мадлена была теперь совсем другой женщиной. Она больше ни о чем не грезила, трезво смотрела на жизнь и любила его, любила тайком, как дама, которая должна заботиться о своей репутации; она внезапно краснела, принимая его в своей спальне, в ее спальне, где теперь он бывал лишь как гость, и неповторимая прелесть этой комнаты каждый раз вызывала у него глубокое волнение. Ничто здесь не принадлежало ему, даже домашние туфли.

Так безмятежно прожили они все лето. Дни проходили в блаженном, ничем не нарушаемом покое. Счастье, которое они дарили друг другу, усиливало их взаимную любовь, так же как некогда сознание, что они делают друг друга несчастными, чуть не привело их к разрыву.

Мадлена поселилась в своем маленьком домике около середины апреля. Она совсем не знала деревни, никогда нигде не бывала, кроме некоторых парижских пригородов. Неприхотливая жизнь среди полей доставляла ей множество простых и сильных радостей. Она видела, как расцветают деревья и созревают плоды, с восторженным удивлением следила, как трудится земля. Когда она приехала сюда, листва на деревьях была совсем нежной, светло-зеленой, равнина, вся еще пропитанная сыростью после зимних дождей, пробуждалась под первыми ласковыми лучами солнца, в ней была какая-то невинная детская прелесть; словно свежим, девственным дыханием повеяло в сердце из дали бледных горизонтов. Потом ласки солнца сделались более жгучими, листва потемнела, земля стала женщиной, любящей и оплодотворенной, и чрево ее содрогалось в сладострастных родовых муках. Мадлену освежила и успокоила мягкость весны, теперь она чувствовала, как знойное лето вливает в нее энергию, заставляет кровь в жилах струиться со спокойной силой. На вольном воздухе, под солнцем она окрепла и обрела покой; она походила на цветущий куст, схваченный зимним холодом, который весною пробуждается к жизни и пускает побеги, чтобы снова вырасти и расцвести во всей пышной зелени своей листвы.

Мадлена нуждалась в вольном воздухе, она любила бывать под открытым небом и наслаждалась длительными прогулками. Она совершала их почти каждый день, ходила по многу часов, никогда не жалуясь на усталость. Обычно она назначала Гийому свидание в небольшой рощице, где протекала речушка, в которой когда-то ее возлюбленный ловил раков. Встретившись, они медленно шли по шелковистой траве, скрытые деревьями, росшими по обоим берегам, поднимались по этой своеобразной, покрытой листвой долине, трепещущей от свежести. У их ног, точно серебряная лента, бесшумно скользя по песку, текла речушка; изредка попадались маленькие водопады, издававшие хрустальный звон, похожий на пение свирели. А по обеим сторонам долины возвышались огромные стволы, напоминавшие причудливые колонны, изъеденные, точно проказой, наростами плюща и мха; между стволами росли кусты ежевики, протягивающие от одного дерева к другому свои длинные колючие руки, возводя зеленые стены, которые скрывали узкую аллею, эту бесконечную, терявшуюся в густой листве улицу. Наверху зеленый свод был населен корольками, похожими на больших жужжащих мух; кое-где ветки раздвигались, открывая в вышине среди всей этой зелени клочок голубого неба. Гийом и Мадлена любили эту пустынную аллею, эту зеленую, образованную самой природой арку, до конца которой они ни разу не могли дойти; они готовы были бродить здесь часами, следуя за всеми поворотами дороги; прохлада, которой веяло от воды, царившее под сенью деревьев безмолвие рождали в них восхитительную негу. Они шли, обнявшись, а в тех местах, где тень была более густой, теснее прижимались друг к другу.

Порой они резвились, как дети, догоняли друг друга, цепляясь за кустарник, скользя по влажной траве. Внезапно молодая женщина исчезала, спрятавшись за каким-нибудь кустом; ее возлюбленный хорошо различал краешек светлой юбки, но притворялся, что разыскивает ее с весьма обеспокоенным видом; потом одним прыжком он оказывался рядом с ней и хватал ее в свои объятия, а она, упав на землю, вся трепетала от смеха.

Иногда Мадлена объявляла вдруг, что она озябла и хочет идти по солнцепеку; тень в конце концов действовала угнетающе на эту сильную натуру. Они выходили на яркое июльское солнце, раздвигали плотную стену колючего кустарника и оказывались у самой кромки нескончаемых полей, усыпленных жарой под полуденным небом; золотистые, колеблющиеся волны хлебов простирались до самого горизонта. Воздух звенел от зноя, Мадлена бодро шагала в этом пылающем пекле; она с наслаждением подставляла жгучим лучам свои обнаженную шею и руки; чуть побледневшая, с капельками пота на лбу, она отдавалась обжигающим ласкам солнца. Она говорила, что, когда она испытывает усталость, это вливает в нее новые силы; ее крепкие плечи легко выдерживали давящую тяжесть раскаленного неба. Но Гийом изнемогал от жары; видя, что он задыхается, Мадлена опять увлекала его в тенистую аллею, на берег светлого прохладного ручья.

Там они продолжали свою трогательную, нежную прогулку, с новой силой ощущая очарование тишины и прохлады. Так доходили они до причудливой беседки, где обычно останавливались и отдыхали. Аллея здесь расширялась, речушка образовывала маленькое озеро с гладкой, блестящей, как сталь, поверхностью, стена деревьев мягко закруглялась, открывая широкое полотнище неба. Это было похоже на великолепную лиственную залу. Берега маленького озера поросли гибким тростником; дальше, от воды до подножья деревьев, расстилался ковер невысокой травы, терявшийся в зарослях высокого густого кустарника, непроходимой стеной окружавшего лужайку. Но особую прелесть этому дикому и полному сладостной неги уголку придавал родник, пробивавшийся из скалы: вершина огромной глыбы, покрытая ползучим кустарником, немного нависала над лужайкой, четко вырисовываясь в голубоватой тени; тоненькая струйка, извиваясь ужом, вытекала из глубины этого грота, заросшего вьющимися растениями, стены его сочились от сырости. Гийом и Мадлена сидели здесь, вслушиваясь в равномерный шум капель, падавших одна за другой со свода; в этом шуме было что-то бесконечно убаюкивающее, от него веяло какой-то смутной дремотой и вечностью, столь упоительными для их счастливой любви. Мало-помалу они умолкали, захваченные монотонной и неутомимой песнью капель, им чудилось, будто они слышат биение собственных сердец, и, держа друг друга за руки, они погружались в радостные грезы.

Мадлена всегда приносила с собою какие-нибудь фрукты. Порой, выйдя из задумчивости, она с аппетитом поедала их, заставляя любовника откусывать от начатого уже ею персика или груши. Гийом смотрел на нее с восхищением; с каждым днем красота ее казалась ему все более ослепительной; он следил с восторженным удивлением, как крепли на вольном воздухе ее здоровье и силы. Деревня и на самом деле преобразила Мадлену. Она словно еще выросла. Теперь это была здоровая, сильная, плотная женщина с хорошо развитой грудью, с чистым звенящим смехом. Кожа ее слегка загорела, хотя по-прежнему сохраняла свою прозрачность. Ее рыжие, небрежно убранные волосы падали на затылок пышной пламеневшей волной. Все ее существо дышало великолепной энергией.

Гийом не мог налюбоваться этим пышущим здоровьем созданием, ее поцелуи, уверенные и неторопливые, наполняли его душу спокойствием, он чувствовал, что в сердце Мадлены царит безмятежность; она вновь обрела свои желания, она жила, не испытывая никаких потрясений, следуя врожденной прямоте своего характера, своей бесхитростной натуре; уединение и солнце как нельзя лучше подходили ей, она расцветала во всей своей прелести и силе, поскольку ее потребность в уважении и покое находила полное удовлетворение. Влюбленные проводили долгие часы у Источника, как они окрестили свое убежище, и молодой человек не уставал смотреть на Мадлену, блаженно растянувшуюся на траве; от рыжих волос затылок ее казался красноватым, под легким платьем четко вырисовывались упругие линии ее тела; порой Гийом вскакивал и крепко сжимал ее в своих объятиях, гордясь тем, что она принадлежит ему. Но в этом порыве не заключалось ничего нечистого; любовь их была здоровой и безмятежной.

В те дни, когда любовники не ходили к Источнику, они проезжали несколько километров в кабриолете, потом, оставив экипаж в какой-нибудь гостинице, бродили по полям наугад. Они выбирали самые узкие тропинки, которые уводили куда-то в неведомое. Если им удавалось пройти несколько часов среди росших двумя рядами яблонь, не встречая ни души, они бывали счастливы, точно воришки, ускользнувшие от бдительного ока полевого сторожа. Бескрайняя ширь тучных и однообразных нормандских равнин казалась им как бы символом их спокойной любви; им никогда не надоедали беспредельные просторы лугов и полей. Часто, заплутавшись, они выходили к фермам. Мадлена любила домашних животных; она могла полдня смеяться над цыплячьим выводком, окружавшим наседку, которая, растопырив крылья, громко кудахтала. Она входила в хлев, чтобы погладить коров, с восхищением смотрела на молодых, резво прыгавших козочек, ей нравились веселые обитатели птичьего двора, в душе ее рождалось безумное желание разводить кур, уток, голубей, гусей, и, если бы ее не удерживала улыбка Гийома, она наверняка каждый раз приносила бы в Ветей в своем подоле какую-нибудь птицу. Была у нее еще другая страсть — дети; увидев малыша, вертевшегося во дворе фермы, среди домашней птицы, она некоторое время молча, немного задумчиво смотрела на него с ласковой улыбкой; затем, не выдержав, подходила и брала карапуза на руки, даже не замечая, что личико его испачкано в земле и варенье. Она просила стакан молока и продолжала возиться с ребенком, заставляя его прыгать, звала Гийома, чтобы он полюбовался большущими глазами милого крошки. Выпив молоко, Мадлена неохотно покидала ферму, все время оборачиваясь, чтобы еще раз взглянуть на малыша.

Наступила осень. По тусклому, бледному небу бежали мрачные, тяжелые тучи, гонимые холодным ветром; деревня погружалась в сон. Любовники в последний раз пришли к Источнику. Их любимый уголок показался им таким унылым. Желтые листья устилали траву; исчезли плотные зеленые стены, обрамлявшие аллею; беседку, открытую теперь со всех сторон, окружали лишь тощие, голые стволы деревьев, их длинные ветви вырисовывались на фоне серого неба во всей своей жалкой наготе. Маленькое озеро и сам Источник потускнели, замутненные недавними грозами. Гийом понял, что приближается зима и что скоро им придется прекратить прогулки. Глядя на Мадлену, он грустил об уходящем лете. Молодая женщина сидела напротив него, задумчиво ломая сухие ветки, которыми была усеяна трава.

Еще накануне Гийом собирался предложить своей любовнице стать его женой. Мысль о немедленной женитьбе пришла ему в голову на ферме, когда он наблюдал, как Мадлена ласкает одного из малышей. Он подумал, что если она вдруг окажется в положении, то его сын будет незаконнорожденным. Детские воспоминания вселяли в него ужас при слове «незаконнорожденный».

Впрочем, все роковым образом толкало его к этой женитьбе. Как он некогда говорил Жаку, ему суждено было любить одну-единственную женщину, первую встреченную им, — любить ее всем своим существом, цепляться за эту любовь, так как для него ненавистна была всякая перемена, он страшился неизвестного. Его убаюкивала нежная привязанность Мадлены; его согревала эта любовь, он чувствовал себя бесконечно счастливым и хотел, чтобы это длилось вечно.

Этой медлительной и мягкой натуре приятно было сознавать: «У меня есть пристанище, где я могу укрыться от жизни». Женитьба просто узаконивала союз, который он считал вечным.

Мысль, что у него может быть сын, лишь заставила Гийома поспешить с задуманной развязкой. К тому же наступала зима, он будет мерзнуть один в своем большом и пустынном замке, его уже не будет согревать теплое дыхание возлюбленной. Все эти долгие холодные месяцы ему придется бегать под дождем, чтобы повидать Мадлену. А как было бы тепло и радостно, если б они жили вместе! Они сидели бы в эти дождливые зябкие дни у камелька; они проводили бы свой медовый месяц, укрывшись в алькове, и лишь весной выбрались бы оттуда, чтобы вновь вернуться к солнышку. И было у него еще одно желание — открыто любить Мадлену, дать ей ощутимое доказательство своего уважения. Он предчувствовал, что, когда их свяжут нерасторжимые узы, совместная жизнь не будет больше причинять им страданий, они не будут наносить друг другу раны.

Однако в этих думах, которые вынашивал Гийом, дремало неясное чувство страха, вселявшее в него беспокойство, заставлявшее его колебаться. В эти месяцы полного забвения он ни разу не испытывал ужаса перед будущим, который пробудило в нем самоубийство отца; события уже не подавляли его, его любовь, после стольких потрясений, стала для него блаженным успокоением от всех страданий и сомнений. Он жил настоящим днем, время шло, и каждый час приносил свою радость. Но когда он думал о будущем, неведомое, таившееся в нем, вызывало у Гийома непонятную дрожь. Может быть, невольно он трепетал перед вечным союзом с женщиной, прошлое которой было ему неизвестно. Во всяком случае, в его душе жило лишь смутное беспокойство, его колебания не находили ясного выражения, сердце побуждало его действовать.

Он пришел к Источнику, твердо решив наконец заговорить об этом с Мадленой. Но деревья стояли обнаженные, небо было таким печальным, что он умолк, дрожа всем телом, напуганный суровым дыханием зимы. Мадлене тоже стало холодно; повязав вокруг шеи платок, спрятав ноги под юбку, она ломала сухие ветки, даже не замечая, что делает, и грустно глядела на молчаливо проплывавшие над головой тяжелые дождевые облака. Наконец, когда они уже собрались уходить, Гийом сказал ей о своем проекте; голос его немного дрожал, он словно просил о милости.

Молодая женщина выслушала его с удивленным, почти испуганным видом. Когда он кончил, она спросила:

— Почему не оставить все по-прежнему? Я не жалуюсь, я счастлива… Ведь мы не станем любить друг друга больше оттого, что поженимся… Может быть даже, мы разрушим свое счастье…

И так как Гийом пытался настаивать, она добавила резко:

— Нет, в самом деле. Это меня страшит.

Она засмеялась, желая смягчить суровость и необычность своих слов. Она и сама была удивлена тем, что произнесла их, да еще таким тоном.

Правда заключалась в том, что предложение Гийома вызвало у нее непонятный протест; ей казалось, что он просит о чем-то невозможном, словно она не располагала собой и уже принадлежала другому. Она держалась и говорила, как замужняя женщина, которой любовник предлагает вступить с ним в брак.

Молодой человек был почти оскорблен ее словами и, может быть, отказался бы от своего проекта, если б не почувствовал, что вынужден теперь защитить их любовь. В разговоре он разгорячился и постепенно забыл о том, как больно сжалось его сердце, когда Мадлена решительно отвергла его предложение; он не жалел нежных и ласковых слов, рисуя картину прекрасной и спокойной жизни, которую они будут вести, когда поженятся. Он долго изливал свою душу, склонившись к Мадлене в умоляющей позе, глядя на нее со смиренным обожанием.

— Я сирота, — говорил он, — у меня нет никого на свете, кроме тебя. Не отказывайся связать свою судьбу с моей, иначе я буду думать, что небо продолжает преследовать меня своим гневом. Я скажу себе, что ты любила меня недостаточно сильно и не захотела упрочить мое счастье. Если бы ты знала, как я нуждаюсь в твоей привязанности! Ты одна меня успокоила, только в твоих объятиях нашел я спасение. И теперь я не знаю, как отблагодарить тебя за это, я предлагаю тебе все, что у меня есть, и все это ничто в сравнении с темп счастливыми часами, что ты мне дарила и еще будешь дарить. Я чувствую, Мадлена, что навсегда останусь тебе обязанным. Мы любим друг друга, женитьба не может усилить нашу любовь, но она позволит нам любить открыто. Какая это будет чудесная жизнь! Спокойная, полная достоинства и безграничной веры в будущее, вся пронизанная любовью… Прошу тебя, Мадлена!

Молодая женщина слушала со сдержанным нетерпением, словно испытывая какую-то неловкость, и на губах ее играла странная улыбка. Наконец, не находя больше слов, Гийом умолк, от волнения у него сжалось горло. Мадлена с минуту хранила молчание. Затем объявила сердито:

— Не можешь ведь ты жениться на женщине, о прошлом которой ничего не знаешь… Мне надо рассказать тебе, кто я, откуда, что со мной произошло до того, как я тебя встретила!

Гийом вскочил и поспешно закрыл ей рот рукой.

— Замолчи! — крикнул он с каким-то ужасом. — Я люблю тебя и ни о чем больше не желаю слышать… К тому же я тебя так хорошо знаю. Ты, может быть, гораздо лучше меня; и уж наверняка у тебя больше воли и силы. Ты не способна совершить что-то дурное. Прошлое умерло: я говорю с тобой о будущем.

Мадлена пыталась вырваться из цепких объятий этой безграничной нежности и беспредельной веры. Наконец она обрела дар речи.

— Послушай меня, ты совсем ребенок, поэтому я буду рассуждать за тебя… Ты богат, ты молод, придет день, и ты упрекнешь меня за то, что я слишком поспешно приняла твое предложение… У меня ничего нет, я бедна; но я хочу остаться гордой, я не желаю, чтобы ты потом обвинил меня, что я проникла к тебе в дом, как интриганка… Видишь, я откровенна… Я могу быть тебе восхитительной любовницей, но если я стану твоей женой, ты завтра же скажешь мне, что должен был жениться на девушке с хорошим приданым и более достойной, чем я.

Если бы Мадлена желала пробудить в молодом человеке еще большую решимость, она не могла бы придумать ничего лучшего. От ее слов у него навернулись слезы на глаза. Теперь, преисполненный ребяческого гнева, он поклялся себе во что бы то ни стало сломить сопротивление своей любовницы.

— Ты не знаешь меня, — вскричал он, — ты причинила мне сильную боль, Мадлена… Почему ты так говоришь со мной? Разве за тот год, что мы живем вместе, ты не узнала, о чем я думаю, о чем мечтаю? Я хотел бы уснуть на твоей груди и никогда не просыпаться. Тебе известно, что все мое существо жаждет этого; ты ошибаешься, приписывая мне мысли других мужчин… Ты говоришь, что я ребенок, — ну что ж, тем лучше! Ведь не можешь ты опасаться ребенка, который вверяется тебе!

Он заговорил мягче, он возобновил свою нежную мольбу. Сердце ее переполнилось. Мадлена ослабевала. Она была растрогана дрожащим голосом юноши, который так смиренно предлагал ей прощение и уважение света. Однако в глубине ее души по-прежнему гнездился неясный протест.

Наконец Гийом сказал:

— Ты свободна, почему же ты отказываешь мне в счастье?

Мадлена внезапно вздрогнула.

— Свободна! — повторила она странным голосом. — Да, я свободна…

— Ну так вот, — продолжал Гийом, — и не надо говорить больше о прошлом. Если в твоей жизни и была другая любовь, то она умерла. Я женюсь на вдове.

Слово «вдова» поразило молодую женщину. Она слегка побледнела. На ее высокий лоб набежала тень, в серых глазах отразилась мучительная тоска.

— Вернемся, — проговорила она, — наступает ночь… Я дам тебе ответ завтра.

Они вернулись. Небо сделалось черным, ветер мрачно завывал среди деревьев. Расставаясь с Мадленой, Гийом молча прижал ее к груди, ему уже нечего было ей сказать. И этим последним объятием он хотел закрепить свое право на нее.

Мадлена провела бессонную ночь. Оставшись одна, она обдумала предложение своего любовника. Мысль о замужестве льстила ей и в то же время вызывала в ее душе какой-то страх и изумление. Прежде подобная мысль ни разу не приходила ей в голову. Она даже не осмеливалась об этом мечтать. И вот теперь, размышляя о спокойной и достойной жизни, которую предлагал ей Гийом, она немало удивилась тому, что это вызвало у нее протест. Когда она вспоминала ласковые слова молодого человека, ей становилось стыдно, что она выказала ему такую суровость; она спрашивала себя, какое тайное чувство побуждало ее отказаться от союза, на который она должна была бы согласиться со смирением и благодарностью. Откуда ее страхи, ее колебания? Какая необходимость заставляла ее пренебречь неожиданным счастьем, которое пришло к ней? Она растерялась от этих вопросов и не находила в себе иных чувств, кроме чувства какой-то непонятной неловкости. Ответ, который она могла бы дать, казался ей глупым, смешным, она старалась обойти его. Правда заключалась в том, что она думала о Жаке. Слушая речи Гийома, она чувствовала, как в ней смутно пробуждаются воспоминания о ее первом любовнике. Нет, эти воспоминания не должны были смущать ее. Жак мертв, она ничем ему не обязана, даже сожалением. По какому же праву воскрес он в ней, чтобы напомнить, что она принадлежит ему? Ее глубоко возмущали сомнения, которые она сейчас испытывала, неуверенность в том, что она может располагать собой. Теперь, когда призрак ее первой любви появился перед ней, она схватилась с ним врукопашную, она хотела его победить, чтобы доказать себе, что он больше не властен над нею. И как ни пыталась она укрыться за презрительным смехом, она вынуждена была признать, что была сурова с Гийомом только из-за Жака. Это было чудовищно, необъяснимо. Когда эти мысли со всей четкостью возникли перед ней среди кошмаров бессонницы, она со свойственной ей горячностью решила, что, выйдя замуж за живого, заставит замолчать мертвеца.

Заснула она на рассвете. Ей приснилось, что утопленник выплыл на голубоватых волнах моря и хочет вырвать ее из объятий мужа.

Когда Гийом явился на следующее утро, трепещущий, полный тревоги, Мадлена еще спала. Он нежно обнял ее. Молодая женщина внезапно пробудилась, бросилась ему на грудь, словно ища у него защиты, и прошептала: «Я твоя». За этим последовали долгие поцелуи, страстные объятия. Казалось, каждый из них испытывал потребность ввериться другому, принадлежать ему, чтобы убедиться в крепости их союза.

После полудня Гийом занялся формальностями, которые нужно было выполнить для женитьбы. Вечером он объявил Женевьеве, что женится на молодой особе, живущей по соседству; старая протестантка злобно взглянула на него.

— Так будет лучше, — сказала она.

Он понял, что она все знает. Его, несомненно, видели с Мадленой, и сплетни уже облетели всю округу. Слова Женевьевы заставили его еще больше поспешить с назначением дня бракосочетания. Прошло несколько недель. Любовники обвенчались в начале зимы, чуть ли не тайком. Всего пять или шесть ветейских зевак смотрели, как они выходили из мэрии и церкви и садились в карету. Вернувшись в Нуарод, молодые поблагодарили своих свидетелей и заперлись в замке. Они были наконец у себя, связанные навек неразрывными узами.

VI

Первые четыре года после свадьбы протекли тихо и счастливо. Супруги провели их в Нуароде. Вначале они строили различные планы, собирались совершить свадебное путешествие; они хотели, как это принято, провести медовый месяц в Италии или на берегах Рейна. Но всякий раз, когда отъезд уже был решен, они отступали, им казалось, что незачем ехать так далеко в поисках счастья, которое было у них тут, под рукой. Они даже ни разу не съездили в Париж. Они боялись пробудить мучительные воспоминания, похороненные в маленьком особняке на Булонской улице. Им казалось, что дорогое их сердцу уединение охранит их от несчастий этого мира, убережет от страданий, которых они страшились.

Гийом был на вершине блаженства. Женитьба претворила в действительность его юношеские грезы. Он жил однообразной жизнью, лишенной всяких потрясений, насыщенной любовью и покоем. С тех пор как Мадлена поселилась в Нуароде, Гийом был полон надежд, будущее уже не страшило его, и он думал о нем без содрогания. Оно представлялось ему, как и настоящее, одним бесконечным любовным сном, чередою похожих друг на друга и одинаково счастливых дней. Его смятенная душа жаждала веры в нерушимость этого мирного счастья; он лелеял дорогую мечту дожить так до самой смерти, не ведая ничего иного, кроме этого застывшего существования, лишенного всяких событий, заполненного одним-единственным чувством. Он отдыхал душой и желал, чтобы это длилось вечно.

Мадлена тоже отдыхала. После всех тревог, которые ей довелось пережить, она отдыхала, наслаждаясь наступившим покоем. Ничто больше не оскорбляло ее. Она наконец могла уважать себя, позабыть о позоре своего прошлого. Теперь она со спокойной совестью распоряжалась деньгами мужа, — став законной женой, она почувствовала себя полной хозяйкой. Ей доставляла удовольствие уединенная жизнь в Нуароде, в этом огромном черном полуразрушенном замке. Она не захотела, чтобы Гийом перестроил его на более современный лад. Она только разрешила отремонтировать несколько комнат во втором этаже да столовую и гостиную в первом. Остальные комнаты по-прежнему были закрыты. За все четыре года супруги ни разу не поднимались на верхний этаж. Молодой женщине нравилось, что ее окружают пустые комнаты, ей казалось, что они надежнее ограждают ее от внешнего мира, от ран, которые ей могут нанести извне. Она любила сидеть в большой гостиной внизу; убаюкивающая тишина спускалась на нее с высоких потолков; глядя на окутанные сумраком дальние углы комнаты, она мечтала о беспредельности темноты. По вечерам при свете лампы в душу ее нисходил глубокий покой, она чувствовала себя ничтожной пылинкой, затерявшейся среди этой бесконечности, которая ее окружала. Ни один шорох не доносился снаружи в комнаты; и монастырская тишина, тишина погрузившейся в сон провинции завладевала Нуародом. Тогда Мадлена порою вспоминала шумные вечера, которые когда-то они проводили с Жаком на улице Суфло; она словно слышала оглушительный грохот экипажей, проезжавших по парижским мостовым, видела резкий свет газовых рожков; на какое-то мгновение она вновь оказывалась в маленьком номере гостиницы, пропахшем табачным дымом, где раздавался звон бокалов, громкий смех Жака, где она чувствовала на себе его поцелуи. Это длилось одно мгновение, словно ветер доносил до нее струю тошнотворного теплого воздуха. Она испуганно оглядывалась вокруг, чувствуя, что задыхается. Придя в себя, она видела, что сидит в большой темной и пустынной зале, и опять начинала дышать полной грудью; она пробуждалась от дурных снов и вновь с доверчивым умилением, с еще большим наслаждением погружалась в сумрак и тишину, царившие вокруг нее. После всех потрясений, которые она испытала по воле слепого случая, застывшая, неподвижная жизнь в Нуароде казалась для этой прямой и холодной натуры желанным сладостным отдыхом. Она благословляла мрачный потолок, безмолвные стены, все это жилище, окутывавшее ее, как саваном; она протягивала руки к Гийому словно в порыве благодарности: он исцелил ее, вернул ей утраченное достоинство, он был ее возлюбленным спасителем.

Так, почти в полном одиночестве, они прожили зиму. Они не покидали гостиной, расположенной на первом этаже; на кирпичах в огромном камине жарко пылали поленья; супруги проводили здесь целые дни, ничем не отличавшиеся один от другого.

Они вели размеренную жизнь, упорно держались своих привычек, как люди, которые вкушают совершенное счастье и боятся малейшего потрясения, которое может его нарушить. Едва ли они чем-нибудь занимались; но они никогда не скучали, или, быть может, убаюкивавшее их чувство томительной скуки и казалось им счастьем. Они не ведали ни страстных ласк, ни наслаждений, которые заставили бы их забыть неторопливый ход времени. Иные любовники запираются на всю зиму вдвоем, нежатся в объятиях друг друга, уступая своим пылким желаниям, превращая дни в ночи любви. Гийом и Мадлена лишь нежно улыбались друг другу; уединение их было целомудренным; они замыкались в своем убежище не для того, чтобы прятать от чужих глаз поцелуи, — они просто любили холодное безмолвие зимы, ее немое оцепенение. Им достаточно было того, что они жили вот так вдвоем, были рядом и своим присутствием дарили друг другу успокоение.

С наступлением первых же теплых дней Мадлена и Гийом распахивали настежь окна. Они спускались в парк. Теперь они не уединялись больше в огромной зале, а скрывались в глубине лесных зарослей. Ничто не изменилось. Они по-прежнему вели жизнь дикую и замкнутую, опасаясь малейшего шума. Гийом больше любил зиму, теплый влажный воздух натопленной комнаты; но Мадлена обожала солнце, горячее солнце, обжигавшее ей затылок, заставлявшее ее кровь струиться со спокойной силой. Часто она уводила Гийома в поля; они посещали Источник, бродили вдоль речушки по зеленой аллее, вспоминая, как некогда гуляли здесь, или же снова заходили на фермы, заплутавшись среди полей, очутившись вдали от селений.

Но больше всего любили они проводить послеполуденное время в маленьком домике, где когда-то жила Мадлена. Они купили этот дом спустя несколько месяцев после свадьбы. Они не могли бы примириться с мыслью, что он будет принадлежать кому-то другому; каждый раз, проходя мимо, они испытывали непреодолимую потребность войти туда.

Купив домик, они успокоились, сказав себе, что теперь никто уже не сможет изгнать оттуда воспоминания об их любви. Как только потеплело, они стали заходить в маленький домик почти каждый день на несколько часов, словно это был их загородный дом, хотя находился он всего в десяти минутах ходьбы от Нуарода. В этом доме они чувствовали себя еще в большем одиночестве, они раз и навсегда запретили тревожить их здесь. Иногда даже они оставались тут ночевать. Тогда они забывали весь мир. Часто Гийом говорил:

— Если когда-нибудь нас постигнет несчастье, здесь мы найдем забвение, здесь мы совладаем со всякой бедой.

Так проходили месяцы, одно время года сменялось другим. В первый же год после того, как они поженились, им выпала большая радость: Мадлена произвела на свет дочь. Гийом с глубокой признательностью думал об этом ребенке, который мог у него быть от любовницы и которого родила ему законная жена. Он видел в этом запоздалом материнстве Мадлены перст божий. Маленькая Люси заполнила собой их одинокую жизнь. Несмотря на крепкое здоровье, мать не могла ее кормить. Мадлена взяла в кормилицы молодую женщину, которая прислуживала ей до замужества. Отец этой женщины был хозяином фермы, находившейся по соседству с их маленьким домиком, так что девочка жила поблизости от Нуарода. Родители каждый день навещали ее. Когда Люси подросла, она часто неделями жила на ферме, где чувствовала себя здоровой и счастливой. Отец и мать заходили за ней днем, отправляясь в свой маленький домик. Они брали ее с собой и испытывали ни с чем не сравнимую радость оттого, что эта белокурая головка вторгалась в дорогие их сердцу воспоминания. Милая девчушка вносила детское очарование в тесные комнатки, где они любили друг друга, и они с умилением слушали ее лепет здесь, где все дышало их прошлой любовью. Когда они собирались втроем в своем убежище, Гийом сажал Люси на колени, и розовые губки девочки, ее голубые глазки смеялись.

— Мадлена, — тихо говорил он, — вот настоящее, а вот и будущее.

И Мадлена улыбалась спокойной улыбкой. Материнство сделало ее еще более уравновешенной. До этого в ней сохранялась девичья угловатость, порывистость влюбленной; ее рыжие волосы с вызывающей небрежностью падали на затылок, ее бедра волнующе покачивались, в ее серых глазах, на ее алых губах дерзко проглядывало желание. Теперь во всем ее существе чувствовалась умиротворенность, благодаря замужеству к ней пришла зрелость; тело ее слегка располнело, движения стали более мягкими, более размеренными; ее рыжие волосы были тщательно убраны, они пышной короной обрамляли ее лицо, на котором теперь отражалась полная безмятежность, и придавали ему какую-то восхитительную силу. Девушка уступила место матери, женщине в расцвете красоты. И в размеренной походке Мадлены, и в ее спокойном здоровом виде, и в гладком и чистом, точно дремлющая поверхность озера, лице — во всем проявлялось глубокое внутреннее довольство, которым дышало все ее существо. Она больше не чувствовала себя скованной, ее переполняла гордость, какое-то внутреннее удовлетворение; жизнь, которую она теперь вела, была для нее благотворна, позволяла раскрыть все, что в ней было заложено. Уже в первые месяцы ее пребывания в деревне все ее существо расцвело счастьем, налилось силой; но в молодой женщине тогда еще сохранялось что-то грубое; ныне на смену этому пришла спокойная ясность.

Гийом находил бесконечное отдохновение в радостной силе Мадлены. Когда она прижимала его к себе, она словно вливала в него свою энергию. Он любил, положив голову ей на грудь, прислушиваться к ровному биению ее сердца. Эти удары как бы направляли всю его жизнь. Женщина нервная и горячая заставила бы переживать мучительные тревоги эту чувствительную натуру, дух и тело которой повергало в трепет малейшее столкновение, в то время как ровное, спокойное дыхание Мадлены вселяло в него бодрость. Он становился мужчиной. Слабость его теперь выражалась лишь в мягкости. Молодая женщина поглотила его; он жил в ней. Как обычно бывает в каждом союзе, сильное существо неизбежно подчиняет себе слабое, и отныне Гийом принадлежал той, которая завладела им. Это была странная и глубокая подчиненность. Он постоянно испытывал на себе ее влияние, жил ее печалями и радостями, отзывался на малейшую перемену в ее настроении. Сам он растворялся, старался стать незаметным. Он готов был взбунтоваться, чтобы оказаться покоренным волею Мадлены. В будущем спокойствие его зависело от этой женщины, чье существование с неизбежностью должно было стать его существованием. Если она сохранит свою безмятежность, он будет мирно жить рядом с ней; если она обезумеет, он почувствует себя таким же безумцем, как она. Это было полное подчинение тела и духа.

Тем временем жизнь их текла широко и спокойно, они без страха смотрели вперед. После четырех лет безоблачного счастья они могли уверенно встретить любое потрясение. Гийому радостно было ввериться Мадлене, чувствовать, что желания его жены заставляют его дышать свободнее, делают его более сильным; иногда он говорил ей с улыбкой:

— Мужчина у нас — ты, Мадлена.

Тогда она начинала целовать его, смущенная этой невольной властью, которой была обязана своему темпераменту. Тот, кто видел, как они гуляли в парке с маленькой Люси, которую родители держали за ручки, невольно ощущал, каким безмятежным и радостным был их союз. Девочка была как бы связующим их звеном. Когда малютки не было с ними, Гийом рядом с Мадленой казался тщедушным, но в их спокойных манерах проглядывала такая глубокая привязанность, что никому и в голову не могла прийти мысль о каком-то столкновении между двумя этими существами, излучающими счастье.

В эти первые годы супружества почти никто не посещал их. Они мало кого знали и нелегко сходились с людьми, к тому же они не любили новых знакомств. Их частыми гостями были жившие по соседству г-н де Рие и его жена, которые проводили зиму в Париже, а на лето приезжали в Ветей. Г-н де Рие когда-то был близким другом отца Гийома. Это был высокий старик с аристократическими манерами, чопорный и насмешливый; его бледные губы озаряла временами тонкая улыбка, острая, как стальной клинок. Он почти совсем оглох, и все его чувства сосредоточились в этом живом, проницательном взгляде. Он подмечал самые незначительные мелочи, даже то, что происходило за его спиной. Впрочем, он делал вид, что ничего не замечает, и сохранял свое высокомерие; лишь насмешливая складка губ свидетельствовала о том, что он все видел, все понял. Войдя куда-нибудь, он усаживался в кресло и мог сидеть так часами, погрузившись в пучину своего вечного молчания. Он откидывал голову на спинку кресла, храня великолепную непреклонность черт, полузакрыв глаза, и, казалось, спал; на самом же деле он следил за беседой, изучая малейшую игру на лицах собеседников. Это в высшей степени развлекало его; он вкладывал в это развлечение какую-то свирепую радость, подмечая грязные и злые мысли, прочитанные, как ему казалось, на лбу тех людей, которые относились к нему как к калеке, в чьем присутствии можно без опаски поверять свои самые важные секреты. Для него не существовало милых улыбок, красивых и тонких выражений — были только гримасы. Так как он не слышал звуков, ему были смешны и странны резко искаженные черты, безумные и глупые лица. Когда двое разговаривали в его присутствии, он с любопытством следил за ними, словно за зверями, которые вот-вот покажут свои клыки. «Который из двух съест другого?» — думал он. Это постоянное изучение, это наблюдение, эта наука о том, что он называл гримасами лиц, вселяла в него высшее презрение к людям. Озлобленный своей глухотой, в чем он не желал признаваться, он иногда говорил себе, что счастлив тем, что глух и может отгородиться от всех, забившись в свой угол. Его родовая гордость обернулась безжалостной насмешкой; он считал, что живет среди жалких паяцев, которые возятся в грязи, как бездомные собаки, трусливо пресмыкаются перед хлыстом и готовы пожрать друг друга из-за кости, найденной среди отбросов. Его безжизненное, высокомерное лицо было протестом против беспокойной жизни других лиц, его резкий смех был насмешкой человека, которого развлекает подлость и который не снисходит до того, чтобы сердиться на безмозглых скотов.

Все же он испытывал какую-то симпатию к молодым супругам, однако не настолько, чтобы обуздать свое насмешливое любопытство. Когда он являлся в Нуарод, он с некоторой жалостью смотрел на своего юного друга Гийома; он великолепно замечал, с каким обожанием тот относился к Мадлене, а зрелище мужчины, коленопреклоненного перед женщиной, всегда представлялось ему чудовищным. Впрочем, супруги, которые мало разговаривали и на лицах которых отражалась относительная безмятежность, казались ему существами наиболее разумными из всех, кого он когда-либо встречал. Он с удовольствием бывал у них. Его собственная жена была его главной жертвой, вечным объектом его наблюдений и горьких насмешек.

Элен де Рие, которая чаще всего сопровождала мужа во время его визитов в Нуарод, было уже за сорок. Это была маленькая кругленькая женщина, бесцветная блондинка, к своему огромному огорчению начавшая полнеть. Вообразите себе куклу, которая начала стариться. У этой жеманной ребячливой куколки был в запасе целый арсенал капризных гримасок, взглядов, улыбок; она пользовалась своим лицом, как превосходным инструментом, небесная гармония которого должна соблазнить весь мир; ее физиономия ни минуты не оставалась в покое, она то опускала головку с томным видом, то поднимала взор к небу, стараясь придать ему страсть и поэзию, то вертела головой, то сонно покачивала ею, в зависимости от того, нужно ли ей было нападать или защищаться. Она упорно сражалась с возрастом, который заставлял ее толстеть и покрываться морщинами; она воображала, что становится моложе, растираясь всевозможными косметическими мазями и туалетными маслами, затягиваясь в корсеты, которые душили ее. Но все это еще были просто смешные черточки, однако у милой дамы имелись и пороки. Она считала своего мужа неотесанным простаком, за которого она вышла замуж, чтобы как-то устроиться в этом мире. Она полагала, что ее вполне можно извинить за то, что она никогда его не любила. «Попробуйте-ка объясниться в любви человеку, который вас не слышит», — иногда говорила она своим близким друзьям. И она изображала из себя женщину несчастную и непонятую. На самом же деле она находила утешение, щедро себя вознаграждая за все: не желая, чтобы пропадали впустую любовные фразы, которые она не могла сказать г-ну де Рие, она обращала их к тем, у кого был хороший слух. Обычно она брала себе в любовники молодых людей весьма нежного и деликатного возраста, от восемнадцати до двадцати лет, самое большее. Ее вкусам маленькой девочки, которую она из себя разыгрывала, отвечали юнцы с гладкими розовыми щечками, от них, казалось, еще пахло молоком. Если бы она осмелилась, то с удовольствием развращала бы учеников коллежа, которые ей попадались; в ее страсти к мальчикам была какая-то жажда постыдных наслаждений, потребность обучать пороку, и она вкушала странное удовольствие, отдаваясь неуверенным объятиям еще слабых рук. Она была неженкой; она любила робкие поцелуи, когда губы чуть касаются лица, не прижимаясь к нему. Ее всегда можно было встретить в обществе пяти или шести юношей; она прятала их под кроватью, в шкафах, всюду, где только было возможно. Она чувствовала себя счастливой, если возле ее юбки вертелось полдюжины покорных любовников. Она быстро раскусывала их и меняла каждые две недели. Кружась в вечном любовном обновлении, она напоминала наставницу пансиона, окруженную своими учениками. У нее никогда не было недостатка в обожателях, она раздобывала их где угодно, отыскивала в толпе глупых юнцов, мечтающих иметь любовницей замужнюю и уже немолодую женщину. Ее сорок лет, смешные манеры маленькой девочки, ее белое жирное и какое-то бесцветное тело — все, что заставило бы отвернуться от нее зрелого мужчину, таило в себе непобедимую привлекательность для шестнадцатилетних шалопаев.

В глазах своего мужа Элен была весьма любопытным маленьким механизмом. Он женился на ней в минуту скуки. Он выгнал бы ее из дому на следующий же день, если бы не полагал, что она не заслуживает даже его гнева. Неутомимая работа лица этой кокетки доставляла ему живейшее наслаждение; он старался отыскать тайные колесики, которые приводили в движение глаза и губы этого механизма. Ее бледное лицо, покрытое румянами, ни на минуту не оставалось в покое; когда он следил за всей этой быстрой и безмолвной для него игрой — хлопаньем ресниц, поджиманием губ, — ему казалось, что перед ним лицо какого-то унылого комика. Наблюдая в течение долгого времени за своей женой, г-н де Рие в конце концов пришел к убеждению, что человечество состоит из тупых и злых марионеток. Исследуя морщины этой стареющей куколки, он обнаруживал за всеми ее гримасами подлость и глупость, что заставляло его смотреть на жену, как на скотину, которую следовало бы стегать кнутом. Он предпочитал развлекаться тем, что изучал ее и презирал. Он относился к ней, как к домашнему животному; ее пороки оставляли его таким же равнодушным, как мяуканье мартовской кошки; считая, что его честь не может быть запятнана постыдным поведением подобного создания, он с великолепным пренебрежением и холодной иронией смотрел, как на забавное зрелище, на эту вереницу юнцов, проходивших через комнату его жены. Можно было подумать, что, выставляя напоказ свое презрение к людям, свое отрицание всякой добродетели, он развлекается — с такой терпимостью сносил он всю ту грязь, которая гнездилась под его крышей, — казалось, он принимает разврат и прелюбодеяние, как вещи обычные и естественные. Его молчание, его жестокая насмешливая улыбка говорили: «Мир — это гнусная яма, где царит распутство; но я попал в нее и вынужден здесь жить».

Элен нисколько не церемонилась с мужем. При нем она обращалась на «ты» к своим любовникам, уверенная, что он ничего не слышит. Г-н де Рие читал все по губам и был безукоризненно вежлив с молодыми людьми, забавляясь их смущением, заставляя их кричать ему на ухо любезные фразы. Никогда не выказывал он ни малейшего удивления, что в его гостиной каждый месяц появляются новые лица; он принимал этих пансионеров Элен с отеческим добродушием, за которым скрывался жестокий сарказм. Он спрашивал у них, сколько им лет, интересовался, как они учатся. «Мы любим детей», — часто повторял он насмешливо-дружеским тоном. Когда гостиная пустела, он жаловался на то, что молодежь всегда покидает стариков. Однажды даже, когда свита его жены была весьма немногочисленной, он привел к ней семнадцатилетнего мальчика; но юноша был горбат, и Элен поспешила от него избавиться. Иногда г-н де Рие бывал более жесток; он заходил внезапно утром в комнату Элен, и в течение часа она, с трудом переводя дух, должна была разговаривать с ним о хорошей погоде, о дожде, в то время как какой-нибудь младенец задыхался под покрывалами, поспешно наброшенными на него при неожиданном вторжении мужа. В Ветее г-ну де Рие приписывали остроту, которую во всех маленьких городишках любят приписывать обманутому мужу; застав жену на месте преступления с юнцом, только что окончившим коллеж, супруг говорил любовнику холодным и вежливым тоном: «Ах, сударь, вы так молоды, а действуете без принуждения! Тут нужно иметь немало мужества». Но г-н де Рие не стал бы ловить жену на месте преступления; он старался казаться столь же слепым, сколь и глухим; это позволяло ему держаться высокомерно, сохранять свое потрясающее спокойствие. Самое утонченное наслаждение доставляла ему глупость жены, считавшей его простаком, который ничего не подозревает. Он разыгрывал добряка, с изысканной вежливостью раня до крови, смаковал, как гурман, горечь двусмысленных слов, обращенных им к жене, тонкую жестокость которых понимал только он один. Он без конца играл этой женщиной и, наверное, заскучал бы, если б она вдруг стала раскаиваться в своем поведении. В сущности, г-н де Рие хотел установить, до какого предела может дойти презрение.

Между этим насмешливым умом и расстроенным умом г-на де Виарга существовала своего рода симпатия, объяснявшая прежнюю дружбу этих двух стариков. Оба они достигли одинаковой степени презрения и отрицания: ученый полагал, что ему удалось причаститься небытия, глухой — что обнаружил под человеческой личиной похотливую морду животного. При жизни графа г-н де Рие был единственным человеком, который имел доступ в его лабораторию. Они проводили там вместе целые дни. Самоубийство ученого, казалось, не удивило его старого друга. На следующий год он вновь появился в Нуароде, не выказав особого волнения; только на этот раз он позволил себе привести сюда свою жену в сопровождении ее юных поклонников.

Прошло всего несколько месяцев, как Гийом и Мадлена поженились. Вскоре Элен привела к ним свою последнюю победу, юношу из Ветея, которого она взяла на пансион, чтобы скрасить свой деревенский досуг. Этого юношу звали Тибурций Руйяр; он немного стыдился своей фамилии и был очень горд своим именем. Сын бывшего скотопромышленника, который должен был оставить ему в наследство порядочное состояние, г-н Тибурций обладал непомерным честолюбием; он прозябал в Ветее и рассчитывал преуспеть в Париже. Довольно заурядных способностей, но хитрый и готовый, если нужно, на любую подлость, он сознавал свою силу. Он был из тех плутов, которые говорят себе: «Я буду десятикратным миллионером», и которые в конце концов всегда наживают свои десять миллионов. Г-жа де Рие, взяв его в рабство, как обычно, считала, что имеет дело с ребенком. На самом деле этот ребенок был весь пропитан пороками; если он разыгрывал неведение и робость, то потому только, что ему выгодно было казаться робким и несведущим. Элен наконец нашла себе господина. Тибурций, который, казалось, с безрассудством попался на ее приманку, в течение долгого времени обдумывал это «безрассудство». Он говорил себе, что связь с такой женщиной, если ею ловко пользоваться, приведет его в Париж и откроет ему там все двери; он сделается необходимым своей развратной любовнице; волей-неволей она станет орудием его благополучия в тот день, когда превратится в его покорную рабу. Если бы не этот расчет, он на первом же свидании засмеялся бы Элен прямо в лицо. Эта стареющая женщина, с такими непристойными вкусами, разглагольствующая об идеалах, казалась ему смешной; он с отвращением вырывался из ее объятий, но он был наделен отвагой и готов был вываляться в грязи ради того, чтобы подобрать монету в двадцать франков.

Госпожа де Рие была очарована своим юным другом. Он умасливал ее самой тонкой лестью, он отличался редкой покорностью. Никогда еще не встречала она невинности, столь щедро сдобренной нарождающимися пороками. Она обожала этого бездельника до такой степени, что муж должен был принимать тысячу предосторожностей, чтобы не натыкаться каждую минуту на обнимающуюся парочку. Она прогуливала Тибурция, как молодую собаку, подзывала его, ласкала взглядом и голосом. Когда она привезла его в Нуарод, он воспринял это как ее первую услугу. Когда-то он учился в коллеже вместе с Гийомом и проявил себя одним из наиболее рьяных его палачей; он был моложе Гийома на два или три года и, пользуясь забитостью этого парии, наслаждался злобной радостью, что может избивать мальчика старше себя. Теперь он раскаивался в этом заблуждении молодости; он взял себе за правило, что избивать можно только бедняков, тех, в которых не будешь потом нуждаться. До знакомства с Элен он тщетно изобретал всякие уловки, чтобы проникнуть в Нуарод. Гийом едва отвечал на его приветствия. Когда, цепляясь за юбки своей любовницы, Тибурций попал в Нуарод, он стал пресмыкаться перед своей бывшей жертвой; он называл его просто «де Виарг», подчеркивая дворянскую частичку его имени, как некогда смаковал кличку Ублюдок, которую с таким удовольствием бросал в лицо Гийому. Его план заключался в том, чтобы укрепиться в Ветее, завязать приятельские отношения с богатыми и знатными людьми округи. Впрочем, он с удовольствием использовал бы Гийома и Мадлену в качестве орудия своего будущего благосостояния. Он даже попытался ухаживать за молодой женщиной; он смутно слышал историю ее тайной любви и считал ее добродетель весьма относительной. Если бы он мог ее соблазнить, к его услугам были бы две женщины вместо одной. Он уже мечтал о том, как ловко будет играть на их соперничестве, чтобы подстегнуть их рвение, пустив свою любовь на торги. Но Мадлена с таким презрением встретила его излияния, что ему пришлось отказаться от своего проекта.

Молодые супруги с отвращением следили за водворением Тибурция в Нуароде. Этот хитрый, изворотливый юноша был наделен провинциальной глупостью, животной спесью, которые бросались в глаза и которые Гийом с трудом переносил. Когда этот фат с каким-то внутренним удовлетворением называл его своим другом, Гийома охватывало желание вышвырнуть его за дверь. Этим, верно, бы и кончилось, если б он не опасался вызвать скандал, который мог стать известен г-ну де Рие. Поэтому он и Мадлена вынуждены были терпеливо переносить присутствие этого проходимца. Впрочем, оба были погружены в безмятежные радости своей любви и мало обращали внимания на гостей, о которых тотчас же забывали, как только за ними захлопывалась дверь.

Раз в неделю, в воскресенье, они могли быть уверены, что к ним обязательно явится это странное семейство провести вечер в Нуароде. Элен под руку с Тибурцием входила первой, г-н де Рие следовал за ними с важным и скучающим видом. Все общество спускалось в парк и располагалось в увитой зеленью беседке; надо было видеть томные ужимки стареющей дамы и почтительную услужливость молодого человека. Муж, поместившись напротив, наблюдал за ними, полузакрыв глаза. По некоторым подлым и жестоким улыбкам, появлявшимся на губах безбородого Тибурция, он угадывал низменный характер, злую волю этого юноши.

Глубокая наблюдательность г-на де Рие подсказывала ему, что его жена попала в руки господина, который когда-нибудь станет ее бить. Комедия обещала быть забавной, и он заранее наслаждался будущим столкновением этих двух паяцев; ему казалось, он уже видит когти на пальцах расточающего ласки любовника; он ждал часа, когда Элен, почувствовав, как эти когти впиваются в ее шею, испустит болезненный крик. Ее постигнет кара за ее порок; она будет трепетать и унижаться у ног ребенка, она, которая пожрала столько юных тел. Г-н де Рие, молчаливый и насмешливый, мечтал об этом возмездии, которое посылал ему случай. Временами непроницаемое, изображающее нежность лицо сына бывшего скотопромышленника пугало даже его. Он обходился с ним с большой сердечностью и заботился о нем, как о доге, которого дрессировал, чтобы натравить на людей.

Мадлена, знавшая о любовных приключениях г-жи де Рие, всегда смотрела на нее с удивлением. Как могла эта женщина чувствовать себя спокойной, предаваясь такому разврату? Всякий раз, когда Мадлена задавала себе этот вопрос, ей начинало казаться, что перед ней чудовище, существо больное и исключительное. Сама Мадлена была одной из тех уравновешенных и холодных натур, для которых всякое двусмысленное положение неприемлемо. Если ей и пришлось когда-то ступить в грязь, то причиной тому был слепой случай, и она потом долго казнила себя за свое падение.

Ее гордая душа постоянно страдала бы от унижений и тревог, которые несет с собой прелюбодеяние; ей как воздух необходимы были покой и уважение, она хотела иметь право высоко держать голову. Глядя на Элен, она думала о том, какой страх должна испытывать эта женщина, пряча в своей постели любовника. Мадлена была слишком холодна, чтобы понять жгучие радости, которые доставляет страсть; она видела лишь неизбежные страдания: страх и стыд перед мужем, поцелуи любовника, часто таящие в себе горечь, тревожную жизнь, течение которой ежечасно нарушают ласки и гнев обоих мужчин. Ее честная натура никогда не примирилась бы с подобным существованием, со всей этой ложью и трусостью; она взбунтовалась бы, едва испытав первые волнения. Лишь слабохарактерные или физически слабые люди сгибаются под ударами судьбы и начинают даже находить особое сладострастное удовольствие в томительной тревоге, убаюкивающей их. Глядя на полное, накрашенное лицо Элен, Мадлена думала: «Если только я когда-нибудь изменю Гийому, я покончу с собой».

Четыре лета подряд гости наезжали в Нуарод. Отец Тибурция не позволил сыну уехать из Ветея и заставил его поступить в учение к адвокату; юноша был вне себя от бешенства, что не может последовать за своей любовницей в Париж. Его горе так растрогало Элен, что зимой она несколько раз приезжала в деревню; весной, после разлуки, она с еще большей страстью бросалась в объятия Тибурция, все сильнее привязывалась к нему; другие любовники уже не могли ее удовлетворить. Тибурций же начинал испытывать к ней неизъяснимое отвращение. Как-то в декабре, когда она явилась в Ветей, ему вдруг неудержимо захотелось порвать с ней, настолько живы были в его памяти ее омерзительные поцелуи; он приходил в отчаяние оттого, что не мог извлечь никакой пользы из их отношений. Четырехлетняя бесполезная связь с женщиной, которая скорее годилась ему в матери, приводила молодого человека в ярость; он с огромным удовольствием в один прекрасный день порвал бы с Элен, избив и грубо оскорбив ее. К счастью, бывшему скотопромышленнику пришла в голову блестящая мысль умереть от удара. А через две недели юный Руйяр, больше чем когда-либо исполненный нежности и почтения, вместе с Элен уехал в Париж. Г-н де Рие не уставал следить за парочкой из-под полуопущенных век.

Когда супруги де Рие не бывали в Нуароде, в долгие зимние вечера Гийом и Мадлена оставались одни с Женевьевой. Она была равноправным членом семьи, ела с ними за одним столом, находилась в тех же комнатах. Ей исполнилось уже девяносто лет; все тот же мрачный фанатизм владел ее умом; держалась она по-прежнему прямо, но с годами стала еще более сухой и угловатой; нос ее еще больше заострился, рот запал, резкие морщины придавали этому суровому лицу, на котором залегли глубокие тени, сходство с какой-то зловещей маской. По вечерам, окончив работу, она устраивалась в той же комнате, что и молодые супруги; она брала свою библию с железными застежками, открывала ее и при неярком свете лампы начинала негромко и заунывно читать. Она читала так целыми часами, и лишь шелест переворачиваемых страниц прерывал ее монотонный и глухой голос. В тишине казалось, что она служит панихиду по умершему, ее неумолчные сетования напоминали однообразный рокот волн. Просторная комната содрогалась от ее бормотаний, чудилось, будто скрытые полумраком невидимые уста шепчут эти слова.

Порой по вечерам, когда Мадлена улавливала отдельные фразы из того, что читала Женевьева, ее вдруг охватывал тайный страх. Старуха обычно выбирала самые мрачные страницы Ветхого завета, кровавые, вселяющие ужас рассказы, которые вдохновляли ее и придавали ее голосу сдержанную страстность. Со злорадством говорила она о гневе и ревности жестокого, не знающего жалости бога, бога пророков, — единственного, которого она признавала; он беспощадно подавлял всех своей волей, его карающая десница поражала все живое и мертвое на земле. Дойдя до стихов, повествующих об убийстве и пожаре, Женевьева нарочно произносила их медленно, дабы насладиться всеми ужасами адских мук, раскатами грома неумолимого небесного суда. Она читала свою большую библию, и перед глазами ее возникал дрожащий, повергнутый к ногам своего властелина Израиль, она чувствовала, как все ее тело сотрясается от того самого священного трепета, который испытали иудеи, она забывалась и всхлипывала, ощущая на своих плечах раскаленные капли дождя, обрушившегося на Содом. Порой она сопровождала свое чтение зловещими изречениями; она судила так же строго, как сам Иегова, ее не знающий пощады фанатизм с наслаждением низвергал в преисподнюю грешников. Наказывать, убивать и жечь виновных казалось ей святой обязанностью, так как в ее глазах бог был палачом, бичующим нечестивцев.

Ее суровый дух угнетал Мадлену. Она бледнела — ей надлежало вымолить у бога прощение за год своей жизни. Ей казалось, что любовь и уважение Гийома были для нее отпущением грехов, но вдруг среди окружавшего ее покоя снова гремели жестокие слова о неизбежности кары господней. Неужели бог никогда не прощает заблуждений? Неужели всю свою жизнь она должна чувствовать тяжесть грехов молодости? Неужели ей придется за все расплачиваться? Эти мысли врывались в ее тихую жизнь, заставляли Мадлену с глухой тревогой думать о будущем; ее начинала пугать убаюкивающая безмятежность настоящего; кто знает, может быть, за этой ясной, невозмутимой гладью таится страшная бездна и достаточно малейшего ветерка, чтобы ее закружил дикий ураган, чтобы она захлебнулась и утонула в горьких подах отчаяния. Небо, о котором говорила Женевьева, вставало перед ней грозным судилищем инквизиторов, подземельем для пыток, где слышатся предсмертные крики и стоны и пахнет паленым мясом; все это являлось ей как страшное кровавое видение. В пансионе, когда Мадлена готовилась к первому причастию, ей внушали, что рай похож на очаровательную кондитерскую, где белокурые и розовощекие ангелы раздают сладости избранникам; позднее она с улыбкой вспоминала свою наивную детскую веру и ни разу не переступила порога церкви. Теперь кондитерская на ее глазах превращалась в судебную палату; правда, тому, что херувимы вечно будут жечь грешников раскаленным железом, она верила не больше, чем тому, что они вечно будут раздавать праведникам сладости; но хотя душераздирающие картины, которые рисовались в помутившемся уме старой фанатички, не могли внушить Мадлене страх перед богом, они смущали ее, все время напоминая о прошлом. Она понимала, что Женевьева, узнав о ее грехе, осудит ее на те муки, о которых читала с таким сладострастием; гордая и сильная своей беспорочной жизнью, она была бы неумолима. Иногда Мадлене казалось, что старуха сурово смотрит на нее; тогда она опускала глаза и чуть ли не краснела; она дрожала, как грешница, которой нечего надеяться на прощение. Не веря в бога, она верила в таинственные силы, в роковую неизбежность. Женевьева, высохшая и суровая, безжалостная и жестокая, кричала ей: «В тебе живет страх за твое прошлое! Когда-нибудь этот страх подступит к горлу и задушит тебя». Мадлене чудилось, что сама неумолимая судьба водворилась в Нуароде и неотступно преследует ее, повторяя мрачные, полные покаяния строфы.

В спальне, наедине с Гийомом, Мадлена вспоминала тайные страхи, которые мучили ее по вечерам, и невольно признавалась в том ужасе, который внушала ей протестантка.

— Я просто ребенок, — говорила она мужу, принужденно улыбаясь, — Женевьева напугала меня сегодня… Она бормочет о таких страшных вещах… Не мог бы ты ей сказать, чтобы она читала свою библию где-нибудь в другом месте?

— Ба! — отвечал, смеясь от всего сердца, Гийом. — Это может ее рассердить. Ей кажется, что она спасает нас, заставляя слушать свое чтение. Ничего, завтра я попрошу ее читать потише…

Сидя на краю постели, неподвижно устремив глаза в одну точку, Мадлена, казалось, видела перед собой страшные картины, которые рисовала старая фанатичка, и беззвучно шевелила губами.

— Она говорила о крови и гневе, — медленно произносила Мадлена. — Она лишена снисходительности и доброты, свойственных старости… Она была бы безжалостна… Как только может она быть такой суровой, живя рядом с нами, видя, как мы счастливы среди всего этого покоя и тишины?.. Нет, право же, Гийом, порой она пугает меня…

Молодой человек продолжал смеяться.

— Бедная моя Мадлена, — говорил он, обнимая жену, — ты слишком нервна сегодня. Ложись, и пусть тебе приснятся добрые сны… Женевьева — сумасшедшая старуха, ты не должна обращать внимание на ее мрачные россказни. К этому надо привыкнуть: раньше я тоже не мог без страха видеть, как она открывает свою библию; а теперь мне даже будет не хватать чего-то, если она не станет убаюкивать меня своим монотонным чтением… Разве вечерами эта тишина, дрожащая от жалобных сетований, не делает нашу любовь еще нежнее, еще сладостней?..

— Да, порой это так, — отвечала молодая женщина. — Когда я не различаю слов, голос ее гудит как завывание ветра… Но какие ужасы она читает!.. Какие там преступления и кары!..

— Женевьева — натура преданная, — продолжал Гийом, — от скольких хлопот она нас избавляет, заправляя всем в замке! Она помнит, как я родился, она помнит, как родился мой отец… Знаешь ли ты, что ей должно быть уже больше девяноста лет, а она еще крепкая и держится прямо. Она не бросит работать и в сто лет… Ты должна полюбить ее, Мадлена, это старая служанка нашей семьи.

Но Мадлена не слушала его. Она погружалась в свои мучительные размышления. Вдруг, охваченная внезапной тревогой, она спрашивала:

— Ты думаешь, небо никогда не прощает?

Ее муж, удивленный и опечаленный, целовал ее и взволнованным голосом спрашивал, почему сомневается она в небесном прощении? Она уклонялась от ответа и шептала:

— Женевьева говорит, что небо ведет свой счет рыданиям… И нет прощенья.

Эта сцена повторялась много раз. Впрочем, то было единственное волнение, которое порой омрачало безмятежное существование супругов. Так прожили они первые четыре года супружества в своем уединении, лишь изредка нарушаемом визитами господ де Рие, наслаждаясь счастьем, которое не могли поколебать причитания Женевьевы. Нужен был более жестокий удар, чтобы вновь ввергнуть их в пучину отчаяния.

В самом начале пятого года их супружеской жизни, в первые дни ноября, Тибурций уехал вместе с Элен в Париж. Гийом и Мадлена, уверенные, что теперь ничто больше не смутит их спокойствия, приготовились провести зиму в большой тихой гостиной, где они так мирно пережили четыре зимы. Они поговаривали даже о том, чтобы поселиться в Париже в маленьком особняке на Булонской улице, но решили, как это повторялось каждый год, отложить поездку на следующую зиму; они не видели никакой необходимости покидать Ветей. Целых два месяца, до января, они вели затворническую жизнь, их уединение оживлял лишь милый лепет подраставшей дочурки. Беспредельный покой убаюкивал их, и они надеялись, что этот мирный сон никогда не будет нарушен.

VII

В середине января Гийому пришлось съездить в Мант. Он должен был задержаться там на весь вечер в хлопотах по одному имущественному делу, доверить которое не мог никому. Он уехал в кабриолете, сказав Мадлене, что вернется к одиннадцати часам. Молодая женщина ждала его в обществе Женевьевы.

После обеда, когда убрали со стола, протестантка, как обычно, разложила на нем свою огромную библию. Она прочла несколько случайно попавшихся ей на глаза страниц. К концу вечера книга открылась на трогательной поэме о грешнице, омывающей благовониями ноги Иисуса, который прощает ей грехи и отпускает ее с миром. Фанатичка редко выбирала тексты из Нового завета: стихи об искуплении и полные высокой и трогательной поэзии притчи не удовлетворяли ее мрачного религиозного пыла. В этот же вечер, — то ли она подчинилась тому, что по случай гости библия открылась на повести о милосердии, то ли ее волновала какая-то неясная и безотчетная мысль, — но она нараспев прочла историю Марии-Магдалины проникновенным, почти кротким голосом.

В молчании столовой слышался ее шепот: «И вот, женщина того города, которая была грешница, узнав, что он возлежит в доме фарисея, принесла алавастровый сосуд с миром; и, став позади у ног его и плача, начала обливать ноги его слезами и отирать волосами головы своей, и целовала ноги его, и мазала миром».

Так она читала, мало-помалу возвышая голос, медленно, одно за одним роняя слова стихов, звучавших, как приглушенные рыдания.

Сначала Мадлена делала все возможное, чтобы не слышать ее. Ей было страшно провести вечер с глазу на глаз с Женевьевой. Пристроившись у камина, она сама читала книгу и, стараясь углубиться в ее содержание, с нетерпением ждала Гийома. Отдельные слова, которые помимо воли она улавливала из монотонного чтения Женевьевы, болезненно раздражали ее. Но когда та приступила к притче о кающейся и прощенной грешнице, Мадлена подняла голову и стала слушать, охваченная сильным волнением.

Стихи следовали один за другим, и Мадлене казалось, будто в этой огромной библии Женевьевы говорится о ней, о ее позоре и слезах, о ее благоуханном чувстве к Гийому. Разве не про нее сказано в этой поэме, повествующей о страдании и любви? Она опустилась на колени перед Гийомом, и он простил ее. Невыразимое умиление все больше наполняло ее, по мере того как подвигался рассказ. Паузы между стихами казались глубокими вздохами угрызений совести и надежды. Она внимательно слушала фразу за фразой, всей душой ожидая последнего слова Иисуса. Наконец-то небеса открыли ей, что большой любовью и большими слезами можно добыть радость искупления. Она подумала о своей прошлой жизни, о связи с Жаком; воспоминание об этом человеке, временами еще обжигавшее ее огнем, теперь вызвало в ней лишь тихое чувство раскаяния. Пепел этой любви уже остыл, и милосердие одним дуновением развеяло его. Как и та Мадлена — Магдалина, имя которой она носила, она может жить в пустыне, очищаясь своей новой любовью. Она получила высшее отпущение. Если прежде, когда она слушала чтение Женевьевы, ей иногда казалось, будто она слышит, как скрывающиеся во мраке просторной столовой невидимые уста грозят ей страшным наказанием, то сейчас ей чудились ласкающие голоса, сулящие забвение и блаженство.

Когда протестантка дошла до стиха, в котором Иисус говорит женщине: «Прощаются тебе грехи», — лицо Мадлены просияло небесной радостью, глаза наполнились слезами благодарности. Она не могла удержаться и не выразить восторга, который только что испытала.

— Это прекрасный рассказ, — сказала она Женевьеве, — я счастлива, что слышала его… Читайте мне его почаще.

Фанатичка подняла голову; не отвечая, она смотрела на молодую женщину суровым взглядом. Ее, видимо, удивила и рассердила склонность Мадлены к трогательным поэмам Нового завета.

— Эта притча, — продолжала Мадлена, — мне гораздо больше по душе, чем те страшные истории, которые вы всегда читаете! Что ни говорите, а сладко даровать прощение и сладко получать его. Рассказ про Иисуса и грешницу подтверждает это.

Женевьева поднялась. Ее возмутил умиленный тон молодой женщины; глаза ее загорелись мрачным огнем; потом, шумно захлопнув библию, она воскликнула своим зловещим голосом:

— Бог-отец не простил бы ее!

Эти ужасные слова, полные дикого фанатизма, это кощунственное отрицание милосердия обдало Мадлену холодом. Ей представилось, будто на ее плечи снова легла свинцовая тяжесть. Женевьева грубо столкнула ее обратно в ту пропасть, из которой она только что выбралась, — небеса не знают прощения. Как она глупа, что возмечтала о благости Иисуса! Настоящее отчаяние овладело ею в эту минуту. «Чего мне бояться, — думала она, — эта женщина безумна». Но, вопреки рассудку, предчувствие неведомого грозящего ей удара заставляло ее беспокойно оглядываться по сторонам. Просторная столовая была погружена в мирный сон; желтый свет лампы отсвечивал на блестящих изразцах камина. Все, что окружало молодую женщину — и величавое безмолвие зимней ночи, и обволакивавший ее тусклый свет, — все, казалось ей, таит в себе какое-то безмерное несчастье.

Женевьева подошла к окну.

— Вот и Гийом, — сказала она, возвращаясь к столу.

По стеклам окон пробежал красный отблеск, послышался стук остановившегося у подъезда экипажа. Мадлена, еще несколько минут назад с нетерпением ожидавшая мужа, теперь, вместо того чтобы броситься ему навстречу, осталась сидеть на месте, с непонятной тревогой глядя на дверь. Ее сердце мучительно билось — она сама не знала отчего.

Гийом вбежал в комнату. У него был вид обезумевшего, но обезумевшего от радости. Он бросил шляпу на первое попавшееся кресло и вытер лоб, хотя на дворе было очень холодно; прошелся несколько раз взад и вперед; наконец, переведя дух, остановился перед Мадленой.

— Угадай, кого я встретил в Манте? — спросил он, хотя ему страшно хотелось тут же раскрыть свой секрет.

Молодая женщина ничего не ответила и продолжала сидеть. Бурная радость мужа изумляла, почти пугала ее.

— Ну же, ну, — настаивал он, — угадай… подумай… Ставлю тысячу, что не угадаешь!

— Право, не знаю, — ответила она наконец, — у нас нет друга, встреча с которым могла бы так тебя обрадовать.

— Очень ошибаешься, — я встретил друга, единственного, лучшего…

— Друга… — повторила она, почувствовав смутную тревогу.

Гийом не мог дольше держать про себя свою добрую весть. Он схватил руки жены и торжествующе крикнул:

— Я встретил Жака!

Мадлена не издала ни звука, не двинулась, — она только страшно побледнела.

— Это неправда, — пробормотала она, — Жак умер.

— А вот и нет, не умер. Это целая история, я тебе расскажу… Когда я увидел его на вокзале в Манте, я испугался, — подумал, что вижу привидение.

И Гийом расхохотался, как счастливый ребенок. Он выпустил руки Мадлены, и они безжизненно упали ей на колени. Она была раздавлена этим ударом, лишилась голоса, омертвела. Ей хотелось бы подняться и убежать, но она не могла пошевелить ни одним членом. Оцепенев, она слышала только грозные слова Женевьевы: «Бог-отец не простил бы ее». Бог-отец действительно не прощал. Недаром она чувствовала, что беда кружит над нею, готовая схватить ее за горло. Она тупо обводила глазами стены, словно никогда не видела этой большой столовой; теперь, когда ужас с оглушающей силой колотился в ее мозгу, эта мирная комната казалась ей страшной. Наконец ее взгляд остановился на протестантке; она говорила себе: «Эта женщина — мой рок, это она воскресила Жака, чтобы поставить его между мною и моим мужем».

Гийом, ослепленный радостью, подошел к Женевьеве.

— Надо приготовить голубую комнату, — оказал он ей.

— Жак приедет завтра? — спросила старуха, для которой хирург все еще был маленьким мальчиком.

Этот вопрос поразил слух Мадлены, вывел ее наконец из оцепенения; она встала, пошатываясь, и оперлась о спинку кресла.

— Зачем ему приезжать завтра? — быстро и горячо заговорила она. — Он не приедет… Он повидался с Гийомом в Манте, и этого достаточно… Он уехал в Париж, не правда ли?.. У него там, должно быть, дела, нужно повидать знакомых…

Она растерянно бормотала, сама не зная, что говорит. Гийом весело расхохотался.

— Да ведь Жак-то здесь, — сказал он, — через минуту он войдет сюда… Уж можешь быть уверена, что я не отпустил его… Он помогает выпрягать лошадь, она повредила себе ногу. Дороги ужасны, а ночь чернее черного!

Он распахнул окно и крикнул:

— Эй, Жак, поторопись!

Сильный голос ответил из темного двора:

— Да, да!

Этот голос, словно удар топором, поразил Мадлену в самое сердце. Она снова упала в кресло, испустив приглушенный вздох, стон агонии. О, как ей хотелось умереть! Что она скажет, когда войдет Жак? Как ей держать себя между этими двумя братьями — своим нынешним мужем и бывшим любовником? Мадлена теряла рассудок при мысли о предстоящей встрече. Она разрыдается от горя и ненависти к себе, закроет лицо руками, а Жак и Гийом с омерзением отстранятся от нее; она как полоумная будет валяться у них в ногах, уже не смея искать прибежища в объятиях мужа, в отчаянии, что ее позор как пропасть лег между этими двумя друзьями детства. Она все твердила: «Жак здесь, он войдет через минуту». Каждая секунда тянулась для нее как век терзаний. Уставившись на дверь, она при малейшем шуме опускала глаза, лишь бы ничего не видеть. Эта растерянность, это ожидание длились не больше минуты, но минута эта заключала в себе муки, которых хватило бы на целую жизнь.

Гийом продолжал весело расхаживать взад и вперед. Однако в конце концов он обратил внимание на бледность Мадлены.

— Что с тобой?

Он подошел к ней.

— Не знаю, — пробормотала Мадлена, — мне было не по себе весь вечер.

Потом, сделав усилие, она приподнялась и призвала на помощь весь остаток энергии, чтобы спастись бегством и оттянуть ужасное объяснение.

— Я пойду к себе, — сказала она уже более твердым голосом. — Твой друг надолго задержит нас разговорами, а мне, право, необходим сон. У меня голова разламывается… Ты мне представишь его завтра.

Гийом, который, как праздника, ждал минуты, когда он лицом к лицу сведет этих двух единственных любимых им людей, был раздосадован внезапной болезнью жены. От самого Манта он нещадно погонял лошадь, бедное животное даже вывихнуло ногу, скользнув копытом в колею. Он, как дитя, горел нетерпением скорей очутиться в Нуароде; ему хотелось бы уже сейчас отворить дверь столовой, и в радостном умилении он воображал трогательную сцену, которая там произойдет. На секунду ему даже пришла ребяческая фантазия разыграть маленькую комедию: он представит Жака как постороннего, а потом насладится удивлением Мадлены, когда она узнает имя незнакомца. Ибо он действительно обезумел от радости; отныне его сердце будет полно — полно любовью и дружбой, которые превратят его жизнь в нескончаемое счастье. Он видел себя соединяющим руки Мадлены и Жака и слышал, как говорит им: «Вот брат твой, вот твоя сестра; любите друг друга, будем все трое любить друг друга до последнего вздоха». Его нервически нежную душу тешили такие мечты.

Он стал настойчиво удерживать жену. Ему было трудно отложить на завтра сердечную радость, которую он сулил себе с самого Манта. Но Мадлена выглядела такой больной, что он позволил ей удалиться. Она уже направилась к двери, выходившей в вестибюль, как вдруг услышала шаги. Она испуганно отпрянула, точно спасаясь от внезапного нападения, и поспешно скрылась в гостиной. Едва успела она притворить дверь, как Жак вошел.

— У тебя очень небрежно ухаживают за лошадьми, — сказал он Гийому. — Я отчасти ветеринар, и, на мой взгляд, животное погибло.

Он сказал это просто, чтобы сказать что-нибудь, а сам смотрел по сторонам, с любопытством оглядывая комнату. Относясь к любви довольно цинично, он был сильно заинтригован тем, какая такая женщина могла решиться соединить свою судьбу с его другом, с этим нежным и слабым сердцем, чьи любовные восторги некогда так смешили его. Гийом понял его немой вопрос.

— Моя жена нездорова, — сказал он, — ты увидишь ее завтра.

Потом обернулся к Женевьеве, которая еще не вышла из столовой.

— Скорей вели приготовить голубую комнату. Жак, наверно, устал с дороги, — добавил он.

От протестантки не укрылось мучительное волнение Мадлены. Одно только жгучее любопытство и удерживало ее до сих пор в комнате. Ее инквизиторский ум давно уже выслеживал признаки греха в молодой женщине. Это красивое и здоровое создание с рыжими волосами и красными губами источало, как ей казалось, дьявольский дух плоти. Несмотря на отвращение людей ее исповедания ко всяким рисункам, фанатичка хранила в своей комнате гравюру, изображавшую искушение св. Антония: представленная на ней свистопляска демонов чем-то была приятна ее одержимой мрачными фантазиями натуре. Суетливые чертенята, ужасными гримасами дразнившие несчастного святого, врата ада, разверзавшиеся, чтобы за малейшую оплошность поглотить добродетель, — все это вполне соответствовало ее религиозным верованиям. В одном углу гравюры было нарисовано несколько женщин, похотливо выставлявших напоказ целомудренному отшельнику свои голые груди, и по игре случая одна из этих женщин имела отдаленное сходство с Мадленой. Это сходство особенно сильно поражало горячее воображение Женевьевы; она приходила в ужас, убеждаясь, что у молодой супруги Гийома такая же развратная улыбка и такая же вызывающе пышная прическа, что и у той куртизанки, этого воплощенного исчадия преисподней. Часто в мыслях, с экзальтацией заклинательницы дьявола, она даже применяла к ней латинский эпитет Labrica [3], поставленный на полях гравюры, под изображением дьяволицы. Все нижнее поле этой грубо отпечатанной картинки было исписано символическими именами, олицетворявшими в каждом демоне какой-нибудь порок. Когда при вести о воскресении Жака из мертвых лицо Мадлены внезапно дрогнуло, Женевьева была уверена, что это бес, которым она одержима, заставляет ее против воли делать страдальческие гримасы. Наконец ей стало казаться, что под этой перламутровой кожей, в этой несущей погибель плоти она угадывает присутствие некоей гнусной твари, и она не слишком удивилась бы, если б на ее глазах роскошное, изнеженное тело молодой женщины вдруг приняло очертания чудовищной жабы. Хотя она и не поняла драмы, раздиравшей несчастную, но почуяла, что ее душит грех. И потому Женевьева дала себе слово следить за ней, чтобы лишить ее возможности причинить вред, когда та попытается вернуть в Нуарод сатану, некогда вылетевшего отсюда через трубу лаборатории вместе с душой г-на де Виарга.

Когда Жак весело пожал обе ее высохшие руки, она решилась наконец подняться наверх и приготовить ему голубую комнату. Он попросил прощения, что, войдя, не заметил ее, и возобновил с нею знакомство. Сделав ей комплимент по поводу ее прекрасного вида, он сказал, что она все молодеет, и кончил тем, что даже вызвал улыбку на ее бледных губах. У него была грубоватая веселость здорового парня, который живет в свое удовольствие, без душевных потрясений. Когда Женевьева выщла, оба друга уселись возле угасавшего камина. В сером пепле догорала красная головешка. Громадная столовая снова погружалась в свой обычный сонливый покой.

— Ты спишь на ходу, — улыбнувшись, сказал Гийом, — по я долго не задержу тебя. Твоя комната скоро будет готова… Ах, мой милый Жак, как чудесно снова обрести друг друга! Давай поговорим! Поговорим, как в былое время, когда мы грелись у этого камина после наших замечательных поездок на рыбную ловлю. А сколько раков мы, бывало, с тобой ловили!

Жак тоже улыбался. Они беседовали о прошедших днях, о настоящем и будущем; воспоминания, надежды беспорядочно чередовались между собой.

Уже по дороге из Манта в Ветей Гийом забросал своего друга вопросами: как тот спасся из разъяренных вод, почему так долго молчал, что собирается делать в дальнейшем. Он уже знал историю Жака, но без конца заставлял повторять ее, прерывая все новыми восклицаниями и новыми выражениями удивления.

Газета, которую читал Гийом, сообщила неверные сведения. Два человека выбрались живыми из обломков «Пророка» — хирург и матрос, которым посчастливилось уцепиться за уносимую волнами шлюпку. Они умерли бы с голоду, если б ветром их не прибило к берегу. Там их с такой силой выбросило на валуны, что матрос разбился, а Жак остался лежать без сознания, с переломанными ребрами. Его перенесли в ближайший дом, и там, умирающий, он пролежал около года; невежественный врач, лечивший его, раз десять едва не отправил его на тот свет. Выздоровев, он решил продолжить путешествие, вместо того чтобы вернуться во Францию, и преспокойно отправился в Кохинхину, где вновь поступил на службу. Он только раз написал своему дяде, вложив в тот же конверт и письмо, адресованное Гийому, которое ветейский адвокат должен был доставить в Нуарод. Но достойный человек скончался, оставив своему племяннику тысяч десять франков ренты; письмо Жака затерялось, а еще раз взяться за перо он был не способен: как все люди действия, он испытывал отвращение к перу и бумаге. Своего друга, само собой, он не забыл, а просто откладывал со дня на день отсылку тех нескольких слов, какие хотел бы сказать ему, и наконец с милой беспечностью любящего пожить человека успокоил себя тем, что, вернувшись во Францию, всегда успеет подать о себе весть. К сообщению о наследстве он отнесся довольно равнодушно; в то время его любовницей была одна туземка, своеобразная красота которой очаровала его. Вскоре она его бросила. Служба ему надоела, и он решил возвратиться в Париж и там проедать свою ренту. В Бресте Жак высадился накануне. Впрочем, в Ветее он предполагал пробыть только день: он очень спешил в Тулон, где умирал прибывший в этот порт на другом судне его походный товарищ; так как тот однажды удержал его от ложного шага, то он поставил своим долгом дежурить у постели больного.

Эти подробности очень поразили Гийома — ему казалось, что он слушает сказку из «Тысячи и одной ночи». Он, чья сонная жизнь вся уложилась в одно желание покоя и любви, даже не представлял себе, чтобы столько событий могло произойти в столь короткий срок. Его тихую и праздную натуру отчасти даже пугало такое множество происшествий.

Беседа двух друзей, радостная и сердечная, продолжалась.

— Как же это так! — вероятно, в двадцатый раз восклицал Гийом. — Ты пробудешь у меня всего один день? Только приехал и снова уезжаешь?.. Послушай, подари мне неделю!

— Это невозможно, — отвечал Жак, — я буду чувствовать себя негодяем, если брошу своего несчастного товарища на произвол судьбы в Тулоне.

— Но ты вернешься?

— Конечно, — через месяц, а может быть, через две недели.

— И больше не уедешь?

— И больше не уеду, мой дорогой Гийом. Я буду весь в твоем распоряжении. Если пожелаешь, я проведу здесь будущее лето… А пока что я должен уехать завтра же вечерним поездом. У тебя впереди целые сутки, делай со мной что хочешь.

Гийом не слушал; он с умилением глядел на своего друга, как будто лелея какую-то сладостную грезу.

— Знаешь, Жак, — сказал он наконец, — у меня есть мечта, которую ты можешь исполнить: переезжай к нам жить. Этот дом так велик, что, бывает, мы здесь дрожим от холода; половина комнат — нежилые, а эти пустые покои, когда-то наводившие на меня ужас, и теперь еще чем-то неприятны мне. Если же ты будешь здесь, то, право, для меня весь Нуарод наполнится жизнью. Возьми, если захочешь, целый этаж и живи себе там на свой лад, холостяком. Чего я у тебя прошу? Твоего присутствия, твоего доброго смеха, твоих искренних рукопожатий. Что я тебе дам? Наше тихое блаженство, наш постоянный мир. Если б ты знал, как тепло и уютно в гнездышке, где притаились двое влюбленных! Разве тебя не соблазняет отдых в нашем глухом углу? Прошу тебя, поселись в этом старом доме, согласись провести здесь годы, вдали от шума, вдали от света, научись наслаждаться нашим дремотным существованием и увидишь, что тебе никогда не захочется проснуться. Ты внесешь к нам свою веселость, мы дадим тебе покой. Я останусь тебе братом, моя жена будет твоей сестрой.

Жак с улыбкой слушал задушевные слова Гийома. Вся его фигура выражала добродушную насмешку.

— Ты лучше погляди, каков я есть! — воскликнул он вместо ответа.

Он взял лампу и осветил свое лицо. В его физиономии было что-то неподвижное и жесткое; морские ветры и палящее солнце покрыли кожу кирпичным загаром; черты огрубели от сурового образа жизни, который вел хирург. Он как будто стал выше ростом и плотнее; квадратные плечи, широкая грудь, большие руки и ноги делали его похожим на борца с огромными кулаками и бычьей головой. Он возвратился из странствий несколько очерствевшим; немногие нежные черты характера, отличавшие его в детстве, заглохли под влиянием ремесла, приучившего его спокойно резать живое тело; он столько ел и веселился, столько пожил всласть животной жизнью за годы службы, что больше не испытывал влечений сердца, ему достаточно было удовлетворять свою плоть. В сущности, Жак остался тем же добрым малым, но уже не был способен на дружбу страстную, исключительную, как ее понимал Гийом. Он стремился лишь к прозаическим удовольствиям, к жизни, свободной от каких бы то ни было уз; ему нравилось сегодня быть здесь, завтра — там, но всегда в глубине самых уютных альковов и всегда за столом, полным самых лучших яств. Его приятель, который еще не рассмотрел его хорошенько, был поражен, увидав его таким солидным, заплывшим таким основательным жирком; рядом с ним сам он казался тщедушным ребенком.

— Ну что? Я смотрю, — обеспокоенно ответил он, предвидя, куда клонит его друг.

— И уже не повторишь своего предложения, не правда ли, мой дорогой Гийом? — продолжал Жак, громко расхохотавшись. — Я умру в твоей тихой заводи — и года не пройдет, как меня наверняка хватит удар.

— Нет, нет, счастье продлевает жизнь.

— Но твое понятие о счастье никогда не совпадет с моим, младенец ты этакий! Этот дом станет моей могилой, никакая дружба не спасет меня от гнетущей скуки громадных пустых покоев, о которых ты говоришь… Я с тобой откровенен, — я знаю, что мы не поссоримся.

И, увидав, что Гийом в отчаянии, он добавил:

— Не скажу, что я никогда не воспользуюсь твоим гостеприимством. Время от времени я буду навещать вас и проводить с вами месяц-другой. Я уже просил приютить меня будущим летом. Но с первыми же морозами я умчусь греться в Париж… Похоронить себя здесь под снегом — о, ни за что, дружище!

Самоуверенный голос Жака, его сангвиническая веселость глубоко уязвляли бедного Гийома: он не мог утешиться, что самая его дорогая мечта разлетелась в прах.

— Что же ты намерен делать в Париже? — спросил он.

— Не знаю, — ответил Жак. — Должно быть, ничего. Поработал я уже достаточно, и раз моего дядюшку осенила превосходная мысль оставить мне ренту, то я намерен беззаботно наслаждаться ярким солнышком. О! Я сумею употребить свое время. Стану славно есть, пить мертвую, а хорошеньких девчонок для развлеченья у меня будет хоть отбавляй… Вот так-то, милый мальчик!

Он снова громко расхохотался. Гийом покачал головой.

— Счастлив ты не будешь, — сказал он. — На твоем месте я бы женился и поселился здесь, в этом мирном пристанище, где счастье надежно. Прислушайся к глубокой тишине, которая окружает нас, посмотри на ровный свет этой лампы: тут вся моя жизнь. Представь себе, какое отрадное существование ты вел бы в этом совершенном покое, если б у тебя в сердце была любовь и, чтобы насытиться этой любовью, ты имел бы впереди одинаково безмятежные, один на другой похожие дни, месяцы, годы… Женись и приезжай сюда.

Идея женитьбы и бегства в обитель любви окончательно рассмешила бывшего хирурга.

— Однако! Вот это называется любовный темперамент! — воскликнул он. — Никак человек не возьмет в толк, что на всей земле только он один и скроен на такой образец… Но, мой бедный друг, подобных тебе мужей нет больше. Если я женюсь, то уже через неделю наверняка поколочу свою супругу, хоть я и не злой. Пойми же: у нас в жилах течет разная кровь. Ты чувствуешь к женщине какое-то нелепое благоговение, я смотрю на нее, как на лакомое блюдо, однако наживать из-за него расстройство желудка считаю излишним. Если б я, женившись, удалился сюда, то искренне пожалел бы несчастное созданье, которое запер бы здесь в своем обществе.

Гийом пожал плечами.

— Не притворяйся, что ты хуже, чем есть на самом деле, — сказал он. — Ты будешь обожать свою жену и поклоняться ей, как божеству, как только она подарит тебе дитя. Зачем издеваться над моим «нелепым благоговением»: тем хуже для тебя, если ты никогда его не испытаешь. В жизни должно любить лишь одну женщину — ту, что любит тебя, — и жить с нею во взаимной любви.

— Давно знакомые слова, — несколько иронически ответил Жак. — Это самое ты уже когда-то говорил мне под ивами, у ручья. Послушай, ты совсем не изменился — узнаю энтузиаста прежних лет!.. Чего ты хочешь — я тоже не изменился, я просто иначе смотрю на любовь… Союз на всю жизнь меня страшит, я всегда боялся пристраститься к одной юбке и устраиваюсь так, чтобы желать всех женщин, не любя при этом ни одной… Влечение тоже имеет свою сладость, мой дорогой монах…

На минуту он умолк и вдруг спросил своим грубоватым и веселым тоном:

— А ты-то счастлив со своей женой?

Гийом, который уже готовился разразиться пылкой речью в защиту своей заветной мысли о вечной любви, сразу успокоился, услыхав этот личный вопрос, пробудивший в нем упоительные воспоминания о последних четырех годах счастья.

— О да, счастлив, очень счастлив, — ответил он растроганно. — Ты и представить себе не можешь такого блаженства, — ты, который отказываешься вкусить его. Оно подобно нескончаемому убаюкиванию: мне кажется, будто я снова стал маленьким ребенком и нашел мать. Мне хочется, чтобы, пожив здесь, ты научился любить. Эта пугающая тебя тишина и полумрак погрузили нас в божественный сон. И мы никогда не проснемся, мой друг, я уверен в вечном мире и уже предвкушаю его.

Пока он говорил, Жак смотрел на него с любопытством. У него было сильное желание расспросить Гийома о его жене, о той доброй душе, которая согласилась окунуться с ним в эту молочную реку.

— Твоя жена хорошенькая? — спросил он.

— Не знаю, — ответил Гийом, — я очень люблю ее… Завтра ты ее увидишь.

— Вы познакомились с ней в Ветее?

— Нет, я встретил ее в Париже. Мы полюбили друг друга, и я на ней женился.

Жаку показалось, что легкая краска залила щеки его друга. Какое-то внутреннее чувство подсказало ему истину. Но он был не из тех, кто останавливается, раз начав задавать вопросы.

— Она была твоей любовницей, прежде чем вышла за тебя? — спросил он напрямик.

— Была, в течение года, — просто ответил Гийом.

Жак поднялся и сделал в молчании несколько шагов. Возвратившись к камину, он остановился перед своим другом и сказал наставительно:

— В прежнее время ты слушал меня, когда я тебя бранил. Позволь мне на минуту взять на себя свою старую роль покровителя… Ты сделал глупость, милейший: на любовнице не женятся. Ты не знаешь жизни; когда-нибудь ты поймешь свою ошибку и припомнишь мои слова. Такие браки прекрасны, но всегда кончаются дурно: несколько лет люди обожают друг друга, а остаток дней проводят во взаимной ненависти.

При этих словах Гийом живо вскочил.

— Замолчи! — воскликнул он с неожиданной твердостью. — Я очень люблю тебя таким, какой ты есть, но не желаю, чтобы ты судил нас по примеру других семейств. Когда увидишь мою жену, ты раскаешься в своих словах.

— Я уже раскаиваюсь, если тебе угодно, — сказал бывший хирург, сохраняя серьезность. — Будем считать, что жизненный опыт сделал меня скептиком и что я ничего не понимаю в твоих любовных утонченностях. Я говорил, как думаю. Давать тебе советы немного поздно, но при случае ты извлечешь из моего предупреждения кое-какую пользу.

Наступило тягостное молчание. В эту минуту слуга вошел доложить, что голубая комната готова. К Гийому вернулась его добрая улыбка; он сердечным и ласковым движением протянул руку своему другу.

— Поди ляг, — сказал он. — Завтра при свете дня ты увидишь мою жену и нашу маленькую Люси… Будь спокоен — я обращу тебя в свою веру; я уговорю тебя жениться на какой-нибудь доброй девушке, и ты кончишь тем, что дашь похоронить себя в этом старом доме. Счастье терпеливо — оно подождет тебя.

Молодые люди шли, беседуя. В вестибюле, у ступеней лестницы, Жак в свою очередь взял за руку своего старого товарища.

— Не сердись на меня, — сказал он с большим чувством, — я желаю тебе только счастья… Ты ведь счастлив, не правда ли?

Он уже поднимался по ступенькам, которые вели на второй этаж.

— Разумеется, — ответил Гийом с прощальной улыбкой, — здесь все счастливы… До завтра.

Войдя в столовую, он увидел неподвижно стоявшую посреди комнаты Мадлену. Молодая женщина слышала весь разговор двух друзей. Она осталась за дверью гостиной, пригвожденная на месте голосом Жака. Этот голос, знакомый ей до малейших интонаций, странным образом волновал ее. Она следила за его словами и ясно представляла себе жесты и движения головой, которыми говоривший, должно быть, сопровождал их. Дверь, отделявшая ее от прежнего любовника, не существовала для нее; она видела его живого, подвижного, как в те времена, когда он прижимал ее к своей груди на улице Суфло. Близкое присутствие этого человека вызывало в ней горькое сладострастное чувство; ее горло тоскливо сжималось при взрывах его смеха, ее тело палил огонь, который он первый дал познать ей. С тайным ужасом она всем существом рвалась к нему: хотела бы убежать и не могла, невольно упиваясь радостью оттого, что он воскрес, что он снова жив. Несколько раз, чтобы еще ярче возобновить в памяти его образ, она невольно нагибалась, пытаясь рассмотреть его в замочную скважину. Те минуты, что она, изнемогая, провела у дверей, охватив ладонями косяк, показались ей вечностью, полной мук. «Если упаду, — думала она, — они прибегут, и я умру от стыда». Иные слова Жака до глубины души оскорбляли ее; когда он заявил, что никогда не следует жениться на любовнице, она залилась слезами, приглушая рыдания из страха быть услышанной. Эта откровенная беседа, эти мечты Гийома о счастье, которое ей суждено растоптать, эти признания ранили ее до глубины души, были для нее невыразимым мучением. Она едва улавливала тихий голос Гийома; в ее ушах раздавался только сердитый голос Жака, грозным рокотаньем внезапно наполнивший тишину ее ясного неба. Она была поражена как громом.

Когда оба друга направились к лестнице, она, сделав последнее усилие, сказала себе: с этим надо покончить. После того, что она услышала, терпеть подобное положение до завтра было невозможно. Ее прямая натура возмутилась. Мадлена вернулась в столовую. Ее рыжие волосы распустились; резкие судороги пробегали по ее страшно бледному лицу; расширенные тусклые, как у сумасшедшей, глаза смотрели в одну точку. Гийом был поражен, увидав ее здесь. Ее расстроенный вид перепугал его, он подбежал к ней.

— Мадлена, что с тобой? — спросил он. — Ты не ложилась?

Она ответила еле слышно, показав на дверь гостиной:

— Нет, я была там.

Она сделала шаг к мужу, опустила ему руки на плечи и решительно посмотрела в глаза.

— Жак тебе друг? — коротко спросила она.

— Да, — удивленно ответил Гийом, — ты это хорошо знаешь, я рассказывал тебе, какие могучие узы связывают нас… Жак — мой брат, и я хочу, чтобы ты любила его как сестра.

При слове «сестра» Мадлена странно усмехнулась. На секунду она закрыла глаза; потом подняла на него взгляд и, еще сильнее побледнев, с еще большей решимостью продолжала:

— Ты мечтаешь, чтобы он разделил с нами жизнь; тебе хотелось бы, чтоб он поселился здесь и всегда был возле тебя?

— Конечно, — ответил молодой человек, — это мое заветное желание… Я так буду счастлив между вами обоими — ведь вы моя опора; я буду жить с единственными людьми на свете, которые любят меня. В юности мы поклялись — Жак и я, — что у нас все будет общее.

— А! Вы дали друг другу такую клятву, — прошептала Мадлена, уязвленная в самое сердце безобидными словами мужа.

Никогда еще мысль о том, что Жак и Гийом поделили ее между собой, не была ей так мучительна. Даже говорить она не могла: из ее пересохшего горла — если б она отважилась открыть правду — вырвался бы только крик. В этот момент, не замеченная супругами, в комнату вошла Женевьева; она сразу поняла, что оба они чем-то сильно взволнованы, и тихонько остановилась в темном углу; ее пронзительные глаза сверкали, губы беззвучно шевелились, как будто она шептала слова заклинаний.

В течение всей исповеди Мадлены она простояла там, непреклонная, неумолимая, подобная неподвижной и немой статуе рока.

— Почему ты спрашиваешь меня об этом? — сказал наконец Гийом, встревоженный состоянием Мадлены, смутно предчувствуя беду.

Мадлена ответила не сразу. Ее руки по-прежнему безжизненно лежали на плечах мужа, и она все также пристально и сурово смотрела ему прямо в глаза. Мадлена надеялась, что он прочтет правду на ее лице и тогда ей не придется сознаться вслух в своем позоре. Немедленное признание стоило ей слишком дорого. Она не знала, какие слова подобрать. Однако надо было решиться.

— Я знала Жака в Париже, — сказала она с расстановкой.

— Только-то всего? — не поняв, воскликнул Гийом. — Ты меня напугала… Так что ж! Если ты знала Жака в Париже, значит, он старый знакомый для нас обоих — вот и все… Или ты опасаешься, что я стану краснеть за тебя? Я уже рассказал нашу историю моему другу, я горжусь нашей любовью.

— Я знала Жака, — глухо повторила молодая женщина.

— Так что?..

Ослепление, полнейшее доверие мужа терзали Мадлену. Он не хотел понять, он заставлял ее быть грубой. Мадлену обуял гнев.

— Послушай! — крикнула она с силой. — Ты умолял меня никогда не говорить тебе о моем прошлом. Я подчинилась. Но вот это прошлое воскресло и убивает меня, а я так счастливо жила здесь. Но молчать я больше не могу; мне нужно рассказать тебе обо всем, чтобы ты не допустил моей встречи с Жаком… Я знала его, понимаешь ты это?

Гийом тяжело опустился на стул у камина. Ему показалось, будто его оглушили ударом по черепу, и он инстинктивно протянул руки вперед, словно, падая, хотел зацепиться за что-нибудь. Он весь похолодел. Нервная дрожь, от которой у него подкосились ноги, сотрясала его от головы до пят; зубы с ровным, сухим стуком ударялись друг о друга.

— О!.. О, несчастная, несчастная! — повторял Гийом надтреснутым голосом.

Он сложил руки, как для молитвы. Волосы на его висках слегка приподнялись, зрачки расширились, губы побелели и лихорадочно тряслись, лицо исказилось от щемящей тоски; все его существо, казалось, молило небо не карать его с такой жестокостью. В нем было больше отчаяния, нежели гнева. Когда-то, в коллеже, после того как товарищи осыпали его ударами, он, в ужасе забившись в угол, принимал ту же позу, спрашивая себя, чем он мог провиниться. В глубине своего кровоточащего сердца он не находил ни одного упрека, ни одного оскорбления, которое, чтобы облегчить свою боль, мог бы бросить Мадлене; он довольствовался тем, что молча глядел на нее большими детскими глазами, молящими и испуганными.

Молодая женщина предпочла бы, чтоб он избил ее. Тогда она могла бы возмутиться, найти в себе прежнюю жизненную силу. Его отчаянные взгляды, вид жертвы заставили ее, задыхаясь, броситься к его ногам.

— Прости, — корчась на полу, в слезах, с упавшими на лицо волосами, задыхаясь от рыданий, бормотала она. — Прости, Гийом. Ты страдаешь, мой друг. Ах! Бог не знает жалости. Он наказывает свои творенья, как ревнивый и неумолимый властелин. Женевьева права, что дрожит перед ним и стращает меня его гневом. Я не верила этой женщине, я надеялась на прощение. Но небо не прощает никогда. Я говорила себе: прошлое умерло, я могу жить спокойно. Прошлое — это тот человек, которого поглотило море. Вместе с моим позором он был погребен в волнах, унесен в глубины океана, разбит о скалы, исчез навсегда. И что же! Вот он воскресает, возвращается из пучины с этим своим грубым смехом; судьба выбрасывает его на берег и посылает похитить у нас наше счастье. Понимаешь ты это, Гийом? Он был мертв — и вдруг он снова жив… Это до того нелепо и жестоко, что лучше самой умереть… О! Небо только такие чудеса и делает. Оно поостереглось убить Жака навсегда. Ему нужен был этот выходец с того света, чтобы покарать меня… Какой же грех мы совершили? Мы любили друг друга, были счастливы. Мы наказаны за свое блаженство. Бог не хочет, чтобы его создания жили мирно. Богохульство облегчает меня… Женевьева права… Прошлое, грех не умирает.

— Несчастная! Несчастная! — твердил Гийом.

— Вспомни, я не хотела соглашаться на брак, который ты предлагал мне. Когда ты умолял меня соединиться с тобой — помнишь? — печальным осенним вечером, у ручья, который от дождей стал мутным, — какой-то голос шептал мне, чтоб я не рассчитывала на милосердие неба. Я отвечала: пусть все останется как есть; мы любим друг друга — этого довольно; если б мы были женаты, быть может, мы любили бы меньше. А ты — ты настаивал, заявляя, что хочешь обладать мной безраздельно и открыто; ты мечтал о мирной жизни, говорил слова: уважение, вечная любовь, общий очаг. Ах, зачем я не была тверда, зачем не послушалась тайного, предостерегавшего меня страха! Тогда ты обвинил бы меня, что я тебя не люблю, но теперь я должна спастись бегством от Жака, я исчезну из твоей жизни, не запятнав вашей детской дружбы, не увлекая тебя за собой в грязь. Я думала, что если останусь твоей любовницей и вдруг как-нибудь обнаружится моя бесчестность и мы лицом к лицу столкнемся с этим позором, то ты будешь иметь право выгнать меня, как развратную девку, призвав на помощь свое отвращение, чтобы скорей меня забыть. Тогда я так и осталась бы пропащей тварью, которая переходит из одной постели в другую и любовники вышвыривают ее за дверь, как только ее низость становится им слишком отвратительна. А теперь у нас есть маленькая дочка… О! Прости меня, мой друг. Я сделала подлость, уступив тебе.

— Несчастная! Несчастная! — все повторял Гийом.

— О да, я была подла, но надо все понять. Если бы ты знал, как я была измучена, как нуждалась в покое!.. Я не стараюсь представиться, будто я лучше, чем другие, — куда там! Только я знаю, что свою гордость я сохранила и уступила тебе только из потребности в уважении, из желания залечить свое раненое самолюбие. Когда ты дал мне свое имя, — у меня было такое чувство, словно ты омыл меня от скверны. Но, оказывается, грязь оставляет несмываемые пятна… К тому же я ведь боролась, не правда ли? Всю ночь я мучилась вопросом, не совершу ли я дурного поступка, приняв твое предложение? Утром я должна была отказать тебе. Ты пришел, когда я еще спала, и взял меня в свои объятия; я помню, твоя одежда пахла утренним воздухом, ты шагал прямо по мокрой траве, чтобы скорей поспеть ко мне, — и все мое мужество улетучилось. А между тем во время бессонницы я видела Жака. Призрак говорил, что я принадлежу ему по-прежнему, что он будет присутствовать на нашей свадьбе, что он поселится в нашем алькове. Я взбунтовалась, мне захотелось доказать самой себе, что я свободна, на самом же деле я была просто подла — подла, подла!.. Ах, как я должна быть тебе противна и как ты прав, что ненавидишь меня.

— Несчастная, несчастная! — твердил тихий, монотонный голос Гийома.

— Потом я, как дура, бесстыдно радовалась сделанной глупости. Четыре года небо с жестокой насмешкой вознаграждало меня за мой дурной поступок. Оно хотело поразить меня среди полного благополучия, чтобы сделать удар смертельным. Я спокойно жила в этой комнате, и минутами мне даже казалось, будто я и всегда жила здесь. Я считала себя честной, целуя нашу маленькую Люси… Сколько я украла блаженных дней, сколько целительных ласк, сколько безумной страсти и счастья! Да, я крала все это: твою любовь, твое уважение, твое имя, безоблачность нашей жизни, поцелуи моей дочери! Я не была достойна ничего хорошего, ничего честного. Как я не понимала, что судьба забавляется мной и что рано или поздно она отнимет у меня радости, которые не созданы для такой твари, как я. Нет, я бессмысленно разнежилась в своем блаженстве, среди всего, украденного мной, и кончила тем, что вообразила, будто заслужила эти счастливые дни; я имела наивность уверить себя, что эти дни будут длиться вечно, и вот все рухнуло!.. Ну что ж! Это только справедливо. Я отверженная. Но ты, Гийом, ты не должен страдать. Я не хочу, чтобы ты страдал, понимаешь?.. Я уйду, ты забудешь меня и никогда обо мне не услышишь…

И она зарыдала, распростершись на смятых складках своего широкого платья, убирая со щек слипшиеся от слез волосы. Отчаяние этого сильного существа, неизменную энергию которого сломил неожиданный удар, было полно глухо клокотавшего гнева. Она всячески принижала себя, но внезапные вспышки гнева овладевали ею, и тогда ей хотелось проклинать судьбу. Она быстрее утешилась бы, если бы ее самолюбие не страдало так сильно. Смягчала ее только нежная забота о Гийоме: ей было глубоко жаль его. Опустившись сначала на колени, Мадлена сидела теперь на полу, она говорила, словно в забытьи, прерывистым голосом умирающей, с мольбой устремив глаза на мужа, как бы убеждая его взглядом не предаваться так своему отчаянию.

В каком-то оцепенении, бессмысленно и угрюмо следил Гийом за тем, как она ползает перед ним. Он обхватил голову руками и, мотая ею из стороны в сторону, шептал: «Несчастная, несчастная!» — точно идиот, который только это единственное слово и нашел в глубине своего пустого черепа. И в самом деле, ничего, кроме жалобного стона, не осталось в его наболевшей душе. Он уже и не помнил больше, почему он так страдает. Он баюкал себя унылым причитанием, однообразным повторением слова, смысл которого теперь ускользнул от него. Когда голос Мадлены пресекся от мучительной спазмы и она вдруг умолкла, он, казалось, был поражен внезапно воцарившейся мертвой тишиной. И тут он все вспомнил, и у него вырвался жест, полный невыразимого страдания.

— Однако же ты знала, что Жак — мой друг, мой брат, — сказал он каким-то странным, не своим голосом.

Мадлена покачала головой с выражением величайшего презрения к себе.

— Я все знала, — ответила она. — Говорю тебе, я была подла — подла и бесчестна. Помнишь тот день, когда ты в слезах пришел на Булонскую улицу? Ты принес известие о смерти Жака. Так вот: перед самым твоим приходом я нашла портрет этого человека. Бог мне свидетель, — я тогда же хотела бежать, лишь бы избавить тебя от ужасного сознания, что ты разделил меня со своим другом… Но рок соблазнил меня. Наша история — это чудовищная шутка неба. Когда я поверила, что прошлого больше не существует, когда узнала, что Жак не может стать между нами, — мною овладела слабость, у меня не хватило духа пожертвовать своей любовью, и, чтобы себя оправдать, я уверила себя, что не имею права причинять тебе горя разлукой со мной. И, начиная с этого часа, я лгала — лгала своим молчанием. Стыд не душил меня. Я навсегда сохранила бы эту тайну; ты, быть может, умер бы на моих руках, так и не узнав, что до тебя я прижимала к груди твоего брата. Теперь при мысли о моих объятиях тебя обдает холодом и ты с гадливостью думаешь о пяти годах нашей любви. А я спокойно пошла на эту низость. Это потому, что я дурная женщина.

Вдруг она остановилась, затаив дыхание, к чему-то прислушиваясь; ее страдальческое лицо выразило внезапный испуг. Дверь из столовой в вестибюль осталась полуоткрытой, и ей почудилось, будто на лестнице раздался звук шагов.

— Слышишь, — прошептала она, — Жак сходит вниз… Пойми, он может войти сюда всякую минуту.

Гийом вскочил, будто со сна. Тот же ужас объял его, он тоже напряг слух. Так они оставались с минуту, оба вытянув шеи, оглушенные биением собственных сердец, едва переводя дыхание. Можно было подумать, что там, во мраке вестибюля, притаился убийца и они ждут, что он вот-вот распахнет дверь и ринется на них с ножом в руке. Гийом дрожал еще сильнее, чем Мадлена. Теперь, когда он знал правду, перспектива встречи лицом к лицу с Жаком была ему нестерпима; его нежная и слабая душа восставала против немедленного объяснения. После только что перенесенного душевного кризиса, разбившего его нравственно, предположение жены, что его друг может сойти вниз, одна мысль об этом лишила его последних остатков рассудительности. Убедившись наконец, что его страх напрасен, он перевел взгляд на Мадлену и со щемящей сердце безнадежностью весь отдался созерцанию лежавшей у его ног жены. Гийом всем существом испытывал непреодолимую потребность в утешении.

Безотчетным движением он бросился на шею молодой женщине, которая приняла его и нежно прижала к своей груди.

Они долго плакали. Им как будто хотелось слиться навечно в нерасторжимом объятии, соединиться так крепко, чтобы Жак не мог разлучить их. Гийом сцепил руки за спиной Мадлены и рыдал, как ребенок, упершись лбом в ее плечо. Он все прощал ей этими слезами, этим непосредственным, толкнувшим его к ней порывом. Его бессильная душа шептала: «Ты не виновна; все сделал случай. Ты же видишь, я люблю тебя по-прежнему, я не считаю тебя недостойной моей ласки. Не говори больше о разлуке». И еще шептала его бессильная душа: «Утешь меня, утешь; прижми к своей груди и убаюкай, чтоб облегчить мои мучения! Ах, как горько я страдаю и как мне нужно найти прибежище в твоих объятиях! Не покидай меня, умоляю. Один — я умру, я не вынесу тяжести своего горя. Мне лучше истечь кровью под твоими ударами, нежели потерять тебя. Залечи раны, которые ты нанесла мне, будь теперь добрая, будь ласковая». За молчанием мужа, за его сдавленными вздохами Мадлена ясно слышала эти слова. Его нервическая натура внушала ей жалость и желание утешить его. На ее душу сходила великая благодать от этого безусловного прощения, состоявшего из одних поцелуев и слез немого милосердия. Если б Гийом сказал ей: «Я прощаю тебя», — она печально покачала бы головой, по он ничего не говорил, он только весь отдавался в ее власть, прятался на ее груди, дрожал от страха, выпрашивая у нее поддержки сочувствием; и вот мало-помалу она начала успокаиваться, ей стало легче от сознания, что он так растворился в ней, так благодарен за ее ласки.

Она высвободилась первая. Был уже час ночи. Надо было на что-нибудь решиться.

— Нам нельзя ждать его пробуждения, — сказала она, избегая называть имя «Жак». — Что ты думаешь делать?

Гийом взглянул на нее с таким растерянным видом, что она отчаялась добиться какого-либо действенного решения от этого утратившего всякое самообладание человека. Однако она добавила:

— Если мы все ему скажем, он уедет, он оставит нас в покое. Пошел бы ты к нему.

— Нет, нет, — пробормотал молодой человек, — не сейчас, позже.

— Хочешь, я пойду?

— Ты?!

Гийом произнес это слово с удивлением, полным ужаса. Мадлена вызвалась идти сама, потому что ее побуждала к этому ее честная и мужественная натура. Но он не понимал логичности ее предложения, оно казалось ему совершенно невозможным. Мысль о том, что его жена окажется с глазу на глаз с своим бывшим любовником, оскорбляла его изнеженное сердце, терзала смутной ревностью.

— Что же тогда делать? — спросила Мадлена.

Он медлил с ответом. На лестнице ему снова почудились шаги, и, как и в первый раз, он стал прислушиваться, побелев от страха. Соседство Жака, сознание, что этот человек всегда может войти и протянуть ему руку, все сильнее и сильнее мучило его. В его голове была только одна мысль — бежать, уклониться от объяснения, спрятаться в каком-нибудь потаенном месте, где он мог бы успокоиться. Как и всегда в трудных обстоятельствах, Гийом старался оттянуть время, с тем чтобы потом снова обрести желанный покой. Подняв голову, он тихо сказал:

— Уйдем отсюда, голова моя разрывается, я сейчас не способен ни на какое решение… Жак проведет здесь всего сутки. Когда он уедет, у нас впереди будет целый месяц, мы успеем вернуть и оградить наше счастье.

Бегство, которое он предлагал, было противно прямому характеру Мадлены. Она понимала, что это бегство им не поможет и не освободит их от мучительного страха.

— Лучше бы разом покончить, — заметила она.

— Нет, уйдем, прошу тебя, — настойчиво зашептал Гийом. — Мы переночуем в нашем домике, завтра проведем там день и дождемся его отъезда… Ты знаешь, как мы были счастливы в этом затерянном уголке. Благодетельный воздух этого приюта успокоит нас, мы все забудем и вновь соединимся в любви, как в те времена, когда я бегал к тебе тайком… Если хоть один из нас с ним встретится, я чувствую — нашему счастью конец.

Мадлена покорно склонила голову. Она сама была страшно потрясена и, видя, в каком душевном расстройстве находится муж, не посмела требовать от него героических решений.

— Пусть будет так, — сказала она, — пойдем. Пойдем куда хочешь.

Супруги осмотрелись. Камин потух. Лампа, угасая, разливала мигающий желтоватый свет. Просторная столовая, где они прожили душа в душу столько прекрасных вечеров, теперь стояла темная, холодная, мрачная. Снаружи поднялся сильный ветер и сотрясал скрипевшие ставни. Казалось, зимняя непогода хотела прорваться в комнату и унести с собой всю радость, весь мир их старого жилища. Подойдя к двери, Гийом и Мадлена заметили в полумраке прямо и неподвижно стоявшую Женевьеву, которая провожала их сверкающим взглядом.

В продолжение всей долгой сцены отчаяния, свидетельницей которой она была, старуха сохраняла свою суровость и непреклонность. Она испытывала дикое наслаждение, слушая, как вопит и стенает человеческая плоть. Исповедь Мадлены открыла перед ней целый мир желаний и обид, ликования и мук, никогда не возмущавших ее девственного тела; созерцание их заставило ее поразмыслить о горьких радостях обреченных. «Вот так, — говорила она себе, — должно быть, смеялись и плакали те, кого сейчас лижут и ласкают языки адского огня». К ее ужасу присоединялось острое любопытство женщины, которая, так и не узнав мужчины, состарилась на грубой работе и вдруг услышала повесть о жизни, отданной страстям. Может быть, какое-то мгновение она даже позавидовала, что ей не довелось вкусить от терпких радостей греха, от жгучих терзаний, разрывавших грудь Мадлены. Она не ошиблась: это существо действительно было порождением сатаны, ниспосланным на землю с небес на погибель людям. Она смотрела, как та корчится и рвет на себе волосы, с тем же чувством, с каким смотрела бы на извивающуюся в пыли разрубленную на части змею; в слезах, которые проливала Мадлена, ей мерещились слезы ярости некоего демона, увидавшею, что он разоблачен; рыжие, распустившиеся волосы, высокая, белая, вздымающаяся от рыданий грудь, распластанное на полу тело, казалось ей, источают плотский и тлетворный дух. Вот она, эта Любрика, чудовище с толстыми грудями, обольстительными руками — гнусная распутница, скрывающая кучу зловонной грязи под атласом своей перламутровой кожи.

Когда Мадлена направилась к двери, Женевьева отступила на шаг, как бы для того, чтобы избежать соприкосновения.

— Любрика, Любрика… — бормотала она сквозь зубы. — Ад изрыгнул тебя, и ты искушаешь святого, выставляя ему напоказ свою непотребную наготу. На твоих рыжих космах, на твоих красных губах еще горит отблеск адского огня. Ты выбелила свое тело и свои зубы на угольях адской бездны. Ты напиталась кровью своих жертв. Ты прекрасна, ты сильна, ты бесстыдна, потому что кормишься плотью… Но одно дуновение бога — и ты рассыплешься в прах, Любрика, проклятая девка, и сгинешь, как издохшая у дороги сука…

Супруги уловили лишь несколько слов из того, что старуха прошамкала с такой лихорадочной быстротой, словно читала изгоняющую бесов молитву, призванную избавить ее от дьявольских наваждений. Они думали, что все слуги в доме давно спят, и были изумлены и испуганы, увидав ее здесь.

Значит, она все слышала. Гийом только что собрался попросить ее сохранить молчание, как она предупредила его, спросив своим бесстрастным тоном проповедницы:

— Что я завтра скажу твоему другу? Открыть ему твой позор?

— Замолчи! — вскричал с глухим гневом молодой человек.

— Эта женщина права, — проговорила Мадлена, — надо объяснить ему наше отсутствие.

— Ах! Пусть ее говорит что хочет!.. Ничего я не знаю… Пусть скажет, будто умер какой-нибудь твой родственник, что мы неожиданно получили печальную весть и вынуждены были немедля уехать.

Женевьева глядела на него с глубокой скорбью. Она сказала:

— Я солгу ради тебя, дитя мое. Но моя ложь не спасет тебя от мучений, которые ты себе готовишь. Берегись! Ад разверзается — я сейчас видела открывшуюся у твоих ног бездну, и ты падешь в нее, если отдашься нечистой…

— Молчи, безумная! — снова вскричал Гийом.

Мадлена медленно пятилась под горящим взглядом изуверки.

— Она вовсе не безумная, — прошептала она, — и ты хорошо сделаешь, если прислушаешься к ее голосу, Гийом… Отпусти меня одну, это мне подобает скитаться в зимнюю ночь по дорогам. Слышишь, как воет ветер… Останься, забудь обо мне, не гневи небо, пытаясь разделить мое бесчестье…

— Нет, я не покину тебя, — ответил молодой человек с неожиданной твердостью. — Если нам суждено страдать, то мы будем страдать вместе. Но я не теряю надежды, я люблю тебя. Пойдем, мы утешимся, мы будем прощены.

Тогда громко прозвучал резкий, зловещий голос Женевьевы:

— Бог-отец не прощает!

Эти слова, впервые услышанные Мадленой перед приездом Жака, как пророчество несчастья, и теперь, когда она надеялась обрести забвение, услышанные ею вновь, заставили ее содрогнуться от ужаса. Силы, еще державшие Мадлену на ногах, разом оставили ее. Она пошатнулась и оперлась о плечо мужа.

— Слышишь? — пробормотала она. — Бог никогда, никогда не прощает… Кары нам не избежать.

— Не слушай эту женщину, — сказал Гийом, увлекая ее из комнаты. — Она лжет, небо милосердно, у него есть прощенье для тех, кто любит и плачет.

Покачав головой, Мадлена повторила:

— Никогда, никогда…

И вдруг испустила крик глубокого отчаяния:

— Ах! Воспоминания вырвались на волю, я чувствую, они гонятся за мной!

Супруги прошли через вестибюль и покинули Нуарод. Оба смутно сознавали трагическую нелепость своего бегства. Но, растерявшись от неожиданно обрушившегося на них удара, они не могли устоять против инстинктивного побуждения, которое заставляет раненое животное бежать и прятаться в глубине какой-нибудь ямы. Они не рассуждали. Они спасались от Жака, предоставив свое жилище в его распоряжение.

VIII

Стояла непроглядно темная ночь. Было холодно, сыро, грязно. Поднявшийся ветер порывами гнал потоки дождя; вдали, в зловещих потемках, он скорбно завывал, раскачивая деревья парка, и эти завывания были похожи на человеческие вопли, на стоны гибнущих людей. Намокшая, покрытая лужами земля расползалась под ногами, как толстый слой отвратительной гнили.

Гийом и Мадлена, тесно прижавшись друг к другу, двигались против ветра, обдававшего им лица ледяным дыханием, скользили по лужам, падали в канавы. Выйдя из парка, оба невольно оглянулись и посмотрели в сторону дома: одна и та же дума побудила их проверить, спит ли Жак, не освещены ли окна голубой комнаты. Они не увидели ничего, кроме мрака, густой и непроницаемой черноты ночи; казалось, что дом за их спиной был унесен ураганом. Тогда они снова, молча, с трудом пошли вперед. Они не различали дороги и то и дело ступали на пашню, где увязали по щиколотку. Дорога к маленькому домику была им хорошо знакома, но темнота ночи была так беспросветна, что им понадобилось более получаса, чтобы пройти меньше четверти лье. Два раза они сбивались с пути. Уже у самой цели их настиг проливной дождь, еще усиливший мрак и промочивший их до костей. В таком виде они вошли в свое убежище, грязные, продрогшие, насквозь пропитанные отвратительным запахом того моря грязи, по которому им только что пришлось пройти.

Невероятных трудов стоило им зажечь свечу. Заперев дверь, Гийом и Мадлена поднялись на первый этаж в спальню. В этой спальне они провели много счастливых ночей и здесь же надеялись вновь найти благодатный покой своей любви. Войдя, оба остановились, обескураженные. Вчера они позабыли притворить окно, и косой дождь залил комнату. Посередине, на паркете, собралась громадная лужа. Лужу вытерли, но мокрое пятно осталось. В комнате поселилась зима, беспрепятственно проникнув сюда еще накануне; стены, мебель, все находившиеся здесь предметы были пропитаны сыростью. Гийом сошел вниз за дровами. Только когда на решетке камина разгорелся яркий огонь, супруги поверили, что им удастся обогреться и успокоиться в теплой и тихой атмосфере их уединенного убежища.

Здесь у них постоянно хранилось кое-что из одежды. Переменив белье, оба сели у камина. Мысль, что им, еще не оправившимся от потрясения и взволнованным, придется лечь рядышком в холодную постель, где они некогда провели столько полных жгучей страсти ночей, вызывала у обоих тайное отвращение. Когда пробило три часа, Гийом сказал:

— Я чувствую, что не засну. Лучше дождусь утра, сидя в кресле… А ты, наверно, очень устала; иди ложись, Мадлена.

Слабым движением головы молодая женщина сделала отрицательный знак. Они снова погрузились в молчание.

На дворе, все усиливаясь и свирепея, бушевало ненастье. Порывы ветра со звериным воем набросились на домик, толкаясь в окна и двери; можно было подумать, что стая волков осаждает легкое строение, сотрясая его до основания своими страшными когтями. Каждый новый шквал, казалось, вот-вот унесет с собой это хрупкое жилище. Потом, заглушив на минуту вой ветра, на крышу обрушились потоки дождя, отбивая на ней глухую и непрерывную дробь погребального марша. Ярость урагана пугала супругов; каждый сильный толчок, каждое жалобное завывание наводило на них смутное беспокойство; их вдруг охватывала тревога, они напрягали слух, как будто внизу, на дороге, им чудились человеческие стоны. Когда во время особенно сильных порывов в доме начинали трещать деревянные перегородки, они оба поднимали головы и с испуганным недоумением оглядывались вокруг, Неужели это их милый приют, такой теплый, такой благоуханный? Им казалось, что здесь подменили все: подменили мебель, подменили обои, подменили самый дом. С недоверием всматривались они в каждый предмет, не узнавая ничего. Если на память им приходило что-нибудь из прошлого, это прошлое причиняло болезненное чувство; они невольно раздумывали о том, что здесь им дано было вкусить сладчайшее из всех блаженств, но даже отдаленное воспоминание об этом блаженстве приобретало мучительно горький привкус. В былое время, беседуя об этом домике, Гийом говаривал: «Если когда-нибудь нас постигнет несчастье, то, чтобы забыться, мы уединимся в этом убежище. Здесь мы совладаем со всякой бедой». Но сегодня, после того как их поразил страшный удар и они пришли сюда, ища приюта, они не нашли ничего, кроме жалкого призрака своей любви, и сидели, раздавленные грузом настоящего и жгучим сожалением о прошедшем.

Мало-помалу ими овладело унылое безразличие. Недавнее странствие по грязи, под дождем и ветром, угомонило их лихорадку, освободило мозг от излишка крови. Пропитанные водой волосы, падая на разгоряченный лоб, охлаждали его, как холодная примочка. Комнатное тепло разморило разбитые усталостью члены. По мере того как жар камелька проникал в их еще дрожавшие от холода тела, их кровь, казалось им, становилась гуще, текла по жилам все затрудненнее. Мучительные переживания, утратив свою остроту, ворочались в их душах, медленно, подобно жерновам. Оба испытывали теперь только тихую подавленность; свежие ожоги, грубые разрывы болели уже не так сильно, и они отдавались этой приглушенности чувств точно так же, как очень усталый человек отдается нахлынувшему на него сну. Однако они не спали; их мысли тонули в овладевшем ими отупении, но, смутные и тяжелые, по-прежнему мучительно вертелись вокруг одной точки в глубине их наболевшего мозга.

Каждое произнесенное слово стоило Гийому и Мадлене тяжкого усилия. Устроившись у очага, они полулежали в креслах и молчали, словно были за тысячу лье один от другого.

Мадлена, переменяя одежду, сняла испачканные грязью юбки и чулки. Она надела сухую рубашку и прямо на нее накинула пеньюар голубого кашемира. Полы этого пеньюара, зацепившись за ручки кресла, на котором она сидела, оставили открытыми ее голые, как бы позолоченные пламенем ноги. Маленькие ступни, едва всунутые в низкие туфли, казались розовыми в горячих отсветах углей. Сверху пеньюар распахнулся, еще больше обнажая грудь, чуть прикрытую глубоко вырезанной рубашкой. Молодая женщина задумчиво глядела на горящие поленья. Можно было подумать, что она не замечает своей наготы и не чувствует на своей коже жгучих ласк огня.

Гийом смотрел на нее не отрываясь. Незаметно для себя он откинул голову на спинку кресла и прикрыл веки, как бы задремав, но в то же время не сводил глаз с Мадлены. Он весь погрузился в созерцание этого полуголого существа, крепкое, упитанное тело которого не возбуждало в нем ничего, кроме мучительной тревоги; желания он не испытывал, ее поза казалась ему непристойной, а черты — черствыми и огрубевшими, какие бывают у пресыщенных женщин. Огонь, сбоку освещавший ее лицо, наложил на него темные тени, казавшиеся еще более темными оттого, что выпуклости лба и носа были ярко освещены; черты выделялись резко, и вся физиономия, неподвижная и как бы застывшая, приобрела выражение жестокости. Вдоль щек до самого подбородка тянулись еще не высохшие после дождя тяжелые, рыжие, прямые пряди, обрамляя лицо двумя строгими линиями. Эта холодная маска, лоб покойницы, эти серые глаза и красные, не смягченные улыбкой губы вызывали в молодом человеке неприятное удивление. Он не узнавал этого лица, которое привык видеть таким веселым и простодушным. Перед ним предстало как бы новое существо, и он вопрошал каждую черточку, стараясь прочесть по ней мысли, так неузнаваемо преобразившие молодую женщину. Когда его взгляд случайно спускался ниже, на грудь и голые ноги, он с каким-то ужасом смотрел, как пляшет на них желтый свет огня. Кожа приобретала оттенок червонного золота, и временами было похоже, будто она покрывается пятнами крови, быстро сбегающими по округлостям грудей и колеи, то исчезая, то опять появляясь, чтобы вновь окрасить эту гладкую и нежную кожу.

Мадлена склонилась над камином и, не отдавая себе отчета, принялась задумчиво помешивать угли. Она долго сидела так, согнувшись, лицом близко к огню. Ее широкий пеньюар, нигде не застегнутый, спустился с плеч до середины спины.

И тогда, при виде этой могучей наготы, у Гийома болезненно сжалось сердце. Он смотрел на мягкие и смелые очертания открытой груди, на волнистую линию наклоненной шеи и покатых плеч и, следуя далее вдоль выгиба спины и вокруг тела, возвращался взглядом наверх, под руку, к тому месту, где в тени подмышки розовел кусочек груди. Белизна кожи, молочная белизна рыжих женщин, подчеркивала черноту родинки, которая была на шее у Мадлены. Он с болью задержался на этой родинке, столько раз целованной им. Эти плавные изгибы восхитительного тела, эта нежная плоть с перламутровыми переливами прелестнейших красок невыразимой тоской терзала его грудь. В глубине его затуманенного сознания пробуждались картины прошлого, но не внезапными вспышками памяти, а как медленно ворочавшиеся бесформенные массы. Состояние полусна, в котором он находился, заставляло его сто раз мысленно повторять одну и ту же фразу. Он наяву переживал гнетущий кошмар, от которого никак не мог освободиться. Он думал о пяти годах любви и обладания Мадленой, о блаженных ночах, когда он засыпал на ее белой груди; он вспоминал сладость объятий и поцелуев, которыми они обменивались. Когда-то он отдавался ей всецело, он был воплощенная нежность и безграничное доверие; мысль, что, быть может, он составляет не все для этой женщины, ему никогда не приходила в голову, ибо ему самому ничего не нужно было, кроме нее, и, когда она убаюкивала его на своей груди, для него переставал существовать весь мир. А теперь его грызло страшное сомнение: он вновь видел, как целует эти атласные плечи, чувствовал, как вздрагивает под его губами эта кожа, и спрашивал себя с ужасом, только ли его губы вызывали эту дрожь и не была ли тогда Мадлена разгорячена воспоминаниями и не трепетала ли еще от ласк другого? Ведь он-то отдался ей целомудренным, он не мог примешивать к своему нынешнему сладострастию вечно живые ощущения сладострастия прошедшего; но Мадлена не была невинна, как он; без сомнения, при его касаниях она испытывала то же волнение, какое дал ей испытать ее первый любовник. Конечно же, в его объятиях она думала об этом человеке, и Гийом доходил до мысли, что, может быть, она ощущала чудовищное удовольствие, вызывая в памяти наслаждения прошлого, чтобы усилить наслаждения настоящие. Какой гнусный и жестокий обман! В то время как он считал себя супругом и единственно любимым, на самом деле он был лишь случайным прохожим, губы которого всего-навсего оживляли сладкий жар еще не остывших прежних поцелуев. Кто знает? Возможно, эта женщина ежечасно обманывала его с призраком; она пользовалась им, как инструментом, томные вздохи которого напоминают ей знакомые мелодии; он, Гийом, исчезал для нее, она мысленно соединялась с тем, невидимым, это ему она выказывала благодарность за долгие часы сладострастья. Эта подлая комедия тянулась четыре года. В продолжение четырех лет он, сам того не зная, играл унизительную роль; он дал украсть свое сердце, украсть свое тело. Под влиянием кошмара поддавшись круговороту этих мыслей, этих постыдных вымыслов, Гийом с гадливостью разглядывал наготу молодой женщины. Ему казалось, будто на ее груди и на белых плечах он замечает отвратительные пятна, несмываемые и кровоточащие ссадины.

Мадлена продолжала ворошить головни. Ее лицо сохраняло непроницаемую неподвижность. С каждым движением руки, шевелившей уголья, ее пеньюар медленно сползал еще ниже.

Гийом не мог оторвать глаз от этого тела, мало-помалу сбрасывавшего с себя покровы и обнажавшегося во всей своей дерзкой и пышной красоте. Оно казалось ему насквозь порочным. Каждое движение руки, при котором обрисовывались сильные мускулы плеча, вызывало у него представление о спазмах сладострастья. Никогда он так не страдал. Он думал: «Я не единственный знаю эти ямочки, которые появляются у нее под шеей, когда она протягивает руки». Мысль, что он разделял эту женщину с другим, что для нее он — второй, была ему нестерпима. Как и все люди с нежным и живым темпераментом, он был утонченно ревнив, и всякая мелочь больно его задевала. Он требовал обладания безраздельного. Прошлое ужасало его, потому что он боялся обнаружить соперников в ее воспоминаниях, соперников тайных, неуловимых, с которыми он не мог бороться. Воображение разыгрывалось, и ему мерещились тогда страшные вещи. К довершению несчастья надо же было, чтобы первым любовником Мадлены оказался Жак, его друг, его брат. Это особенно мучило его. Против всякого другого мужчины он был бы просто раздражен; но против Жака он испытывал непреодолимое чувство жестокого и бессильного негодования. Давнишняя связь его жены с тем, к кому в юности он относился, как к божеству, казалась ему величайшей гнусностью, чудовищность которой способна помутить ум человеческий. Он видел в этой связи кровосмешение и святотатство. Жаку он прощал, хоть и плакал кровавыми слезами; он думал о нем со смутным ужасом, как о существе, недоступном его пониманию, неведомо для самого себя ранившем его смертельно, но которому он никогда не отплатит обидой за обиду. Что же до Мадлены, то в подогретом злыми вымыслами раздражении, усиливавшем самые мимолетные впечатления, он считал ее умершей для него навсегда; по странной аберрации она представлялась ему теперь супругой Жака, к которой он больше никогда не прикоснется губами. Даже мысль о поцелуе была ему противна; ее тело вызывало в нем отвращение, точно принадлежало распутнице, только из похотливого желания бросившейся в его объятия. Если б молодая женщина подозвала его, он отскочил бы в ужасе, словно боясь совершить преступление. Он продолжал сидеть, забывшись в болезненном созерцании ее наготы.

Мадлена бросила щипцы. Она откинулась в кресло, спрятав этим движением спину, открыв грудь, и молча и угрюмо уставилась невидящим взглядом на бронзовую чашу, стоявшую на краю камина.

Хотя Гийом прощал Жаку, но раны ею от этого болели не меньше. Две его единственные привязанности изменили ему; судьбе угодно было особенно изощрить свою жестокость, разом оскорбив его во всех его нежных чувствах; она задолго, с тончайшим расчетом, подготовила драму, которая нынче терзала ему тело и душу. Теперь ему некого было любить; роковые узы, некогда связавшие Жака и Мадлену, казались ему такими прочными, такими живыми, что он обвинял этих людей в адюльтере, как будто они только накануне отдались друг другу. Он с возмущением изгонял их из своей памяти, сознавая, что снова остался один на свете, в холодном одиночестве своей юности. Тогда все, что было мучительного в его жизни, опять поднялось в его душе; он чувствовал проносящееся над его колыбелью устрашающее дыхание Женевьевы; он вновь видел себя в коллеже, избитым до синяков; он думал о противоестественной смерти отца. Как мог он обмануться до такой степени, что вообразил, будто небо стало милосердным? Небо насмеялось над ним, на час обласкав его грезой умиротворения. А потом, когда он начал успокаиваться, когда поверил в возможность существования, согретого любовью, небо вдруг столкнуло его в черную и ледяную пропасть, сделав тем самым его падение еще более страшным. Теперь он хорошо понимал: это был рок; его удел — вечная тоска. История его жизни, казавшаяся ему полной вопиющей несправедливости, на самом деле была лишь логическим сцеплением фактов. Но он не мог покорно подчиниться непрерывности уничтожающих событий. Его гордость возмутилась. И если он постоянно вновь оказывался в предназначенном ему полном одиночестве, то потому только, что был лучше других и его натура была чувствительнее и утонченнее, чем у прочих людей. Он умел любить, а люди умели только наносить ему удары. Эта самолюбивая мысль утешала его; он черпал в ней духовную энергию, помогавшую ему устоять и быть готовым и впредь бороться с судьбой. Уверившись в своем превосходстве, Гийом немного успокоился и уже смотрел на плечи Мадлены с умиленной жалостью, смешанной лишь с малой долей презрения.

Молодая женщина продолжала сидеть, задумавшись. Гийом спрашивал себя, о чем она может размышлять так долго. Наверно, о Жаке. Это предположение терзало его; он тщетно старался прочесть на ее лице, почему она так упорно молчит, какие мысли угнетают ее. Правда заключалась в том, что Мадлена ни о чем не думала; она изнемогала от усталости и наполовину спала с открытыми глазами, не слыша в глубине своего существа ничего, кроме глухого рокота успокаивающейся душевной бури. Супруги, не проронив ни слова, до утра просидели в этой комнате. Ощущение совершенной покинутости делало давяще тоскливым то уединение, которого они здесь искали. Несмотря на огонь камина, обжигавший им ноги, оба чувствовали, как по плечам у них пробегают ледяные струйки. Снаружи ураган утихал, издавая плачевные звуки, слабые и протяжные, похожие на жалобный вой страдающего животного. Это была бесконечная ночь, одна из тех ночей, когда снятся дурные сны и с нетерпением ждешь зари, которой, кажется, вовсе не суждено заняться.

Наступил серый, безотрадный день. Он прибавлялся с угрюмой медлительностью. Сначала светлыми пятнами клубящегося тумана обозначились стекла окон. Потом комната понемногу наполнилась как бы желтоватым паром, окутавшим предметы, не осветив их; этот пар обесцвечивал, грязнил голубую обивку комнаты, и было похоже, что по ковру течет поток слякоти. Посреди густых испарений меркла почти догоревшая свеча.

Гийом поднялся и подошел к окошку. Бесконечные поля уходили вдаль, наводя тоску. Ветер упал совершенно, кончился и дождь. Равнина превратилась в настоящее болото, и небо, покрытое низко ползущими тучами, было того же серого цвета, что и равнина. Все вместе казалось громадным свинцовым провалом, в котором, подобно каким-то неведомым облакам, там и сям торчали грязные деревья, почерневшие дома, взрыхленные, источенные водяными потоками холмы. Можно было подумать, что чья-то сердитая рука перемяла, изрыла все пространство до самого горизонта, обратив его в отвратительную смесь гниющей воды и бурой глины. Бледный день, влачившийся над этой грязной бесконечностью, был пронизан тусклым светом без отблесков, — серым светом, от которого к горлу подкатывала тошнота.

Для людей, не спавших всю ночь, этот тревожный час зимнего утра бывает полон щемящего отчаяния. Гийом в мучительном оцепенении смотрел на мутный горизонт. Ему было холодно, он медленно пробуждался, он испытывал физическое и нравственное недомогание. Ему казалось, что его только что осыпали ударами и он едва-едва приходит в сознание. Мадлена, дрожавшая, как и он, усталая и разбитая, тоже подошла посмотреть в окно. Когда она увидела залитую слякотью равнину, у нее вырвался жест отвращения.

— Какая грязь! — прошептала она.

— Был сильный дождь, — машинально заметил Гийом.

После краткого молчания, когда они оба еще продолжали стоять у окна, молодая женщина сказала:

— Смотри, в нашем саду сломало ветром дерево… Землю с клумб смыло на дорожки… Точно кладбище.

— Все это натворил дождь, — тем же вялым голосом добавил муж.

Муслиновые занавески, которые они держали приподнятыми, выпали у них из рук: слишком безнадежным было зрелище этой клоаки. Сильная дрожь пробежала у них по спинам, и супруги вернулись к огню. Теперь уже рассвело вполне, и комната, загрязненная мутным наружным светом, показалась им разоренной. Никогда они не видели ее такой печальной. У них сжалось сердце; они поняли, что странное ощущение, будто все им здесь стало немило и скучно, происходит не только от угрюмого неба, но и от их собственной скорби, от внезапного крушения их счастья. Мрачное будущее отравляло настоящее и набрасывало тень на прелесть прошедшего. Они думали: «Напрасно мы пришли сюда; нам следовало искать приюта в каком-нибудь незнакомом месте, где бы нас не встретило живое и жестокое воспоминание о нашей прежней любви. Если это ложе, на котором мы спали, если кресла, где мы сидели, больше не кажутся нам такими уютными, как когда-то, то это потому, что наши же собственные тела леденят их. Все умерло внутри нас».

Тем не менее они понемногу приходили в себя. Мадлена накрыла плечи. Гийом, стряхнув кошмары ночи, нашел в себе силы для того, чтобы более трезво взглянуть на вещи. Доверившись нездоровому воображению, возбужденный лихорадочным полусном, когда самые ничтожные страдания вырастают до громадных размеров, он запутался в чудовищных вымыслах и, переступив границы возможного, довел до предела свои недостойные предположения. Теперь же утренний холод вывел его из состояния столбняка, освободил его ум, разогнал бредовые идеи. Трезвая обыденность жизни взяла верх. Он уже не воображал Мадлену в объятиях Жака, он больше не терзался, рисуя картины невероятного адюльтера, соединяющего в жарком объятии его жену и его друга. Всякая мелочь становилась на свое место, драма теряла первоначальную остроту. Любовники представлялись ему теперь как бы в тумане далекого прошлого, и он уже не содрогался всем телом, точно от ожога. И его собственное положение стало казаться ему более приемлемым; он вошел в повседневное русло жизни, вспомнил, что Мадлена — его жена, что он любим ею и полон решимости бороться, чтобы сохранить ее навсегда. Он еще сильно страдал от жестокого удара, поразившего их обоих, но непосредственная боль от этого удара утихала сама собой. Его скованная холодом душа понемногу оттаивала, и он легко отметал препятствия, сначала казавшиеся ему отвратительными и неодолимыми.

Он вновь стал надеяться. С грустной улыбкой смотрел он на Мадлену, в которой завершалась почти точно такая же работа. Однако в душе Мадлены оставалась гнетущая тяжесть, и она никак не могла от нее освободиться. Она старалась ободрить себя надеждой, но всякий раз наталкивалась на эту тяжесть. Это был словно некий роковой груз, и этому грузу суждено было лежать у нее на сердце до тех пор, пока он не убьет ее окончательно. Ответные улыбки, даримые ею Гийому, были похожи на улыбку умирающей, которая уже чувствует на своем лице холод смерти, но не хочет никого огорчать.

Часть утра они провели, сидя у огня и тихо беседуя о том о сем. Они избегали касаться своих еще свежих ран, откладывая на будущее необходимость принять какое-нибудь решение. Сейчас им нужно было просто заглушить свои страдания. Посреди разговора Гийома вдруг озарила счастливая мысль. Накануне кормилица забрала Люси из Нуарода: она собиралась ставить в печь хлебы для работников фермы, а это домашнее событие всегда очень забавляло лакомую до лепешек девочку, которая не пропускала ни одного дня, когда пекли хлеб. Отец, сообразив, что Люси еще должна быть здесь, недалеко от них, почувствовал горячее желание видеть ее и, как символ мира, поставить между собой и Мадленой. В своем горе он забыл про ребенка и теперь испытывал громадное облегчение от сознания, что существует это живое, связывающее их друг с другом звено. Разве она не является залогом вечности их союза? Ведь одной ее улыбки достаточно, чтобы их исцелить и доказать им, что ничто на свете не в состоянии разлучить их.

— Мадлена, — сказал Гийом, — сходила бы ты на ферму за Люси… Пусть она проведет день с нами.

Молодая женщина поняла его намерение. Она тоже ни разу не подумала о дочери, и одно только ее имя уже вызвало в ней глубокую радость. Она — мать, она забудет все, даже эту удушающую ее тяжесть.

— Ты прав, — ответила она. — Кроме того, не можем же мы целый день сидеть не евши… Мы позавтракаем яйцами и чем-нибудь молочным.

Она весело засмеялась, точно им предстояло какое-то изысканное пиршество. «Я спасена», — думала она. В минуту она оделась: натянула юбку, набросила на плечи шаль потеплее — и побежала на ферму. Гийом тем временем пододвинул к огню круглый столик, накрыв его скатертью. Эти приготовления к завтраку вдвоем с женой перенесли его в счастливые дни начала их влюбленности, когда она угощала его в своем маленьком домике. Комната снова приобрела для него свое былое скромное очарование: она опять стала уютна, тепла, благоуханна. Он забыл про ненастье на дворе, подумав, что им-то будет очень тепло и они прекрасно проведут время вдали от всех на свете, вместе со своей дорогой Люси. Даже то, что день стоял серый и хмурый, казалось ему, только прибавляло их уединению особую прелесть.

Мадлена отсутствовала долго. Наконец она возвратилась. Гийом сошел ей навстречу, чтобы взять у нее кувшины с молоком и хлеб, которыми она была нагружена. Маленькая Люси несла большую лепешку, крепко прижимая ее к груди.

Для своих трех с половиной лет она была очень рослым ребенком; короткие и толстенькие ручки и ножки делали ее похожей на выросшую на вольном воздухе деревенскую девочку. Светловолосая, как мать, она улыбалась с детской грацией, и эта улыбка смягчала ее чуть грубоватое лицо. Развитая не по летам, она болтала целые дни, подражая взрослым, выдумывая вопросы и ответы, заставлявшие до слез хохотать ее родителей. Увидев отца, она снизу крикнула ему:

— Возьми меня, снеси наверх.

Она не хотела выпустить из рук свою лепешку и в то же время не отваживалась подняться по ступенькам, не держась за перила. Гийом взял ее на руки, улыбаясь, не сводя с нее нежного взгляда, осчастливленный тем, что несет ее. Это маленькое теплое тельце, прильнувшее к его плечу, согревало его до самого сердца.

— Представь себе, — сказала Мадлена, — эта девица еще не вставала с постели, и понадобилось добрых полчаса, чтобы уговорить ее пойти со мной. Она уверяет, будто ей обещали испечь утром яблоки. Я должна была захватить с собой два яблока, поклявшись, что мы испечем их здесь, на жаровне.

— Я сама испеку их, — перебила Люси, — я отлично знаю, как это делается.

Как только отец поставил ее на пол, она начала вертеться вокруг Мадлены, пока ей не удалось глубоко запустить руку в карман ее юбки. Достав оба яблока, она насадила их на острие ножа и с важным видом присела на корточки у огня. Расчистив золу, Люси положила плоды на мраморную доску и, усевшись поудобнее, уже не отрывала от них глаз. Лепешка лежала у нее на коленях.

Гийом и Мадлена смотрели на нее улыбаясь. Их забавляли ее ухватки домовитой хозяйки. Им так нужно было отдохнуть от своих потрясений, соприкоснувшись с ребяческой невинностью дочери. Они с радостью поиграли бы с нею, чтобы забыться и вообразить себя еще маленькими и наивными. Детская невозмутимость Люси, исходившая от нее свежесть умиляли их, распространяли вокруг совершенное спокойствие. И они проникались надеждой, убеждая себя, что их ждет мирное, безоблачное будущее; будущее заключалось вот в этом драгоценном существе, добром ангеле мира и чистоты.

Они сели за столик и поели с большим аппетитом. Даже рискнули говорить о завтрашнем дне, строя планы, представляя себе свою дочь взрослой, замужней, счастливой. Ребенок изгнал мысли о Жаке.

— Твои яблоки горят, — сказала, смеясь, Мадлена.

— Неправда, неправда! — ответила Люси. — Сейчас я разогрею лепешку.

Она подняла голову и с серьезным, старившим ее личико выражением посмотрела на мать. Когда она не улыбалась, ее губы принимали твердые, почти суровые очертания, а брови слегка хмурились. Гийом наблюдал за нею. Вдруг он сильно побледнел, вглядываясь в нее с возрастающей тревогой.

— Что такое с тобой? — обеспокоенно спросила Мадлена.

— Ничего, — ответил Гийом, а сам продолжал рассматривать Люси, словно не мог отвести от нее глаз.

Он глубоко откинулся в кресле, словно отшатнувшись от наводившего на него ужас зрелища. На его лице отпечатлелось сдерживаемое, но жестокое страдание. Он даже сделал какой-то неопределенный жест рукой, как бы отстраняющий ребенка. Мадлена, испуганная его бледностью, не понимая, что могло так его взволновать, оттолкнула столик и, подойдя, присела на ручку его кресла.

— Ответь, что с тобою? — сказала она. — Нам было так хорошо… Ты сейчас улыбался… Послушай, Гийом, я думала, к нам возвратилось счастье и мы начинаем новую жизнь… Поделись со мной, скажи, какие черные мысли пришли тебе в голову. Я их развею, я помогу тебе. Я хочу, чтобы ты был счастлив.

Он вздрогнул и покачал головой.

— Посмотри на Люси, — тихо сказал он, словно боялся, что кто-нибудь его услышит.

Девочка по-прежнему сидела на ковре перед камином и с серьезным видом держала над огнем надетую на вилку лепешку. Губы ее были сжаты, брови нахмурены; она вся прониклась сознанием важности своего занятия.

— Ну и что? — спросила Мадлена.

— Ты не видишь? — продолжал Гийом изменившимся голосом.

— Ничего не вижу.

Тогда молодой человек закрыл руками лицо. Он плакал. Наконец, сделав над собой усилие, прошептал:

— Она похожа на Жака.

Мадлена вздрогнула всем телом. Ее расширившиеся, как у безумной, глаза с ужасом уставились на дочь, она вся трепетала. Гийом был прав: Люси отдаленно напоминала Жака, и сходство делалось поразительным, когда девочка морщила губы и лоб. Эта ужимка делового человека была свойственна бывшему хирургу. Молодая женщина не желала сразу признать ужасную истину.

— Ты ошибаешься, — пробормотала она. — Люси похожа на меня. Мы давно заметили бы то, о чем ты говоришь, если б это было на самом деле.

Она избегала произносить имя Жака. Но Гийом чувствовал, что она вся дрожит. Он продолжал:

— Нет, нет, я не ошибаюсь. Ты видишь сама… Девочка растет и скоро сделается совершенным его портретом. Я еще никогда не замечал у нее этого серьезного выражения. Я с ума схожу.

Он действительно терял голову; по вискам струился холодный пот, и, вытирая его рукой, он крепко сжимал лоб, точно боялся, что он лопнет. Его жена не смела вымолвить ни слова; чуть живая, она оперлась о его плечо и продолжала смотреть на Люси, нимало не интересовавшуюся тем, что вокруг нее происходит. Ее яблоки, подпекаясь, пели свою песенку, дымящаяся лепешка приобретала красивый коричневый цвет.

— Значит, ты думала о нем? — глухим голосом спросил Гийом.

— Я… я… — пробормотала Мадлена.

Она поняла, о чем он говорит. Ему представилось, что, зачиная Люси в его объятиях, она вспоминала Жака. В больном мозгу молодого человека возрождался кошмар; он снова думал о странной моральной измене, в которой провинилась его жена, подменяя в воображении поцелуи мужа поцелуями любовника. И сейчас он получил доказательство этому; он уже не мог сомневаться в постыдной роли, которую играл. Его дитя не принадлежало ему; оно было плодом гнусной связи Мадлены с призраком. Угадав по его безумному взгляду, в чем ее обвиняют, молодая женщина сказала:

— Это чудовищно, — то, что ты думаешь. Образумься, не делай меня подлее, чем я есть… Я ни разу не вспомнила этого человека, когда бывала с тобой.

— Люси похожа на него, — неумолимо настаивал Гийом.

Мадлена ломала руки.

— Ах, я не знаю, как это произошло, — говорила она. — Меня губит случайность… О нет, я никогда, никогда не делала того, в чем ты меня подозреваешь. Это низко с твоей стороны.

Гийом пожал плечами. В нем говорило жестокое упрямство замученного человека. Мысль о том, что сходство Люси с первым любовником ее матери объясняется довольно распространенным явлением, основанным на каком-то еще неизвестном физиологическом законе, не могла в этот горестный час прийти ему в голову. Он остановился на убийственном, терзавшем его объяснении. Мадлена негодовала. Она хотела убедить его в своей невиновности, но с отчаянием видела, что ей невозможно привести ни одного доказательства. Он обвинял ее мысли; она могла защищаться только уверениями и клятвами. Несколько минут оба хранили молчание, полное подавленных рыдании и криков.

— Вот мои яблоки испеклись, — вдруг сказала маленькая Люси.

За все время она не издала ни звука, целиком сосредоточившись на благоговейном созерцании яблок и лепешки. Теперь она вскочила, хлопая в ладоши, и, взяв со стола тарелку, вернулась с нею к камину, чтобы аккуратно положить на нее плоды. Но яблоки были так горячи, что ей пришлось подождать. Она снова уселась на ковер, глядя, как они дымятся, то и дело нетерпеливо притрагиваясь к ним пальцем. Когда она решила, что их уже можно есть, ее вдруг взяло раздумье. Ей пришло в голову, что, может быть, все-таки следует предложить яблоки родителям. После короткой борьбы между желанием полакомиться и добрым движением сердца она, протянув тарелку, подбежала к отцу.

— Хочешь, папа? — спросила она нерешительно, голосом, в котором слышалась надежда на отказ.

Занявшись стряпней с озабоченным видом захлопотавшейся хозяйки, она с тех пор ни разу не подняла глаз. Увидев, что отец плачет и смотрит на нее с тоской, Люси сделалась необычайно серьезна. Она поставила тарелку на пол.

— Ты плачешь? Ты был нехороший? — опросила она.

Приблизившись к Гийому, она положила ему на колени свои ручонки. Она стала на цыпочки, надеясь с помощью подлокотников добраться до его лица. Печальная группа, которую составляли ее родители, немного путала ее; она не знала, что ей делать: то ли засмеяться, то ли разразиться плачем. С минуту она пребывала в растерянности, подняв личико, и с трогательным сочувствием глядела на отца. Потом протянула к нему руки.

— Возьми меня, — сказала она свои привычные, обозначавшие ласку слова.

А он продолжал глядеть на нее, откинувшись назад, еще больше побледнев и весь дрожа. Эта девочка была похожа на Жака, особенно когда делала важную мину. Он чувствовал, что руки ребенка жгут ему колени, он порывался уйти, чтобы не терзаться больше изучением ее черт, Но у Люси был свой план: ей хотелось повиснуть у него на шее и утешить его. Кроме того, ей по-настоящему становилось страшно, она с удовольствием укрылась бы у него на коленях. Повторив несколько раз «возьми меня, возьми меня» и так и не дождавшись, чтоб он к ней нагнулся, она решилась взобраться на него сама. Ей уже удалось подтянуться на локтях, как вдруг Гийом нервным движением довольно резко оттолкнул ее.

Покачнувшись, девочка попятилась и упала на задок… Ковер смягчил ее падение. Она заплакала не сразу. Неожиданность была так велика, что она с испуганным видом удивленно уставилась на отца. Она сжала губы и нахмурила брови точь-в-точь, как это делал бывший хирург.

Когда Люси упала, Мадлена бросилась к ней. Падая, Люси едва не ударилась головой о стол, о который легко могла разбиться.

— Ах, Гийом, — вскричала молодая женщина, — ты жесток… Я не знала, что ты такой злой… Бей меня, но не бей это несчастное созданье.

Она прижала Люси к своей груди. Тогда девочка разразилась рыданиями, как будто ее сейчас отшлепали. Она ничуть не ушиблась, но достаточно было пожалеть ее, чтобы она пролила потоки слез. Мать ходила с нею взад и вперед, стараясь ее успокоить, уверяя, что все пустяки, что уже все прошло, и горячо целовала ее в обе щеки.

Гийом горько раскаивался в своей грубости. Увидав, что Люси пошатнулась и падает, он разрыдался от стыда и горя. Вот до чего дошло — он уже убивает детей! Его мягкая душа взбунтовалась: остро переживая всякое страдание, он становился резок и жесток. Когда Гийом думал, что девочка могла удариться головой о столик, он весь леденел, его пробирала холодная дрожь убийцы. И, однако, плач Люси раздражал его, поцелуи Мадлены его возмущали. Ему пришла мысль, что, целуя дочь, она воображает, будто целует Жака. Уязвленный этим предположением, он в отчаянии бросился на постель и спрятал голову под подушку, чтобы ничего не видеть и не слышать. И там замер, убитый горем.

Но он не спал. Против волн он слышал шаги Мадлены. Под закрытыми веками, в сверкающем молниями мраке, он все время видел гримаску Люси, ее сжатые губы и нахмуренные брови. Никогда больше он не решится поцеловать это детское личико, на котором минутами появляется мужская серьезность; никогда он не сможет без ужасных страданий видеть, как его жена ласкает эту белокурую головку. У него больше нет дочери, нет живого звена, связывающего его с Мадленой. Его последняя надежда на спасение превратилась в величайшую муку. Отныне было бы смешно рассчитывать на возможность счастья. Эти мысли, как погребальный звон, гудели в его поврежденном тоскою мозгу. Отчаяние истомило его физически. Гийом заснул.

Когда он проснулся, была черная ночь. Он приподнялся, чувствуя себя больным, не понимая, откуда во всем его теле взялась такая разбитость. Наконец он вспомнил. Он ощутил прежнее, но уже тупое страдание. Кризис миновал, он испытывал теперь только немую и безнадежную подавленность. Свеча не была зажжена, только желтые отсветы горящего камина освещали тонувшую в потемках комнату. Он увидал Мадлену; она полулежала в кресле у камина и пристально смотрела в огонь широко открытыми глазами. Люси не было, — должно быть, мать отвела ее обратно на ферму, — и Гийом не стал о ней спрашивать. Он как будто забыл о ее существовании.

— Который час? — спросил он у жены.

— Восемь часов, — ответила она спокойно.

Последовало короткое молчание.

— Ты спала? — снова спросил молодой человек.

— Да, немного.

Мадлена действительно подремала несколько минут. Но в каком изнеможении прошел весь долгий день! Какие мучительные часы провела она в этой комнате, где когда-то так мирно спала. Теперь она пала духом и не могла придумать, как ей бороться с судьбой. «Если к тому придет, я завтра покончу с собой», — размышляла она, и уверенность, что в ее власти спастись от стыда и мучений, почти вернула ей спокойствие духа. Она говорила тихим голосом, как безропотно предающая себя в руки смерти умирающая, увеличить страдания которой уже не может ничто.

Гийом сделал несколько шагов по комнате. Он раздвинул занавеси окна. Стояла ясная погода, и посреди полей он увидел темную массу большого нуародского дома; освещены были только окна нижнего этажа. Значит, Жак уехал.

Тогда молодой человек подошел к жене, по-прежнему сидевшей у огня. Минуту он как будто обдумывал что-то и колебался.

— Мы проведем месяц в Париже, — сказал он наконец.

Она не удивилась и едва приподняла голову.

— Мы отправимся через час, — продолжал он.

— Хорошо, — ответила она просто.

Не все ли равно ей: ехать в Париж или оставаться в Ветее? Разве не везде будет болеть ее рана? Она понимала, что Гийом хочет некоторое время не видеть Люси, и одобряла, что он ищет забвения. Через минуту мысль о путешествии вызвала в ней даже смутную надежду на исцеление; сначала она приняла ее пассивно, а потом ухватилась за нее, как за последнюю попытку спастись.

Когда супруги запирали дверь домика, тоска охватила их сердца. Они пришли сюда, думая найти тут покой своей прежней любви, а уходили измученные и еще более растерянные, чем были вчера. Они осквернили свои воспоминания и никогда больше не проведут здесь ни одного счастливого дня. И они спрашивали себя, куда-то еще забросит их злой ветер рока.

В Нуароде им сказали, что Жак уехал самое большее полчаса назад. Оба наспех пообедали, едва притронувшись к кушаниям. Женевьева не проронила ни слова и мрачно смотрела на Мадлену. Когда пробило девять часов, Гийом велел запрячь кабриолет. На поезд они уже опоздали, и молодой человек, по странной прихоти своей утомленной души, пожелал отправиться в Париж ночью, в собственном экипаже. «Тишина темных и пустынных дорог успокоит нас», — думал он. Мадлене он сказал, чтобы она укуталась потеплее. Через несколько минут они были уже на дороге в Мант.

IX

На дворе сильно морозило. Прошлой ночью ветер разогнал тучи, и теперь снова наступил лютый холод. Полная луна озаряла небо голубоватым отблеском полированной стали. Под этим сиянием, прозрачным, как студеная вода родника, поля с удивительной отчетливостью были видны до самого горизонта. Во время оттепели их под сильнейшими порывами урагана сковало морозом, и, затвердев то в виде острых гребней, то потоков застывшей грязи, они лежали, как окоченелый труп, пораженный холодом смерти во время последних конвульсий агонии. Крохотные ветки, самые маленькие камни в кладках стен выделялись с необычайной ясностью, точно цветная резьба на необъятном однообразно сером фоне.

Кабриолет, выбранный Гийомом для путешествия, представлял собой небольшую двухместную коляску с кожаным верхом, который при желании можно было опускать. Когда-то он купил этот кабриолет для катанья с Мадленой по окрестностям; во время прогулок Гийом не брал с собой кучера, предпочитая править сам. Места на узком сидении хватало только для него и его возлюбленной, и, подгоняя лошадь легким пощелкиванием языка, он чувствовал прижимавшиеся к его ногам теплые ноги молодой женщины. Сколько веселых поездок совершили они в своем кабриолете, хохоча, когда толчки на ухабах бросали их друг на друга! Но в эту ночь коляска катилась по дороге, однообразно покачиваясь; посреди величавого молчания оледенелых полей супруги не слышали ничего, кроме ровного бега лошади, с металлическим звуком ударявшей копытами по мерзлой земле. На дорогу, белую от морозной пыли, фонари отбрасывали два желтых луча, которые резкими скачками бежали впереди вдоль канав, и эти лучи, пересекая освещенную местность, бледнели в свете луны, как в сумерках бледнеет мерцание зажженных свечей.

Гийом и Мадлена накрыли себе колени толстым грубошерстным пледом. Гийом молча правил, время от времени издавая короткие восклицания, заставлявшие лошадь настораживать уши. Мадлена, казалось, уснула в своем углу. Она закуталась в меха, ногам ее было тепло под шерстяным пледом, руки она спрятала, и только лицу было холодно; но резкий воздух, покалывавший ей глаза и губы, был ей приятен; он разгонял сонливость и освежал ее горячий лоб. Мадлена машинально следила за быстро бежавшим по дороге светом фонарей. Ее мысли путались в потоке непоследовательных представлений, перескакивавших, подобно этому свету, с предмета на предмет. Она глубоко изумлялась происшедшим недавно событиям. Как могла она до такой степени потерять рассудок? Обычно она жила, руководствуясь ясной и твердой волей, воображение ее оставалось холодным, страсти не волновали ее. Быть может, одной минуты, освещенной здравым смыслом, было бы достаточно, чтобы все уладить, а она, всегда такая рассудительная, внезапно обезумела. Конечно, Жак был причиной того, что она вдруг так растерялась; но ведь она больше не любила Жака; она не могла понять, почему воспоминание о нем оказалось в ней так живо, почему его воскресение до такой степени выбило ее из колен. В поисках объяснения она перебирала факт за фактом, теряясь в кажущихся противоречиях своей натуры. В глубине ее души смутно шевелилась истина; она чувствовала это, но отступала перед странным характером испытываемых ею ощущений.

Когда Мадлена отдалась Жаку, ее девственное тело восприняло неизгладимый отпечаток этого человека. Совершилось глубокое, нерасторжимое слияние. Она находилась тогда во всем расцвете — в том возрасте, когда организм женщины созревает и оплодотворяется от соприкосновения с мужчиной; ее сильное тело, ее умеренный темперамент потому дали особенно глубоко проникнуть в себя мужскому началу, что были богаты кровью и здоровыми инстинктами; она с полным спокойствием, с совершенным простодушием подчинилась чувственному току, установившемуся между ее любовником и ею; таким образом, ее податливость послужила как бы добавочной причиной для того, чтобы мужчина завладел ею на всю жизнь. Случай свел ее с этим человеком, случай задержал ее в его объятиях, и пока она, ежеминутно ожидая, что сделается вдовой, по прихоти судьбы принадлежала ему, физиологический фатум тесно связывал ее с ним и до краев ее им наполнял. Когда, после года этой таинственной работы крови и нервов, хирург покинул ее, на молодой женщине навеки осталась печать его поцелуев, он овладел ею настолько, что она уже не была единственной хозяйкой своего тела; она имела в себе другое существо, какие-то мужские элементы, которые прижились и утвердились в ней. Это было явление чисто физическое.

Ныне узы страсти были разорваны, но узы плоти сохранились во всей своей силе. Если ее сердце больше не любило Жака, то тело ее роковым образом помнило его и принадлежало ему по-прежнему. Хотя чувство привязанности и стерлось, но плотское слияние сохраняло все свое могущество; следы связи, сделавшей ее женщиной, пережили ее любовь. Она продолжала быть супругой Жака, несмотря на то что не испытывала к нему ничего, кроме своего рода глухой ненависти. Ласки Гийома, пять лет других объятий не могли изгнать из ее тела существо, проникшее в него в пору ее созревания. Она полностью сформировалась, навсегда вобрала в себя определенное мужское начало, и поцелуи целой толпы напрасно тщились бы стереть первые поцелуи, полученные ею. Ее муж в действительности обладал лишь ее сердцем; предоставляя себя его ласкам, отдаться ему она уже не могла, она только уступала себя.

Со времени свадьбы она действительно только уступала себя. Теперь она получила этому живое, неопровержимое доказательство. Маленькая Люси была похожа на Жака. Гийом, даже имея дочь от Мадлены, не мог сотворить ее по своему образу и подобию.

Оплодотворенное им лоно молодой женщины придало ребенку черты мужчины, отпечаток которого оно в себе носило. Отцовство как бы перескочило через мужа, чтобы вернуться к любовнику. Кровь Жака, безусловно, сыграла большую роль в оплодотворении Мадлены. Подлинным отцом был тот, кто сделал из девственницы женщину.

Мадлена остро ощутила свою зависимость в тот день, когда Гийом предложил жениться на ней. Она не была свободна, ее плоть инстинктивно противилась новому браку, которому она не могла отдаться всецело. Решительный отказ, вопреки ей самой, готов был сорваться с ее губ. Ее нежное чувство к Гийому дивилось этому сопротивлению. Разве она не любила мужа и не жила с ним в течение года? Но она не захотела прислушаться к крику своей плоти, к предостерегавшему ее бунту крови: взять другого любовника ей было позволено, но связывать себя навеки с другим мужчиной, кроме Жака, ей было запрещено. И за то, что тогда она не послушалась своего порабощенного тела, теперь она плакала кровавыми слезами.

Это явление было так глубоко интимно, так непостижимо и страшно, что Мадлена упорно отстраняла подобное объяснение своего бунта. Уверенность в том, что она навсегда принадлежит человеку, которого больше не любит, свела бы ее с ума; уж лучше бы ей сейчас же броситься под колеса экипажа — слишком страшна была мысль об ужасных страданиях, которые ее ожидают: она будет влачить свое жалкое тело рабыни; она вечно будет чувствовать в себе ненавистную кровь Жака; ей никогда не забыться в дорогих ей объятиях Гийома, не сознавая при этом, что она попросту предается разврату. К тому же ей неизвестны были роковые законы плоти, иногда столь тесно связывающие девственницу с ее первым любовником, что потом ей уже не под силу разорвать этот случайный брак, и если она не хочет впасть в длительный адюльтер, то вынуждена до гроба считать супругом своего нечаянного любовника. Чтобы успокоиться, Мадлена стала думать о четырех годах мирного счастья, которые она прожила. Но она понимала, что воспоминание о Жаке никогда не покидало ее, а лишь дремало в ее груди, и секунды было достаточно, чтобы оно пробудилось, живое и могущественное. В этом-то и заключалась причина внезапной растерянности Мадлены — женщины спокойной и решительной. Один Жак мог помутить ее здравый рассудок, взволновать ее обычно молчавшую чувственность; он как бы составлял ее нутро: его голос, даже воспоминание о нем повергало ее в сильнейшее возбуждение. Когда он внезапно возник перед нею, она потеряла голову; и в будущем ей суждено было терять голову всякий раз, едва только она ощутит в себе его присутствие. Интуитивная уверенность, что ее покой уже от нее не зависит, в особенности пугала ее: она, которой никогда не изменяла холодная уравновешенность, с ужасом и отвращением думала о своем вчерашнем возбуждении и приходила в отчаяние, соображая, что, если когда-нибудь она встретит Жака, это возбуждение будет неизбежно жечь ее снова. Такой отчаянный страх испытывают эпилептики при мысли об угрожающих им припадках. И теперь она уподобилась им — мрачная, оцепенелая, она всегда будет находиться под угрозой отвратительных конвульсий.

Забившись в угол кабриолета, наблюдая, как бежит по белой дороге желтый свет фонарей, Мадлена не выговаривала про себя этих мыслей прямо и отчетливо. Напротив, она избегала их, опасаясь превратить интуицию в уверенность. Ее ум терялся в вопросах, от разрешения которых она уклонялась. Мадлена устала и откладывала на время проверку своей совести; лотом она примет энергичные меры, она будет бороться. Она думала об этих вещах единственно потому, что не могла не думать о них. Ее мысли были смутны, разбросаны и то и дело прерывались резкими толчками экипажа. Ногам и рукам молодой женщины было тепло; она угрелась под шерстяным пледом и бессознательно нежилась на мягких подушках кабриолета. Она с удовольствием уснула бы, если б морозный воздух не пощипывал ей губы и глаза. И когда она глядела вперед, поверх ушей лошади, она видела суровую, оледенелую равнину, как окостенелый труп лежавшую под белым саваном луны. Эта неподвижность мертвых далей заставляла ее мечтать о сладости вечного покоя.

Гийом думал, что Мадлена спит. Он правил машинально, прислушиваясь к молчанию ночи, довольный тем, что находится на пустынной дороге, дышит холодным, сухим воздухом, успокаивающим его душевную тревогу. С самого Ветея он думал о фразе Жака: «Никогда не следует жениться на любовнице». Эта фраза, он сам не знал почему, явилась из глубин его памяти, привязалась к нему, и он никак не мог от нее отделаться. Он обдумывал ее, переворачивая так и этак, втайне был ею испуган, но все же отказывался рассматривать ее как обязательное правило поведения.

Ему никогда не приходила в голову глупая мысль трудиться над исправлением грешниц. Женясь на Мадлене, он вовсе не думал реабилитировать ее, восстановить, как это говорят, ее непорочность с помощью своего уважения и своей любви. Он женился на ней потому, что любил ее. Он был от природы слишком нервен, слишком безраздельно и восторженно отдавался своим привязанностям, чтобы углубляться в смешные соображения морального порядка. Он жил сердцем, рассудок не диктовал ему обязанностей, исполнить которые все равно помешала бы его абсолютная физическая и духовная растворенность в возлюбленной. Конечно, ее прошлое огорчало его, он хотел бы, чтобы она его забыла, но хотел этого из эгоистических побуждений, из мужской гордости, которой нестерпима была мысль, что не он один обладал ею. Только молодые глупцы или пресыщенные старики задаются иногда целью спасать падшие души. Гийом не знал жизни, однако же не прельщался горними высотами ложных идеалов. Он никогда не считал, что Мадлена нуждается в спасении, он хотел только, чтоб его любили, полагая единственною необходимостью в жизни любовь безграничную, вечную. Если б мысль о реабилитации и пришла ему когда-нибудь в голову, он не остановился бы на ней, подумав, что любовь уже сама по себе смывает всякую грязь.

Поэтому он никак и не мог понять этих слов: «Никогда не следует жениться на любовнице». Почему?

Ему, напротив, казалось естественным засыпать в объятиях женщины близкой и обожаемой. Даже кошмары прошедшей ночи не могли вытравить в нем эту уверенность. Если он пережил тяжелое горе, то в этом виновата жестокая судьба. Он чувствовал, что Мадлена его любит по-прежнему, и не жалел, что женился на ней. И теперь, когда она плакала, у него было одно желание — быть с нею еще более добрым, чем прежде, более нежным, более чутким. Он не считал ее виновной так же, как себя не считал неблагоразумным. Их постигло несчастье, они должны прильнуть друг к другу еще крепче и утешиться во взаимном объятии. Их любовь спасет их.

Мало-помалу его скованная страданием душа распрямлялась под влиянием новых надежд. За невыносимой болью последовала реакция: ему хотелось снова броситься на грудь Мадлены, укрыться в ее объятиях, попросить у нее защиты от ударов внешнего мира. Около себя он не видел никого, кроме этой женщины, и ее объятия одни могли помочь ему отвлечься от горестей жизни. Забывая, что она была причиной его последних мучений, он мечтал найти в ней источник высших радостей, настолько захватывающих, что они поглотили бы его всего, обратив в ничто внешний мир. Ведь что им нужно? Только затерянный уголок, где им было бы позволено предаваться своей любви. Он носился с этой взлелеянной с юности мечтой об уединенном существовании, мечтой, которая, по мере того как судьба наносила ему все более жестокие удары, казалась Гийому все более и более сладкой. Его потребность в покое возрастала, его желание сохранить любовь Мадлены превращалось в трусость: в иную минуту, побей она его, он и то бросился бы ей на шею, умоляя отереть его слезы. А между тем у него все еще бывали вспышки гордости, обособлявшие его и заставлявшие с ужасом думать об одиночестве его сердца; нервная чувствительность обрекала его на уединенную жизнь и на неутоленное стремление к безупречному благородству и безграничной любви.

Размышляя о предстоящей им в Париже новой жизни, Гийом все сильнее ощущал исходившее от Мадлены тепло. Их ноги переплелись под шерстяным пледом, горячее соприкосновение с молодой женщиной оказывало немалое влияние на его мечты о тишине и неге, которым он снова предался. Он и сам не знал, что его надежды питались радостью близкого соседства с нею. Она наполняла его теплом. А кабриолет все катился и катился в морозной ночи, посреди великого холодного покоя.

Путешественники приближались к Манту. Оба занятые своими мыслями, они не открывали рта с самого Ветея, глядя вдаль на полосы белого света, которые луна расстилала на клочках вспаханной земли. Когда они проезжали мимо стоящего у дороги дома, вдруг жалобно завыла собака. Мадлена вздрогнула.

— Ты спала? — спросил Гийом.

— Да, — ответила она, поняв, как тягостно было для мужа ее долгое задумчивое молчание. — Меня разбудила собака… Где мы?

Он показал на несколько посеребренных луной крыш на горизонте.

— Это Мант, — сказал он.

Он подстегнул лошадь. В эту минуту из-за плетня выскочила на дорогу какая-то женщина и пустилась вслед за кабриолетом. Догнав его, она ухватилась за фонарь и побежала рядом с экипажем. Она что-то невнятно бормотала, но шум колес заглушал слова.

— Наверно, нищенка, — сказала Мадлена, высунувшись и увидав женщину в рваной одежде.

Гийом бросил ей пятифранковую монету. Та подхватила ее на лету, но фонаря из рук не выпустила.

Когда Мадлена выглянула, нищенка издала какое-то глухое восклицание и с этой минуты не сводила с Мадлены странно пристального взгляда.

— Подите прочь! — крикнул ей Гийом, почувствовав, как вздрогнула его жена.

Когда нищенка решилась наконец выпустить из рук фонарь, он стал успокаивать свою спутницу.

— О, я не испугалась, — ответила Мадлена, еще вся дрожа. — Но почему она так на меня смотрела? Голова у нее была повязана платком, и я не могла разглядеть ее лица. Кажется, она старая?

— Кажется, — ответил муж. — Я слышал про одну здешнюю девушку, которая когда-то сбежала в Париж и возвратилась оттуда полупомешанной… Может быть, это она.

— Сколько ей, по-твоему, лет?

— Понятия не имею… Ты думаешь, она знает нас? Нет, она просто выклянчивала еще пять франков.

Мадлена примолкла. Вспоминая устремленный на нее упорный взгляд нищенки, она испытывала смутное беспокойство. Вскоре она снова высунулась из кабриолета и увидела ее по-прежнему бегущей в нескольких шагах от колес. Мадленой овладел настоящий ужас, но она больше не осмелилась говорить с мужем об этой женщине.

Кабриолет въезжал на улицы Манта. Гийом с удовольствием обдумывал план, который неожиданно пришел ему в голову. Скоро пробьет одиннадцать часов, и в Париж они попадут не раньше утра, думал он. Долгое ночное путешествие начинало пугать его; может быть, разумнее заночевать в Манте, в гостинице. Когда эта мысль представилась ему, он охотно ей поддался, побуждаемый тайным желанием обладать Мадленой в укромном и незнакомом пристанище. Прошлую ночь, когда в домике по соседству с Нуародом их терзали воспоминания, он думал, что лучше бы им находиться в совсем чужом доме, где ничто не напоминало бы прошедшего. На пустынной дороге это желание вернулось к нему, и сейчас ему легко было его осуществить. Достаточно постучаться в дверь первого попавшегося отеля: там им отведут какую-нибудь жалкую комнатушку, случайный приют, где, может быть, он найдет забвение. Мысль заночевать в Манте, сначала продиктованная осторожностью, постепенно превратилась в сладкую мечту.

— Хочешь остановиться здесь? — спросил он Мадлену. — Ты, наверно, очень устала. А завтра утром поедем дальше.

Молодой женщине все казалось, что позади кабриолета она слышит топот нищенки. Она поспешно согласилась с предложением Гийома.

— Да, да, — ответила она, — переночуем здесь. Я страшно хочу спать.

Тогда Гийом стал соображать, где они сейчас находятся. Ему было известно, что при въезде в Мант есть большая гостиница, где наверняка найдется свободная комната. Эта гостиница, под вывеской «Большой олень», когда-то, до постройки железной дороги, славилась среди ломовых извозчиков и приказчиков. Она представляла собой целый поселок с собственными конюшнями, сараями, дворами, с тремя корпусами разной высоты. Пересеченная бесконечными коридорами, прорезанная бесчисленными лестницами, как попало соединявшими этажи, она в былое время кипела жизнью населявших ее путешественников. Ныне она почти всегда пустовала. Ее владелец приложил много усилий, чтобы сделать из нее отель современного типа, но добился только того, что обстановка ее салонов и номеров приобрела глубоко комический вид. Он с горечью видел, что все прежние постояльцы покидают его и останавливаются у одного из его собратьев, построившего около вокзала дом с меблированными комнатами, украшенными, на парижский манер, зеркалами и часами из цинка.

Гийому были по душе скромные и уединенные дома. Он направился к «Большому оленю». Завтра предстоял базарный день, и прислуга еще не спала. Какой-то слуга распахнул настежь въездные ворота главного двора. Гийом соскочил на землю, чтобы самому ввести лошадь под уздцы. Слуга бросился за свечой и ключом от комнаты, так как новоприезжие изъявили желание лечь спать немедленно.

Мадлена вышла из экипажа только во дворе и оставалась там не более двух минут. Разбитая с дороги, еще дрожащая после недавней встречи, она с беспокойством озиралась вокруг. Отчего-то у нее было впечатление, будто она узнает этот незнакомый дом, куда ее привез муж. Напротив возвышалась голубятня из красного кирпича, которую она, несомненно, где-то видела; была тут и выкрашенная в желтую краску дверь конюшни, тоже показавшаяся ей старой знакомой. Но усталость и непонятный страх мешали ей сосредоточиться. На энергичное усилие памяти она сейчас была не способна. Эти черные стены, эти темные массы строении, освещенные полосами лунного света, имели ночью какой-то странно грустный вид, и она была совершенно убеждена, что видит их впервые. Только дверь конюшни и голубятня удивляли, даже пугали ее тем, что оказались в неизвестном месте, о котором у нее не сохранилось ни малейшего воспоминания. Но это мгновенное, как молния, чувство тревоги удвоило ее тягостное состояние и глухие опасения.

Слуга прибежал обратно. Он повел постояльцев по лабиринту коротких лестниц, стертые ступеньки которых давно приняли угрожающе наклонное положение. Он попросил извинения, сказав, что если бы господин и госпожа подъехали к гостинице со стороны кухонь, то могли бы подняться в свою комнату по большой лестнице. Мадлена внимательно смотрела по сторонам, но уже ничего не узнавала в этой путанице этажей и коридоров.

Наконец слуга отворил какую-то дверь и счел нужным извиниться еще раз.

— Эта комната выходит на двор, — объяснил он, — но она только что была прибрана, а господин, видимо, очень спешит… К тому же здесь хорошая постель.

— Ладно, — ответил Гийом. — Потрудитесь затопить: здесь можно замерзнуть.

Слуга положил несколько поленьев на железную решетку камина. В углу был сложен небольшой запас дров. Мадлена и Гийом прохаживались взад и вперед, нетерпеливо ожидая, когда они останутся одни. Молодая женщина сняла шляпу и шелковый платок, окутывавший ее шею. Согнувшись над камином, слуга шумно раздувал огонь; кончив, он выпрямился и вдруг как вкопанный остановился перед Мадленой, с удивлением вглядываясь в ее ярко освещенное свечой лицо. Мадлена стояла, рассматривая кончики ботинок, которые подставила огню, и не заметила его удивления. Он тихонько усмехнулся и бросил на Гийома лукавый взгляд.

— Позаботьтесь как следует о моей лошади, — сказал тот, отпуская его. — Перед сном я сойду вниз проверить, все ли ей дано, что нужно.

Комната, в которой предстояло заночевать супругам, была большая, квадратной формы. Обои на стенах давно выцвели; они приобрели ровный грязно-серый цвет, и нарисованные на них некогда цветные веночки совершенно перестали быть видны. Через весь потолок тянулась длинная трещина; сквозь нее сочилась сырость, и по обеим ее сторонам виднелись ржавые пятна, так что грубая, голая штукатурка оказалась из конца в конец пересеченной желтоватой полосой. Пол был выложен большими, покрашенными в кроваво-красный цвет деревянными плитами. Что же до меблировки, то она состояла из пузатого комода с медными ручками, громоздкого шкафа, удивительно узкой двуспальной кровати, круглого стола и стульев. Над кроватью и на окнах висели занавески голубой бумажной ткани с бордюром из белых цветов. На голом мраморе комода стояли часы дутого стекла — одно из тех произведений, которые простодушному зрителю представляются чудом и в крестьянских семьях благоговейно передаются от отца к сыну. Эти часы изображали собой замок с множеством окошек, с висячими галереями и балконами; сквозь окошки можно было разглядеть внутренность — будуары и салоны, где на диванах лежали маленькие куколки. Но главное украшение было припасено для убранства камина; здесь красовались два букета искусственных цветов, заботливо покрытые стеклянными колпаками, дюжина разрозненных чайных чашек, в безупречном порядке поставленных на краю гипсовой полочки; посередине, между букетами, возвышалась удивительная постройка, своего рода монумент, сооруженный из коробок, какие выигрывают на ярмарках, с розовыми пастухами и пастушками на крышках; их тут насчитывалось около дюжины, разных форм и размеров, и все они были очень ловко — маленькие на больших — поставлены одна на другую, так что получился как бы некий мавзолей причудливой архитектуры. Искусство в этой комнате было представлено еще серией картин, повествовавших об истории Пирама и Тисбы; вставленные в узкие черные рамки, покрытые стеклом с зеленоватыми пузырями, эти картины, числом восемь, вытянулись в ряд вдоль стен, образуя на них желтые, синие и красные пятна; краски, лишенные нюансов, яркие и грубые, странным образом оттеняли блеклый цвет обоев; наивный рисунок отличался совершенно деревенским вкусом; внизу каждой картины была длинная надпись, и тому, кто пожелал бы прочесть всю историю целиком, потребовался бы час времени.

Этот номер, который хозяин гостиницы, разостлав под круглым столом шерстяной коврик, считал верхом комфортабельности, источал особый неопределимый запах, свойственный всем меблированным комнатам. Воздух в нем был спертый, отдававший плесенью, слабым запахом старого белья, изношенной материи, отсыревшей пыли. Большая, какая-то обветшалая и холодная, эта комната была похожа на публичную залу, куда заходит множество народа, но никто не оставляет и частицы своего сердца и привычек; в ней была казенная бездушность, уродливая оголенность казарменного общежития. Молодые и старые, мужчины и женщины ложились на одну ночь в эту узкую постель, остававшуюся холодной, как скамья в передней. Быть может, много горя, много радостей было пережито здесь за несколько часов, но комната ничего не сохранила от тех слез и смеха, что мимоходом прошумели в ней. Ее пошлость, ее мрак и молчание были полны какой-то постыдной печали, той беспросветной печали, которой проникнуты спальни продажных женщин, где весь квартал походя расточает поцелуи. Поискав, вы нашли бы в чашке на камине палочку фиксатуара, забытую смазливым приказчиком, а позади другой чашки — несколько шпилек, поддерживавших шиньон случайно залетевшей в Мант дамы из Латинского квартала.

Гийому мечталось уединение более уютное, пристанище более достойное. На миг он пришел в отчаяние при виде этой гнусной комнаты; но выбора не было, и все-таки он нашел, что искал: незнакомое жилище, темное захолустье, куда никто не явится смущать его покой. Мало-помалу он оправился и в конце концов даже улыбнулся при мысли, что они покинули свой дом в Нуароде, чтобы заночевать в подобной конуре. Он сел у камина и привлек к себе на колени Мадлену, которая по-прежнему подставляла ноги огню, уйдя в свои мысли, не видя ничего вокруг себя.

— Ты утомилась, моя бедная Мадлена? — ласково спросил он.

— Нет, — ответила она. — Я озябла, пока мы шли сюда. Прежде чем лечь в постель, я погрею ноги.

Ее пробирала дрожь. Сама того не желая, она все время думала о нищенке, бежавшей следом за их экипажем.

— Ты не очень на меня сердишься, что я привез тебя сюда? — снова спросил Гийом. — Конечно, спать мы будем плохо, но зато уедем пораньше утром… Мне нравится в этой комнате. А тебе разве не приятно, что кругом так тихо и спокойно?

Не ответив на вопрос, она прошептала:

— Меня напугала эта женщина на дороге… Она так злобно смотрела на меня…

— Боже мой, ты еще совсем ребенок! — воскликнул муж. — То ты боялась Женевьевы, а теперь тебя пугает какая-то нищенка. Однако же обычно ты вовсе не трусиха… Будь уверена, эта женщина уже преспокойно спит себе в какой-нибудь канаве.

— Ты ошибаешься, Гийом. Она все время бежала позади кабриолета, и, по-моему, я видела, как она одновременно с нами входила в эту гостиницу.

— Ну и что же? Значит, пришла попроситься переночевать в конюшне… Ну, будет, успокойся, Мадлена, скажи себе, что мы одни, вдали от людей, рука об руку друг с другом.

Он обнял ее за талию и крепко прижал к своей груди. Она осталась холодна и безучастна к его объятиям и озабоченно продолжала смотреть на горящие поленья, не отвечая на устремленный на нее полный обожанья взгляд. Пламя красноватым отблеском освещало их обоих. Огонь свечи, поставленной на край комода, казался в этой большой сырой комнате мутным световым пятном.

— Как здесь все мирно, — тихо продолжал Гийом. — Не доносится ни одни звук. Можно подумать, что мы в каком-то далеком, счастливом царстве… Не правда ли? Это точно древний монастырь, где люди всю жизнь проводили в забвении, под однообразный звон колоколов. Этот мертвый дом должен успокаивать сердечную тревогу. Разве у тебя не тише на душе, Мадлена, с тех пор как ты дышишь ледяным воздухом этой комнаты?

Молодая женщина думала о голубятне красного кирпича и о желтой двери конюшни.

— Мне кажется, — прошептала она, — я когда-то видела двор, похожий на тот, что в этой гостинице… Не помню… Наверно, это было давно.

Она остановилась, не договорив, как если б ей было страшно ворошить свои воспоминания. Муж слегка улыбнулся.

— Ты спишь и видишь сны, Мадлена, — сказал он ласково. — Уж будь уверена, здесь все для нас чужое. Я со вчерашнего дня мечтал вот так уединиться, бежать подальше от людей. Эта комната печальна, но для нас она имеет большое очарование: она говорит нам только о настоящем часе, она успокаивает нас своей пустотой и убожеством. Я радуюсь, что мне пришла мысль передохнуть в дороге. Завтра мы снова будем счастливы… Надейся, Мадлена.

Она покачала головой, не сводя глаз с огня, и прошептала:

— Не знаю, что со мной такое… я задыхаюсь, мне отчего-то так не по себе… Видишь ли, я очень испугалась, я чувствую, что мне грозит какая-то опасность…

Гийом еще ласковее обнял ее; взгляд, который он обратил на испуганное лицо жены, был полон неизъяснимой нежности.

— Чего же ты боишься? — продолжал он. — Разве ты не в моих объятиях? Здесь никто не может лишить нас душевного покоя. Ах! Какую радость я испытываю при мысли, что ни один человек на земле не подозревает, где мы находимся. Жить в потайном убежище, так, чтобы никто о тебе не знал, сознавать, что никто — ни друг, ни недруг не может прийти и постучать в твою дверь, — разве это не то высшее блаженство, в котором мы нуждаемся? Я всегда мечтал о жизни в пустыне и не раз, гуляя в деревне, искал такого забытого уголка, где мог бы надежно укрыться. Когда я отыскивал местечко, откуда не видно было ни крестьян, ни ферм, где я оказывался один на один с небом, уверенный, что меня не заметит никакой прохожий, мне становилось грустно, грустно до смерти, но грусть эта была приятна, я предавался ей долгие часы. А здесь я один с тобой, Мадлена, как когда-то бывал один посреди полей… Улыбнись же своей прежней, своей доброй улыбкой.

Она снова покачала головой, проведя рукою по лбу, точно хотела отогнать глухую, угнетавшую ее и делавшую безучастной ко всему тревогу. Гийом продолжал:

Я всегда ненавидел свет и боялся его. Люди могут только причинять боль. Уезжая из Ветея, я думал заглушить наши страдания в шуме Парижа; но насколько спасительнее тишина этого уединенного места!.. В этой комнате только два любящих человека. Вот я держу тебя в своих объятиях, я могу все забыть, все простить. Здесь нет никого, чьи насмешливые взгляды помешали бы мне прижимать тебя к своей груди, здесь никто не высмеет меня за то, что я всем существом предаюсь тебе. Я хочу, чтобы наша взаимная приверженность была глубока и чиста, чтоб она возвышалась над вульгарной и условной любовью толпы, чтобы она проявлялась в абсолютной нежности, не боящейся земных скорбей и позора. Что нам до прошлого и зачем нам беспокоиться из-за ран, наносимых извне! Нам достаточно любить друг друга, не расторгая наших объятий, — уйти в самих себя и не замечать ничего, что делается вокруг. Пока есть угол, где мы можем спрятаться, нам будет позволено искать и находить свое счастье. Давай решим, что больше мы не знаем ни единого человека, что мы одни на земле — без семьи, без ребенка, без друзей, — и предадимся нашей отрешенной от мира любви. На свете нет никого, кроме нас, Мадлена, и я весь отдаюсь тебе; я счастлив тем, что слаб, и могу сказать, что по-прежнему люблю тебя… Ты разорила мою жизнь, но я люблю тебя, Мадлена…

Говоря, он постепенно оживлялся. В его голосе, тихом и проникновенном, слышалось молитвенное одушевление; размеренно-тягучий, он то был полон смирения, то звенел мягко, задушевно. Для Гийома наступил час реакции, когда все, что долгое время лежало скрытым на сердце, вдруг вырвалось наружу. Он действительно любил одиночество, потому что в одиночестве мог давать полную волю своему слабодушию. Если бы Мадлена тогда ответила ему таким же обожающим взглядом, он, быть может, довел бы свое любовное рабство до того, что стал бы перед ней на колени. После тревог вчерашнего дня он испытывал странное наслаждение, забываясь далеко от посторонних в объятиях этой женщины. Мечта, которой он предавался, — навсегда раствориться в Мадлене, забыть весь мир на ее груди, эта греза о дремотно-любовной жизни, — была вечным криком его размягченной, нервной души, ежеминутно страдавшей от жестокостей жизни.

Мадлена мало-помалу поддавалась успокоительному действию нежного шепота, горячих объятий Гийома. Ее серые глаза посветлели, губы раскрылись и порозовели. Она еще не улыбалась. Ей просто было сладко чувствовать себя любимой так безгранично. Она перестала смотреть на огонь и повернула голову в сторону мужа.

Встретив ее взгляд, он продолжал еще более растроганным голосом:

— Если б ты согласилась, Мадлена, мы отправились бы странствовать по дорогам, направляя свои стопы куда нам вздумается, ночуя, где придется, а наутро снова пускаясь навстречу неизвестному. Мы оставили бы Францию, не спеша достигли бы стран солнца и чистого воздуха. И в этой постоянной перемене мест мы чувствовали бы себя более оторванными от мира, более связанными друг с другом. Никому до нас не было бы дела, ни один человек не имел бы права завести с нами разговор. Никогда больше одной ночи мы не проводили бы в одной и той же, попавшейся нам на пути, гостинице; наша любовь нигде не успевала бы свить гнезда, и мы скоро отделились бы от всего света, чтобы еще полнее слиться душами. Я грежу об изгнании, Мадлена, изгнании, которое мне было бы позволено провести на твоей груди; я желал бы захватить с собою только тебя; пусть меня застигнет непогода: там, где буря разразится надо мной, я преклоню голову у твоего сердца. Для меня ничего не будет существовать на свете, кроме этой белой груди, в которой я услышу биение твоего сердца. Потом, затерявшись среди народа, чей язык нам неизвестен, мы понимали бы только свои речи, а на прохожих смотрели бы как на безгласные, глухие существа; тогда, по-настоящему отделившись от мира, мы проходили бы сквозь толпу, не замечая людских скопищ. — тем же равнодушным шагом, как, бывало, на прогулках проходили мимо стада щипавших траву овец. И так мы шли бы вдвоем до скончания века… Хочешь, Мадлена?..

На губах молодой женщины появилась легкая улыбка. Внутреннее напряжение ослабело. Забывшись, она прижалась к плечу Гийома. Она обвила рукою его шею, умиротворенно глядя на него.

— Какое ты дитя! — прошептала она. — Ты грезишь наяву, мой друг, и соблазняешь меня путешествием, которое прискучило бы нам через неделю. Почему бы нам уже сейчас не заказать себе дом на колесах, какие бывают у цыган?

И она даже рассмеялась нежно и чуть насмешливо. Гийома, возможно, огорчил бы этот смех, если б она не сопроводила его поцелуем. Он тихонько покачал головой.

— Это верно, я дитя, — сказал он, — но дети умеют любить, Мадлена. Я чувствую, что нашей любви необходимо уединение. Ты говоришь о цыганах — ведь это счастливые люди, живущие на воле, и я не раз завидовал им, когда учился в коллеже. В воскресные дни я почти всегда встречал их таборы у городских ворот, на пустырях, где расположены лесные дворы местных возчиков. Я любил бегать по длинным, наваленным на земле бревнам, глядя, как цыгане варят в горшках похлебку. Их дети катались по траве, у мужчин и женщин были необычные лица, внутренность их повозок, куда я старался заглянуть, казалась мне особым миром, полным удивительных вещей. И я торчал там, вертясь около этих людей, с любопытством и испугом тараща на них глаза. Мои плечи еще ныли от ударов, которыми товарищи наградили меня накануне, и я часто мечтал уехать далеко-далеко в одном из этих движущихся домов. Я говорил себе: если на этой неделе мне снова надают тумаков, в следующее воскресенье я уйду с цыганами, я упрошу их увезти меня в какую-нибудь страну, где меня не будут бить. Мое детское воображение тешилось мечтой о печном странствии на вольном воздухе. Но ни разу у меня не хватило смелости… И ты не смейся, Мадлена.

Она все улыбалась, ободряя мужа, взглядом вызывая его на откровенность. Эти ребяческие речи успокаивали ее, на время отвлекали от драмы, терзавшей их обоих.

— Надо сказать, — весело продолжал Гийом, — что я был на редкость дикий ребенок. Побои сделали меня мрачным, необщительным. По ночам, в дортуаре, когда я не мог уснуть, я видел, закрыв глаза, обрывки каких-то пейзажей, необыкновенные уединенные места, внезапно возникавшие в моем воображении; потом я их понемногу перестраивал сообразно стремлениям моей нелюдимой и нежной натуры. Всего чаще мне виделись пропасти среди скал; внизу, на дне черных ущелий, ревели потоки; в отдалении скаты холмов, крутые, сероватые, поднимались к ослепительно голубому небу, где медленно парили орлы; и между гигантских глыб, на краю бездны, я помещал белую плиту, где воображал себя задумчиво сидящим, словно мертвым, посреди опустошенного, голого пространства. Случалось, моя фантазия рисовала более отрадные картины: я создавал островок, величиной с ладонь, лежащий в лоне широкой, спокойной реки; едва различимые, далекие берега, подобные двум зеленоватым полоскам, терялись в тумане; небо было бледно-серое, тополя моего острова стройно вздымались в белом тумане; тогда я видел себя лежащим на мягкой траве; меня убаюкивал могучий, приглушенный и немолчный голос реки, освежали ароматные дуновения окружающей влажной природы. Эти встававшие в моем воображении пейзажи, которые мне нравилось без конца менять — тут убирая скалу, там прибавляя дерево, — представлялись мне с удивительной отчетливостью; они утешали меня, они меня уносили в неведомые страны, где я проводил жизнь в тишине и покое. Когда я раскрывал глаза, и все исчезало, и я вновь оказывался в глубине мрачного дортуара, освещенного белесым светом ночника, мое сердце сжималось от ужаса; я прислушивался к дыханию своих товарищей, со страхом ожидая, что сейчас они встанут и придут бить меня в наказание за то, что я попробовал ускользнуть от них в своих грезах.

Он остановился, чтобы возвратить Мадлене поцелуи, которыми она осыпала его лоб. Она была растрогана рассказом о его юношеских страданиях. В этот час сердечных излияний она поняла всю изысканность этого чувствительного характера и поклялась любить Гийома так, как он того заслуживал, — утонченной и безоглядной любовью.

— Позднее, — продолжал он, — когда мною овладела мысль бежать с цыганами, толкнула меня на это единственно надежда встретить где-нибудь на дорогах виденные в мечтах пейзажи. Я твердо верил, что найду их, и воображал, будто нарисовал их себе точно такими, какие они есть на самом деле. Открыл их мне, конечно, какой-то добрый ангел, ибо я не допускал возможности сам создать их в такой полноте, и почувствовал бы большое огорчение, если бы кто-нибудь доказал мне, что они существуют только в глубине моего мозга. Они меня манили, они звали меня отдохнуть среди них, они обещали мне жизнь в вечном покое…

Он снова остановился, замявшись, как бы не смея продолжать. Потом, с застенчивой улыбкой, со смущенным видом взрослого, признающегося в ребячестве, прошептал:

— И — сказать ли тебе, Мадлена? — я и до сих пор верю, что они существуют, эти дали, где я провел много ночей своего детства. Днем меня мучили; я смотрел на холодные стены коллежа с отчаянием узника, запертого в комнате пыток; ночью я бегал по полям, упивался вольным воздухом, наслаждался глубокой радостью, что не вижу занесенного над моей головой кулака. Я жил двумя жизнями, и обе были мучительно реальны. Поверь, мои мечты не могли меня обманывать. Если б мы устремились с тобой на поиски, то где-нибудь на земле непременно отыскали бы мою зажатую скалами пропасть, мой островок, брошенный на середину широкой, спокойной реки. Вот потому-то, Мадлена, я и хочу отправиться куда глаза глядят, ибо уверен, что в один прекрасный день найду уединенные места моих грез. Если бы ты знала, как они были тихи и мирны в моих мечтах! Там мы уснули бы спокойным сном, мы жили бы навсегда удаленные от света, далеко от всего, что могло нас оскорбить. Это был бы сон наяву… Хочешь ты пуститься на поиски этих счастливых уголков? Я бы узнал их, я сказал бы тебе: вот здесь нам надо любить друг друга. И ты не смейся, Мадлена: они существуют, я видел их.

Молодая женщина больше не смеялась. Слезы выступили у нее на глазах, губы дрожали от волнения. Слова Гийома, песня, которую он напевал ей в ухо, заставили ее заплакать. Как он любил ее, какую глубокую, невыразимую нежность нашла она в нем! Сожаление, что она не может отдаться ему вся, без скрытой от него мысли, подсознательно удваивало ее умиление, но ей казалось, что просто она всем существом ощущает ласку его слов, одно за другим проникающих в ее сердце. В то время как он говорил, она то и дело целовала его лицо, склонялась к нему на грудь, нежась в его объятиях, и сама крепко обнимала его за шею. Горящие поленья, пылая ярким желтым огнем, мягко озаряли их. Позади спала большая, незнакомая комната.

— Дитя, дитя, — повторяла Мадлена. — Будь спокоен, если мы и не осуществим твоей мечты, то всегда сумеем крепко любить друг друга.

— Но отчего же не бежать? — настойчиво сказал Гийом.

Она снова улыбнулась.

— Потому что нельзя жить в воздушных замках, мои дорогой поэт, — ответила она. — Счастье должно быть в нас самих, бесполезно отыскивать его, полагаясь на волю случая. Я вижу, ты все забыл, и чувствую, что и сама начинаю забывать: нам осталось еще много хороших часов прожить вместе.

Увидав, что муж опечалился, она весело добавила:

— Теперь мы будем счастливы, где бы ни находились. Я презираю несчастье… Не знаю, чего я тогда испугалась на дороге. Я наполовину спала, наверно, меня пробрал холод. Потом эта гостиница вызвала во мне странное чувство отвращения… Но с тех пор как мы здесь греемся и беседуем, я вижу, что ты был прав: здесь хорошо, в этом полном, окружающем нас молчании. Эти твои слова развеяли мою тоску… Я надеюсь.

Гийом быстро утешился, услыхав от нее такие речи.

— Да, надейся, Мадлена, — сказал он. — Видишь, как мы привязаны друг к другу. Больше нас ничто не разлучит.

— Ничто, если мы всегда будем так любить друг друга, — подтвердила молодая женщина. — Мы можем возвратиться в Ветей, поехать в Париж, нам везде будет сопутствовать наша любовь… Не переставай любить меня так, как любишь сейчас, и я исцелюсь, клянусь тебе… Я твоя — слышишь ты это? — твоя безраздельно.

Они обнялись еще более тесным объятием и несколько минут обменивались безмолвными поцелуями. Часы пробили полночь.

— Уже полночь! — воскликнула Мадлена. — Однако пора ложиться, если мы хотим встать пораньше.

Она соскочила с колен Гийома, который поднялся, сказав:

— Я на минуту сойду в конюшню. Надо посмотреть, накормил ли слуга мою лошадь… Тебе не будет страшно одной в этой комнате?

— Страшно? Чего страшно? — ответила молодая женщина смеясь. — Ты ведь знаешь, я не трусиха… Я, наверно, уже буду лежать в постели, когда ты вернешься. Поспеши.

Они последний раз поцеловались. Гийом ушел, позабыв ключ в дверях.

Оставшись одна, Мадлена минуту стояла, задумчиво глядя на огонь с неопределенной улыбкой, которая легла на ее уста под влиянием ласковых слов мужа. Она действительно, как только что сказала, испытывала великое умиротворение, ее успокоили новые надежды. До сих пор она еще не видела комнаты; войдя, она сразу направилась к камину, чтобы согреть ноги, и осталась там, усевшись на коленях Гийома. Теперь, стряхнув с себя неподвижность, Мадлена решила прибрать перед сном вещи, принесенные и куда попало брошенные слугой. Она подняла глаза и осмотрелась.

И тотчас к ней со всей силой вернулась ее тревога, причем в первый момент она не могла дать себе отчета, откуда происходит охвативший ее непонятный страх. Ее мучило то же чувство отвращения и тоски, какое она испытала во дворе гостиницы. Ей показалось, будто она узнает эту комнату; но свеча так слабо освещала стены, что толком ничего нельзя было рассмотреть. Она обозвала себя сумасшедшей, трусихой, решив, что спит наяву. Рассуждая так сама с собою, чтобы успокоиться, Мадлена сложила вещи в угол. Ей не хватало только одного саквояжа. Поискав глазами, она заметила его на мраморной доске комода, куда поставил его слуга. Он целиком закрывал собой часы дутого стекла. Когда Мадлена сняла саквояж и увидела эти часы, она остановилась перед ними как вкопанная, смертельно побледнев.

Мадлена не ошиблась: она знала эту гостиницу, знала комнату. Она ночевала в ней когда-то с Жаком. Студентом он был страстный любитель гребли; часто с друзьями, захватив с собой своих возлюбленных, они отправлялись по реке до Руана. Мадлена совершила одно такое путешествие. В Манте она расхворалась, и вся ватага устроилась в гостинице «Большой олень».

Неподвижная, остолбеневшая, молодая женщина разглядывала часы. После того как она увидела эту вещь, у нее уже не могло остаться никакого сомнения: замки дутого стекла были редкостью; к тому же она узнавала эти легкие галереи и открытые окна, через которые внутри можно было рассмотреть залы и салоны. Мадлена вспомнила, как они с Жаком долго хохотали, глядя на куколок, населявших эти комнаты. Они даже сняли колпак и забавлялись, перекладывая кукол из одной комнаты в другую. Ей казалось, что все это было вчера и что она видит эти часы после короткого отсутствия. Свет свечи, поставленной рядом с нежным стеклянным изделием, проникал сквозь тонкие колоннады, озаряя узкие залы с прозрачными стенами, играл лучистыми искрами в каждой повисшей капле стекла, превращая в огненные иглы перильца балконов. Можно было подумать, что это какой-то феерический дворец — дворец, иллюминованный миллионами невидимых лампионов, освещающих его желтыми и зелеными огнями. И Мадлена с ужасом смотрела на их мерцающий блеск, словно эта хрупкая игрушка скрывала в себе страшное и угрожающее оружие.

Она попятилась, взяла подсвечник и обошла комнату. На каждом шагу ей встречалось какое-нибудь воспоминание. Одну за другой она узнавала раскрашенные картины, изображавшие историю Пирама и Тисбы. Кое-где ее внимание привлекли пятна на обоях, каждый предмет из мебели говорил ей о прошлом. Когда она дошла до кровати, ей показалось будто даже простыни остались те же и что она ляжет с Гийомом в постель, еще сохраняющую тепло тела Жака.

Эта мысль ее сразила. Она, как сомнамбула, ходила по комнате, широко раскрыв глаза, сжав губы, и с пристальным вниманием умалишенной рассматривала каждую вещь, точно для нее было делом огромной важности не пропустить ни одной мелочи. Но когда она притронулась к голубому пологу с белой цветочной каймой, опускавшемуся с подвешенной над кроватью палки, она вдруг почувствовала, что у нее подкашиваются ноги и ей поскорее надо сесть. Теперь все ее мысли сосредоточились на этом узком ложе с горбом посередине, похожим на белый намогильный камень. Она говорила себе, что ни за что не согласится лечь здесь рядом с Гийомом.

Обеими руками она схватилась за лоб, чувствуя, что голова ее готова лопнуть. Глухое бешенство поднималось в ней. Ее душа восстала против остервенения, с которым ее преследовали воспоминания, нанося удар за ударом. Неужели ей больше не дано хоть одну ночь проспать спокойно, неужели не позволено забыть? Жак настигает ее даже в этом, никому не известном убежище, даже в комнате какой-то гостиницы, куда ее привел случай. А она-то имела глупость надеяться, вообразила, будто может успокоиться и излечиться. Ей следовало прислушаться к своему страху, к тревоге, предупреждавшей ее о грозящем ей ударе. На этот раз она лишится рассудка. Что скажет она своему мужу, этому человеку, чьи ласковые слова несколько минут назад убаюкали ее ложной грезой? Хватит ли у нее духу крикнуть ему: «Слушай, ты ошибся, эта комната проклята, я жила в ней со своим первым любовником!» Или же она промолчит, согласится, как распутница, отдаться Гийому, думая в это время о Жаке? Она в мучительной тоске смотрела на дверь, вслушиваясь в неясные шумы дома, боясь узнать шаги мужа, дрожа при мысли, что вот он войдет, а она не знает, что сказать ему.

Она напрягла слух, и вдруг ей почудилось, будто кто-то тихо крадется по коридору и останавливается у ее порога. В дверь осторожно постучали.

— Войдите! — крикнула она машинально, в смятении, сама не зная, что говорит.

В комнату вошел Жак.

X

Проснувшись в Нуароде, Жак был очень удивлен внезапным отъездом Гийома и его жены. Ни малейшего подозрения об ужасной драме, которую повлекло за собой его присутствие, у него, само собой, не было. Женевьева в нескольких словах рассказала ему о неожиданной смерти какого-то родственника, заставившей ее хозяев спешно выехать в ту же ночь. Он ни на минуту не усомнился в правдивости этой истории. «Ба! — сказал он себе. — Я увижу моих голубков по возвращении из Тулона», — и занялся единственной мыслью, как бы повеселее убить время.

Он отправился развеять скуку на улочках Ветея, но там его постигла неудача: он не встретил никого из своих старых товарищей по коллежу. Час отъезда, казалось, никогда не наступит. Вечером, когда до отхода дилижанса едва оставалось несколько минут, к нему с радостным восклицанием, узнав его, подошел какой-то господин и начал пространно рассказывать о последних минутах его дяди. Когда они наконец расстались, дилижанс уже ушел. Жак потерял целый час, разыскивая наемный кабриолет, и попал в Мант как раз в ту минуту, когда раздался гудок удаляющегося поезда. Эта задержка сильно раздосадовала его. Узнав, что завтра утром есть поезд, с которого, по прибытии в Париж, он сможет сразу же пересесть на экспресс, отходящий с Лионского вокзала, он решил переночевать в «Большом олене», где некогда не раз пировал в веселой компании друзей.

Здесь все ему было знакомо; персонал был почти весь прежний, и слуга, проводив его в отведенную ему комнату, с фамильярностью гостиничных лакеев позволил себе напомнить ему о его кратком пребывании в отеле в обществе Мадлены; он не забыл этой дамы, красивой женщины, чей кошелек был всегда открыт, сказал он.

Было примерно около десяти часов вечера. Жак, задумавшись, курил у огня до двенадцатого часа. Когда он уже собрался лечь спать, кто-то поцарапался в его дверь. Он отворил. Дежурный слуга вошел с таинственным видом. Ему хотелось бы, прошептал он, сообщить кое-что господину, но он не смеет; пусть господин заранее пообещает простить его нескромность; ведь если он вмешивается в чужие дела, то потому только, что желал бы сделать приятное господину, который, как ему известно, недавно вернулся во Францию и, наверно, был бы рад услышать новости про одну даму. Жак, потеряв терпение, попросил объясниться.

Тогда — столь же развязно, сколь до сих пор он старался изъясниться осторожно — слуга сообщил ему о присутствии госпожи Мадлены в гостинице, куда она приехала с каким-то мужчиной. С лукавым смешком он добавил, что отвел путешественникам комнату номер семь, которую господин должен хорошо помнить. Бывший хирург не мог сдержать улыбки. Его щепетильность давно притупилась от множества случайных связей, и ему не пришло в голову оскорбиться подобным сообщением. Он даже задал слуге два-три вопроса, полюбопытствовав, все так же ли хороша Мадлена и не стар ли ее спутник; наконец он отпустил его, дав понять, что соседство молодой женщины не помешает ему уснуть крепким сном.

Но Жак хвастал. Когда слуга ушел, он принялся ходить взад и вперед по комнате, невольно раздумывая о своей давнишней любви. По натуре он не был мечтателем; во время долгого отсутствия воспоминания о прежней любовнице отнюдь не смущали его. Однако он не без некоторого волнения отнесся к тому, что она находится тут же, в соседнем номере, в обществе другого мужчины. Она была единственной женщиной, с которой он по-супружески прожил целый год, и то, что она досталась ему девственницей, отличало ее в его глазах от тех бесчисленных жалких созданий, которых он любил одну ночь, а наутро без церемоний выбрасывал за дверь. К тому же, рассудил он философски, жизнь есть жизнь, и ему следовало ожидать, что он встретит Мадлену с каким-нибудь новым поклонником. Жак ни одной секунды не упрекал себя, что бросил молодую женщину на произвол судьбы; она путешествует — значит, безусловно, нашла богатого любовника. Все эти размышления привели к тому, что у него явилось сильное желание пожать ей руку, как старому товарищу; он больше не любил ее, но возможность поболтать с нею несколько минут доставила бы ему настоящую радость. Когда ему пришла мысль о дружеском рукопожатии, он тотчас позабыл только что испытанный легкий укол в сердце и стал думать о том, какой бы предлог изобрести, чтобы ненадолго проникнуть к Мадлене. Это свидание представлялось ему совершенно естественным и вполне соответствовало его разбитному характеру. Он даже ожидал, что его бывшая любовница бросится ему на шею. Предположение, что она, может быть, замужем, — если б оно и пришло ему на ум, — показалось бы ему весьма комическим, ибо в воображении он по-прежнему видел ее у себя на улице Суфло, среди его друзей, покуривающих белые фарфоровые трубки. И он решил действовать, но только с осторожностью, чтобы не повредить ей во мнении ее нового любовника.

Его комната была в конце коридора; три двери отделяли ее от комнаты номер семь. Он приоткрыл свою дверь и прислушался, раздумывая о трудности привести в исполнение свою затею. Так как завтра ему предстояло выехать спозаранку, он уже отчаивался достигнуть цели, как вдруг услышал скрип отворяемой двери. Он вытянул шею и смутно различил в потемках фигуру мужчины, который вышел из номера семь и направился в сторону лестницы. Когда шум его шагов замер, Жак тихонько рассмеялся.

«Барин улетучился, — подумал он, — вот самый подходящий момент засвидетельствовать почтенье барыне».

И он прокрался к дверям Мадлены и постучал. Когда он вошел, она, увидав его, быстро вскочила на ноги. Его появление не нанесло ей того оглушительного удара, какой, при внезапной встрече с ним в других обстоятельствах, поразил бы ее как громом. Она почти ожидала этого. С тех пор как Мадлена узнала комнату, с тех пор как воспоминания прошлого снова потрясли ее рассудок, ее прежний любовник все время стоял у нее перед глазами. Он вошел — и это показалось ей естественным: ведь здесь он был все равно что дома. Она даже не задала себе вопроса, каким образом он очутился в «Большом олене» и как узнал о ее присутствии. Она только чувствовала, что вся похолодела. Выпрямившись во весь рост, суровая, устремив глаза на Жака, она со странным спокойствием ждала, чтоб он заговорил первый.

— Ого! Да ведь это и правда Мадлена, — тихо сказал он наконец.

Он улыбался и со счастливым видом глядел на нее.

— У Жозефа превосходная память… Ты помнишь, это тот слуга, который прислуживал нам, когда мы здесь останавливались… Он сейчас сказал мне, что ты здесь и что он узнал тебя… Мне захотелось пожать тебе руку, моя дорогая девочка.

И он шагнул к ней, все так же улыбаясь, в сердечном порыве протянув ей обе руки.

— Нет, нет, — прошептала она.

Жак, казалось, был озадачен этим отказом, но хорошего настроения не потерял.

— Ты не хочешь пожать мне руку? — продолжал он. — Почему так? Надеюсь, ты не думаешь, что я пришел мешать твоей новой любви. Я тебе друг, Мадлена, старый приятель, ничего больше… Я дожидался, когда этот господин уйдет, и выйду раньше, чем он вернется… Это не наш толстый Рауль?

Толстый Рауль был тот студент, который, через несколько минут после отъезда хирурга, предложил Мадлене переселиться к нему. При имени этого человека она вздрогнула. Предположение Жака о возможности связи между нею и кем бы то ни было из его старых товарищей глубоко оскорбило ее. «Может быть, сказать ему все?» — подумала она. Замученная, изнемогающая, она все-таки нашла в себе прежнюю силу и решимость: она собиралась сейчас же в кратких словах открыть правду своему первому любовнику, упросив его никогда не искать с ней свиданий, как вдруг тот веселым голосом воскликнул:

— Ты не отвечаешь?.. Бог мой, как ты скромна!.. Ты сама выбрала эту комнату?.. Ты вспомнила о ней — еще бы!.. Ах, моя бедная девочка, какие это были прекрасные, какие чудесные дни!.. А знаешь, ты ведь плохую шутку сыграла с этим господином, заманив его сюда!

И он громко расхохотался. Мадлена, ошеломленная, глядела на него, совершенно оцепенев.

— Я никогда не считал себя неотразимым, — добавил он, — и мне кажется, ты совсем меня забыла… Однако я бы не хотел быть на месте этого господина… Ну, между нами: какого черта ты выбрала именно эту комнату?.. Не отвечаешь?.. Разве мы расстались в ссоре?

— Нет, — ответила она еле слышно.

Мадлена шаталась и, боясь упасть, прислонилась к камину. Она чувствовала, что у нее уже не хватит духу говорить; после того как Жак насмеялся над человеком, который проведет с нею ночь в комнате, где когда-то они с Жаком любили друг друга, она ни за что не позволит себе назвать Гийома. И нужно же было, чтобы Жак с этой своей бесшабашной манерой так грубо подшутил, заподозрив ее в умышленном выборе. Ей казалось, что ее любовник одним словом вверг ее обратно в грязь, из которой она не имела права выбираться; Мадлена чувствовала себя замаранной несмываемым пятном и, как виновная, опустила голову. Кроме того, присутствие Жака вызывало в ней то же чувство растерянности, что еще накануне лишило ее обычного хладнокровия и энергии; сангвинический темперамент Жака производил в ней глубочайшее потрясение; этот сильный человек, по-прежнему связанный с нею интимными узами плоти, подавлял ее волю одним звуком своего голоса, одним взглядом превращал ее в трепещущее, робкое, побежденное создание. Безвольная и покорная, она испугалась своего первоначального намерения бороться и отступилась от него. Ведь Жак ничего не знает — его столкнул с нею случай; она до конца выпьет чашу позора и терпеливо дождется, чтобы он ушел сам.

Молодой человек не мог угадать мыслей, заставлявших ее бледнеть и вздрагивать. Ему представилось, что она считает его способным нарочно ждать ее спутника и затем разыграть с ним дурацкую сцену.

— Да не дрожи так! — воскликнул он, продолжая смеяться. — Или ты принимаешь меня за людоеда? Я же сказал, что мне просто хотелось пожать тебе руку. Я появился, и я исчезаю… Помилуй, мне вовсе неохота видеть этого господина. Его наружность нисколько меня не интересует. При малейшем шуме я убегу.

Он пошел послушать у двери, которую оставил открытой, и, не обращая внимания на убитый вид Мадлены, возвратился, нимало не потеряв своей веселости. Его забавляло это оригинальное свидание. Он даже не догадывался о его грубой и жестокой стороне.

— Знаешь, — продолжал он, — я ведь чуть не остался лежать смиренно на дне морском. Но рыбы не захотели меня кушать… Теперь я опять буду жить в Париже. О! Мы непременно там встретимся, и я уверен, что ты не скорчишь такой перепуганной мины… А ты? Как ты поживаешь? Что поделываешь?

— Ничего, — ответила Мадлена.

Она была совсем без сил и слушала и отвечала машинально, говоря себе, что он сейчас уйдет, и тогда она все обдумает. Она так растерялась, что мысль о том, что с минуты на минуту может вернуться муж, даже ни разу не пришла ей в голову.

— А, ничего, — сказал он, несколько сбитый с толку. — Боже мой, как ты холодна! А я-то думал, что ты бросишься мне на шею… Так ты его любишь?

— Да.

— Тем лучше. Я ненавижу людей с пустым сердцем… И уже давно ты с ним?

— Пять лет.

— Черт! Действительно любовь серьезная… Это не толстый Рауль, правда?.. Наверно, Жорж? Нет?.. А может быть, тот маленький блондинчик, Жюльен Дюран? Тоже нет?.. Тогда это кто-то, кого я не знаю?

Она еще больше побледнела и вся вздрогнула; по ее лицу прошло выражение невыносимого страдания. Жак подумал, что она услышала шаги своего любовника.

— Ох, да не дрожи ты, продолжал он, — я же обещал удрать при малейшем шуме. Мне приятно поболтать с тобой немного… Значит, ты больше не встречаешься ни с кем из этих мальчиков?

— Нет.

— А они были славные ребята, добрые товарищи, я вспоминал их иногда вдали от Франции. Помнишь, какие веселые дни мы проводили с ними? Утром уезжали в Верьерский лес и возвращались вечером, нагруженные ветками сирени. А земляника, которую мы поедали целыми мисками? И в особенности та комната, где мы так часто ночевали? В пять часов я отворял ставни, солнце ударяло тебе в глаза, и ты просыпалась… Я был совершенно уверен, что кто-нибудь из моих милых друзей займет мое место в твоем сердце.

Мадлена сделала умоляющий жест. Но Жак наконец почувствовал себя задетым ее холодностью и резко воскликнул:

— Ну, знаешь, ты могла бы сказать мне правду — мне ведь все равно!.. Такая вещь должна была случиться, не говори «нет»… Такова жизнь: люди сходятся, расходятся и снова сходятся. Я каждую неделю встречаю какую-нибудь свою давнишнюю… Ты не права, что делаешь из этого трагедию и обращаешься со мной, как с врагом… А какая ты была веселая, какая беззаботная!

Он глядел на нее и восхищался ее прекрасным, здоровым видом, ее расцветшей красотой.

— Ты можешь, сколько хочешь, делать мне гримасы, — заметил он шутя, — а я все-таки скажу тебе, что ты похорошела. Ты стала женщиной, Мадлена, и, наверно, была счастлива… Ну, посмотри-ка на меня!

Ах, эти твои чудесные рыжие волосы, твоя нежная, перламутровая кожа!

Он придвинулся к ней, огонек желания блеснул в его глазах.

— Ну что это? Ты не хочешь поцеловать меня на прощанье?

Мадлена отпрянула, чтобы избежать прикосновенья протянутых к ней рук.

— Нет, оставьте меня, прошу вас, — пробормотала она умирающим голосом.

Жак был поражен отчаянием, прозвучавшим в ее словах. Он вдруг стал серьезным; добрая основа его характера пробудилась, и он смутно почувствовал, что, сам того не сознавая, был груб и жесток. Он молча направился к двери, но вдруг остановился и вернулся к ней.

— Ты права, Мадлена, — сказал он. — Я глупец, я не должен был приходить сюда… Прости мне мой смех, как я прощаю тебе твою холодность. Но я боюсь, что у тебя нет ни памяти, ни сердца. Если ты по-настоящему любишь этого человека, не оставайся с ним в этой комнате.

Он говорил серьезным тоном, и Мадлена едва не разрыдалась, когда он энергическим жестом показал ей на стены.

— Ведь я ветреник, — продолжал он, — люблю одну, люблю другую и всегда без особых нежностей. Но, однако, эта кровать, эта мебель, вся эта комната говорит мне о тебе… Вспомни, Мадлена…

Нахлынувшие на него мысли возбудили его, и снова желание засветилось в его глазах.

— Ну же, — сказал он, подходя, — одно рукопожатие, и я ухожу.

— Нет, нет, — как помешанная повторяла молодая женщина.

Несколько мгновений он постоял перед дрожащей Мадленой, потом пожал плечами и вышел, обозвав ее на ходу дурой. Мимолетное сожаление, что он пришел сюда и, может быть, был несколько грубоват, потонуло в глухом раздражении против бывшей его любовницы, которая отказалась даже пожать ему руку. Если, показывая ей на стены, он и обнаружил проблеск какого-то чувства, то это движение души происходило только от заглушенной ревности, в которой он, конечно, постыдился бы чистосердечно себе признаться.

Мадлена, оставшись одна, начала машинально кружить по комнате и с места на место перетаскивать вещи, сама не зная, зачем она это делает. В ее душе стоял какой-то оглушающий вопль, мешавший ей расслышать свои же собственные мысли. На миг ей пришло в голову побежать за Жаком и рассказать ему о своем замужестве с Гийомом: теперь, когда она не видела его перед собой, ей снова казалось, что у нее хватит силы на такое признание. И на этот смелый поступок ее толкало отнюдь не желание прийти на помощь своему мужу, обеспечить ему мирное будущее; она думала только о себе, она в конце концов возмутилась против бесцеремонного и насмешливого презрения своего первого любовника, она хотела показать ему, что живет, как честная женщина, и что ее надо уважать. Этот бунт самолюбия заслонил в ее душе то, что было действительно важно: она уже не спрашивала себя, что скажет Гийому, когда тот вернется. Выведенная из себя остервенением, с каким преследовали ее удары судьбы, она не чувствовала ничего, кроме гнева и эгоистической потребности доставить себе облегчение какой-нибудь немедленной и бурной выходкой.

Она расхаживала взад и вперед, делая резкие жесты, и в это время услышала позади себя скрип двери, которую Жак оставил полуотворенной. Думая, что это возвращается муж, она обернулась и увидела на пороге нищенку, ту женщину в лохмотьях, что всю дорогу до «Большого оленя» бежала за кабриолетом.

Женщина подошла к ней, пристально в нее вглядываясь.

— Я не ошиблась, — сказала она. — Я узнала тебя, Мадлена, хотя твое лицо и было в тени. А ты узнаешь меня?

Когда Мадлена на всем свету посмотрела в лицо несчастной, у нее вырвался жест сильнейшего изумления. Но она тотчас сдержалась и приняла неприступный вид.

— Да, я узнаю вас, Луиза, — ответила она голосом, в котором слышались грозные раскаты накопившегося в ней гнева и негодования.

Недоставало только появления этой женщины, чтобы свести ее с ума. Луиза была той старой подругой, которая накануне отъезда Жака повезла ее в окрестности Парижа показать ей свою дочку. В Латинском квартале она была известна под прозвищем Ярь-Медянки за то, что до потери чувств напивалась абсента, и за зеленоватый, нездоровый цвет дряблых щек. На Ярь-Медянку показывали, как на знаменитость, благосклонности которой добивались все местные сорвиголовы. Шальная, истеричная благодаря чрезмерному употреблению спиртного, она на публичных балах вешалась на шею всем мужчинам; погрязнув в пьяном разврате, Луиза настолько опустилась, что не замечала даже вони сточных канав, в которых валялась. Когда у нее родилась дочь, она на минуту как будто опомнилась. Жак, которому нравился ее бойкий простонародный язык, не задумываясь, отпустил с ней Мадлену, тем более что в то время Луиза была любовницей его друга. По ее словам, она решила образумиться и жить только с одним, однако вскоре снова скатилась в грязь, так как не была способна долго относиться всерьез к своему материнству, и сама же потом смеялась над тем, что несколько месяцев верила в такой вздор. Мадлена, живя тогда на Западной улице, видела однажды ночью, как Луизу, мертвецки пьяную, избивая, волокли по тротуару два студента, и это грязное создание осталось самым постыдным воспоминанием ее прежней жизни.

Теперь Ярь-Медянка дошла до последней степени позора. Ей было, наверно, лет тридцать с небольшим, но по виду легко было дать все пятьдесят. Она была одета в жалкое, изорванное платье, такое короткое, что виднелись ноги, обутые в старые мужские сапоги; вокруг тела она намотала клетчатую шаль, и из этой шали высовывались полуголые, посинелые от холода руки. Лицо, смотревшее из-под завязанного у подбородка платка, выражало отвратительное отупение; спиртные напитки сделали из него маску распутницы с бесцветными отвислыми губами и мигающими красными глазками. Она говорила сиплым голосом, икая и сопровождая свою речь порывистыми движениями, сохранившими остаток сальной грации ее прежних неистовых плясок. Но особенно жалка и омерзительна была эта разложившаяся в распутстве женщина из-за своего безумного вида и непрерывной, сотрясавшей ее дрожи; абсент подточил ее тело и мозг, она действовала и говорила как бы в состоянии вечного одурения, прерываемого нервическим посмеиванием и неожиданной экзальтацией. Мадлена вспомнила, что ее муж назвал эту шатавшуюся по дорогам женщину сбежавшей из желтого дома умалишенной. Мадлене она показалась совершенно безумной, и это вызвало в ней лишь еще большее отвращение.

— Да, я узнаю вас, — повторила она сурово, что вам от меня нужно?

Луиза не сводила с нее мутного взгляда и вдруг идиотски захихикала.

— Ты больше не говоришь мне «ты» — корчишь из себя гордую… Не потому ли, что у меня нет шелкового платья, как у тебя?.. Но ты прекрасно знаешь, девочка, что в жизни бывают взлеты и падения. Завтра ты можешь оказаться такой же нищей, как я сегодня.

Каждое ее слово оскорбляло Мадлену и еще сильнее раздражало ее. Все ее прошлое вставало перед нею, она говорила себе, что эта женщина права, что и она могла дойти до той же степени падения.

— Вы ошибаетесь, — возразила она гневно. — Я замужем. Уйдите.

Но помешанная продолжала восклицать:

— Тебе здорово повезло! Со мной такие вещи не случаются… Когда я увидела тебя в коляске с мужчиной, я решила, что ты подцепила миллионера… Так это, значит, твой муж, тот господин, который бросил мне сто су?

Мадлена не ответила; она нестерпимо страдала. Между тем Ярь-Медянка напряженно размышляла, стараясь разрешить кольнувший ее самолюбие вопрос. Наконец она порылась в одном из своих карманов.

— На вот, — пробормотала она, — я возвращаю тебе твои сто су… Мужние деньги священны… Я ведь думала, что он твой любовник, и что ж плохого — не правда ли? — взять сто су у любовника старой подруги!

Молодая женщина не приняла денег.

— Оставьте себе эти деньги, — сказала она, — это я даю их вам… Что еще вам от меня нужно?

— Мне? Да ничего, — несколько опешив, ответила Луиза, но, впрочем, тут же оправилась и, ухмыльнувшись, воскликнула: — Ах да! Вот что… По правде говоря, ты не очень-то любезна, Мадлена. У меня слабая голова, и своим гордым видом ты сбиваешь меня с толку. Мне просто хотелось поболтать, похохотать немного, вспомнить доброе старое время… Я очень обрадовалась, когда увидела, что дама в коляске — это ты. Я побежала следом, потому что не смела пожать тебе руку при господине, который сопровождал тебя. А уж как мне хотелось посидеть с тобой вдвоем! Потому что я здесь никого не встречаю из нашей старой компании. Я рада слышать, что ты счастлива.

Она уселась, хрипло охая, и принялась болтать с развязностью, оскорблявшей все чувства Мадлены. Развинченным движением она подобрала свои лохмотья, окидывая старую приятельницу тусклым взглядом, в котором было пьяное умиление. Ее наглый тон, которому она старалась придать ласковость, интимная поза обмякшего тела представляли собой нечто нестерпимо гнусное.

— Видишь ли, — продолжала она, — мне не посчастливилось… В Париже я заболела — видно, слишком много пила абсента: голова была словно пустой котел, и я дрожала всем телом, как лист. Посмотри на мои руки — они и теперь дрожат… В больнице меня пугали студенты-медики; я слышала, как они говорили, что это конец и меня ненадолго хватит. Тогда я попросилась выписаться, и меня отпустили. Я хотела вернуться в Форг, деревушку поблизости отсюда, где мой отец был тележником. Один из моих прежних любовников дал мне на железнодорожный билет…

Она передохнула, потому что не могла много говорить подряд.

— Вообрази, — продолжала она, — оказалось, что мой отец умер. Дела его шли плохо. На его месте уже был другой тележник, который выкинул меня за дверь. С тех пор прошло почти полгода. Мне очень хотелось возвратиться в Париж, но в кармане не было ни одного су, да и одежда вся обтрепалась… Я была конченая. Мужчины и щипцами не подобрали бы меня с панели!.. И вот я осталась в деревне. Крестьяне — добрые люди, они дают мне есть… Только мальчишки на дорогах иногда гоняют меня камнями.

В ее голосе прозвучали мрачные поты. Мадлена, похолодев, слушала, не имея теперь духу выставить ер. Но Ярь-Медянка с беззаботным видом тряхнула головой и усмехнулась привычной усмешкой, открывавшей ее желтые зубы.

— Ба! — сказала она. — И у меня были красные денечки, моя крошка… Помнишь, как за мной бегали мужчины? Мы с тобой повеселились-таки в Верьере. Я очень тебя любила, потому что ты никогда не говорила глупостей. Но однажды в деревне я на тебя надулась: мой любовник тебя обнял, и я сделала вид, будто ревную. Сама понимаешь, мне было решительно наплевать.

Мадлена страшно побледнела. Ее убивали воспоминания, вызванные этим грязным существом.

— Между прочим, — спросила вдруг Луиза, — а твой-то любовник, этот здоровый парень — Пьер, Жак, как его, — куда он девался? Вот был весельчак! Скажу по секрету — он ведь и за мной приударял, он находил меня забавной. Теперь это уже не может разозлить тебя. Ты иногда с ним видишься?

Силам молодой женщины пришел конец; она больше не могла терпеть мученье, какое приносило ей присутствие Ярь-Медянки. Ее душил гнев, она была раздражена до предела.

— Я уже сказала вам, что я замужем, — ответила она. — Уйдите, сейчас же уйдите.

Сумасшедшая испугалась. Она вскочила, как если б ей послышались крики мчащихся за ней по полям и осыпающих ее камнями мальчишек.

— За что ты гонишь меня? — пробормотала она. — Я никогда не делала тебе зла, я была твоей подругой, и мы даже не рассорились напоследок.

— Уйдите, — твердила Мадлена. — Я уже не та, которую вы когда-то знали. У меня есть дочь.

— У меня тоже была дочь… Что-то с ней теперь сталось… Я позабыла уплатить кормилице, и у меня отняли ее… Нехорошая ты, выгоняешь меня, как собаку. Я всегда говорила, что ты жеманная гордячка.

И, так как Мадлена, наступая, медленно подталкивала ее к двери, она совсем рассвирепела и злобно крикнула:

— Нечего презирать других за то только, что самой повезло, а им нет. Слышишь? Ты тоже не велика была принцесса, когда мы жили в Латинском квартале. Если б твой господин встретил меня, а не тебя, теперь я носила бы шелковые платья, а ты таскалась бы босая по дорогам… Заруби это себе на носу, милашка.

В эту минуту Мадлена услыхала в коридоре шаги возвращавшегося Гийома. Она пришла в бешенство. Она схватила Луизу за руку и потащила обратно на середину комнаты, крича:

— Да, да, вы правы! Вот идет мой муж. Оставайтесь и расскажите ему, какая я бесчестная.

— Ну нет, — ответила та, вырываясь. — Это я потому так сказала, что ты меня вывела из себя. Уж слишком ты заносчива, вот что. Я ухожу. Зла я тебе не желаю.

Но в то время, как она направилась к двери, в комнату вошел Гийом. Он удивленно остановился перед нищенкой, обратив на жену вопросительный взгляд. Та стояла, прислонившись к большому шкафу. В ней бушевал гнев; но ни краски стыда не было на ее щеках, ни смущенья во взгляде; холодная, решительная, она с исказившим ее лицо злым упрямством как будто приготовилась к борьбе.

— Это одна из моих старых подруг, Гийом, — сказала она вызывающе. — Она пришла сюда поговорить со мной. Пригласи же ее к нам в Нуарод.

Эти слова болезненно отозвались в сердце молодого человека. По тону Мадлены он угадал, что покой их снова нарушен. На его кротком лице изобразилась немая тоска. Подойдя к Луизе, он тихо и взволнованно спросил ее:

— Вы были знакомы с Мадленой?

— Да, сударь, — ответила несчастная. — Но вы не слушайте ее. Если б я знала, я бы не зашла.

— Хотите денег?

Величественным жестом она отказалась.

— Нет, благодарю вас. Будь вы моим любовником, тогда другое дело… Я ухожу, доброй ночи…

Когда она затворила за собой дверь, супруги минуту молча смотрели друг на друга. Оба чувствовали, что столкновения не миновать, что едва только они откроют рот, как неизбежно оскорбят друг друга; они предпочли бы не говорить вовсе, но против воли что-то толкало их навстречу новым, угрожавшим им страданиям. Это была жестокая минута, полная взаимной настороженности и тревоги. Гийом, застигнутый врасплох нежданно обрушившейся бедой, в отчаянии, с полной ужаса покорностью, ждал, что будет. Он оставил Мадлену умиротворенной, улыбающейся, погруженной в сладкие мечты о будущем, а нашел дрожащей, взбудораженной, с устремленными на него суровыми, неумолимыми глазами; непонятность этой резкой перемены удваивала его волнение, заставляла подозревать, что в его отсутствие Мадлена перенесла какое-то сильное потрясение, которое должно неизбежно отразиться на нем. Он подошел к жене, надеясь ее смягчить, вкладывая в свой нежный взгляд все сохранившееся еще в его душе милосердие. Но она была страшно раздражена двумя последовавшими одна за другой и сокрушившими ее сценами; десяти минут оказалось достаточно, чтобы заставить ее снова пережить все ее прошлое; она еще не освободилась от леденящего ужаса, испытанного ею при неожиданном появлении Жака и Ярь-Медянки. После того как удалился ее бывший любовник, она уже не думала о муках, которые терпел ее муж, а лишь искала выхода накопившемуся во всем ев существе негодованию. Приход Луизы окончательно утвердил в ней свирепый эгоизм страдания. Одна только мысль назойливо пробивалась сквозь клокочущий в ней гнев: «Раз я подла, раз мне нет прощенья, то пусть все рушится, пусть я буду такая, как того хочет небо».

Она заговорила первая.

— Мы поступили, как трусы, — резко сказала она Гийому.

— Почему ты так говоришь? — спросил он.

Она высокомерно подняла голову.

— Нечего было бежать из Нуарода, точно мы преступники. Дома мы были бы сильны своим правом, пятью годами любви… Но теперь уже поздно бороться, мы побеждены, нашему покою конец.

Гийом хотел узнать, что произошло. Он снова спросил:

— Что тут случилось, Мадлена?

— А ты не догадываешься? — вскричала молодая женщина. — Или ты не видел этой несчастной? Она напомнила мне о моем прошлом, которое убивает меня и которое я тщетно стараюсь забыть.

— Так что же? Ведь она ушла, успокойся. Между тобою и ею нет ничего общего. Я люблю тебя.

Мадлена отрывисто засмеялась и, пожав плечами, ответила:

— Ничего общего! Я бы хотела, чтоб ты был здесь. Она бы тебе сказала, что, если б ты не подобрал меня, я сейчас таскалась бы по панелям Парижа.

— Замолчи, Мадлена, не смей так говорить, это гадко: ты не должна марать нашей любви.

Но молодая женщина уже распалила себя грубыми словами, которые, она чувствовала, вот-вот сорвутся с ее языка. Ее раздражало, что муж отстаивает их любовь, она злобно искала неопровержимых доказательств своей низости, чтобы бросить их ему в лицо и воспрепятствовать его попыткам успокоить ее. И у нее нашлось такое слово!

— Я видела Жака, — сказала она.

Гийом не понял. Он посмотрел на нее, недоумевая.

— Он сейчас был здесь, — продолжала она. — Он говорил мне «ты», хотел меня поцеловать.

Она в упор глядела на мужа. Побледнев, он присел на край стола и прошептал:

— Ведь Жак уехал.

— Ничего подобного, он ночует в соседней комнате. Я видела его.

— Так он вездесущ, этот человек?! — вскричал тогда Гийом в порыве гнева и ужаса.

— А то как же!.. — с победоносной уверенностью ответила Мадлена. — Или ты надеешься зачеркнуть прошлое? Не правда ли, эта комната казалась тебе затерянным уголком, таинственным уединением, где никто не может стать между нами; ты говорил, что тут мы одни, далеко от людей, в каких-то заоблачных высотах, что мы мирно проведем здесь ночь любви. Так вот: и мрак и тишина этой комнаты оказались обманчивы, в этом никому не ведомом жилище, где мы должны были пробыть лишь несколько часов, нас тоже подкарауливала беда.

Муж слушал, сраженный, уставив глаза в землю, потеряв надежду остановить этот поток яростных слов.

— А я-то! — продолжала она. — Я была настолько глупа, что поверила, будто существуют места, где возможно забвенье. Я убаюкала себя твоими грезами… Видишь ли, Гийом, нет больше таких мест, где мы могли бы быть одни. Сколько бы мы ни спасались бегством, сколько бы ни прятались в самых надежных убежищах, судьба и там настигнет нас, мы и там столкнемся с моим позором, и он лишит нас разума. Дело в том, что недуг во мне самой; теперь достаточно одного дуновения, чтобы растравить мои раны. Запомни: мы как подшибленные звери, которые напрасно, от куста к кусту, ищут укромного пристанища; они все равно кончают тем, что издыхают в какой-нибудь канаве.

На минуту она остановилась и потом продолжала еще более раздраженно:

— Повторяю, это наша вина. Нельзя было трусливо обращаться в бегство. Уезжая из Нуарода, в вечер, когда явился этот человек, помнишь, я говорила тебе, что воспоминания вырвались на волю и преследуют меня. Вот она, их воющая свора; это они травят нас. Я слышала, как они бешено гнались за мной, словно собаки, и сейчас они грызут меня, впиваются когтями в мое тело. Ах, как я страдаю! Воспоминания терзают меня!

Выкрикнув все это, она схватилась руками за грудь, точно в самом деле чувствовала, что в нее вонзаются собачьи зубы. Гийом устал мучиться; жестокие слова жены вызывали в нем своего рода нервное нетерпение. Этот бунт, в котором она находила какую-то горькую усладу, оскорблял его слабую душу, его потребность в мире. Он тоже начинал раздражаться. Ему хотелось бы приказать ей замолчать, но он счел себя обязанным еще раз попытаться успокоить ее, однако сделал это слишком неуверенно и вяло.

— Мы забудем, — сказал он, — мы пойдем искать наше счастье дальше.

Мадлена расхохоталась. Ломая руки, она повернулась к нему лицом.

— А, — крикнула она, — ты воображаешь, что я могу расшибаться на каждом шагу и при этом сохранять голову здравой и невредимой! На это у меня не хватает сил. Мне нужен покой, или я не отвечаю за свой рассудок.

— Постой, не вырывайся так, — перебил ее муж, шагнув к ней и стараясь схватить её за руки. — Ты видишь, как я страдаю. Пощади меня. Прекратим эту тяжелую сцену… Завтра, успокоившись, мы, может быть, найдем исцеление… Уж поздно, ляжем спать.

Он больше ни на что не надеялся, он только хотел остаться один во мраке и тишине ночи; он думал, что ему станет легче, когда он вытянется под одеялом и, погасив свечу, не будет больше слышать резкого голоса Мадлены. Он подошел к кровати, отодвинул полог, откинул край одеяла. Молодая женщина продолжала стоять, прислонившись к большому шкафу, и со странным выражением следила за его действиями. Когда постель была открыта и Мадлена увидела ослепительную белизну простынь, она проговорила:

— Я не лягу… Ни за что не лягу с тобой в эту постель.

Он удивленно обернулся, не понимая причины этой новой вспышки.

— Я не сказала тебе, — продолжала она, — что жила раньше в этой комнате с Жаком… Я спала здесь в его объятиях.

И она мрачно показала ему на кровать. Гийом, попятившись, снова присел на край стола. Он молчал, уничтоженный. На этот раз он смиренно склонился перед волею судьбы: уж слишком жестоко она над ним позабавилась.

— Нечего сердиться на то, что я говорю правду, — сурово продолжала Мадлена. — Я хочу избавить тебя от бесчестья. Ты и сам откажешься обнимать меня в постели, где однажды обладал мною Жак, не так ли? Нам здесь приснятся страшные сны, и я, наверно, умру от омерзения к самой себе.

Имя прежнего любовника, которое она сейчас произнесла во второй раз, направило ее мысли на их недавнее свидание. В голове у нее все мешалось; она не способна была мыслить последовательно.

— Он тут только что стоял передо мной, сказала она. — Он насмехался и оскорблял меня. Для него я бедная девушка, которой он имеет право помыкать как хочет. Он не знает, что теперь меня надо уважать, он никогда не видел меня об руку с тобой… Был момент, когда я хотела сказать ему все, но не решилась… Хочешь знать, почему я не решилась, почему позволила издеваться над собой, говорить мне «ты»? Нет, не могу сказать тебе этого… А впрочем… зачем скрывать! Когда все узнаешь, ты уж не будешь сулить мне исцеление… Этот человек решил, что я нарочно затащила сюда нового любовника, чтобы получить грязное удовольствие, вспоминая прошлое.

Гийом даже не дрогнул; он весь согнулся под тяжестью ударов. После краткого молчания Мадлена прошептала:

— Уж будь уверен: эту комнату я хорошо знаю…

Она наконец отошла от шкафа, около которого стояла до сих нор, и вышла на середину комнаты. Там, молча, грозно, едва сдерживая подступивший к горлу вопль, она со страшной пристальностью начала медленно оглядывать все кругом себя. Гийом поднял голову, услыхав ее шаги, и ужаснулся выражению ее глаз; он не мог удержаться и сказал:

— Ты пугаешь меня, Мадлена… Не смотри так на эти стены.

Мадлена покачала головой. Поворачиваясь на месте, она издали рассматривала каждый предмет.

— Я узнаю, узнаю все эти вещи, тихо и певуче говорила она. — Ах, моя несчастная голова разламывается. Ты должен простить меня, Гийом. Слова сами собой слетают с моего языка; я хотела бы удержать их, но чувствую, они все равно сорвутся. Прошлое переполняет меня… Ужасная вещь, эти воспоминания… Сжалься, убей, убей во мне мои мысли!

Она повысила голос, теперь она уже кричала:

— Я хотела бы не думать больше, умереть, а если жить, то потеряв рассудок… О! Утратить память, существовать как вещь, не слышать больше в своем мозгу этот страшный шум воспоминаний!.. Моя воля бессильна; мысли, не давая ни минуты передышки, схватили меня в тиски, они вместе с кровью текут в моих жилах, я чувствую, как они пульсируют в кончиках моих пальцев… Прости меня, Гийом, я не могу замолчать.

Она с таким отчаянием сделала несколько шагов, что Гийом подумал, не сошла ли она на самом деле с ума. Он протянул к ней руки и окликнул, пытаясь ее остановить.

— Мадлена, Мадлена, — говорил он умоляюще.

Но она не слушала его. Подойдя к стене напротив камина, она продолжала:

— Нет, я не хочу думать, потому что то, что я думаю, — ужасно, а думаю я вслух… Я все узнала здесь.

Подняв голову, она разглядывала стену, перед которой стояла. Появление Жака — человека, один вид которого волновал ее до глубины души, — произвело в ней физическое и моральное потрясение; это потрясение шло, нарастая; теперь оно довело ее до неистовства, до своеобразной галлюцинации. Молодая женщина, забывая о присутствии мужа, разгоряченная воспоминаниями, вообразила, будто она перенеслась в былые дни; лихорадочное состояние нарушило ее обычное душевное равновесие; все окружавшие ее предметы, как бы ничтожны они ни были, вызывали в ней мучительные, нестерпимые ощущения, возбуждая ее до такой степени, что каждое новое впечатление исторгало из нее слова и крики. Она заново переживала проведенные здесь с Жаком часы, и, вопреки воле, переживала их вслух, словно находилась одна.

Огонь, пылая, бросал на стены красноватые отсветы. Только тень сидевшего на краю стола Гийома поднималась до самого потолка, черпая, громадная; все прочее, малейшие уголки в комнате были ярко освещены. Белела полуоткрытая постель; на спинки стульев легли нити света, на их блестящих плоскостях плясали жаркие отблески пламени; резко выделялись картины; красные и желтые одежды Пирама и Тисбы обозначились на раскрашенной бумаге, как брызги золота и крови; часы дутого стекла — хрупкий замок казался иллюминованным от погребов до чердака, словно населявшие его куклы устроили у себя роскошный праздник.

И в этом колеблющемся свете, задевая за мебель коричневым дорожным платьем, с матово-бледным лицом и огненно-рыжими волосами, пошатываясь, ходила вдоль стен Мадлена. Она рассматривала одну за другой картины, повествовавшие о несчастной любви Пирама и Тисбы.

— Их тут должно быть восемь, — говорила она, — мы пересчитали их с Жаком. Я становилась на стул и читала ему подписи. Он находил эту историю глупой, смеялся над ошибками во французском языке и над нелепыми оборотами. Помню, я рассердилась, зачем он смеется. Мне нравилась эта трогательная любовь, полная наивного очарования… Ах, вот она, та каменная ограда, что разделяла влюбленных, — сквозь ее щели они поверяли друг другу свои нежные чувства. Разве не прелесть — эта растрескавшаяся стена, это препятствие, бессильное разлучить два любящих сердца!.. А дальше идет ужасная развязка! Вот гравюра, где Тисба находит Пирама утопающим в крови; юноша подумал, что его возлюбленная растерзана львицей; он закололся кинжалом, и Тисба, увидав его бездыханным, убивает себя и бросается на его труп, чтобы умереть… Я желала бы умереть, как она… А Жаку было смешно. «Если б ты увидел меня мертвой, — спрашивала я, — что бы ты сделал?» Он взял меня на руки, поцеловал, расхохотался и ответил: «Я расцеловал бы тебя вот так, в губы, и воскресил бы тебя».

Гийом вскочил, вне себя, с глухим раздражением. Разговоры, сцены, которые описывала его жена, наводили на него невыносимую тоску. Ему хотелось зажать ей рот. Он схватил ее за руки, вытащил на середину комнаты.

— Молчи! Молчи! — крикнул он ей. — Ты забыла, что я здесь? Ты слишком жестока, Мадлена.

Но она вырвалась и подбежала к окну.

— Помнится, это окно выходит во двор, — сказала она, отодвигая муслиновую занавеску. — О, я все узнаю, мне хватает лунного света… Вот голубятня из красного кирпича; по вечерам мы смотрели с Жаком, как прилетают, возвращаясь домой, голуби; прежде чем скрыться один за другим в тесных круглых отверстиях, они на минуту присаживались на край крыши, чтобы почистить себе перышки; они жалобно попискивали, целовались… А вот желтая дверь конюшни, она всегда была открыта настежь; мы слышали, как там фыркают лошади; на двор приходило много кур, и, кудахтая, они разгребали солому, раскидывая в стороны отдельные былинки… Мне кажется, это было вчера. Первые два дня я лежала в постели, меня трясла лихорадка. Потом, когда я могла уже встать, я устроилась у окна. Очень грустными показались мне эти бесконечные стены и крыши; но я обожаю животных и целыми часами забавлялась, глядя, как жадно клюют прожорливые куры и нежно милуются голуби… Жак курил, прохаживаясь взад и вперед по комнате. Когда я смеялась и звала его поглядеть на цыпленка, спасавшегося с червяком в клюве, между тем как остальные цыплята бежали следом, желая разделить с ним лакомство, — он подходил, наклонялся, обнимал меня за талию… Он придумал целовать меня в шею мелкими, быстрыми поцелуями, так что его губы, едва касаясь моей кожи, производили легкий, непрерывный звук, вроде поклевывания цыплят, «Я тоже хочу быть цыпленочком», — говорил он шутя…

— Ты замолчишь или нет, Мадлена?! — в бешенстве крикнул Гийом.

Она отошла от окна. Теперь она остановилась у кровати, со странным выражением глядя на нее.

Это было летом, — начала она тихим голосом. — Ночи были очень жаркие. Первые два дня Жак ложился на полу, расстелив тюфяк. Когда лихорадка у меня прошла, мы этот тюфяк тоже положили на постель, где я спала. Когда вечером мы собрались лечь, то увидели, что постель вся сбилась комьями. Жак рассмеялся и сказал, что сюда хоть двадцать сенников положи, а постель все равно не станет мягче… Окно мы оставляли полуоткрытым и, чтобы был доступ воздуха, отодвигали голубые занавески. Те же, что и сейчас висят, — я заметила дырку, которую сделала шпилькой для волос… Я и тогда была уже полная, Жак тоже не худой, и кровать казалась нам очень узкой…

Выведенный из себя, Гийом подбежал и стал между кроватью и Мадленой. Отталкивая ее к камину, он испытывал страшное желание схватить ее за горло, зажать ей рот и заставить молчать.

— Она сходит с ума, — пробормотал он, — не могу же я бить ее.

Молодая женщина, пятясь, дошла до стола, отупело глядя на бледное лицо мужа. Наткнувшись на стол, она быстро повернулась и принялась что-то искать; она осматривала каждое попадавшееся ей на глаза пятно, водя свечой над сальной деревянной поверхностью.

— Постой, постой, — шептала она, — я тут кое-что написала… Это было накануне нашего отъезда. Жак читал, я соскучилась сидеть одна и думать. Тогда я окунула кончик мизинца в стоявшую передо мной чернильницу и что-то написала на столе… О, я найду, получилось очень заметно и не могло стереться.

Она обошла стол, низко наклонившись, чтобы лучше видеть, и вскоре торжествующе воскликнула:

— Так и есть! На, читай: «Я люблю Жака».

Пока она искала, Гийом старался придумать наиболее мягкий способ принудить ее замолчать. Его гордость, его любовный эгоизм были так глубоко оскорблены, что он чувствовал неудержимую потребность ответить ей насилием. Против воли у него сжимались кулаки, поднималась рука. Он не ударил ее только потому, что не совсем еще потерял голову и оставшаяся в нем капля рассудка противилась мысли бить женщину. Но когда он услышал, как Мадлена прочла слова «я люблю Жака» с той интонацией, которая когда-то должна была звучать в ее голосе, он во весь рост выпрямился за ее спиной, занеся кулаки, точно собирался уложить ее на месте.

Это было мгновенно, как молния. Молодая женщина, что-то смутно почуяв, живо обернулась.

— Вот, вот! — закричала она. — Избей меня!.. Я хочу, чтобы ты меня избил.

Если б она не обернулась, Гийом, без сомнения, обрушил бы на нее свои кулаки. Громадная копна ее рыжих волос, ее голая шея, на которой ему мерещились следы поцелуев Жака, приводили его в ярость, делали беспощадным. Но когда он увидел перед собой бледное, нежное лицо Мадлены, его вдруг охватила жалость к ней, и он в безнадежном отчаянии отступил.

Зачем ты удержался? — спросила его Мадлена. — Ты сам видишь, что я обезумела и со мной надо обращаться, как со скотиной!

Она разразилась рыданиями. Эти бурные слезы произвели в ней перелом, и возбужденье тотчас улеглось. С самого начала своего странного бреда, заставившего ее заново пережить былое, она чувствовала в горле готовый пролиться поток слез.

Она бы ничего не сказала, если б могла выплакаться на свободе. Теперь, когда ее тоска и гнев изошли горячими слезами, она постепенно стала приходить в себя; все ее существо размягчилось, Мадлена поняла, как была жестока в своем безумии. Ей казалось, что она очнулась от кошмара, во время которого какая-то сила побуждала ее вслух описывать ужасные картины, встававшие в ее расстроенном мозгу. Она сама себе удивлялась, казня себя за вырвавшиеся у нее слова. Ей никогда не вернуть этих слов, муж никогда их не забудет. Отныне между ним и ею будет вечно стоять воспоминание об этой комнате — живая реальность одного эпизода ее любовной связи с Жаком.

В отчаянии, ужасаясь мысли, что она сама роковым образом во всем призналась Гийому, когда тот не требовал от нее никакой исповеди, Мадлена приблизилась к нему, умоляюще сложив руки. Он сидел на стуле, опустив голову, спрятав в ладонях лицо.

— Ты страдаешь, — прошептала она. — Я наговорила тебе вещей, от которых твое сердце обливается кровью… Не знаю, почему я все это рассказала. Я обезумела… Я ведь не злая. Помнишь, какие мы проводили прекрасные вечера! Я все тогда забыла, я считала, что достойна тебя. Ах, как я тебя любила, Гийом!.. Я и сейчас люблю тебя. Я не смею поклясться в своей любви, потому что хорошо понимаю, что ты мне не поверишь. И все-таки это правда… Пойми, воспоминания схватили меня за горло, и я задохнулась бы, если б но выговорилась.

Он ничего не ответил. Он был погружен в безысходное отчаяние.

— Ну что ж, — продолжала Мадлена, — я вижу, между нами все кончено. Мне только остается исчезнуть… Смерть сладка.

Гийом поднял голову.

— Смерть, — прошептал он, — уже смерть… Нет, не может быть, чтобы все было кончено.

Он смотрел на жену, тронутый мыслью увидеть ее мертвой. Он ни на что не надеялся, он чувствовал себя оскорбленным навеки, но его слабые нервы страшились немедленной и грубой развязки. Ему хотелось жить дальше, но не потому, что он желал снова попытать счастья, а потому что, сам того не сознавая, находил какое-то горькое наслаждение в страдании от той самой любви, которая прежде составляла радость его жизни. Ведь под землей он не будет чувствовать даже боли, причиняемой Мадленой.

— Ах, будь чистосердечен, — сказала она, и в ее голосе снова послышалась суровость. — Не бойся быть жестоким. Я-то разве пощадила тебя?.. Отныне между нами стоит этот человек… Неужели у тебя хватит духу обнять меня, Гийом?

Наступило молчание.

— Видишь, ты не отвечаешь мне, — продолжала она. — Спастись нам невозможно. Я больше не хочу подвергать себя встречам на дорогах с говорящими мне «ты» нищенками, не желаю останавливаться в гостиницах, где рискую вернуть к жизни умершие дни… Лучше покончить разом.

Она, шатаясь, ходила по комнате, блуждающими глазами отыскивая кругом себя какое-нибудь орудие самоубийства. Гийом следил за ней, не говоря ни слова. Если б она сейчас покончила с собой, он бы ей не воспрепятствовал. Но вдруг она остановилась: мысль о дочери возникла в ее уме; она не захотела признаться мужу, что ее останавливает, но сказала только:

— Слушай, обещай, что не помешаешь мне умереть, когда наша жизнь станет совсем невыносимой… Обещаешь?

Он утвердительно наклонил голову. Потом поднялся и надел шляпу.

— Ты не хочешь оставаться здесь до завтра? — спросила Мадлена.

— Нет, — ответил он, слегка вздрогнув, — мы поедем.

Собрав вещи, они последний раз окинули взглядом комнату: огонь угасал; в полуоткрытой постели простыни казались ярко-розовыми; картины, изображающие любовь Пирама и Тисбы, представлялись на стене черными пятнами; часы дутого стекла синели в полумраке. И супруги, вспомнив, с какой надеждой в сердце они входили сюда, с горечью подумали, что уходят обезнадеженные. Очутившись в коридоре, оба невольно постарались приглушить шум своих шагов. Жак мог услышать, что они уходят. Мадлена инстинктивно даже обернулась и посмотрела в глубь коридора.

Они сошли во двор, и тут им пришлось разбудить лакея. Последний поднялся сильно не в духе. Было два часа ночи, этот внезапный отъезд показался ему весьма странным. Потом он решил, что между двумя кавалерами госпожи Мадлены, наверно, произошла сцена ревности. Это развеяло его дурное настроение. Когда супруги сели в кабриолет, он крикнул им насмешливо:

— Счастливого пути… До свиданья, госпожа Мадлена.

Молодая женщина тихо заплакала. Гийом тронул вожжи, и лошадь сама повернула на Ветей. Ни он, ни Мадлена больше не думали о поездке в Париж, предпочитая залечить свои кровоточащие раны в тишине и покое Нуарода. И они машинально проделали обратный путь по той же дороге, словно насмерть подбитые звери, которые уползают в свое логово, чтобы там спокойно умереть. Это было раздирающее душу возвращенье. Поля лежали еще более мрачные под косыми лучами лупы, гигантские тени тянулись по сторонам белой от инея дороги. Гийом, подбадривая лошадь, время от времени пощелкивал языком. Мадлена опять принялась задумчиво следить за бежавшим вдоль канав желтым светом фонарей. К утру мороз так усилился, что у нее под шерстяным пледом окоченели кончики пальцев.

XI

В Нуароде для супругов возобновилось их сонное существование. Они снова уединились в сумрачной тишине своей просторной столовой. Но их одиночество уже не было мирно-отрадным, как прежде. Оно было исполнено отчаяния. Всего несколько дней назад они проводили дни у этого камина, почти не разговаривая, — им хватало счастливых взглядов, которыми время от времени они обменивались; теперь, молча коротая с глазу на глаз долгие часы, они испытывали удручающую тоску, какой-то неопределенный страх. Казалось, в их жизни ничто не изменилось: тот же покой, та же размеренность, тот же сон вдвоем, — только сердца их закрылись и их взгляды не встречались больше с упоительной нежностью; этого было достаточно, чтобы все застыло вокруг них. Мрак громадной комнаты казался им теперь могильным: они жили в непрестанной боязни, опечаленные серыми зимними днями, чувствуя себя точно на дне глубокого рва. Иногда они вставали, подходили к окну и, бросив безнадежный взгляд на голые деревья парка, пробираемые внезапной дрожью, возвращались на место и подставляли огню озябшие руки.

Они никогда не говорили о драме, разбившей их жизнь. Слова, которыми они изредка перекидывались, были бессодержательны и пусты. Угнетенные, унылые, они не имели даже сил размышлять вслух о своем несчастье. Неожиданное потрясение, постигшее их в «Большом олене», ввергло их в состояние оцепенения и малодушия; из этого потрясения они вышли с поврежденным мозгом, вялыми членами и отдались какой-то духовной дремоте, усыпленные окружавшим их печальным безмолвием. Если же жгучее воспоминание вдруг раздирало их спящие души, они говорили себе, что впереди у них еще целый месяц — тридцать дней дарованного Жаком покоя — и до его возвращения им можно не пробуждаться. И они засыпали вновь и старались одурманить себя, с утра до вечера вяло занимая себя всяким вздором — то не желавшими разгореться дровами, то погодой на дворе, то заказыванием обеда.

Они по уши погрузились в животную жизнь. Здоровье их было прекрасно. Мадлена располнела; ее лицо, заплывая, стало мучнисто-белым, как у монашки; она сделалась лакомкой, с наслаждением предаваясь физическим радостям. Гийом, как и она, отдался болезненному отупению; он проводил часы, выбирая щипцами падавшие в пепел мелкие куски раскаленных углей и бросая их на дрова.

Месяц сонного прозябания, который супруги имели впереди, казался им бесконечно долгим сроком. Они согласились бы всю жизнь прожить в этой идиотской расслабленности. Первые дни их особенно утешал окружающий покой. Но это оцепенение не могло длиться вечно; оно скоро было прервано внезапными и острыми возвратами душевной боли. Малейший пустяк, нарушавший их спячку, причинял им невыносимые страдания. Женевьева не замедлила возобновить свое мучительство; она первая напомнила им об их несчастье. Несокрушимая, как рок, она предстала перед Мадленой и раздавила ее своим присутствием.

Старая изуверка, сильная своей добродетельной и трудовой жизнью, показала себя беспощадной по отношению к грешнице. Ее, прожившую в суровой девственности, выводила из себя мысль о плотских наслаждениях. Зато она и не могла простить молодой женщине ее жизнь жрицы любви и той сладострастной дрожи, что еще пробегала временами по ее перламутровой, покрытой пушком коже. Она видела ее переходящей из объятий Жака в объятия Гийома, и эта двойная любовь казалась ей дьявольским распутством, грязной потребностью в разврате. Она никогда не любила Мадлены, а теперь испытывала к ней ненависть и смешанное с ужасом презрение. Эта сильная женщина, белотелая и рыжая, пугала ее, как жадный до человеческой крови вампир; мучая Мадлену своей ненавистью, она в то же время дрожала перед нею и всегда была начеку, опасаясь, что та внезапно вопьется ей в горло. Самого дьявола она страшилась бы не больше и не принимала бы против него больших предосторожностей.

Она по-прежнему жила в тесной близости с супругами: ела с ними и в их обществе проводила вечера. Ее суровое и угрожающее поведение представляло собой непрерывный протест; она обращалась с ними, как с преступниками, смотрела на них глазами неумолимого судьи, ежечасно выказывала гнев и отвращение к их союзу. Особенно она старалась дать почувствовать свою брезгливость Мадлене. Если молодая женщина прикасалась к какому-нибудь предмету, то она уже избегала им пользоваться, желая показать этим, что считает его как бы оскверненным. По вечерам, как обычно, она принималась читать нараспев стихи из своей толстой библии. Когда Гийом однажды попросил ее читать у себя в комнате, она дала ему понять, что эти святые чтения очищают столовую, изгоняют из нее бесов. И она упрямо оставалась там до отхода ко сну, наполняя темную комнату своим гнусавым голосом. С каждым днем она читала все громче, выбирала места все более кровавые; как бы невзначай ее уста то и дело воскрешали истории о карах, постигавших виновных женщин, рассказы о гибели Содома или о стае собак, пожирающих внутренности Иезавели. Читая, она бросала на Мадлену сверкавшие злобной радостью взгляды. Иногда она даже добавляла к тексту собственные измышления, угрожая неслыханными муками преступнице, которую не называла по имени, по не переставая сверлила глазами. В этих импровизациях, произносимых шепотом, она расписывала все муки ада: котлы с кипящим маслом, длинные крючья, которыми черти ворочают на раскаленных угольях припекаемые тела грешников, огненные дожди, льющиеся вечно, медленно и непрерывно, каждой своей каплей отмечая ожогом плечи воющих в безднах толп. Потом она просила у бога скорого суда, она умоляла его не дать ускользнуть ни одной провинившейся и возможно быстрей освободить землю от нравственной скверны.

Мадлена старалась не слушать, но тихие, шипящие слова помимо ее воли проникали ей в уши. Не имея подлинной веры, Мадлена сделалась суеверной. Однажды в час душевного смятенья ей представилось, будто этот ад и комната пыток, ужасным зрелищем которых упорно донимала ее фанатичка, существуют на самом деле. С тех пор она жила в непрестанном страхе и обливалась холодным потом, как только мысль о смерти являлась ей. Она считала себя преступной и навеки осужденной. Поставив целью своей жизни дать ей почувствовать мерзость ее вины и жестокость предназначенного ей небом наказания, старуха до такой степени расстроила ее рассудок, что довела до ребяческой трусливости; Мадлена сама себя не узнавала: она боялась теперь дьявола так же, как в детстве боялась буки. Она говорила себе: «Я бесчестна, Женевьева права, считая меня грешницей; я оскверняю этот дом своим присутствием, я заслуживаю самой страшной кары». После этого, когда вечерами она слушала чтение протестантки, на нее нападал безумный ужас; в преследовавшем ее назойливом бормотанье ей чудился грохот железа, свист пламени. Ей казалось, что если она умрет ночью, то наутро очнется на горящих угольях.

Но не всегда Мадлена безропотно подчинялась кошмарам, на которые ее обрекало поведение старухи. Случалось, она восставала против ее постоянного, неумолимого присутствия; если она видела, как та отталкивает нарезанный ею хлеб, если встречала жестокий, неотступно следящий за нею взгляд, ее вдруг охватывало слепое бешенство. Она еще была способна на порывы гордости, и тогда все возмущалось в ней против постоянных оскорблений протестантки. Мадлена заявляла, что в своем доме хозяйка она, и разражалась безудержным гневом.

— Я выгоняю вас! — кричала она старухе. — Сейчас же убирайтесь вон… Я не желаю держать у себя сумасшедших.

И так как Гийом опускал голову, но смея сказать слова, она оборачивалась к нему и добавляла ожесточенно:

— А ты трус, вот ты кто!.. Не можешь даже заставить относиться с уважением к своей жене… Избавь меня от этой сумасшедшей, если ты еще меня любишь.

Женевьева загадочно кривила губы. Она поднималась, высокая и прямая, уставившись на Мадлену своими круглыми, горящими темным огнем глазами.

— Он не трус, — говорила она сухо, — он хорошо знает, что я никого не оскорбляю… И как смеете вы противиться, когда глаголет бог?

Она указывала на свою библию, и на ее лице проступало дьявольское торжество. Но, в свою очередь поддавшись злобе, она продолжала, все более повышая голос:

— Вот так оно всегда… Развратница задирает голову и покушается загрызть порядочную женщину. Ничего себе: вы выгоните меня из дома, где я работаю тридцать лет, — вы, которая вошли в него, чтобы принести с собою грех и слезы… Посмотрите-ка на себя и посмотрите на меня. Мне скоро сто лет, я состарилась в преданности и молитве и, размышляя о своей долгой жизни, не могу упрекнуть себя ни в одной ошибке. А вы хотите, чтобы я склонилась перед вами и была так глупа, что уступила бы вам свое место! Откуда вы явились и кто вы такая? Вы еще совсем молоды, но от вас уже разит тлением; вы произошли от зла и идете к погибели… Я говорю вам это в лицо и не стану вас слушаться.

В ее словах звучала неукротимая гордость и глубокое сознание своей правоты, ибо она считала Мадлену воровкой, хитростью проникшей в дом, чтобы похитить его честь и мир. Молодая женщина выходила из себя при каждой такой выходке.

— Вы уберетесь! — кричала она неистово. — Хозяйка я здесь пли нет? Смешно было бы, если б мне пришлось уйти из своего дома, оставив его на произвол служанки.

— Нет, не уберусь, — решительно отвечала Женевьева. — Господь поставил меня здесь, чтоб я пеклась о своем детище, Гийоме, а вас наказала за ваши грехи… Я останусь до того часа, когда он будет освобожден от ваших пут и когда я увижу, как на вас падет божья кара.

Упорство старухи и ее пронзительный голос в конце концов подавляли волю Мадлены. Сломленная душевно, она отступала, не смея вцепиться в горло столетней ведьмы, не зная, как от нее избавиться. Она падала в кресло и говорила раздирающим душу голосом:

— Как я страдаю! Как я страдаю!.. Разве вы не видите, что медленно убиваете меня своим преследованием! Или вам кажется, что я не чувствую вашего вечно устремленного на меня леденящего взгляда? А эти вечерние чтения — я ведь отлично понимаю, что они обращены ко мне одной… Вам угодно, чтоб я покаялась?

— Покаяние бесполезно. Господь не прощает плотского греха.

— Ах, вот как! Тогда оставьте меня в покое; не приставайте ко мне со своим дьяволом и со своим богом; не запугивайте меня каждый вечер до того, что я трепещу ночь напролет… Можете оставаться, мне безразлично, но видеть вас я не желаю, я умоляю вас устроиться в другой комнате… Вчера вечером вы опять, упиваясь злобой, описывали ад; я провела ужасную ночь…

Она вся дрожала, постепенно бледнея, а на лице Женевьевы появлялось странное удовлетворение.

— Не из-за меня вас мучают кошмары, — отвечала она. Если вы не можете спокойно уснуть, то это потому, что в ваше тело вселился бес и он терзает вас, как только вы погасите свечу.

— Вы безумны! — кричала Мадлена, делаясь белее полотна. — Вы стараетесь запугать меня, точно я ребенок… Но я не труслива, я не верю в эти нянькины сказки…

— Да, да, — со страстностью ясновидящей твердила свое изуверка, — вы одержимы… Когда вы плачете, я вижу, как сатана, застряв у вас в горле, раздувает вам шею. Он сидит в ваших руках, когда вы размахиваете ими как бешеная, он в мясе ваших щек, когда по ним пробегают быстрые судороги… А! Вот-вот, поглядите-ка на свою левую руку; видите — конвульсии вам сводят пальцы; в них сатана, в них сатана!

И, пятясь, она испускала дикий крик, точно на самом деле видела какую-то гнусную тварь. Молодая женщина смотрела на свою руку, пальцы которой действительно дрожали нервной дрожью. Она умолкала, не находя больше ни одного гневного или негодующего слова. «Женевьева права, — думала она, — не она меня пугает — зло во мне самой, в моей греховной плоти. Это мои воспоминания душат меня… по ночам, когда я вижу страшные сны». Пав духом, она примирялась с присутствием старой служанки. Так кончались все их стычки. Мадлену охватывало еще большее отчаяние. В смятении чувств она смешивала Жака, которого всегда ощущала внутри себя, с дьяволом, шевелившимся, по свидетельству Женевьевы, у нее под кожей. Гнетущее презрение Женевьевы, священный ужас, который, казалось, та испытывала от одного ее вида, вселяли в Мадлену горькие раздумья. «Должно быть, гаже меня нет никого, если эта женщина отказывается прикасаться к предметам, которые я тронула, — говорила она себе. — Она вздрагивает, увидав меня, словно ей на глаза попалась жаба; она охотно раздавила бы каблуком мою голову. Верно, я и в самом деле последняя из последних». И она прониклась отвращением к самой себе и с чувством тошноты рассматривала свою белую кожу, воображая, что видит исходящие от нее ядовитые испарения. Ей чудилось, будто ее красота есть лишь маска, под которой скрывается какое-то чудовищное животное. Религиозное помешательство фанатички совершенно затуманило сознание Мадлены, она утратила ясное представление о своей личности и целыми часами прислушивалась, не корчится ли вправду дьявол в ее груди.

Гийом был слишком робок, чтобы спасти ее от Женевьевы. Старуха благодаря своему возрасту и пророческой экзальтированности приобрела над ними обоими удивительную власть. Молодой человек очень хотел бы проявить мужество, отослав ее жить одну во флигель, находившийся в конце парка. Но он не решался ее к этому принудить: она вынянчила его отца, воспитала его самого, ему нельзя было выгнать ее. Когда она бранилась с Мадленой, он весь съеживался, стараясь не попасться между этими двумя разгневанными женщинами и не быть раздавленным ими. Но как он ни изощрялся, а всегда наступал момент, когда и та и другая наносили ему удары: Мадлена корила его за то, что он покорно терпит недопустимую вольность языка Женевьевы, а старуха обвиняла его в том, что он добровольно обрекает себя на погибель, живя с этим воплощением всего греховного. Подвергшись двойному нападению, слишком слабый, чтобы принять решительные удары, он умолял их замолчать, не разорять так жестоко его жизнь. Как только он видел их стоящими лицом к лицу, опасение, что сейчас они схватятся между собой, вызывало в нем сильнейшую тревогу, а если они уже обменивались несколькими колкими словами, он вставал и начинал барабанить кончиками пальцев по оконному стеклу, тоскливо ожидая, когда разразится собирающаяся над его головой гроза.

Супругов окончательно вывело из равновесия намерение Женевьевы посвятить себя спасению души Гийома. Она хотела вырвать его из рук Мадлены и подвергнуть духовному очищению, дабы он из-за нее не попал в ад. Взялась она за это со всей свойственной ее характеру страстностью. Она постоянно находила повод вернуться к этой навязчивой мысли; любое ничтожнейшее обстоятельство служило ей для этого побудительной причиной.

— Послушай, сын мой, — говорила она в таких случаях, — тебе следовало бы по вечерам приходить молиться в мою комнату, как ты это делал в детстве. Помнишь? Ты складывал ручки и слово за словом повторял то, что я говорила… Это спасло бы тебя от сетей дьявола.

Молодой человек делал вид, что не слышит, но протестантка становилась от этого только еще более напористой. Она высказывалась без обиняков.

— Ты еще можешь ускользнуть от когтей сатаны, — продолжала она. — Ты не навечно осквернен и осужден. Однако берегись! Если останешься в объятиях развратницы, она когда-нибудь ночью увлечет тебя за собою в бездну… Своевременно же обратившись к богу, можно выкупить твою душу. Если б, лежа на груди этой женщины, ты согласился три раза прочесть молитву, которой я тебя научила, она испустила бы страшный крик и тут же рассыпалась бы в прах. Попробуй, вот увидишь.

Все эти разговоры происходили при Мадлене. Она с ужасом слушала безумную старуху.

И Женевьева принималась медленно читать молитву, имевшую силу обратить молодую женщину в прах: «Любрика, дочь преисподней, возвратись в адское пламя, из которого ты вышла на погибель людей. Да почернеет твоя кожа, аки уголь, да обрастет твое тело рыжими волосами, и да покроют они его звериной шерстью! Сгинь во имя того, одна мысль о ком сожигает тебя, — сгинь во имя бога-отца!»

Это заклинание изуверка, по всей вероятности, сочинила сама. Она сопроводила его некоторыми наставлениями; произносить его следовало троекратно и каждый раз налагать на тело развратницы некий кабалистический знак: в первый раз на левую грудь, во второй — на правую, в третий — на пупок. После третьего раза ее белоснежное тело должно было превратиться в кучу отвратительной гнили.

Супругам, слушавшим безобразный бред Женевьевы, казалось, что они наяву переживают один и тот же, без конца возобновляющийся кошмар. Эта смесь религии и колдовства мало-помалу лишила их реального представления о действительности. Мадлена чувствовала себя вовлеченной в какой-то дьявольский круговорот; ее ясный рассудок с каждым днем все сильнее колебался под воздействием психического гнета старухи. Гийом вел такое же, как и Мадлена, мучительное существование, состоявшее попеременно из нервных потрясений и приступов нелепого страха. Целый месяц они прожили в атмосфере вымышленных ужасов. В Нуароде с утра до вечера раздавались заклинания Женевьевы. Она ходила по длинным коридорам, бормоча молитвы, как церковный служка, а по ночам часто распевала псалмы, стихи которых заунывно и протяжно звучали в тишине. Можно было подумать, что она всеми способами старается свести своих хозяев с ума.

У супругов был еще один источник тревоги. Их жестоко волновало сходство маленькой Люси с Жаком, особенно разительное, когда она строила серьезную мину благонравной девочки. Ее кормилица поступила на место к одному жителю Ветея, и теперь Люси постоянно оставалась в Нуароде. Гийом не смел признаться, что Люси ему неприятна и что он рад был бы услать ее куда-нибудь. В течение долгих часов, которые она проводила подле него в просторной столовой, он старался забыть о ее присутствии. Люси теперь почти никогда не играла. Она сидела на полу молча и неподвижно, словно занятый своими мыслями взрослый человек. Со свойственной детям чуткостью она понимала, что отец чуждается ее; ей было всего три с половиной года, она не могла понять причины своей заброшенности, но чувствовала какое-то охлаждение к себе и огорчалась, не получая прежних ласк. Мадлена видела, как раздражают мужа шумные игры дочери, и так часто строгим голосом приказывала ей сидеть смирно, что девочка стала угрюмой и робкой. Она ходила тихонько, опасаясь нашуметь; ее веселость исчезла, сменившись боязливой сосредоточенностью. Любимым ее занятием было сидение на корточках перед огнем; обхватив ручонками ноги, она медленно покачивалась на своем задке. Потом, уставившись на огонь, впадала в полную неподвижность. Должно быть, она старалась додуматься, откуда взялся этот окружавший ее теперь холод; но ее едва нарождавшаяся мысль не справлялась с тем горем, какое причиняла ей незаслуженно постигшая ее беда. Порой без видимого повода она вдруг стряхивала с себя задумчивость, поднимала голову и принималась в упор глядеть на Гийома. Сжав губы, нахмурив брови, она пристально всматривалась в отца, как бы пытаясь прочесть на его лице, в чем он ее обвиняет. Гийому чудилось, будто он видит Жака. Он вставал из своего угла у камина и начинал возбужденно ходить взад и вперед.

И пока Гийом прохаживался, он все время чувствовал на себе взгляд ребенка. Люси от долгой неподвижности становилась похожа на маленькую старушку; ее бледное личико сморщивалось, делалось странно серьезным; видимо, она думала о вещах, вовсе не подходящих ее возрасту. Гийом воображал, что она все понимает и догадывается о причине его отчуждения. Ее взрослые манеры и полные грустных мыслей глаза вызывали в нем необъяснимое чувство; он точно ждал, что она вот-вот примется рассуждать, как зрелая женщина, и заведет с ним разговор о своем сходстве с Жаком.

Иногда Люси не только смотрела на отца. Она бесшумно вставала, подходила к нему и протягивала ему ручки. Молящим голосом, с той неудержимой потребностью в ласке, какую испытывают дети, она повторяла свое любимое: «Возьми меня, возьми меня». А так как Гийом не наклонялся к ней, она начинала настойчиво требовать своего, и нетерпеливый гнев искажал ее лицо. Если Гийому удавалось избежать прикосновения ее рук, она с плачем бросалась в объятия матери. Мадлена страдала за дочь, но, даже видя ее задумавшейся или обиженной, не решалась посадить ее на колени, поиграть с ней и вывести наконец маленькую мученицу из этой покорной неподвижности: Мадлена боялась рассердить мужа. Однако всякий раз, когда девочка, отвергнутая отцом, прибегала к ней за утешением, она не могла устоять перед отчаянным желанием прижать ее к своей груди. Она осушала поцелуями крупные молчаливые слезы, наворачивавшиеся ей на глаза, прогуливалась с нею минутку, что-то говоря ей на ушко и стараясь в несколько секунд возместить ей любовь, которой она ее лишала.

Однажды Люси, после того как Гийом резко оттолкнул ее, с громким плачем подбежала к матери. Устроившись у нее на коленях, она зашептала:

— Папа ударил меня. Он злой. Я не люблю таких.

Гийом подошел, сожалея о своем грубом поступке.

— А ты посмотри, — сказала Мадлена девочке, которую она укачивала, чтобы успокоить, — вот твой папа. Он поцелует тебя, если будешь умницей.

Но Люси испуганно обвила руками шею матери. Почувствовав себя в безопасности, она подняла на Гийома свой невеселый взгляд.

— Нет, нет, — пробормотала она, — я не хочу к нему.

Свои слова она сопроводила гримасой отвращения, заставившей супругов растерянно переглянуться. Глаза Гийома ясно говорили Мадлене: «Ты видишь, она отказывается быть моей дочерью, в ее жилах течет не моя кровь». Таким образом, присутствие этого несчастного существа было для них постоянным источником страданий; им казалось, что Жак всегда здесь, рядом с ними. Они сами себя терзали, придавая выходкам ребенка страшный и мучительный для себя смысл. Гийом находил какое-то чудовищное удовольствие, воображая всякие ужасы. Он еще любил свою дочь, но своеобразной любовью, прерывавшейся внезапными приступами омерзения. Порой у него являлось желание прижать ее к своей груди, поцелуями стереть с ее черт ненавистное ему сходство и тем сделать ее совершенно своею. Он внимательно ее разглядывал, отыскивая на ее лице хоть что-то вылепленное по его подобию, чтобы коснуться этого местечка губами. Но мало-помалу, когда он видел, что ребенок, смущенный этим странным осмотром, сжимает губы и хмурит брови, в его сердце закрадывался страх. И им снова овладевала его навязчивая идея: он не единственный отец этой малютки; отдавшись весь целиком, он получил от Мадлены дочь, уже зачатую в объятиях другого. Вид Люси, смотревшей на него задумчивыми глазами взрослой, мысль, что случай сделал его простым орудием, способствовавшим рождению ребенка Жака, его прежняя привязанность к этому человеку и ревнивая ненависть к нему, которой он был теперь исполнен, — все это вызывало в нем невыносимую тоску, бурные вспышки физического и духовного протеста.

«Жизнь одурачила меня, — думал он с горечью, — все у меня похищено: плоть, сердце, разум. События и люди всегда преследовали меня. Я любил два существа, Жака и Мадлену, и оба они оскорбили меня. Мне недоставало только претерпеть последнее неимоверное страдание: у меня украли собственного ребенка… Мои поцелуи воскресили Жака в образе Люси, и теперь они оба стоят между мною и Мадленой».

Одно событие еще усилило его мучительное состояние. Раз вечером Люси, сидевшая, как обыкновенно, у огня, уснула, прислонив голову к ногам матери. Ее сон был неспокоен и прерывался слабыми стонами. Мадлена взяла ее на руки, собираясь уложить в постель, и заметила, что ее лицо пышет жаром. Она испугалась, решив, что у девочки начинается какая-то серьезная болезнь, и приказала перенести ее кроватку к себе в комнату. Она устроилась подле дочери, посоветовав Гийому ложиться. Последний не сомкнул глаз всю ночь. Он не мог оторвать взгляда от жены, с тревожной заботливостью сидевшей у постели девочки. Комнату, освещенную слабым светом ночника, он видел смутно и в тумане, как это бывает в забытьи. Своего тела он не чувствовал. Он лежал разбитый, широко раскрыв глаза, и воображал, что ему снится зловещий сон. Всякий раз, как Мадлена наклонялась над кроваткой маленькой больной, ему мерещилось, будто у изголовья его умершей дочери поднимается какая-то тень. А когда Люси металась в лихорадочном бреду, он удивлялся, что слышит еще ее стоны, и ему казалось, будто он присутствует при бесконечной агонии. Эта картина — его жена, безмолвно и встревоженно склонившаяся в белом капоте над дрожащим в ознобе ребенком, воспаленное лицо которого ему было видно, — приобрела в тишине ночи и неверном свете ночника оттенок безнадежного отчаяния. Полный ужаса, он в изнеможении пролежал до рассвета.

Приехавший около девяти часов утра доктор объявил, что Люси находится в большой опасности. Болезнь определилась — у девочки оспа. С этого момента мать больше не оставляла ее; она круглые сутки проводила у ее постели, распорядившись приносить наверх кушанья, к которым больная едва притрагивалась; ночью Люси час-другой дремала, лежа в большом кресле. В течение недели Гийом жил, почти не сознавая окружающего; он то поднимался в спальню, то спускался в столовую, задерживаясь в коридоре, чтобы собраться с мыслями, и не находил ни одной в своем опустошенном мозгу. Особенно страшны были для него ночи; напрасно ворочался он с боку на бок — только к утру ему удавалось забыться лихорадочным сном, от которого его пробуждал малейший жалобный стон Люси. По вечерам, ложась, он боялся, что она скончается на его глазах. Он задыхался в пропитанной аптечным запахом комнате; мысль, что несчастное создание страдает рядом с ним, держала его в постоянной тоске, возбуждала его нервную чувствительность. Но если б он мог ясно прочесть в глубине своего истерзанного сердца, то заплакал бы от стыда и негодования. Сам того не сознавая, он был раздражен против Мадлены, которая как будто совсем забыла о его существовании, и злился на нее за то, что она вся ушла в заботу о спасении девочки, чей облик сводил их обоих с ума. Может быть, она так ухаживала за нею только потому, что Люси была похожа на Жака: ей хотелось вечно иметь перед собой живой портрет своего первого любовника. Если бы маленькая Люси походила на него, Гийома, его жена, наверно, не была бы в таком отчаянии. Он не признавался самому себе в этих ужасных предположениях, но подсознательно они угнетали его. Однажды, сидя один в столовой, он внезапно задал себе вопрос, что он почувствует, если Мадлена вдруг сойдет вниз и объявит ему о смерти Люси. И всем своим существом ощутил, что эта весть принесет ему громадное облегчение. Гийом был поражен, словно неожиданно обнаружил в себе жестокого убийцу. Сегодня он желает смерти дочери, завтра он ее, должно быть, убьет. Состояние отупения перемежалось у него с приступами безумия.

Женевьева своим видом неумолимого судьи удесятеряла его муки. В первые же дни болезни Люси она добилась, чтобы ее допустили в комнату, где изнывала в бреду бедная девочка. Водворившись здесь, она начала предсказывать ее кончину, бурча под нос, что небо отнимет ее у родителей в наказание за их грехи. Она ни разу не помогла Мадлене в уходе за дочерью — не подала лекарства и не положила повыше голову больной — без того, чтобы не сказать какого-нибудь угрожающего слова. Молодая женщина, замученная постоянными разговорами о смерти и о небесной каре, отнимавшими у нее последнюю надежду, скоро выгнала ее из комнаты, раз и навсегда запретив ей сюда входить. Тогда старая протестантка принялась зловеще кружить вокруг Гийома; как только ей удавалось захватить его в коридоре или столовой, она битый час держала его под градом своих безумных разглагольствований, доказывая, что рука всевышнего не только уничтожит его дочь, но и для него уже приберегла скорое наказание. Он вырывался от нее совершенно обессиленный.

Не имея духу сидеть в комнате и не решаясь выйти оттуда из опасения столкнуться с фанатичкой, он не знал, куда ему деваться в дневное время. Люси в бреду часто звала его: «Папа, папа», — с таким странным выражением в голосе, что у него все переворачивалось внутри. «Да меня ли она зовет?» — думал Гийом. Он подходил и наклонялся над постелью больной. Девочка с жуткой пристальностью смотрела на него расширенными, воспаленными глазами. Но она не видела его, точно ее взгляд упирался в пустоту, потом вдруг резко отворачивалась и, устремив глаза в какую-нибудь другую точку, продолжала звать, задыхаясь: «Папа, папа». И Гийом говорил себе: «Она мне не протягивает рук, она не меня зовет». Бывало, Люси чему-то улыбалась в жару; удушье проходило, она то нежно напевала, то что-то болтала вперемежку с короткими, приглушенными стонами; выпростав из-под одеяла тоненькие, как у куклы, ручки она слабо двигала ими, точно просила дать ей невидимую игрушку. Это было душераздирающее зрелище. Мадлена плакала, стараясь ее укрыть. Но девочка не желала ложиться, она оставалась в сидячем положении, продолжая щебетать, шепча бессвязные слова. Гийом, расстроенный, направлялся к двери.

— Прошу тебя, останься, — говорила ему Мадлена. — Она все время зовет тебя, лучше тебе всегда быть здесь.

Он возвращался и, нервно подергиваясь, слушал тихую, хватающую за сердце болтовню Люси. С того дня, как определилась оспа, он с каким-то особенным интересом следил за разрушением, производимым болезнью на лице ребенка. Покрывшие его пятна сначала захватили лоб и щеки, которые опухли почти сплошь; потом, по неведомому капризу природы, разлитие сыпи приостановилось вблизи рта и глаз. Лицо превратилось как бы в отвратительную маску, сквозь отверстия которой проглядывал нежный рот и кроткие глаза ребенка. Гийом против воли пытался распознать, не уничтожают ли струпья на этом обезображенном лице сходства с Жаком. Но по-прежнему сквозь отверстия маски в складе губ и в разрезе глаз он видел портрет первого любовника Мадлены. Однако в самый разгар болезни Гийом с бессознательной радостью установил, что сходство исчезает. Это его успокоило и дало ему силы оставаться возле Люси.

Однажды утром врач объявил, что может наконец поручиться за жизнь ребенка. Мадлена готова была целовать ему руки — последнюю неделю ей уже жизнь была не в жизнь. Выздоровление шло медленно; Гийом опять почувствовал смутное беспокойство; он снова принялся изучать лицо дочери, и каждый раз, как замечал, что исчезла еще одна пустула, у него слегка сжималось сердце. Мало-помалу освободились рот и глаза, и Гийом сказал себе, что ему, наверно, предстоит увидеть вторичное воскрешение Жака. Но у него еще теплилась надежда. Провожая однажды врача, он спросил его на пороге:

— Как вы считаете, у девочки останутся следы на лице?

Мадлена слышала его вопрос, хотя он говорил почти шепотом. Она поднялась и, вся бледная, подошла к двери.

— Успокойтесь, — ответил врач, — я почти наверняка могу обещать вам, что оспа не оставит следов.

Гийом сделал движение, в котором так явно выразилось сожаление и досада, что жена посмотрела на него с глубоким упреком. Ее взгляд говорил: «Ты готов изуродовать свою дочь, лишь бы самому страдать меньше!» Он опустил голову в немом отчаянии, всегда овладевавшим им, когда он ловил себя на жестоких, эгоистических мыслях. Чем сильнее он страдал, тем больше боялся страдания.

Кроватка маленькой больной еще около двух недель стояла в спальне супругов. Люси понемногу поправлялась. Надежды врача оправдались. Рубцы исчезли совершенно. Гийом не решался поднять глаза на дочь. Кроме того, с некоторых пор он создал себе новый повод для мученья: его беспокойная душа находила жестокую радость в самоистязании, и он преувеличивал ничтожнейшие факты. Подметив однажды у Мадлены жест, напомнивший ему движение рукой, которое Жак, разговаривая, делал ежеминутно, Гийом стал наблюдать за женою и изучать ее позы и интонации голоса. Он не замедлил убедиться, что она подхватила кое-какие повадки своего прежнего любовника. Это открытие нанесло ему ужасный удар.

Он не ошибался. Действительно в выражении лица Мадлены иногда проскальзывало какое-то сходство с Жаком. Разделяя некогда жизнь с этим человеком, находясь в постоянной близости с ним, она незаметно переняла его вкусы, его приемы обращения. В течение года она получала у него своего рода физическое воспитание, сформировавшее ее на его лад; она затвердила его любимые выражения, бессознательно повторяла его жесты и даже модуляции голоса. Эта склонность к подражанию, которая придает манерам всякой женщины что-то родственное с манерами мужчины, с которым она живет, дошла у Мадлены до того, что некоторые черты ее лица изменились и мимика ее стала походить на мимику Жака. Это явление было неизбежным физиологическим следствием ее связи с ним; овладев ею на всю жизнь, он помог ей созреть, создал из девственницы женщину, как бы оставив на ней печать своих объятий. В ту пору Мадлена находилась в полном расцвете; ее тело, лицо, все — вплоть до выражения глаз и улыбки — преображалось и обогащалось под воздействием новой силы, которую давал ей Жак; она волей-неволей приобщалась к его природе, становилась его подобием. Позднее, когда он покинул ее, она отучилась от его жестов и интонаций, но тем не менее навеки оставалась его супругой, связанной с ним родством плоти. Потом поцелуи Гийома почти стерли с ее лица черты Жака; пять лет забвения и покоя усыпили в ней кровь этого человека. Но с тех пор как он возвратился, эта кровь начала пробуждаться; у Мадлены, которая жила в постоянных думах о своем первом любовнике и в страхе перед ним, против ее воли, под давлением одной неотвязной мысли, опять появились прежние манеры, интонации, выражение лица. Казалось, ее первая связь снова проступила в ее внешнем облике. Она начала ходить, говорить, жить в Нуароде, как когда-то покорной любовницей Жака жила на улице Суфло.

Случалось, Гийом вздрагивал, услыхав какую-нибудь ее фразу. Он с ужасом поднимал голову и осматривался, точно ожидал увидеть своего старого друга. И видел жену, в игре лица которой было что-то общее с мимикой хирурга. Некоторые ее повороты шеи, движенья плеч тоже казались ему знакомыми. Иные, то и дело повторяемые ею словечки болезненно отзывались в нем: он вспоминал, что слышал их из уст Жака. Теперь она не могла открыть рта или пошевелиться, чтобы он не убедился, что она вся переполнена своей первой любовью. Он понимал, до какой степени эта любовь захватила ее. Сколько бы она ни отрицала подчиненности всего своего существа, самое ее тело, любое проявление ее личности говорили, до какой степени она порабощена. Теперь она не только беспрестанно думала о Жаке, но и жила с ним, в его объятиях, телесно; ей пришлось признаться себе, что он по-прежнему ее господин и она навек сохранит печать его поцелуев. Ни за что на свете Гийом не согласился бы принять ее в свои объятия с тех пор, как почувствовал в ней присутствие своего товарища и брата; наконец, Мадлена и Жак в его представлении слились воедино, и он почел бы себя виновным в преступном вожделении, если бы прижал ее к своей груди. Получив уверенность, что Мадлена снова сделалась покорной супругой Жака, он углубился в изучение этой странной перемены. Хотя подобная проверка и причиняла ему жестокие страдания, он все же не спускал глаз с жены, понимая, что присутствует при пробуждении ее прежней любви, и отмечал всякое новое открытое им сходство. Эти постоянные наблюдения едва не свели его с ума. Мало того, что его дочь являлась портретом человека, мысль о котором жгла его огнем, — теперь еще и жена своим голосом и жестами непрестанно о нем напоминала.

Перерождаясь всем существом, Мадлена вспомнила и забытые ею повадки девицы легкого поведения. Ровная и серьезная безмятежность, которую сообщили ей пять лет уважения и любви, уступила место нервной распущенности былых дней. Она утратила безоблачно-ясное выражение лица, стыдливость, скромную грацию походки, все те приметы порядочности, что сделали из нее женщину хорошего общества. Теперь она до полудня ходила нечесаная, как в те времена, когда жила на улице Суфло; рыжие пряди падали ей на шею, капот распахивался, открывая белую пышную грудь, полную чувственных желаний. Забывшись, она примешивала к своей речи слова, каких никогда не произносила в Нуароде, отваживалась на вольные жесты, заимствованные у старых подруг, опошлялась, сама того не замечая, под влиянием одолевавших ее воспоминаний. Гийом с ужасом и отвращением следил за этим постепенным падением Мадлены; глядя, как она ходит, покачивая бедрами, растолстевшая, тяжело ступая, он не узнавал здорового и сильного создания, которое четыре года было его женой. Он вдруг оказался женатым на девке, насквозь пропитанной грязью прошлого. Роковые законы плоти победили Мадлену в его объятиях, словно для того, чтобы показать ему, что его поцелуи бессильны спасти ее от наследия ее прежней жизни. Она сколько угодно могла спать сном невинности, но при первом же волнении крови ей суждено было пробудиться и снова погрязнуть в позоре, на который она пошла когда-то и который сейчас должна была испить до дна.

Мадлена не вполне разбиралась в себе. Она не сознавала, до чего она опустилась. Она только страдала оттого, что принадлежит Жаку и не может изгнать его из своего тела. Она давно не любила этого человека и охотно вырвала бы его из сердца, но, торжествуя над нею, он держал ее словно в тисках. Это было подобно непрерывному насилию, против которого восставал ее дух, но тело уступало, и никакое напряжение воли не давало ей освобождения. Эта борьба, завязавшаяся между ее порабощенной плотью и желанием целиком принадлежать Гийому, была для нее источником постоянного волнения и ужаса. Когда, собрав всю свою энергию, считая, что избавилась от воспоминаний о любовнике и теперь достойна наконец отдаться поцелуям мужа, она вдруг слышала в себе тиранический голос этих воспоминаний, — ее охватывало безграничное отчаяние, и она складывала оружие, предоставив прошлому унижать ее в настоящем. Мысль, что она находится под властью человека, к которому не чувствует никакой любви, уверенность, что любит Гийома и ежечасно, сама того не желая, обманывает его, внушали ей глубокое отвращение к самой себе. Мадлена не знала рокового физиологического закона, освободившего ее тело от воздействия волн, не понимала скрытой работы крови и нервов, сделавшей ее на всю жизнь супругой Жака; пытаясь разобраться в странности своих ощущений, она всегда кончала тем, что, сознавая свое бессилие забыть любовника и любить мужа, обвиняла себя и грязных наклонностях. Если она ненавидит одного и обожает другого, почему же тогда она испытывает такое жгучее наслаждение от воображаемых ласк Жака и не смеет свободно проявить свою любовь к Гийому? Задавая себе этот, неразрешимый для нее, составлявший несчастье ее жизни и мучивший ее вопрос, Мадлена приходила к выводу, что одержима какой-то страшной и неизвестной болезнью. Она говорила себе: «Женевьева права: наверно, в мои внутренности вселился дьявол».

Днем Мадлена еще могла бороться, ей удавалось забыть Жака. Она теперь уже не сидела неподвижно у камина, а ходила туда-сюда, выдумывая себе занятия, а когда нечего было делать — с оживлением говорила о чем попало, лишь бы заглушить свои мысли разговором. Но по ночам она вся принадлежала своему любовнику. Чуть только она уступала дремоте, чуть только ее воля растворялась в мутной волне сновидений, тотчас ее тело, расслабляясь, заново переживало свою первую любовь. Каждый вечер она чувствовала приближение кошмара; едва легкая сонливость одолевала ее усталые члены, как она уже воображала себя в объятиях Жака; по-настоящему она еще не спала; она порывалась открыть глаза, пошевелиться, чтобы отогнать призрак, но у нее не хватало сил, — теплота простынь возбуждала ее чувственность, соблазнявшую ее отдаться воображаемым ласкам. Мало-помалу она забывалась лихорадочным сном, судорожно сопротивляясь нахлынувшему сладострастью и делая отчаянные попытки вырваться из объятий Жака; но после каждого бесплодного усилия, испытывая сладкое умиротворение, она уступала желанию покорно пасть на грудь этого человека. С тех пор как Мадлена перестала ухаживать за Люси, не проходило ночи, чтобы ей не снился этот дурной сон. Когда, проснувшись, она видела на себе взгляд мужа, яркая краска стыда заливала ее щеки, глубокое отвращение к себе сжимало ей горло. Она клялась, что больше не позволит себе уснуть, будет держать глаза всегда открытыми, чтобы, лежа рядом с Гийомом, не совершать прелюбодеяния, на которое ее толкают сны.

Однажды ночью Гийом услышал, что она стонет. Встревожившись, не заболела ли она, он сел на постели, слегка отстраняясь, чтобы при свете ночника увидеть ее лицо. Супруги находились одни в спальне, кроватка Люси, по их распоряжению, была перенесена в соседнюю комнату. Мадлена перестала стонать. Муж наклонился над нею и с беспокойством рассматривал ее лицо. Садясь, он оттянул одеяло и наполовину обнажил ее белые плечи; слабая дрожь пробегала по ее перламутровой коже, румяные, свежие губы были приоткрыты в нежной улыбке. Она крепко спала. Вдруг словно нервный толчок потряс ее тело; она снова застонала нежно и жалобно. Кровь прилила к ее горлу, она задыхалась и слабым голосом, тихо вздыхая, шептала: «Жак, Жак».

Гийом, бледный, с холодом в сердце, соскочил на ковер. Стоя босыми ногами на его толстом ворсе, опершись о край кровати, он нагнулся и, не отрываясь, словно присутствовал при каком-то приковавшем его к месту чудовищном зрелище, глядел на Мадлену, метавшуюся в полутьме полога. Минуты две он стоял ошеломленный, не имея сил отвести глаза, прислушиваясь наперекор себе к сдавленному шепоту молодой женщины. Она отбросила одеяло и, простирая руки, не переставая улыбаться, продолжала еле слышно, словно ласка утихала в ней, повторять: «Жак, Жак».

Гийом наконец возмутился. На какой-то миг он испытал желание задушить эту тварь, горло которой напрягалось от сладострастья в то время, как уста шептали имя другого мужчины. Он схватил ее за голое плечо и грубо потряс.

— Мадлена! — гневно крикнул он. — Мадлена, очнись!

Она привскочила на постели, тяжело дыша, обливаясь потом.

— Что? Что случилось? — пробормотала она, растерянно оглядываясь по сторонам.

Потом заметила свою наготу, увидела стоявшего на ковре мужа. Пристальный взгляд, который он не спускал с ее тяжело дышавшей груди, объяснил ей все. Она разразилась рыданиями.

Супруги не обменялись ни словом. Что могли они сказать друг другу? У Гийома было безумное желание дать волю своей злобе, обойтись с женой, как с последней негодяйкой, как с распутницей, осквернившей их ложе; но он сдержался, поняв, что нельзя наказывать за сны. Что до Мадлены, то она готова была избить себя; ей хотелось бы отпереться от своего греха, повинен в котором был только ее сон, но, не найдя убедительных слов, понимая, что ничто не оправдает ее в глазах Гийома, — она предалась настоящему бешенству отчаяния. Малейшие подробности кошмара встали в ее памяти; она припомнила, как, засыпая, звала Жака, припомнила свои вздохи и любовные содрогания. И ее муж был тут, он все слышал, он смотрел на нее! Какой позор! Какое унижение!..

Гийом снова лег, вытянувшись на самом краю кровати, избегая всякого соприкосновения с нею. Заложив руки под голову, уставившись в потолок, он, казалось, обдумывал план беспощадной мести. Мадлена, сидя в постели, продолжала рыдать. Из врожденного целомудрия она накрыла плечи и подобрала свои рыжие волосы. Ведь муж стал ей теперь чужим, она стыдилась своего непристойного вида, пробегавшей по ее голому телу дрожи. Молчание и неподвижность Гийома угнетающе действовали на нее. Наконец она испугалась его замкнутой сосредоточенности. Уж лучше ссора, которая, быть может, еще раз кончилась бы тем, что они, обливаясь слезами и прощая, милосердно соединились в крепком объятии. Если же они ничего не скажут друг другу, если молча признают безысходность своего положения, то отныне все будет кончено между ними. Стоя на коленях и глубоко вздыхая, она дрожала от холода в своей ночной рубашке, между тем как Гийом словно даже не замечал, как она мучается рядом с ним.

Вдруг с верхнего этажа донеслось церковное пение. Заглушенное толстыми балками потолка, оно протяжно, как смертная жалоба, раздавалось в тишине ночи. Это Женевьева, которой, должно быть, не спалось, трудилась над спасением своим и своих хозяев. Нынешней ночью ее голос, замирая, звучал особенно скорбно и зловеще. Мадлена, прислушавшись, окаменела от ужаса: ей представилось, что по коридорам Нуарода проходит погребальная процессия, что священники, читая молитвы, идут за ней, чтобы похоронить ее заживо. По, узнав пронзительный голос протестантки, она тотчас вообразила еще более страшную картину. Молчание Гийома, его сжатые губы, неподвижный взгляд навели ее на мысль, что песнопения Женевьевы могут напомнить ему изгоняющую бесов молитву, которой научила его старуха. Он наклонится над нею и, налагая кабалистические знаки сначала на левую грудь, потом на правую, потом на пупок, три раза произнесет: «Любрика, дочь преисподней, возвратись в адское пламя, из которого ты вышла на погибель людей. Да почернеет твоя кожа, аки уголь, да обрастет твое тело рыжими волосами, и да покроют они его звериной шерстью! Сгинь во имя того, одна мысль о ком сожигает тебя, — сгинь во имя бога-отца!» И, как знать, возможно, она и вправду рассыплется в прах! В этот глухой час ночи, находясь еще под впечатлением своего гнусного сна, Мадлена в душевном смятении готова была принять на веру бред фанатички, спрашивая себя только, действительно ли достаточно одной молитвы, чтобы ее убить. Ее охватил ребяческий страх. Она тихонько легла и вся съежилась. Ее зубы стучали, она в ужасе ждала, что вот-вот к ней протянутся пальцы Гийома и начертают на ее теле неведомый знак. Раз он лежит молча, с открытыми глазами, значит, ждет, чтобы она уснула, и тогда, испытав ее, узнает, женщина она пли демон. Этот глупый, отчаянный страх не дал ей сомкнуть глаз до утра.

На следующий вечер супруги по молчаливому согласию легли врозь. С этого дня начался их развод. Предыдущая ночь расторгла их брак. Со времени воскресения Жака все мало-помалу толкало их к разрыву. Они упрямо старались сохранить любовные отношения, надеясь отогнать воспоминание об этом человеке, и признали себя побежденными, только когда пришли к очевидной невозможности бороться дальше: Гийом уже был не в состоянии спать рядом с Мадленой, которую преследовали злые сны, и она не могла придумать, какое средство употребить, чтобы оставаться бодрствующей. Разлучение несколько облегчило их жизнь. Самое странное, что между ними по-прежнему была глубокая любовь; они жалели и даже жаждали друг друга. Пропасть, которую роковые силы вырыли между ними, разделила их только физически; они стояли на противоположных краях бездны, издалека страстно любя один другого. Вражда супругов, их разрыв были полны бессильной нежности. Они хорошо понимали, что разлучены навек, но, отчаявшись вновь соединиться и возобновить мирную любовную жизнь, испытывали своего рода горькое утешение оттого, что живут под одной крышей; и это утешение мешало им искать исцеления в грубой и немедленной развязке.

Супруги до сих пор не решили, что будут делать, когда возвратится Жак. Сначала они отложили на завтра неприятную необходимость принять какое-то решение, а потом так и продолжали перекладывать со дня на день разговор на эту тему. Их пугала не только трудность найти разумный выход, но и мучительность самого обсуждения, и это заставляло их делать бесконечные отсрочки. Проходили недели, ими овладевало все большее малодушие, и они чувствовали себя все менее способными на откровенность и решительные действия. В конце первого месяца они провели несколько ужасных дней — им то и дело казалось, что Жак уже звонит у ворот. У них даже не хватало духу признаться друг другу в своем страхе и успокоиться, побеседовав о том, что наводило ужас на них обоих; они только бледнели и обменивались тревожными взглядами каждый раз, как раздавался звонок. Наконец в последних числах февраля Гийом получил письмо от бывшего хирурга. Жак начал с сообщения подробностей об агонии своего несчастного товарища в тулонском госпитале, а кончил письмо веселым рассказом о встрече в порту с одной молодой дамой, за которой он последовал в Ниццу, что и помешало ему возвратиться в Париж так скоро, как он того желал. На юге он останется еще недели две, а может быть, и месяц. Гийом молча протянул письмо Мадлене, искоса наблюдая за впечатлением, которое оно на нее произведет. Она осталась равнодушной, только губы у нее слегка дрогнули. Супруги, избавившись от непосредственной опасности, увидав, что впереди еще достаточно времени, снова отложили тревожившее их решение.

Между тем пребывание в Нуароде с каждым днем становилось для них все тягостнее. Казалось, здесь все объединилось против них. Однажды, сойдя солнечным утром в парк, они увидели Ярь-Медянку, которая следила за ними мутным взглядом, прилепившись своим безобразным лицом к садовой решетке, тянувшейся вдоль дороги на Мант. По всей вероятности, бродяжка, слоняясь по большим дорогам, случайно забрела в Ветей. Ярь-Медянка, видимо, узнала Мадлену: ее желтые зубы обнажились в улыбке, и она запела первый куплет песенки, которую некогда распевали молодые женщины, возвращаясь со своих веселых прогулок, и эхо разносило их песню по Верьерскому лесу.

Хриплым голосом она выкрикивала:

Жил да был богач-паша,

Его звали Мустафа,

И им куплена была

Для гарема Катенька —

Да, мамзель Катенька,

И тра-ля-ля, тра-ля-ля-ля,

Тра-ля-ля-ля, ля-ля-ля-ля.

В ее устах припев приобретал оттенок мрачной иронии. Эти «тра-ля-ля», которые она повторяла, все ускоряя и ускоряя, заканчивались диким, сумасшедшим хохотом. Мадлена и Гийом поспешили вернуться домой, точно эта отвратительная песня гналась за ними. И начиная с этого дня Мадлена не могла выйти на воздух, не повстречав Ярь-Медянки, уцепившейся за прут садовой решетки. Нищенка бессмысленно, как животное, бродила вокруг Нуарода; без сомнения, она узнала свою старую подругу и приходила навестить ее просто так, не думая причинить зла. Часами, как это делают дети, она шагала по каменной ограде, в которую была вделана решетка; она продвигалась, хватаясь за прутья, потом вдруг останавливалась и, держась обеими руками, глядела в парк, разинув от любопытства рот. Случалось, она пела про эту «мамзель Катеньку», усевшись на дороге за каким-нибудь забором, и с настойчивостью умалишенной, страдающей расстройством памяти и затвердившей несколько понравившихся ей слов, без конца повторяла одни и те же куплеты. Каждый раз, когда Мадлена из окон нижнего этажа замечала Ярь-Медянку, ее пробирала дрожь отвращения, словно ее прошлая жизнь ходила за ней по пятам. Эта женщина в отрепьях, бегающая за решеткой, время от времени прижимая к прутьям лицо, производила на нее впечатление какого-то гадкого животного, которое старается, разломав свою клетку, приблизиться к ней и замарать ее липкой слюной. Она даже подумала, не потребовать ли ей, чтобы сумасшедшую прогнали из их округи, но, боясь скандала, предпочла обречь себя на затворничество и даже не подходить близко к окнам.

Когда супруги оказались загнанными в Нуарод, у них явилась мысль спастись бегством в Париж. Там их не настигнут ни шансонетки Луизы, ни церковное пение Женевьевы, ни пытливые взгляды дочери.

Два последних, исполненных тоски месяца сделали для них уединение невыносимым. Раз Жак даровал им еще три-четыре недели покоя, они решили попробовать забыться в развлечениях, надеясь за это время найти какой-нибудь счастливый выход. Они уехали в середине марта, как только совсем поправилась Люси.

XII

Маленький особняк на Булонской улице пять лет стоял необитаемым. Гийом не хотел сдавать его, предполагая иногда проводить здесь несколько зимних месяцев. Вскоре после женитьбы он отправил туда сторожем старого лакея из Нуарода. Старичок поселился в маленьком, вроде будки, строении из красного кирпича, у самых ворот, рядом с калиткой на улицу. Его единственная обязанность состояла в проветривании комнат, что он и исполнял, раз в неделю на все утро отворяя окна. Для престарелого слуги эта жизнь на покое была заслуженной наградой за его долгие труды.

Извещенный накануне о приезде хозяев, он употребил часть ночи на стирание пыли с мебели. Когда Гийом и Мадлена приехали, все камины были растоплены. Они обрадовались жаркому огню, придавшему прежний уют их давнишнему гнездышку. Всю дорогу из Ветея в Париж сердца обоих втайне сжимались при мысли о возвращении в этот особнячок, где они провели несколько месяцев своей жизни; им представлялись последние недели пребывания здесь, смутная тревога, которую они тогда испытывали, и им было страшно, что, приехав, они снова пробудят в себе горькие воспоминания, как это уже случилось с ними в домике около Нуарода. Поэтому оба были приятно изумлены и утешены веселым видом квартиры, которую их запуганное воображение, по мере приближения к Парижу, рисовало во все более унылых и мрачных красках. Но Гийом все-таки испытал тревожную минуту: войдя в спальню, он увидел на стене портрет Жака, должно быть найденный сторожем в каком-нибудь углу. Он поспешно сорвал его и бросил в шкаф прежде, чем его увидела шедшая следом Мадлена.

Супруги не собирались вести здесь уединенную жизнь. Эти теплые комнаты, это потаенное гнездышко, выбранное ими некогда, чтоб им было где лелеять свою зарождавшуюся любовь, теперь казалось слишком тесным для двоих. Им пришлось бы жить здесь, постоянно соприкасаясь, чуть ли не прижавшись друг к другу. Теперь им неприятен был даже вид этих маленьких диванчиков, где они когда-то сидели, счастливые, что могут крепко обняться. Они приехали в Париж с твердым намерением почти не бывать у себя и как можно больше находиться вне дома; им хотелось слиться с толпой, всегда бывать на людях. На следующий же день после приезда оба отправились к де Рие, дом которых находился по соседству, на улице Лабрюйера. Хозяев они не застали, но в тот же вечер де Рие нанесли им ответный визит.

Все трое вошли в обычном порядке: впереди Элен под руку с Тибурцием, позади них — муж. Г-н де Рие выглядел нездоровым; его давно уже мучила болезнь печени; но лицо его, пожелтевшее, покрытое морщинами, было все так же презрительно-высокомерно, и так же иронически приподнимались его веки. Тибурций, совершенно освободившийся от провинциального налета, имел скучающий и раздраженный вид человека, исполняющего тяжелую повинность; его тонкогубая физиономия выражала неприкрытую злость и едва сдерживаемую потребность сорвать на ком-нибудь свое дурное настроение. Элен же до такой степени изменилась, что супруги не могли скрыть своего удивления. Она перестала следить за собой, бросила красить волосы и румяниться. Это была уже не потрепанная кукла с лоснящимся от белил лицом и ребяческими улыбочками, а несчастная женщина, седые волосы и сморщенное лицо которой говорили о том, как печальна ее грязная и постыдная жизнь. Помады и мази разъели ее висевшую толстыми складками кожу; отяжелевшие веки наполовину закрывали глаза; дряблые губы потеряли свои прежние очертания. Казалось, маска, за которой она прятала свое лицо, вдруг спала, и под фальшивыми чертами обнаружился ее подлинный облик. Всего хуже было то, что на ее лице сохранилось еще кое-что от отвратительной миловидности этой маски: в плохо промытых морщинах застряла розовая краска притираний, в слинявших наполовину волосах виднелись пряди разных оттенков. Элен было всего сорок пять лет, а дать ей можно было все шестьдесят. Свои легкомысленные манеры, кривлянье девочки-милашки она, видимо, забросила; робкая, забитая, она смиренно поглядывала кругом себя, точно всякую минуту ждала, что ее вот-вот прибьют.

Войдя в гостиную и кинувшись к Гийому с излияниями притворной дружбы, какую он всегда по отношению к нему выказывал, Тибурций нашел, что Элен, чью руку он только что оставил, недостаточно быстро посторонилась, чтобы дать ему дорогу. Он наступил ей на платье и довольно сильно толкнул, свирепо сверкнув на нее глазами. Элен, которая в это время здоровалась с Мадленой, делая ей свой излюбленный ребяческий реверанс, с испуганным видом прижалась к стене, в растерянности позабыв докончить приседание. Г-н де Рие прекрасно видел эту мгновенную сцену — удар Тибурция локтем в бок его жене и ее полное ужаса движение; но, казалось, он ничего не заметил: он даже не поднял на них полузакрытых глаз и не изменил своей любезной улыбки.

Все уселись. После нескольких минут пустого разговора о зимней скуке в деревне и о веселостях Парижа в это время года Гийом предложил Тибурцию пойти выкурить в соседней комнате сигару. Ему противен был вид Элен. Дамы, оставшись с г-ном де Рие, не находили предмета для разговора. Старец сидел в глубоком кресле, сложив руки на коленях, и смотрел в пространство неопределенным взглядом глухого, мыслей которого не смущает никакой звук; он как будто забыл даже, где находится. Но временами его веки медленно опускались и тонкий, острый взгляд, скользнув из уголков глаз, иронически пробегал по лицам двух женщин, нимало не подозревавших об этом осмотре.

Воцарилось молчание. Наконец Элен, не выдержав, стала рассказывать о Тибурции. Она ни о чем не могла говорить, кроме как об этом мальчишке, чья власть над нею не имела границ. Все ее мысли сосредоточивались на нем; другие темы были быстро исчерпаны, и через каждые несколько фраз она снова возвращалась к рассказу о жизни между сладострастьем и страхом, на которую ее обрек любовник. Опустившись физически, она мало-помалу теряла человеческое достоинство — тот минимум стыдливости, состоящий из осторожности и самолюбия, запрещающий женщине громко признаваться в своем позоре. Ей, напротив, было приятно выставлять напоказ свою любовь; она доверялась первому встречному, не сознавая неприличия своего поведения, радуясь возможности поговорить о человеке, который составлял для нее все. Достаточно было только позволить ей начать исповедоваться, не слишком часто ее перебивая, как она тотчас пускалась в описание своих любовных эксцессов и по собственной охоте доходила до неслыханных признаний, упиваясь своим рассказом, позабыв даже, что у нее есть собеседник. В сущности, она говорила сама с собой, чтобы пережить заново грязь, в которой купалась.

Она посвятила Мадлену во все свои дела. Какая-то случайная фраза послужила для нее поводом перевести их пошлую болтовню на признание в адюльтере. Она сделала это так естественно, что Мадлена могла, не выдав изумления, выслушать ее исповедь. Упомянув о Тибурции как о своем любовнике, уже много лет известном молодой женщине, Элен начала плаксивым тоном:

— Ах, дорогая моя, я жестоко наказана. Этот человек, который когда-то был так мягок, так ласков, сделался жесток и безжалостен… Он бьет меня. Я хорошо понимаю, что признаваться в этом стыдно, но я так несчастна, так нуждаюсь в утешении!.. Вам хорошо, вы ни разу не пали и можете жить спокойно! А я — я испытываю все муки ада… Вы сами видели, как Тибурций меня сейчас толкнул. Может быть, он убьет меня когда-нибудь.

Элен наслаждалась своими страданиями. Когда она говорила о побоях, в ее голосе слышались сладострастные нотки. Легко было догадаться, что ни за что на свете она не променяет своего мученического существования на спокойную, чистую жизнь, радостен которой она будто бы жаждала. Это был просто удобный прием: мнимое раскаяние давало ей возможность от начала до конца поведать свою историю; при этом она ощущала странное возбуждение, особый нервный подъем, позволявший ей глубже прочувствовать горькие радости ее жизни. Велика важность, что она обнажит свои раны, — зато побеседует на излюбленную тему; она была даже не прочь преувеличить ужас своего положения, изобразить себя жертвой — ведь тогда можно было разжалобиться собственной судьбой. Если находились слушатели, она была способна часами хныкать и оплакивать дни своей невинности, слишком давно ушедшие в прошлое и потому бессильные ответить на ее призыв, и с головой окунуться в грязь, испытывая при этом восторг собаки, лижущей побившую ее руку.

Хотя она говорила тихо, Мадлена боялась, что г-н де Рие может услышать, и с беспокойством посматривала на старца. Элен перехватила ее взгляд.

— О, не бойтесь, — сказала она, со спокойным цинизмом повысив голос, — мой муж не слышит. Он ни о чем не подозревает и не видит моих слез, я стараюсь скрыть их от него. При нем я всегда улыбаюсь, даже когда Тибурций в его присутствии обходится со мной, как с последней из женщин. Вчера этот человек дал мне пощечину в моей же гостиной, потому что я упрекала его, зачем он бегает к девчонкам. Он чуть не рассек мне щеку, и при этом раздался громкий звук. Г-н де Рие в это время, опустив голову, сидел у камина и оглянулся только спустя несколько секунд. По его лицу было видно, что он ничего не слышал. А я — я улыбалась, хотя щека у меня вся горела… Так что мы можем спокойно разговаривать. Видите, он уже наполовину заснул.

Действительно было похоже, что г-н де Рие спит, однако его острый взгляд, как и раньше, сквозил между почти сомкнутых век. По легкой дрожи его скрещенных пальцев всякий более проницательный глаз угадал бы, что он тайно наслаждается какой-то утонченной радостью. Без сомнения, он прочел на устах жены всю историю пощечины.

Мадлена из вежливости выразила приятельнице свое соболезнование. Она удивилась, что любовь Тибурция прошла так скоро.

— Не понимаю, откуда взялась в нем эта грубость, — ответила Элен. — Он любит меня по-прежнему, я в этом уверена. Но иногда на него что-то находит… А между тем я так ему преданна! Сколько я хлопотала, надеясь доставить ему в Париже место, которого он заслуживает; правда, меня до сих пор везде постигала непонятная неудача… Я стара. Как вам кажется: ведь он не из расчета любит меня?

Конечно, Мадлена ответила, что этого она не думает.

— Меня очень удручает эта мысль, — лицемерно продолжала г-жа де Рие, которой отлично было известно, как обстоит дело.

Тибурций не скрывал от нее своего истинного отношения. Она знала, что он хотел воспользоваться ею как средством продвижения. Поддерживать связь с нею ему, в сущности, ничего не стоило, лишь бы она отблагодарила его за услуги. Однако Элен еще не дошла до того, чтобы вслух признаться в своей готовности платить за любовь молодого человека, только бы не лишиться ее совсем. Она была привязана к этому мальчишке со всей страстностью женщины, находящейся в переломном возрасте и испытывающей в этот критический момент любовные вожделения, как в пору юности. Он ей стал необходим. Если б он ее бросил, ей бы уже не найти столь снисходительного любовника. Ради него она пошла бы на любую подлость.

— Я хочу быть ему полезной, — сказала она, помимо волн продолжая нить своих мыслей. — Может быть, он проявит благодарность. Я еще не теряю надежды… Я очень изменилась, не правда ли? У меня даже нет сил думать о нарядах. Я так измучена!

Она поникла в своем кресле, вялая и обмякшая. Разврат действительно истощил ее, и она постоянно находилась в состоянии болезненной сонливости. Все ей стало неинтересно — даже уход за собой. Она, которая так мужественно боролась с возрастом, не могла теперь вымыть рук, не устав при этом, как от тяжелой работы. Целые дни она проводила в праздности, тупо пережевывая, как корова жвачку, свои вчерашние любовные радости и смакуя те, что ждут ее завтра. Женщина, со своим желаньем правиться, с потребностью всегда казаться молодой и быть всегда любимой, умерла в ней; осталась только похотливая самка. Ей было довольно того, что Тибурций удовлетворял ее бешеный старушечий темперамент, ни нежности, ни комплиментов она от него не требовала. У нее было только одно неизменное желание — всегда держать его в своих объятиях, не стараясь даже пленить его улыбками, миловидностью раскрашенного лица; она рассчитывала, что ее угодливости, ее сального разврата вполне хватит, чтобы привязать его к себе.

Мадлена смотрела на нее с жалостью, смешанной с отвращением. Она не понимала всей глубины этого нравственного падения и воображала, что только жестокость Тибурция довела ее приятельницу до полного телесного и духовного разложения. Мадлена не могла сдержать негодования.

— Но таких мужчин выгоняют! — воскликнула она.

Элен озадаченно подняла голову.

— Выгнать… его выгнать?.. — пробормотала она с немым ужасом, точно молодая женщина предложила ей отрезать себе руку или ногу.

Оправившись, Элен быстро добавила:

— Но, дорогая моя, Тибурций никогда не согласится расстаться со мной. Ах, вы не знаете его! Он убьет меня, если я только заикнусь о разрыве… Нет, нет, я принадлежу ему и буду терпеть до конца.

Она бессовестно лгала. Еще сегодня днем ее любовник грозился, что ноги его не будет в ее спальне, если она немедленно не доставит ему почетной должности.

— Ах, я завидую вам, — сказала она еще раз, — как это, должно быть, приятно — быть добродетельной!

И Элен снова принялась за свое нытье. Она говорила долго, прерывая ламентации странными улыбками, когда в ее памяти вставал какой-нибудь сладострастный эпизод. Почти целый час продолжалась эта бессвязная, отвратительная болтовня; тут было все: смехотворные сетования, горячие надежды на новые прелюбодеяния, наивно-циничная откровенность и мольбы о помощи и сострадании порядочных людей. Слушая эти жалобы, Мадлена чувствовала себя все более неловко; ее смущала эта бесстыдная исповедь; она молчала, довольствуясь тем, что вместо ответов кивала головой. Время от времени она беспокойно оглядывалась на г-на де Рие; но лицо старца сохраняло свое всегдашнее насмешливо-самоуверенное выражение, а его губы все так же неопределенно улыбались. Тогда молодая женщина, в десятый раз выслушивая какой-то сальный рассказ Элен, применила все это к себе и, размышляя о драме, разлучившей ее с Гийомом, подумала, что было бы, пожалуй, лучше, если бы ее муж, глухой и впавший в идиотизм, был вот так же прикован к креслу, а она сама прогнила бы насквозь и безо всяких угрызений сладострастно предавалась бы разврату.

Пока обе женщины таким образом беседовали, Гийом и Тибурций удалились в соседний маленький будуар, превращенный в курительную. Гийом, который инстинктивно стремился к бессодержательным разговорам, спросил старого товарища по коллежу, доволен ли он своим пребыванием в Париже. В сущности, это нисколько его не интересовало, он терпеть не мог этого молодчика, но был рад ему, потому что его присутствие отвлекало его от тяжелых дум. Тибурций со скрытым раздражением ответил, что пока еще ни в чем не преуспел. Невинный вопрос Гийома задел его больное место.

Он нервно закурил. Потом, немного помолчав, дал волю клокотавшему в нем бешенству. Он стал исповедоваться перед Гийомом с такой же откровенностью, с какой его любовница исповедовалась перед Мадленой, но только его откровенность была в другом роде. Он говорил о г-же де Рие, употребляя слова, какими пользуются мужчины в разговоре о публичных девках. Эта женщина, сказал он с не допускающей возражений самоуверенностью, погубила его молодость; но он отнюдь не собирается калечить свою жизнь из-за какой-то дурацкой любви; он твердо решил вырваться из рук этой мегеры, поцелуи которой вызывают только гадливость. Единственное, в чем он не сознался, это в своем озлоблении из-за неудовлетворенного честолюбия. Вся его ненависть к ней проистекала из того, что до сих пор он извлек слишком мало выгоды из ее поцелуев. Это позволяло ему играть роль несчастного юнца, который по наивности дал завлечь себя на ложе старухи. Если бы Элен устроила его членом государственного совета или атташе при каком-нибудь посольстве, то, кроме слащавых восхвалений по ее адресу, от него бы ничего не услышали — он уж постарался бы оправдать свое положение при ней. Но — представьте себе это! — его ласки до сих пор никак не оплачены! А Тибурций Руйяр не такой дурак, чтобы давать что-нибудь даром.

Однако он прекрасно знал, что несчастная женщина не жалела ради него ни сил, ни хлопот. Ее горячее желание быть ему полезной мало его трогало; он требовал результатов, а его любовница по воле рока не достигла пока ничего. Этим роком был не кто иной, как г-н де Рие; старец, понимая, что комедия будет не так смешна, если Тибурций получит награду за свои поцелуи, при каждой новой попытке жены тайком отправлялся куда следует и, постаравшись за ее спиной опорочить ее протекцию, добивался того, что все ее самые искусно составленные просьбы терпели неудачу. Это был великолепный способ натравливать любовников друг на друга и вызывать между ними ужасные сцены, которыми он упивался, как истый гурман. Подстроив им очередной провал, он плавал в блаженстве, целыми днями наслаждаясь смиренным отчаянием Элен и злобными нападками Тибурция. Последний являлся с бледным лицом, стиснув зубы, сжав кулаки, и старался заманить свою любовницу в дальний угол, чтобы там надавать ей тумаков. Но в такие дни она упрямо не хотела отходить от мужа; вся дрожа, с покрасневшими глазами, Элен бросала на своего возлюбленного умоляющие взгляды. А глухой становился в это время особенно туг на ухо и старательно изображал блаженного идиотика. Потом, когда Тибурцию удавалось завлечь Элен в другой конец комнаты, где он начинал исступленно трясти ее, глухой, хоть и сидел отвернувшись, а, казалось, все слышал — и слова и удары. Никто не знал, что в это время его лицо принимало выражение дьявольской жестокости.

Мало-помалу Тибурций пришел к выводу, что его любовница не имеет никакого влияния и ни на что не может ему быть полезна. Это сделало его беспощадным; одно только еще удерживало его при ней — это желание отомстить за четыре года напрасных трудов, оставив ее с носом, бросив ей напоследок какое-нибудь жестокое оскорбление. До нынешнего дня он не решался расстаться с ней окончательно, боясь потерять возможную выгоду от интриги, которая уже стоила ему стольких тяжких усилий. Он всегда кончал тем, что вновь взваливал на себя свое бремя; он считал, что небо на его стороне, и потому, говорил он, провидение совершит большую несправедливость, если не вознаградит его за такое постоянство. Но сегодня рухнула последняя надежда: он решил порвать.

Гийом с сочувственным видом слушал гневные словоизвержения Тибурция. Ему была противна любовная история молодого человека, но он заставил себя вникнуть в эту комедию запоздалого сожаления и негодования. Тибурций исповедовался единственно, чтобы облегчить душу, а также отчасти и для того, чтобы проверить на приятеле, известном своей деликатностью и целомудрием, ту позицию, которую он решил принять перед светом для оправдания своей связи с г-жой де Рие. Он понимал, что если этой женщине не удастся сделать из него важную персону, то его поднимут на смех и будут презирать за то, что он разделил ее ложе. Успех придаст ему ореол ловкого дельца, достойного всяческого внимания; неуспех, напротив, погубит его навсегда. Поэтому ему хотелось упредить презренно и насмешки света, приняв позу жертвы, имеющей право на снисхождение. Он так хитро повел разговор, что Гийом сам предложил ему свои услуги и поддержку своим именем и состоянием. Если Тибурций хочет, сказал он, то он рекомендует его одному старинному другу своего отца. Он полностью одобрил его намерение разорвать с Элен. Но Гийом, со своей стороны, тоже играл роль: он старался заинтересоваться этой совершенно безразличной ему историей, надеясь, занявшись делами других, забыть свою собственную скорбь.

Выкурив сигару, Гийом и Тибурций вернулись в гостиную. Элен, застигнутая в разгар своих сетований, сразу умолкла, бросив боязливый взгляд на любовника, точно испугалась, что ей сейчас от него достанется за то, что она осмелилась жаловаться. Она сидела смущенная, лишь время от времени рискуя вставить словечко, на которое молодой человек тотчас желчно возражал; он обрывал ее, чуть только она открывала рот, давая ей понять, что она сама не знает, что говорит, и даже не старался скрыть на людях свое раздражение. Он как будто считал своим долгом показать Гийому, как мало он в ней нуждается. Вечер закончился скучно. Когда гости уходили, г-н де Рие, за все время обмолвившийся лишь несколькими односложными репликами, вдруг произнес своим сухим голосом целую хвалебную речь по адресу Тибурция, этого благородного молодого человека, дружба которого для них (для него и его жены) так драгоценна: он не похож на этих шляющихся по притонам вертопрахов, он любит и уважает старость. Супруг закончил свои восхваления просьбой сбегать за каретой. Он всегда пользовался Тибурцием как слугой, и когда отправлялся куда-нибудь, то нарочно забывал приказать своим людям выслать за ним карету. Шел дождь.

Тибурций вернулся, до колен испачкавшись в грязи. Г-н де Рие, влезая в экипаж, оперся о его плечо. Потом он послал Тибурция за своей женой, оставшейся под навесом подъезда. Он только что не попросил его сесть рядом с кучером.

Гийом и Мадлена поняли, что такие гости не помогут им разогнать тоску. Устраивать у себя большие приемы они и думать не могли: домик на Булонской улице был слишком тесен, чтобы запросто приглашать семейство де Рие. Поэтому они приняли решение проводить жизнь у других, в пошлом блеске салонов, где каждый вечер собирается несколько десятков почти незнакомых между собой людей, которые улыбаются друг другу с девяти часов до полуночи. На следующий же день г-н де Рие открыл им двери семи или восьми домов, хозяева которых были счастливы оказать радушный прием чете, носящей имя де Виарг. Скоро у супругов, начиная с понедельника и до воскресенья, все вечера были заняты. Они выезжали из дому на склоне дня, обедали в ресторанах, как путешествующие иностранцы, и возвращались домой только, чтобы лечь спать.

Сначала оба почувствовали облегчение. Их успокаивала пустота этого существования. К кому пойти, им было все равно: все дома были для них одинаковы. Мадлена садилась где-нибудь в углу дивана, сложив губы в ту ничего не выражающую улыбку, какая бывает на лицах женщин, не имеющих ни единой мысли в голове; если в зале музицировали, она смотрела на рояль, словно в экстазе, хотя и не думала слушать; если танцевали, она принимала приглашение первого попавшегося кавалера и возвращалась на место, не помня даже, был ли этот кавалер блондин или брюнет. Лишь бы горело побольше огней и кругом было много шума — она уже была счастлива. Что до Гийома, то он смешивался с толпой фраков и весь вечер простаивал в амбразуре окна, с холодным равнодушием следя взглядом за блестящей, двигавшейся под ярким светом свечей вереницей холеных, обнаженных плеч, или же становился позади игорного стола, делая вид, будто страшно интересуется каким-нибудь рискованным ходом, в котором на самом деле ровно ничего не понимал. Он всегда ненавидел большое общество и теперь посещал его только с отчаяния, чтобы на несколько часов разлучиться с Мадленой. В полночь гостиные пустели, и супруги торжественно удалялись. Спускаясь с лестницы, они тешили себя мыслью, что сделались еще более чужими друг другу, чем были, когда приехали сюда.

Вечера их были заняты, но дневные часы оставались незаполненными. И вот Мадлена очертя голову бросилась в парижскую жизнь; она бегала по магазинам, портнихам, модисткам, начала наряжаться, пробовала увлечься новыми изобретениями моды. Она сдружилась с одной ветреной особой, выскочившей замуж едва выйдя из монастыря и теперь с алчностью лоретки разорявшей мужа. Эта маленькая женщина повсюду возила ее с собой, даже в церкви, где они слушали богословские прения вошедших в славу проповедников; оттуда приятельницы отправлялись в Булонский лес посмотреть на туалеты дам легкого поведения. Эта суетливая жизнь, состоявшая из ничтожных интересов и нервных встрясок, действовала на Мадлену как своего рода дурман, и скоро ее улыбка стала бессмысленной, точно у пьяницы. Со своей стороны Гийом вел жизнь богатого и пресыщенного молодого человека; утром он завтракал в кафе, днем катался верхом и пытался принимать близко к сердцу тысячи пустяков, целыми днями обсуждающихся в клубах. Ему удалось устроить так, что жену он видел только мельком, провожая ее по вечерам в гости.

В таком времяпрепровождении супруги прожили месяц. На брак они старались усвоить взгляд люден света, которые женятся по расчету, чтобы округлить состояние и не дать угаснуть роду. Молодой человек упрочивает свое положение в обществе, девушка получает свободу. Потом, проведя ночь в одном алькове, они расходятся по отдельным спальням и с тех пор обмениваются больше приветственными кивками головы, чем ласковыми словами. Он возобновляет холостяцкую жизнь, она начинает жить в прелюбодеянии. Часто между ними прекращаются всякие отношения.

У некоторых, наиболее влюбленных, есть соединяющий их комнаты коридор. Время от времени муж, если чувствует в том потребность, идет в спальню жены, как он пошел бы в дом терпимости.

Но Гийом и Мадлена были слишком потрясены своей драмой, чтобы долго мириться с подобным существованием. Они не были воспитаны в светском эгоизме и не могли научиться той холодной учтивости, той разобщенности сердца и чувств, которая позволяет супругам жить бок о бок и в то же время быть чужими друг другу. Воспоминание о начале их союза, о пяти годах уединения и любви и даже их тяжелые взаимные обиды — все мешало им забыть друг друга, создать каждому свою отдельную жизнь. Они могли сколько угодно прилагать усилий, добиваясь полного разделения в обиходе, в радостях и горестях, но постоянно оказывалось, что оба продолжают жить одними чувствами и одними мыслями. Их внутренняя жизнь роковым образом вторгалась во все и везде.

Начиная с третьей недели ими снова овладела тоска. Перемена привычек лишь ненадолго помогла им отвлечься от их неотвязных мыслей. Лихорадочный темп нового для них времяпрепровождения захватил их. Эти салоны, где они теряли друг друга в толпе, сначала доставили им нечто вроде целительного отупения; блеск свечей ослеплял их, шум голосов не давал прислушаться к внутренней тревоге. Но когда первое впечатление рассеялось, когда они освоились и с этими огнями, и с веселой нарядной толпой, — оба снова сосредоточились на самих себе; им показалось, что вокруг них воцаряется пустота и они опять становятся одиноки. И с тех пор, куда бы ни пошли супруги, они везде носили с собой свои страдания. По вечерам Гийом и Мадлена продолжали машинально посещать гостиные, проводя несколько часов среди тридцати или сорока человек, но ничего не замечали кругом себя и ничего не слышали, целиком отдавшись физической и моральной тревоге. И если, чтобы выйти из своего тяжелого состояния, они старались принять участие в том, что вокруг них происходит, оба видели все, как в тумане, словно серая дымка наполняла воздух и все предметы, потускнев, полиняли и поблекли. Размеренные движения танцоров, аккорды рояля болезненно ударяли их по нервам. Нарумяненные лица казались им покрасневшими от плача, важность мужчин пугала их, голые плечи женщин представлялись им выставкой бесстыдства. Среда, в которой они жили, была уже бессильна отвлечь их своим богатством и внешней беззаботностью, наоборот, они сейчас сами вносили в нее свою подавленность и отчаяние.

Прежде всего, освободившись от впечатления новизны, они могли теперь составить суждение о людях, ласковый прием которых на первых порах принес им большое облегчение. Ничтожество, глупость этого общества утомили их. Они потеряли надежду воспрянуть в компании этих манекенов. Им казалось, что они на спектакле: в первых актах они поддались обаянию яркого освещения, роскоши костюмов, изысканных манер и безупречного языка действующих лиц; но потом иллюзия исчезла, и в следующих актах они увидели, что все здесь принесено в жертву внешнему блеску, что у персонажей пьесы головы пусты и говорят они заученными фразами. Это разочарование и обратило их к собственным мыслям. Они снова, и с некоторой гордостью, отдались своему горю, предпочтя тоскливую, мучительную жизнь той пустоте, которая обнаружилась в головах и сердцах окружающих. Вскоре они были уже в курсе всех мелких скандальных историй того парижского круга, который посещали. Им стало известно, что такая-то дама — любовница такого-то, что ее муж знает об этой связи и снисходительно относится к ней; им рассказали, что некий супруг устраивал свидания с любовницей в доме жены и это позволило последней заводить шашни с кем ей вздумается. Подобные истории глубоко изумляли их. Как могут люди жить в подобной гнусности? А они-то потеряли покой из-за какого-то воспоминания и умирают с отчаяния от одной мысли, что не с детства живут в объятиях друг друга! Должно быть, у них более тонкая организация и душа более возвышенная и гордая, чем у тех супругов, самоуверенный эгоизм которых не смущается ничем, даже бесчестьем.

Однажды в недобрый час одна и та же мысль пришла Гийому и Мадлене. Они решили попробовать любить на стороне, чтобы скорей забыть друг друга. Но при первой же попытке их сердца возмутились. Мадлена была в то время во всем расцвете красоты, и за ней сильно увивались мужчины в тех домах, где она бывала. Изысканные молодые люди с безупречными галстуками прилежно ухаживали за нею. Но все они казались ей смешными куклами. Со своей стороны Гийом дал затащить себя на ужин, где его новые друзья сговорились заставить его выбрать себе любовницу; он с отвращением ушел оттуда, увидав девок, залезавших пальцами в соусы и обращавшихся со своими любовниками, как с лакеями. Супруги были слишком тесно связаны узами скорби, чтобы быть в силах порвать эти узы. Если взбунтовавшиеся нервы не позволяли им проявлять любовь, то зато их страдания не давали им окончательно оторваться друг от друга; они стояли лицом к лицу, не смея друг друга коснуться, но по-прежнему принадлежа один другому. Все их старания привести к насильственному разрыву не достигали цели, а только делали их отношения еще более мучительными.

По прошествии месяца они отказались от дальнейшей борьбы. Поняв, что раздельное существование — выходы из дому днем, развлечения в большом обществе по вечерам — не приносит им больше никакого облегчения, они мало-помалу отстали от этого образа жизни и заперлись в укромных комнатах домика на Булонской улице. Сознание своего бессилия угнетало их. И тогда Гийом понял, как велика над ним власть Мадлены. С первых же дней их союза она благодаря своему более сильному, более полнокровному темпераменту, на беду им обоим, взяла над ним верх. Как он сам в былые дни с улыбкой говаривал — в их браке он был женщиной: слабым, послушным, подчиняющимся физическому и моральному влиянию созданием. То же явление, которое некогда составляло суть связи Мадлены и Жака, теперь стало сутью брака Гийома и Мадлены. Он невольно подлаживался под нее, заимствуя ее движения и интонации. Иногда Гийома преследовала ужасная мысль: он носит в себе свойства жены и ее любовника; ему даже начинало казаться, будто он чувствует, как они движутся и соединяются в тесном объятии в глубине его существа. Он был рабом, он принадлежал женщине, которая сама принадлежала другому. Муки этого двойного обладания повергали их в безысходное отчаяние.

Гийом оставался пассивным: страхи Мадлены передавались ему, и всякое разбивавшее ее потрясение отдавалось в нем. Спокойный в часы, когда успокаивалась она, он скатывался в бездну боли и скорби, как только она впадала в отчаяние. Она могла поддержать в нем ясность духа так же, как и повергнуть в безумие. Настроенный на ее лад и в ней растворившийся, питавшийся ее мужеством и ее волей, он заражался всеми ее ощущениями и отзывался на каждое биение ее сердца. Иногда Мадлена смотрела на него странным взглядом.

«Ах, — думала она, — если б у него был сильный характер, мы, может быть, оправились бы. Я хотела бы, чтоб он показал свою власть надо мной, вышел бы из себя, осыпал меня ударами. Я чувствую, что побои пошли бы мне на пользу. Если б я, избитая, лежала на полу, если б он доказал мне свое превосходство, мне кажется, я бы меньше страдала. Он должен кулаками убить во мне Жака. И он убил бы его, если б был силен».

Гийом читал эти мысли в глазах Мадлены. Как и она, он понимал, что, наверно, оторвал бы ее от прошлого, имей он твердость строго обращаться с ней и любить ее так, чтобы своими объятиями вытеснить из ее памяти Жака. Он должен был не дрожать вместе с ней, а оставаться спокойным и быть выше ее волнений, противопоставив ей свою ясность духа. Рассуждая таким образом, он обвинял себя во всех несчастьях и еще больше поддавался унынию, называя себя трусом и не умея победить свою слабость. В такие минуты супруги надолго погружались в мрачное молчание. В углах рта Мадлены появлялась горестная и презрительная складка; Гийом нервно замыкался в гордом сознании благородства своих чувств, которое было его последним прибежищем.

Через несколько дней после того, как они решили прекратить бесполезное посещение чужих гостиных, ими овладела в их уединении на Булонской улице такая тоска, что они подумали, не отправиться ли обратно в Нуарод, хотя пребывание там и не сулило им ни малейшей надежды на облегчение. Такая надежда показалась бы им даже смешной. С той ночи, как они спаслись бегством от Жака, их точно погнало ветром безумного страха, не дававшего им ни минуты передышки. Неспособность принять какое-нибудь решение и постоянные оттяжки довели их до тяжелой нравственной спячки, в которой затухала их воля. Они мало-помалу привыкли к состоянию тревожного ожидания и не имели сил из него выбиться. Внешне спокойные, наполовину отупевшие, они застыли в полном бездействии, и так один за другим проходили пустые, мрачные дни. Они говорили себе, что Жак не сегодня-завтра вернется, и даже были обеспокоены его молчанием, подозревая, что он уже находится в Париже. Но оцепенение до такой степени овладело ими, что они больше и не пытались стряхнуть его с себя. Такое положение могло бы длиться годами, и они ничего не предприняли бы для прекращения своих мук какой-нибудь решительной мерой. Чтобы все разом покончить, им нужно было новое потрясение. Тем временем они жили, отдавшись своей смутной скорби, направляя свои шаги туда, куда их вел инстинкт. Они хотели вернуться в Нуарод не столько, чтобы избежать встречи с Жаком, сколько ради перемены места. Тяжелое душевное состояние делало для них невыносимой ту замкнутую жизнь, которая некогда составляла их счастье. Идея путешествия, быстрого перемещения соблазняла их. К тому же была уже середина апреля, по утрам было тепло, начинался дачный сезон. И так как они не были созданы для света, то предпочли вернуться к себе и страдать в тишине и спокойствии деревни.

Накануне отъезда Гийом и Мадлена отправились с прощальным визитом к де Рие, с которыми не видались некоторое время. Там им сказали, что г-н де Рие при смерти. Они уже собрались уходить, как слуга доложил, что старик просит их подняться. Они нашли г-на де Рие лежащим в большой сумрачной комнате. Болезнь печени, которой он давно страдал, внезапно настолько обострилась, что он не сомневался в близости конца. Он потребовал от своего врача полной правды, так как, сказал он, ему необходимо перед смертью привести в порядок кое-какие дела.

Когда Гийом и Мадлена вошли в эту просторную комнату, они увидели Тибурция, с растерянным видом стоявшего в ногах умирающего. У изголовья в кресле сидела Элен и тоже казалась потрясенной неожиданным ударом. Умирающий переводил с одной на другого свой острый, как стальное лезвие, взгляд; на его желтом, страшно изможденном болезнью лицо была его неизменная, полная величайшей иронии улыбка; когда отчаяние его жены доставляло ему особенное удовольствие, жестокая складка слегка оживляла его неподвижные губы. Он протянул руку молодым супругам; узнав об их отъезде в Нуарод, он сказал:

— Я счастлив, что успел попрощаться с вами… Ветея я больше не увижу…

В его голосе не было и оттенка сожаления. Наступило молчание, то тягостное молчание, какое всегда воцаряется у постели умирающего. Гийом и Мадлена не знали, как им приличнее ретироваться. Тибурций и Элен были немы и неподвижны, объятые тревогой, которую даже не старались скрыть. Через минуту г-н де Рие, черпавший, казалось, глубокую отраду в лицезрении этого молодого человека и своей жены, вдруг проговорил, обращаясь к посетителям:

— Я тут как раз устраиваю свои семейные делишки. Вы при этом не лишние, и я позволю себе продолжать… Я ознакомил нашего друга Тибурция с моим завещанием; я объявил его наследником всего моего состояния при условии, что он женится на моей бедной Элен.

Господин де Рие произнес эти слова издевательски умиленным голосом. Он умирал, как и жил, — ироничным и неумолимым. Агонизируя, он с горьким наслаждением отвесил оглушительную пощечину этим ничтожным и бесстыжим людям. Его последние минуты были употреблены на изобретение и обдумывание того мученья, на которое он обречет Элен и Тибурция после своей смерти. Помешав молодому человеку устроиться хотя бы на самую ничтожную должность, он довел его до такого раздражения, что тот порвал с Элен после сцены, во время которой самым подлым образом избил ее. Этот окончательный разрыв напугал г-на де Рие — он увидел, что задуманная месть от него ускользает. Он слишком перегнул палку, ему нужно было помирить любовников, так крепко соединить их друг с другом, чтобы они не могли развязать своих пут. Тогда-то ему и пришла в голову дьявольская выдумка заставить свою вдову выйти за молодого Руйяра. Этот тип ведь ни за что не упустит случая завладеть состоянием, хотя бы даже ценой вечного отвращения; а Элен никогда не будет настолько благоразумна, чтобы не дать согласия человеку, чьей дрожащей и покорной рабой она была. Они поженятся и будут беспрерывно терзать друг друга. Умирающий представлял себе Тибурция прикованным к женщине в два раза старше его, позорное поведение и безобразную внешность которой он будет влачить за собой, как каторжник ярмо. Де Рие представлял себе Элен, изнуренную развратом, с униженностью служанки вымаливающую поцелуи, утром и вечером нещадно избиваемую мужем, вымещающим на ней дома те презрительные улыбки, которые она навлекает на него в свете. Жизнь подобной пары будет сплошным адом, нескончаемой мукой, ежечасным наказанием. И г-н де Рие, рисуя в воображении это состоящее из гнусностей и драк существование, весело ухмылялся посреди отчаянных болей, разрывавших ему спину и грудь.

Он обратил взор на Тибурция и продолжал с невыразимой насмешкой:

— Дитя мое, я привык относиться к вам, как к сыну, я хочу устроить ваше счастье. В обмен на свое состояние я прошу у вас только нежной любви к моей дорогой жене. Она старше вас, но зато вы найдете в ней друга и опору. Надеюсь, вы не усмотрите в моем решении ничего, кроме горячего желания оставить на земле двух счастливых людей. Позднее вы поблагодарите меня.

Потом, повернувшись к Элен, он сказал:

— А вы будете ему доброй матерью, не правда ли? Вы всегда любили молодежь. Сделайте человека из этого младенца, не дайте ему погубить себя среди соблазнов Парижа, вдохновите его на великие дела.

Элен слушала его с невыразимым ужасом. В его голосе звучали такие оскорбительные нотки, что она наконец спросила себя, уж не знал ли этот человек о ее распутной жизни? Она припомнила его улыбки, его неизменно высокомерное отношение к себе и решила, что глухой, наверное, все слышал, все понимал и что обманутой оказалась она. Странность завещания объяснила ей, почему он жил, замкнувшись в презрительное молчание. Чтобы бросить ее в объятия Тибурция, он должен был знать о ее связи с ним и искать способа наказать ее. Теперь брак с Тибурцием ее пугал. Молодой человек был так жесток с нею и с такой свирепостью избил ее в день их разрыва, что страх перед новыми побоями заставлял умолкнуть ее чувственные аппетиты. Она с дрожью думала о союзе, навек предающим ее на произвол его грубости. Но ее трусливое, податливое тело не позволяло ей даже на минуту предположить возможность выйти из повиновения ее любовнику. Он по-прежнему будет делать с нею что захочет. Безучастно, уныло слушала она умирающего, кивками головы подтверждая его слова. Чтобы утешить себя, она думала: «Сколько бы Тибурций меня ни колотил, а всегда придет минута, когда я буду держать его в моих объятиях». Потом она сообразила, что молодой человек, имея в кармане деньги ее первого мужа, станет бегать к девкам и, наверно, откажет ей даже в остатках своего любовного пыла. Эта мысль доконала ее.

Что до Тибурция, то он уже начинал понемногу ободряться. Отогнав от себя образ Элен, он мысленно подсчитал, в какой цифре выразится его состояние, если к ренте, уже назначенной ему его отцом-скотопромышленником, прибавить наследство г-на де Рие. Цифра оказалась столь красноречивой, что он мгновенно убедился в целесообразности, несмотря ни на что, жениться на этой старухе. Только в ней одной и заключалось все затруднение. Что он будет делать с этой мегерой, он не имел понятия; его снова охватил ужас, но решения его не поколебал. Если будет нужно, он запрется с нею в подвале и там помаленьку уморит ее. Но деньги у него будут, хотя бы потом ему пришлось терпеть непрерывное мученье.

Господин де Рие прочел это решение в его светлых глазах, в холодном и жестоком складе губ. Он уронил голову на подушку. Последняя усмешка пробежала по его искаженному агонией лицу.

— Ну вот, — прошептал он, — я могу умереть спокойно.

Гийом и Мадлена со все возрастающей тревогой наблюдали эту сцепу. Оба понимали, что перед ними происходит развязка чудовищной комедии. Они поспешили попрощаться с умирающим. Элен, ошеломленная, лежала в кресле и даже не поднялась подать им руку. Но Тибурций проводил их до вестибюля. Сходя с лестницы, он вспомнил, как грубо отзывался в разговоре с Гийомом о г-же де Рие. Он нашел нужным лицемерно покаяться.

— Я неверно судил об этой бедной женщине, — сказал он. — Она очень тяжело переживает близкую кончину мужа. Его завещание для меня священно, я приложу все усилия, чтобы сделать ее счастливой.

Считая себя достаточно оправдавшимся и желая скорей покончить разговоры на эту тему, он повернулся к Гийому и сказал:

— Кстати, я встретил сегодня одного нашего старого товарища по коллежу.

Мадлена побледнела.

— Какого товарища?.. — обеспокоенно спросил Гийом.

— Жака Бертье, — ответил Тибурций, — помните, того верзилу, который всегда вам покровительствовал. Вы были неразлучны… Теперь он, видимо, разбогател. Дней восемь или десять назад он вернулся с юга.

Супруги промолчали. В вестибюле, где происходил этот разговор, было довольно темно, и молодой человек ее заметил, как изменились их лица.

— О, — продолжал он, — это славный парень! Бьюсь об заклад, что за несколько лет он промотает наследство дядюшки. Он повел меня к себе — очаровательная квартирка на улице Тетбу. У него чертовски пахнет женщиной.

И Тибурций засмеялся коротким смешком солидного человека, который не способен ни на какие безумства. Гийом протянул ему руку, как бы спеша уйти, но тот продолжал:

— Мы говорили о вас. Он не знал, что вы в Париже и что у вас есть тут свой дом. Я дал ему ваш адрес. Он придет к вам завтра вечером.

Гийом отворил дверь подъезда.

— Прощайте, — сказал он Тибурцию, поспешно пожав ему руку и делая несколько шагов по тротуару.

Оставшись одна с Тибурцием, Мадлена быстрым, отчетливым шепотом спросила у него номер дома на улице Тетбу, где живет г-н Жак Бертье.

Тот сказал. Догнав мужа, она взяла его под руку, и они в молчании прошли короткий путь до Булонской улицы. Дома их ждало письмо от Женевьевы, в котором та в нескольких словах сообщала о новой болезни маленькой Люси и настоятельно просила их скорей возвратиться в Нуарод. Все вынуждало супругов немедленно покинуть Париж; ни за что на свете они не остались бы здесь до завтрашнего вечера. Мадлена всю ночь не сомкнула глаз. Когда они на следующее утро садились в поезд, Мадлена сделала вид, будто забыла на Булонской улице какой-то сверток, и притворилась очень раздосадованной. Напрасно Гийом говорил, что сторож вышлет им эту вещь, — она, как бы в нерешимости, все не садилась в вагон. Он предложил, что сам сейчас съездит. Но Мадлена не согласилась и на это. Когда раздался последний звонок, она втолкнула мужа в вагон, крикнув, что ей будет спокойнее знать, что он находится при дочери, и пообещала приехать через несколько часов, со следующим поездом. Оставшись одна, она поспешно вышла из вокзала, но, вместо того чтобы свернуть на Амстердамскую улицу, пешком направилась к бульварам.

Было ясное апрельское утро. Ветерок разносил запахи нарождающейся весны. Хотя в воздухе уже веяло теплом и лицо обдавали горячие токи, все-таки было еще довольно свежо. Одна сторона улицы оставалась в голубоватой тени; другая, освещенная широким желтым лучом солнца, сверкала золотом и пурпуром. Мадлена шла по солнечной стороне, по залитому солнцем тротуару. Выйдя из вокзала, она сразу замедлила шаг и теперь тихо двигалась вперед, уйдя в свои мысли. Она еще накануне составила план. Перед угрозой посещения Жака в ней проснулась вся ее энергия. Узнавая у Тибурция адрес, она быстро соображала: «Завтра я отправлю Гийома. Оставшись одна, пойду к Жаку, скажу ему все, умолю его пощадить нас. Если он поклянется, что никогда не будет искать встречи с нами, мне кажется, я снова смогу считать его умершим. Муж никогда не узнает о моем поступке: он слишком малодушен, чтобы понять его необходимость; затем пройдет время, он решит, что нас просто спасла судьба, и успокоится, как я. Кроме того, мы с Жаком можем придумать какой-нибудь повод для ссоры, обмен письмами, что ли». В течение всей ночи этот план не выходил у нее из головы; она обдумывала подробности, приготовляла слова, которые скажет своему бывшему любовнику, подбирая наиболее мягкие выражения для своей исповеди. Она устала бояться, устала страдать и хотела покончить с этим. Опасность пробудила в ней суровую и практичную дочь механика Фера.

И вот она уже привела в исполнение начальную часть своего плана: она была одна. Только что пробило восемь часов. Мадлена решила явиться к молодому человеку около двенадцати, и впереди у нее было четыре долгих часа ожидания. Но эта задержка не раздражала ее. Ей нечего было торопиться. Ее решение принято не сгоряча, оно явилось результатом трезвого рассуждения. Ей было приятно ходить на солнце, и оставшиеся до полудня часы она положила употребить на прогулку по городу. Она собиралась со всей точностью исполнить свой план, не ускоряя и не замедляя событий, ход которых рассчитала заранее.

Уже несколько лет не ходила Мадлена вот так, одна, пешком по улицам. Эта прогулка перенесла ее во времена романа с Жаком. Времени у нее было достаточно, и она принялась с любопытством рассматривать витрины магазинов, особенно ювелирных и дамских мод. Хорошо было чувствовать себя затерянной в Париже, под ярким апрельским солнцем. Подойдя к площади у церкви св. Магдалины, она с радостью увидела, что цветочный базар открыт. Она медленно пошла между двумя рядами горшков и букетов, подолгу любуясь громадными охапками пышно распустившихся роз. В конце аллеи она повернула обратно, снова останавливаясь перед каждым цветком. Вокруг нее в золотых лучах солнца расстилались квадраты зелени, усыпанные яркими точками цветов — красных, лиловых, голубых, — сливавшихся в мягкую пестроту бархатистого ковра. Одуряющее благоухание обволакивало ее ноги, пьянящей негой поднималось по бедрам, к груди; ей казалось, что, коснувшись губ, оно обжигало ее лицо легонько, как ласка. Она провела здесь около двух часов, прогуливаясь взад и вперед посреди свежих запахов, и не могла оторвать взгляда от этой массы цветов. Мало-помалу ее щеки порозовели, на губах появилась слабая улыбка. Весна билась в ее жилах, ударяла ей в голову. Она почувствовала себя одурманенной, как если бы долго стояла наклонившись над бродильным чаном.

В начале прогулки Мадлена думала единственно о предпринятом ею шаге. Ее мозг возобновил свою ночную работу: она представляла себе, как войдет к Жаку, припоминала выражения, в которых сообщит ему о том, что она жена Гийома, и старалась угадать, как он ответит на ее признание. В ней снова теплилась надежда. Она вернется в Ветей успокоенная, почти оправившаяся; и опять у них с мужем пойдет прежняя, мирная жизнь. Эти радужные мысли убаюкали и размягчили ее душу, незаметно превратившись в смутные мечты. Мадлена забыла о тяжелой сцене, которая вскоре предстоит ей, и перестала тревожиться трудностью принятого ею решения. Опьяненная ароматом цветов, разомлевшая на солнце, она продолжала ходить, отдавшись сладким мимолетным грезам. Мысль о спокойном существовании, которое ожидает ее с Гийомом, перенесла ее к счастливым воспоминаниям ее жизни. В ее душе встало прошлое — ее радостное, любовное прошлое. Образ мужа мало-помалу стерся, она представляла себе теперь только Жака. Он уже не мучил ее, он улыбался ей, как прежде. Тогда она увидела себя в комнате на улице Суфло, вспомнила апрельские утра, которые проводила вместе со своим первым любовником в Верьерском лесу. Она была счастлива, что может думать обо всем этом, не страдая. Она все больше углублялась в воспоминания, забыв о настоящем, даже не спрашивая себя, почему ждет полудня. И все ходила и ходила посреди могучего запаха роз, охваченная нарастающей истомой.

Заметив, что на нее начинают смотреть с любопытством, Мадлена решила продолжить прогулку где-нибудь в другом месте. Не переставая мечтать, она дошла до Елисейских полей. Аллеи были почти пусты, она могла побыть здесь одна в прохладной тишине. Но Мадлена ничего не видела вокруг себя. Побродив довольно долго, она, сама не зная как, опять очутилась у площади Мадлен и снова остановилась здесь. Ее обдало теплым душистым воздухом; забывшись, она замерла от наслаждения, как вдруг увидела, что уже без четверти двенадцать. Времени оставалось ровно столько, чтобы добежать до улицы Тетбу. Ускорив шаг, она быстро пошла по бульвару, еще не стряхнув опьянения, с мутной головой, не помня точно слова, какие скажет Жаку. Она двигалась, как во сне, словно ее толкала какая-то роковая сила. Придя к месту, она была вся красная, запыхавшаяся.

Тем не менее она, не раздумывая, поднялась по лестнице. Отворил сам Жак. Увидав ее, он воскликнул с радостным изумлением:

— Ты! Ты! Ах, как хорошо! Я не ждал тебя сегодня, моя девочка.

Он запер дверь и пошел вперед; они миновали несколько маленьких, элегантно меблированных комнат.

Мадлена молча следовала за ним. Введя ее в последнюю комнату, которая оказалась его спальней, он обернулся и весело взял Мадлену за руки.

— Так мы больше не сердимся? — спросил он. — А знаешь, ты была не очень-то любезна в Манте!.. Хочешь помириться, не правда ли?

Она смотрела на него, не отвечая. Он только что встал и, еще без сюртука, курил белую фарфоровую трубку. И в своем новом положении богатого человека Жак сохранял распущенность студента и моряка. Мадлене он показался неизменившимся, таким же, каким был изображен на фотографии, над которой она однажды ночью пролила столько слез. В открытый ворот рубашки виднелся кусочек голого тела.

Жак сел на край неприбранной постели со свисавшим на пол одеялом. Он не выпускал из рук обе руки стоявшей перед ним молодой женщины.

— Черт возьми! Как ты узнала мой адрес? — продолжал он. — Значит, ты меня еще любишь? Увидела на улице и пошла за мной?.. Прежде всего скрепим наш союз.

Быстрым движением он привлек ее к себе и поцеловал в шею. Она уступила ему, не противясь. Безвольно упав Жаку на колени, она не освободилась из его рук. Хотя Мадлене пришлось подняться всего на несколько ступенек, она задыхалась. Она была как пьяная, все вертелось у нее перед глазами, она видела комнату сквозь туман. Заметив на камине большой увядающий букет, она улыбнулась: ей представился рынок у площади Мадлен. Потом она вспомнила, что пришла сюда для того, чтобы рассказать Жаку о своем браке с Гийомом. Она повернулась к нему с той же бессознательной улыбкой. Молодой человек обнял ее за талию.

— Мое дорогое дитя, — сказал он со смехом, в котором слышалось вожделение, — верь не верь, а с тех пор, как ты отказалась пожать мне руку, я каждую ночь вижу тебя во сне… Скажи, ты не забыла нашу комнатку на улице Суфло?

Последние слова он произнес жарким шепотом, его руки блуждали в теплых складках платья бывшей любовницы. Он дрожал, возбужденный нахлынувшей прежней страстью, его душило жгучее желание. Приди Мадлена в другой час дня, он не привлек бы ее так пылко себе на грудь. А она, оказавшись у него на коленях, почувствовала, что силы оставляют ее. От Жака исходил знакомый ей терпкий, волнующий запах. По ее членам растекался огонь, смутный шум наполнил уши, непреодолимая потребность сна сомкнула ее веки. Она еще думала: «Я пришла сюда сказать ему все, сейчас я все скажу ему». Но эта мысль погасла в ее мозгу, как удаляющийся голос, который все слабеет и наконец перестает быть слышным.

И она сама, вдруг припав отяжелевшим телом к плечу молодого человека, почти опрокинула его на постель. Загоревшись сладострастием, он подхватил ее еще касавшиеся паркета ноги. Она подчинилась его объятию, как верховая лошадь, узнавшая могучие колени хозяина. Вся бледная, закрыв от головокружения глаза, едва переводя дух, она отдалась ему, и в этот миг ей казалось, что она медленными и долгими толчками, полными пронзительного наслаждения, падает с огромной высоты. Она хорошо знала, что разобьется о землю, но тем не менее испытывала острую радость от этого качанья в пустоте. Все окружающее исчезло для нее. В своем падении почти лишившись чувств, она вдруг, как сквозь сон, услышала нежный бой часов, прозвонивших двенадцать. Эти двенадцать легких ударов длились для нее как век.

Придя в себя, Мадлена увидела Жака, который уже прохаживался взад и вперед по комнате. Приподнявшись, она посмотрела кругом себя, стараясь понять, почему она лежит на постели этого человека. Потом вспомнила все. Тогда она тихо оправила на себе платье, подошла к зеркальному шкафу и скрутила перед ним свои рыжие, рассыпавшиеся по плечам волосы. Она была уничтожена, ошеломлена.

— Ты проведешь день со мной, — сказал Жак. — Мы вместе пообедаем.

Она отрицательно покачала головой и надела шляпу.

— Как, ты уже уходишь? — изумленно спросил молодой человек.

— Я тороплюсь, — сказала она не своим голосом. — Меня ждут.

Жак расхохотался и не стал настаивать. Проводив ее до площадки, он сказал, поцеловав ее:

— Другой раз, когда вырвешься ко мне, постарайся освободиться на весь день. Мы поедем в Верьер.

Она посмотрела ему в лицо, его слова прозвучали для нее как пощечина. На мгновенье ее губы раскрылись. Но, сделав безумный жест и так и не ответив, она бросилась вниз и быстро сбежала с лестницы. У Жака она пробыла не больше двадцати минут.

Очутившись на улице, она, опустив голову, торопливо пошла, сама не зная куда. Ни стука экипажей, ни толчков прохожих — всего того грохота и движения, которые окружали ее, — она не замечала сквозь вихрь захвативших ее мыслен и чувств. Раза два-три она останавливалась перед витринами магазинов, как будто поглощенная зрелищем выставленных там товаров, но даже не видела их. И снова, все сильнее пошатываясь, шла дальше. У нее был осоловелый вид, как у пьяницы. Люди оборачивались, слыша, как она разговаривает сама с собой. «Что я за женщина? — бормотала она. — Я пошла к этому человеку, чтобы поднять себя в его глазах, а вместо этого, как публичная девка, бросилась в его объятия. Достаточно было ему прикоснуться ко мне — и я, не дав отпора, испытывая гнусное наслаждение, отдалась ему». Она замолчала, ускорив шаг; потом с глухой яростью продолжала: «И, однако же, утром я была тверда; я все обдумала; я знала, что должна сказать. Но я проклята, как говорит Женевьева, — вот в чем дело. Моя плоть бесчестна. О, какая грязь!» И с гримасой отвращения она как безумная бежала по тротуару.

Прошло более часу; она все ходила и вдруг остановилась на месте. Мысль о завтрашнем дне, о тех днях, что ей еще предстоит прожить, встала перед нею. Она подняла голову, огляделась, соображая, где находится. Ноги машинально привели ее опять к площади Мадлен; она увидела клумбы цветов, букеты пышно распустившихся роз, аромат которых бросился ей утром в голову. Она снова прошлась по базару, думая: «Я убью себя, все будет кончено, и больше я не буду страдать». Тогда она направилась к Булонской улице. Несколько дней назад на дне выдвижного ящика ей попался на глаза большой складной охотничий нож; Торопливо шагая, она видела этот нож, он словно лежал перед нею раскрытый, удаляясь, по мере того как она приближалась, завораживая ее, маня к маленькому домику. Она размышляла: «Сейчас он будет в моих руках, я выну его и ударю себя в грудь». Но, уже проходя по улице Клиши, она внезапно почувствовала отвращение к подобному самоубийству. Раньше, чем убить себя, ей нужно увидеться с Гийомом, объяснить ему, почему она должна покончить с собой. Ее лихорадочное волнение утихало, и она отвергла намерение лишить себя жизни столь мгновенно.

Мадлена пошла обратно на вокзал и как раз поспела к поезду, отходившему на Мант. Во все время двухчасового пути в ее мозгу не умолкала мысль: «Я покончу с собой в Нуароде, когда докажу Гийому необходимость моей смерти», — говорила она себе. Равномерное и однообразное покачивание вагона, оглушающий шум идущего поезда, баюкая ее, странным образом укрепляли в ней мысль о самоубийстве; ей чудилось, будто колеса, грохоча, повторяют за ней, как эхо: «Убью себя, убью себя». В Манте она села в дилижанс. Прижавшись к окошку, Мадлена смотрела на ноля, узнавая по дороге дома, которые несколько месяцев назад она видела ночью, проезжая мимо них в кабриолете с Гийомом. И все — поля, дома — тоже, казалось, твердило: «Убью себя, убью себя», будто одобряло единственное желание, наполнявшее все ее существо.

Она сошла с дилижанса за несколько минут езды до Ветея. Отсюда проселочная дорога вела напрямик к Нуароду. Спускались упоительные теплые сумерки. Дрожащие дали таяли в ночной мгле. Поля чернели под молочными небесами, в воздухе разносился звук замиравших молитв и песен, которыми люди провожали последний час угасавшего дня. Торопливо проходя по тропинке, с обеих сторон огражденной кустами боярышника, Мадлена услышала шаги. Надтреснутый голос пронзительно пел:

Жил да был богач-паша,

Его звали Мустафа,

И им куплена была

Для гарема Катенька —

Да, мамзель Катенька.

И тра-ля-ля, тра-ля-ля-ля,

Тра-ля-ля-ля, ля-ля-ля-ля.

То была Ярь-Медянка. В этот чистый печальный час ее «тра-ля-ля» звучало скорбной иронией. Оно было похоже на хохот безумной, раскаты которого, мало-помалу утихая, завершаются потоком слез. Мадлена остановилась как вкопанная. Этот голос, эта песня, услышанная здесь, ясным вечером, вызвала перед ней мгновенное, щемящее видение. В памяти встали ее давнишние прогулки в Верьере. В те времена с приближением ночи она под руку с Ярь-Медянкой выходила из леса. И обе пели песенку про пашу Мустафу. Издали, с окутанных сумерками тропинок, доносились другие женские голоса, подхватывавшие веселый припев. Сквозь листву мелькали белые платья, возникая над землей, как пар, и понемногу растворяясь во мраке. Тьма быстро сгущалась. Отдаленные голоса казались грустными, игривые напевы и непристойные куплеты, вылетая из пропитых глоток, на расстоянии звучали нежной тоской и меланхолически расплывались в неподвижном воздухе.

Это воспоминание сжало горло Мадлены. Она слышала приближающиеся шаги Ярь-Медянки и стала пятиться, чтобы не столкнуться лицом к лицу с этой женщиной, жалкий силуэт которой уже вырисовывался в потемках. После короткого молчания безумная снова запела:

И им куплена была

Для гарема Катенька.

Заплатил он три гроша,

А ей грош была цена.

И тра-ля-ля, тра-ля-ля-ля,

Тра-ля-ля-ля, ля-ля-ля-ля.

Испуганная диким хохотом поющей, потрясенная до слез этим хриплым голосом, в прохладе нарождающейся ночи скорбно поминавшем песней свою юность, Мадлена быстро раздвинула кусты боярышника и через поле бросилась бежать в Нуарод. Толкнув калитку парка, она заметила на темном фасаде дома мрачно светившееся красным светом окно лаборатории. Она никогда не видела этого окна освещенным, и его отблеск в чуть брезжущих сумерках наполнил ей сердце странным чувством тревоги.

XIII

В Нуароде ее ждал новый удар. Днем скончалась маленькая Люси.

Приехав, Гийом застал девочку в агонии. Злая лихорадка, из тех, что после выздоровления от тяжелой болезни настигают детей, подкосила ее. Вся в огне, она выпрастывала из-под одеяла дрожащие слабенькие руки, пытаясь охладить их свежим прикосновением простынь. Во время приступов бреда она металась, отбиваясь от чего-то невидимого, на что был устремлен ее пристальный отсутствующий взгляд. Ее лицо, казалось, состояло из одних глаз; мало-помалу глаза эти затуманивались, как источник чистой воды, которую замутила струя песка. Когда вошел отец, она не узнала его. Склонившись над ее кроваткой, он в глубоком отчаянии смотрел на нее. Раздирающая боль, которую он ощущал в груди при каждом ее стоне, убеждала его, что Люси принадлежит ему одному. Страшное раскаяние в том, что он отталкивал ее от себя, гнетущей тяжестью пригибало его; ему хотелось прижать ее к своей груди, отнять ее у смерти. Возврат любви дался ему через невыразимую муку.

Между тем Люси умирала. На минуту прекратился бред. Милая капризная улыбка осветила ее детское личико. Потом, поглядев вокруг, словно только что проснулась, она, казалось, вспомнила и узнала все окружающее. Она протянула руки к отцу и проговорила свое любимое словечко, которым выражала ласку:

— Возьми меня, возьми меня.

Гийом наклонился, теряя голову от счастья, думая, что она спасена. Но когда он приподнял ее, по ее тельцу прошла резкая судорога. Она была мертва. Опустив ее на подушки, он молча, без слез стал на колени. Однако спустя недолгое время он уже не решался смотреть на нее. Смерть заставила ее сомкнуть губы, придав лицу твердое выражение Жака. Он ужаснулся при виде таинственного преображения, вызванного смертной судорогой, которая постепенно запечатлевала на лице его дочери сходство с этим человеком; он еще пытался молиться, глядя только на руки девочки, сложенные крестом. Но против его воли глаза поднимались выше, к ее голове. Наконец он выбежал из комнаты, оставив Женевьеву одну подле Люси.

Когда Мадлена открыла дверь в вестибюль, предчувствие несчастья охватило ее. В столовой было холодно и пусто, дом казался покинутым. Заупокойное пение привело молодую женщину на второй этаж. Так она дошла до комнаты, где вечным сном спала Люси; у ее изголовья Женевьева заунывно читала молитвы. Страшное зрелище — бледное лицо девочки, голова которой неподвижно покоилась на подушке, коленопреклоненная фанатичка, молящаяся при неверном свете свечи, — пронизав ее холодом, приковало к порогу. С одного взгляда она поняла все. Потом медленно приблизилась. С самого утра мысль о дочери ни разу не явилась ей. Она почувствовала своего рода облегчение, увидав дочь мертвой. Одним препятствием к самоубийству стало меньше; теперь она могла покончить с собой, не мучаясь, что оставляет после себя жалкое созданье, самым своим рождением уже обреченное на несчастье. Подойдя к краю кроватки, она не пролила ни одной слезы и только сказала себе, что через несколько часов будет лежать такая же неподвижная и холодная. Если б ей не предстояло умереть, она, наверно, с отчаянными рыданиями бросилась бы на труп своего ребенка, но уверенность, что скоро сама перестанет существовать, помешала ей предаться горю. Ей только захотелось поцеловать ее в последний раз. Но когда она наклонилась над Люси, ей представилось, что перед нею Жак, что у Люси его губы, те самые губы, которые она утром так страстно целовала. Она отшатнулась в ужасе.

Женевьева на время прервала чтение. Заметив испуганное движение Мадлены, она уставилась на нее своим неумолимым взглядом.

— Так за грехи родителей наказываются дети, — прошептала она, не сводя с Мадлены глаз. — Бог карает виновных в их потомстве до последнего колена.

Ярое бешенство охватило Мадлену; при каждом новом несчастье эта женщина вставала на ее пути, преследуя своим фанатизмом.

— Отчего вы на меня так смотрите? — воскликнула она. — Или я какая-нибудь особенная?.. Ах, я забыла — вам и сейчас надо меня оскорбить! Мне следовало помнить, что до последнего часа я буду видеть вас с поднятой рукой, непреклонную, как сама судьба… Вы и есть этот рок, вы и есть мое наказание!

Глаза старухи сверкали. Со свирепой радостью, как бы в пророческом экстазе, она прокричала:

— Грядет час! Грядет час!

— О! С меня хватит страданий, — горько продолжала Мадлена. — Я хочу быть наказанной и сама накажу себя… Но не по вашему приговору. Вы не грешили, вы не жили и не смеете судить о жизни… Можете вы утешить меня?

— Нет, — ответила протестантка, — пусть льются ваши слезы, пусть вы почувствуете благодарность к руке, карающей вас.

— Можете вы сделать, чтобы Гийом любил меня и успокоился? Можете вы поручиться, что я одна буду страдать с той минуты, как смирюсь?

— Нет, Гийом страдает потому, что тоже виновен. Богу известно, кого поразить своим гневом.

Мадлена выпрямилась в величественном гневе.

— А коли так, — вскричала она, — раз вы ничего не можете, то что вы делаете здесь, почему вы меня терзаете?.. Не нужно мне бога, я сама буду своим судьей и сама себя покараю!

Она замолчала, обессиленная, и опустила голову. Ее взгляд упал на труп дочери; та как будто слушала ее, приоткрыв рот. Мадлене стало стыдно своего исступления, взрывы которого, словно удары хлыста, сотрясали воздух над этим жалким, уснувшим тельцем. На мгновение ее заворожило созерцание небытия, она забылась, испытывая восторг от предвкушения смерти. Тяжелая неподвижность Люси, застывшее на ее лице выражение покоя сулили ей вечный сон, убаюкивающие объятия пустоты. Странное любопытство овладело Мадленой: ей захотелось узнать, сколько времени надо, чтобы вот так застыть и похолодеть.

— В котором часу умерла Люси? — спросила она Женевьеву, которая снова приступила к чтению молитв.

— В двенадцать, — сказала протестантка.

Этот короткий ответ, как удар обухом, ошеломил Мадлену. Может быть, Женевьева права, — она своим грехом убила дочь? В полдень она была в объятиях Жака, и в полдень умерла Люси. В этом совпадении Мадлена увидела нечто роковое, ужасное. Она, казалось ей, слышала, как ее стоны любви мешались с предсмертными хрипами ее ребенка, она теряла рассудок, сопоставляя сцену сладострастья с картиной смерти. Несколько минут она не могла прийти в себя, пораженная, убитая. Потом спросила себя, зачем она здесь, что ей нужно в Нуароде. Но она не знала зачем, в ее голове было пусто. С тоской Мадлена раздумывала: «Почему я так торопилась сюда из Парижа? Ведь у меня было какое-то намерение…» Она делала неимоверные усилия, напрягая память, и вдруг вспомнила. «А, знаю, — подумала она, — я хочу убить себя, хочу убить себя».

— Где Гийом? — спросила она Женевьеву.

Старуха пожала плечами, не переставая бормотать сквозь зубы невнятные слова. Тогда Мадлене пришло на память красное мерцание, которое она видела, отворяя калитку, так необычно освещавшее окно лаборатории. Чувство подсказало ей, что Гийом там. Она вышла из комнаты и торопливо поднялась по лестнице.

Гийом действительно был в лаборатории. Выбежав из комнаты, где только что скончалась Люси, он бросился в парк и ходил там до темноты, обезумев от горя. Когда, как легкий пепел, спустились сумерки, придав пейзажу ровную, серую, полную несказанной грусти окраску, Гийома охватила гнетущая душевная усталость; он почувствовал непреодолимую потребность укрыться в какой-нибудь черной дыре, где мог бы утолить свою жажду забвенья. И тогда машинально, словно повинуясь роковой силе, он пошел взять из ящика спрятанный им некогда ключ от комнаты, где отравился г-н де Виарг. Со времени самоубийства отца Гийом не бывал там. Он сам не мог бы объяснить, почему его так повелительно тянуло туда: это была какая-то болезненная потребность в ужасном, маниакальное стремление разом исчерпать все, что ни есть страшного и мучительного. Когда он вошел в обширную залу и осветил ее тусклым светом свечи, которую держал в руке, она показалась ему еще более грязной, еще более запущенной, нежели когда он видел ее последний раз. В углах по-прежнему валялись груды отвратительного хлама, печь и полки были разломаны в куски. Все здесь было как прежде, но только пятилетний слой ныли покрывал следы разрушения да пауки заплели потолок паутиной, свисавшей черными лохмотьями до самого пола; воздух в этом мрачном помещении стоял спертый, прогорклый. Гийом поставил подсвечник на стол и, не садясь, внимательно огляделся. Увидав у своих ног темный след крови отца, он слегка вздрогнул. Потом вслушался в окружавшую его тишину. Предчувствие говорило ему, что здесь, посреди этой мерзости, его ждет еще какой-то неимоверный удар. Эта комната, куда не входил ни один человек, безмолвная и унылая, как будто ждала его все пять лет, что он отдал обманчивым снам. И теперь она открылась перед ним и захватывала его, словно давным-давно обещанную ей добычу.

Весь в тревожном ожидании, Гийом вспомнил свою мученическую жизнь, непрерывный гнет, с юности терзавший его тело и душу. Он снова увидел свое исполненное страхов детство, горестные годы учения и последние, прожитые им в тоске и безумии месяцы. Все было тесно связано одно с другим, все толкало его к какой-то ужасной, несомненно близкой развязке. Теперь, когда события, последовательный и неумолимый ход которых он мог проследить, загнали его в эту запятнанную кровью его отца комнату, он чувствовал себя созревшим для смерти; он знал, что судьба, совершив последнюю жестокость, скоро покончит с ним.

Уже с полчаса, оповещенный внутренним голосом, он прислушивался, ожидая кого-то, кто придет сюда нанести ему смертельный удар, как вдруг из коридора до него донесся шум шагов. На пороге показалась Мадлена. Она была еще закутана в шаль и даже не успела сбросить шляпу и перчатки. Быстрым взглядом она окинула комнату и прошлась по лаборатории, куда еще ни разу не входила. Иногда при ней говорили об этом запертом помещении, она знала его зловещую историю. Когда она увидела эту отвратительную нечистоту, странная усмешка скривила ее губы: она вполне заслуживала умереть посреди этой гнили и разорения. Как и Гийому, ей показалось, что комната давно ждет ее.

Она подошла к мужу.

— Я должна поговорить с тобой, Гийом, — сказала она.

Она произнесла это холодно, отчетливо выговаривая слова. Ее возбуждение совершенно улеглось. Своей высоко поднятой головой, решительным взглядом она походила на безжалостного судью.

— Несколько месяцев назад, покидая гостиницу в Манте, — сказала она, — я просила у тебя одной милости: позволить мне умереть в тот день, когда мучительная жизнь, которую мы ведем, станет нестерпимой. Я не сумела обуздать свою мысль, угомонить свое сердце; я пришла напомнить тебе твое обещание.

Гийом не ответил, он угадывал доводы, которые приведет ему жена, он ждал их, готовый согласиться с ними, уже не помышляя о том, чтобы защитить ее от нее самой.

— Смотри, к чему мы пришли, — продолжала Мадлена. — Мы оба затравлены, оба заперты в этой комнате, куда под конец нас загнала жизнь. Каждый день мы теряли из-под ног кусочек почвы, мы чувствовали, как железное кольцо все туже сжимается вокруг нас, оставляя нам все меньше пространства. Наше несчастное больное сознание постепенно выживало нас отовсюду, где мы находили приют: из соседнего домика, из нашего особнячка в Париже, даже из столовой в Нуароде, даже из комнаты, где сегодня умерла наша дочь. Теперь мы загнаны сюда, в этот зловещий угол — последнее, достойное нашего безумия пристанище. Если мы оба выйдем отсюда, то для того только, чтобы скатиться еще ниже, чтобы вести еще более позорную и жалкую жизнь… Верно это?

— Верно, — ответил Гийом.

— Мы живем бок о бок, но уже не можем обменяться ни взглядом, ни словом, не оскорбив друг друга. Я больше не принадлежу тебе, я принадлежу своим воспоминаниям, которые по ночам преследуют меня потрясающими кошмарами. Для тебя это не тайна — ты разбудил меня однажды, когда я во сне отдавалась призраку. С тех пор ты не решаешься прижать меня к своей груди — ведь так, Гийом? Я слишком полна мыслей о другом человеке. Я знаю, что ты ревнуешь, что ты в отчаянии, что ты дошел до предела, как и я… Верно это?

— Верно.

— Любовь между нами теперь была бы гнусностью. Сколько бы мы ни старались закрывать на это глаза, но я не раз почувствую, как все тебе опостылело и противно, а ты прочтешь мои мысли и угадаешь мою постыдную страсть. Нам больше нельзя жить вместе… Верно это?

— Верно.

Гийом вторил ей, как эхо, и всякий его ответ, словно уверенный взмах отточенного стального лезвия, рассекал тишину. Надменный и спокойный тон жены разбудил его родовую гордость. В нем не осталось и следа малодушия, он хотел искупить свою нервную расслабленность, смело встречая развязку, которую, как ему казалось, он предугадывал.

— Разве только, — с горечью продолжала Мадлена, — если ты согласишься, чтобы каждый жил своей жизнью — ты в одной комнате, я в другой, как те супруги, что бывают мужем и женой только перед светом, сохраняя приличие. В Париже мы видели несколько таких пар. Хочешь ты подобной жизни?

— Нет, — вскричал молодой человек, — я все еще люблю тебя, Мадлена… мы любим друг друга, это-то и убивает нас, ведь правда?.. Я надеялся сохранить наш союз для того, чтобы быть твоим мужем, твоим любовником. Ты хорошо знаешь: в Париже мы не могли примениться к эгоистическому существованию. Мы должны жить в объятиях друг друга или не жить вовсе.

— Вот именно! Так будем же логичны — все кончено. Ты сказал: убивает нас наша любовь. Если б мы не любили друг друга, мы жили бы мирно. Но любить тебя, как раньше, — и марать свою страсть; ежечасно желать обняться — и не сметь прикоснуться кончиком пальца; проводить ночи рядом с тобой, но в мыслях быть в объятиях другого, — и это в то время, когда я отдала бы всю свою кровь за право привлечь тебя к своей груди! Сам видишь, от такой жизни мы сойдем с ума… Все кончено!

— Да, все кончено, — медленно повторил Гийом.

Наступило короткое молчание. Теперь супруги смело смотрели друг другу в глаза. Мадлена, сохраняя нечеловеческое спокойствие, соображала, не забыла ли она еще какого довода, который подтвердил бы необходимость ее самоубийства. Она хотела действовать хладнокровно, твердо установить, что никакой надежды больше нет; не в порыве безумия броситься навстречу смерти, а лишь после того, как окончательно будет доказана невозможность спастись. Она еще раз остановилась на побуждавших ее мотивах.

— Не будем поступать безрассудно, — продолжала она, — хорошенько припомни факты… Я хотела покончить с собой в той гостинице. Но тогда — я еще не сказала тебе этого — меня остановила мысль о дочери. Сегодня Люси умерла, я могу уйти… У меня есть твое обещание.

— Да, — ответил Гийом, — мы умрем вместе.

Она посмотрела на него с удивлением и ужасом.

— Что ты такое сказал? — быстро заговорила она. — Ты? Нет, ты не должен умирать, Гийом. Это никогда не входило в мои намерения. Я не хочу, чтобы ты умер. Это было бы бесполезным преступлением.

Молодой человек сделал протестующее движение.

— Ты забываешь, — сказал он, — что я останусь страдать один.

— Кто говорит о страданиях? — презрительно возразила она. — Неужели тебя снова одолеет малодушие? Или ты не привык плакать?.. Если б дело шло только о страдании, я бы осталась, я боролась бы дальше. Но я — твое зло, я — твоя открытая рана. Я ухожу потому, что не даю тебе жить.

— Одна ты не умрешь.

— Умоляю тебя, Гийом, пощади меня, не увеличивай моей вины. Если, умирая, я увлеку тебя за собой, я еще больше буду виновна, я уйду в страшном отчаянии. Моя плоть проклята, она наполняет горечью все, что окружает тебя. Когда меня не станет, ты успокоишься, ты, может быть, еще найдешь счастье.

Гийом понемногу терял свое холодное спокойствие. Мысль, что ему предстоит страдать в одиночестве, ужасала его.

— Что же я буду без тебя делать! — вскричал он. — Когда ты умрешь, мне тоже останется только умереть. Кроме того, я должен себя наказать, наказать за свое малодушие — это из-за него я не сумел тебя сберечь. Ты не одна виновна… Сама знаешь, Мадлена, я слабое дитя, и ты на руках должна унести меня с собой, если не хочешь оставить в позорной беспомощности.

Мадлена почувствовала истину этих слов. Но мысль, что, убивая себя, она убьет и мужа, которому уже столько причинила зла, была невыносима ей. Она не ответила, надеясь, что нервный порыв Гийома уляжется и тогда она подчинит его своей воле. Между тем в нем уже не видно было прежней покорности. Он всеми силами отбивался от идеи самоубийства.

— Поищем, поищем еще, — бормотал он. — Подождем, умоляю.

— Подождем чего и сколько времени? — сказала Мадлена сурово. — Разве не все кончено? Ты только что был со мной согласен. Или ты думаешь, что я не научилась читать в твоих глазах? Посмей сказать, что моя смерть не есть необходимость!

— Поищем, поищем другого выхода, — взволнованно повторял он.

— Зачем эти пустые слова! Искать бесполезно, нам нет исцеления. И ты это знаешь и говоришь только, чтобы заглушить свои мысли, в которых слышишь правду.

Гийом ломал руки.

— Нет, никогда! — воскликнул он. — Ты не умрешь, я люблю тебя, я не позволю тебе совершить самоубийство на моих глазах.

— Это не самоубийство, — высокомерно ответила молодая женщина, — это казнь. Я сама судила и приговорила себя. Не мешай свершиться правосудию.

Она видела, что Гийом ослабевает, и продолжала властным тоном превосходства:

— Я сегодня покончила бы с собой на Булонской улице, если б знала, что ты окажешься так малодушен. Но я не сочла себя вправе распорядиться собой прежде, чем не объясню тебе причины своей смерти. Ты видишь, я в здравом рассудке.

У Гийома вырвался крик беспредельного отчаяния:

— Вот и надо было убить себя, ничего мне не объясняя, я убил бы себя потом… Ты очень жестока со своей рассудительностью.

Обессилев, он присел на край стола. Мадлена решила прекратить эту сцену. Она чувствовала себя усталой и жаждала забыться в смертном сне. Тайный эгоизм повелевал ей предоставить мужа его судьбе. Теперь, когда она сделала все возможное для его спасения, она уснет спокойно. Она уже не имела духа дальше тянуть жизнь для того только, чтобы он жил тоже.

— Не спорь, Гийом, — сказала она ему, быстро осматриваясь. — Ведь я же должна умереть. Не отрицай… Позволь мне сделать как надо.

Она увидела маленький инкрустированный шкафчик, в котором г-н де Виарг запирал новые, открытые им отравляющие вещества. Несколько минут назад, поднимаясь по лестнице, она говорила себе: «Я выброшусь из окна, там три этажа, я разобьюсь о каменные плиты». Но при виде шкафчика, на стеклянной дверке которого граф крупными буквами вывел пальцем слово «яды», она решила избрать другой способ самоубийства. Радостным движением она бросилась к шкафчику.

— Мадлена, Мадлена! — в ужасе закричал Гийом.

Но молодая женщина уже успела выбить кулаком стекло, глубоко порезав себе при этом пальцы. Она схватила первый попавшийся флакон. Одним прыжком муж очутился возле нее и с силой сжал ей кисти рук, не давая поднести флакон ко рту. Он почувствовал, как теплая кровь из ее порезов смачивает ему пальцы.

— Я скорей переломаю тебе кости, чем позволю выпить, — сказал он. — Я хочу, чтобы ты жила.

Мадлена прямо взглянула ему в лицо.

— Ты хорошо знаешь, что это невозможно, — ответила она.

Рванувшись несколько раз, чтобы высвободить руки, она продолжала молча бороться. Но муж крепко держал их; задыхаясь, он повторял:

— Отдай мне флакон, отдай флакон!..

— Ну, довольно, — охрипшим голосом проговорила молодая женщина, — хватит ребячества. Пусти меня!

Он не ответил. Он старался один за одним разогнуть ей пальцы, чтобы вырвать у нее склянку. Его руки были красны от крови, сочившейся из порезов Мадлены. Чувствуя, что ее силы иссякают, Мадлена решилась на последнее средство.

— Значит, все, что я сказала, не убедило тебя в необходимости моей смерти и в том, что отказывать мне в ней — жестоко?

Он снова промолчал.

— Видно, ты забыл ту комнату в гостинице, где я жила с моим любовником, — продолжала она с силой, — забыл стол, на котором я написала «люблю Жака», и те голубые занавески, что я отодвигала в душные летние ночи?

При имени Жака он вздрогнул, но только с еще большим ожесточением вцепился в флакон, стараясь вырвать его. Тогда молодая женщина вышла из себя.

— Тем хуже! — крикнула она. — Я хотела тебя избавить от последнего потрясения, по ты заставляешь меня быть беспощадной… Утром я солгала, я ничего не забыла дома; я осталась в Париже, чтобы пойти к Жаку. Я хотела навсегда убрать его с нашего пути, а вместо того отдалась ему, как распутная девка… Слышишь ты, Гийом, я была в объятиях Жака!

Ошеломленный этим грубым признанием, Гийом выпустил наконец пальцы Мадлены. Его руки бессильно опустились; уставясь тупым взглядом на жену, он медленно отступал.

— Ага, вот видишь, — сказала она со странно-торжествующей улыбкой, — теперь ты согласен на мою смерть.

Гийом все пятился. Упершись в стену, он прислонился к ней, не переставая оторопело глядеть на Мадлену. Томящее ожидание заставило его вытянуть шею в ее сторону, чтобы не пропустить ни одного ее движения. Она высоко подняла флакон и показала ему.

— Сейчас я выпью, Гийом, — проговорила она. — Не правда ли, ты позволяешь?

Он оставался нем, глаза его вылезли из орбит, зубы громко стучали. Понемногу он как бы весь съеживался, словно собирался обратиться в бегство, — сжимался в комочек перед лицом предстоявшего ему страшного зрелища, от которого не мог отвратить взора.

Тогда Мадлена не спеша поднесла склянку ко рту и одним духом осушила ее. Глотая, она не спускала глаз с мужа. Действие яда, принятого в такой громадной дозе, было молниеносно. Широко раскрыв руки, она повернулась кругом себя и рухнула лицом вниз. На полу ее тело свело судорогой. Огромный узел рыжих волос упал и рассыпался по паркету, подобный луже крови.

Гийом не упустил ни одной подробности этой быстрой сцены. По мере того как его жена осушала флакон, он опускался все ниже. Теперь он сидел на корточках, опираясь о стену. Когда Мадлена, словно свинцовая масса, глухо стукнулась об пол, под ним дрогнул паркет, и ему показалось, будто отзвук ее падения, поколебав его мозг, раскроил ему череп. Несколько секунд он глядел на труп издали, промеж ножек стола. Потом закатился душераздирающим хохотом, разом вскочил на ноги и пустился в пляс по лаборатории, отбивая такт окровавленными ладонями и с взрывами истерического веселья глядя на покрывавшие их красные пятна. Так он несколько раз проскакал вокруг комнаты, наступая на валявшиеся осколки, выбрасывая на середину пола груды мусора. Наконец, как в детской игре, держа ноги вместе, он принялся перепрыгивать через тело жены. Должно быть, эта забава показалась ему очень смешной, потому что он захохотал еще громче.

В эту минуту в дверях показалась Женевьева. Неподвижная, непреклонная, как рок, она внимательно оглядела с порога эту большую, мрачную, дышащую зловонием комнату с кучами сора по углам, освещенную единственной, едва разгонявшей потемки свечой. Увидав распростертый на полу труп, словно раздавленный ногами сумасшедшего, который хохотал, выплясывая в дымном мраке какой-то сатанинский танец, она выпрямилась во весь свой рост и жестким голосом произнесла:

— Бог-отец не простил.

КОММЕНТАРИИ

МАРСЕЛЬСКИЕ ТАЙНЫ

Роман «Марсельские тайны» создавался в 1867 году, в пору, когда Золя испытывал жестокие материальные затруднения. В начале 1866 года он потерял место в издательстве Ашетт, в конце того же года перед ним захлопнулись двери газеты «Эвенеман», где он энергично защищал Эдуарда Мане и Клода Моне — художников-импрессионистов, пришедшихся не по вкусу буржуазной публике. «Надо зарабатывать деньги, — с горечью писал Золя А. Валабрегу 10 октября 1866 года, — а я чувствую себя поразительно неприспособленным для подобного дела. Не знаю, право, как я выберусь с этой каторги. Я имею в виду мои затруднения, ибо верю, что никогда не дезертирую из журналистики, являющейся самым могучим средством действия…»

В следующем, 1867 году Золя развернул бурную деятельность на страницах периодической печати. С декабря 1866 года по 15 апреля 1867 года он ведет литературно-критический раздел в газете «Фигаро» и одновременно работает над романами и повестями для журналов и газет. В еженедельнике «Иллюстрасьон» Золя публикует аллегорическую повесть «Четыре времени года Жана Гурдона» о судьбе пахаря, ненавидящего войны и жаждущего радостей мирного труда. Еще не появился «Жан Гурдон», а Золя уже пишет для журнала «Артист» «Терезу Ракен», одновременно готовя «Марсельские тайны» для марсельской газеты «Вестник Прованса». Роман писался для заработка. «Книга эта кормила меня в самую мрачную полосу моей жизни», — писал Золя в предисловии к парижскому изданию «Марсельских тайн» (1884).

Первоначально роман публиковался в газете «Вестник Прованса» (начиная с 1 марта 1867 г.), а затем выходил отдельными частями в марсельском издательстве. Первая и вторая части увидели свет в 1867 году, третья часть — в 1868 году.

Жизненная необходимость побудила Золя взяться за труд, во многом чуждый его склонностям и вкусам. «Марсельские тайны» написаны в традициях остросюжетного романа-фельетона, общепризнанными мастерами которого во Франции считались автор «Парижских тайн» Эжен Сю и Дюма-отец. «Марсельским тайнам» присущи все жанровые особенности романа-фельетона: и описание необузданных страстей, и поединок между благородством и подлостью, и неисправимые злодеи, и кающиеся грешники; тут есть похищение и слежка, погоня и дуэль, месть и возмездие. Несмотря на явные слабости романа, Золя дорожил этим произведением. Именно в ном писатель впервые использовал принцип документальности, который впоследствии широко применит в своем творчестве. Золя внимательно проанализировал судебную хронику Марселя, газетные публикации, передающие атмосферу 1848 года, и собственно исторические документы.

Заключительные главы романа повествуют о реакции марсельской аристократии и буржуазии на февральскую революцию 1848 года и об июньских событиях 1848 года. В первом издании «Марсельские тайны» сопровождались подзаголовком: «Современный исторический роман».

Неправомерно было бы требовать исторической глубины от книги, которая мыслилась как остросюжетный роман. Золя, например, не ставил перед собой задачи широко и всесторонне воссоздать картину восстания марсельских рабочих. Революция рисуется им как стихийный бунт неорганизованной толпы. Однако знаменательно, что в «Марсельских тайнах» Золя в рамках романа-фельетона пытается подойти к бальзаковской теме власти денег, жажды наживы, погони за наследством. А главное, в «Марсельских тайнах» история перестает быть фоном и те, кто ее творит, выступают на авансцену. Впервые в своем творчестве Золя рисует огромную людскую массу. Беглыми, но точными штрихами он запечатлел и тот романтический порыв, который воодушевляет обездоленных, и ту ненависть и страх, которые внушают восставшие аристократам и буржуа, жаждущим лишь одной свободы — свободы загребать миллионы.

Художнику, правда, кажется, что толпа не отдает себе отчета в своих действиях, подвластная лишь физическому закону инерции: «Точно так же катился бы брошенный с горы огромный камень». Но он сочувствует именно этой толпе, а не лавочникам и аристократам, которые призывают гвардейцев раздавить «чернь».

Художественно достоверную картину революционного возмущения тружеников Золя создаст три года спустя — в романе «Карьера Ругонов». «Марсельские тайны» — своеобразный пролог к нему. Золя здесь не только выступил в защиту республики, но и впервые в своем творчестве подошел к проблеме антагонизма между буржуа и рабочими. Симпатии Золя на стороне тех, от кого зависит «спасение мира». «Я говорю о народе, об этом труженике-великане, который, несмотря на путы, стесняющие его движения, непрерывно продолжает дело мира и свободы». Так писал Золя в 1869 году, тем самым подтверждая справедливость идеи, провозглашенной одним из героев «Марсельских тайн»: «Нация — это рабочие, трудящиеся». Дворянство же, по убеждению Золя, противопоставив себя народу, паразитирует в теле нации. «Мы гордимся своим пустым существованием. Мы не работаем, ибо презираем труд, — обличает де Жирус неизлечимые пороки аристократии. — Простолюдины, с их заскорузлыми руками, внушают нам мистический ужас…»

В тексте романа рассеяно немало острых, проницательных характеристик, изобличающих политическую реакционность и духовное убожество буржуазии, «готовой удовлетвориться призраком свободы», да и то подчинив ее своей выгоде. Намеченная в «Марсельских тайнах», тема эта займет центральное место в романах «Жерминаль» и «Разгром».

В «Марсельских тайнах» намечены и образы отвратительных хищников, которые являются как бы эскизами к портретной галерее честолюбцев, авантюристов, рантье, биржевиков, так ярко изображенных в «Ругон-Маккарах». В «Марсельских тайнах» уже звучит одна из основных тем творчества зрелого Золя: анализ целей, которые преследует человек-собственник, и средств, которые он использует для их достижения. Одна из ярких страниц романа — характеристика тех путей, которые привели к богатству присяжных заседателей. Художник рассказывает, как один разбогател, обманув приятеля, другой — торгуя живым товаром, третий — продав свою жену и дочь, четвертый — разорив своих кредиторов, и т. д.

Полное совпадение эгоистических целей с аморальными средствами их достижения прослеживается художником в истории подстрекателя Матеуса, в чьем образе таились черты той смердяковской подлости, олицетворением которой явится зловещая фигура Антуана Маккара, провокатора в маске «друга народа» («Карьера Ругонов», 1871).

С историко-литературной точки зрения «современный исторический роман», лишь частично реализованный в «Марсельских тайнах», содержал в зародыше немало острых социальных проблем, которые нашли художественное воплощение в монументальном романтическом цикле «Ругон-Маккары».

«Марсельские тайны» пользовались успехом у читателей и неоднократно переиздавались. После кровавого подавления Парижской коммуны республиканская газета «Корсар» перепечатала роман (1872) под названием «Социальная дуэль». В 1879 году роман печатался в газете «Ля Лантерн».

«Марсельские тайны» — первый роман, который Золя в сотрудничестве со своим другом Мариусом Ру использовал для театральной инсценировки. Написанная в 1867 году мелодрама была сыграна на сцене марсельского театра «Жимназ». Пьеса успеха не имела, издать ее Золя не удалось.

В России «Марсельские тайны» первоначально увидели свет в журнале «Дело» в 1879 году в № 7–12. Роман вошел в Собрание сочинений Эмиля Золя, Петербург, 1896–1899, т. 3, а также в Полное собрание сочинений Эмиля Золя под редакцией М. В. Лучицкой, Киев, 1904, т. 42.

МАДЛЕНА ФЕРА

Роман «Мадлена Фера» Золя написал в 1868 году, вслед за «Терезой Ракен», которая произвела отрицательное впечатление на буржуазную критику. После выхода «Терезы Ракен» (1867) даже доброжелательный Ипполит Тэн предостерегал Золя от искушения еще раз «оставить читателя, в пределах повествования об исключительном, наедине с чудовищем, безумцем или больным…». В новом произведении молодого литератора Тэну хотелось увидеть множество персонажей с различными биографиями, «антитезы, внутреннюю соразмерность», «нечто идеальное» и «более широкие горизонты». Сент-Бев советовал Золя создать книгу «столь же дерзкую, но менее напряженную, чем „Тереза Ракен“, книгу, в которой критика и читатели смогли бы увидеть уступку своим вкусам».

Учтя пожелания Тэна и Сент-Бева, а также решая собственные творческие задачи, Золя задумал выступить в «Мадлене Фера» с «научным» обоснованием брака и христианской морали. «Религия и мораль говорят человеку: „Ты проживешь жизнь с одной женщиной“. Наука же в свою очередь подтверждает: „Твоя первая жена будет и единственной“. Я лишь применил эту научную теорию и полагаю, что создал полезную, честную книгу», — разъяснял Золя замысел своего романа.

Осуществляя этот замысел, Золя обратился к ранее написанной им, но неопубликованной нравоучительной пьесе «Мадлена», которая и послужила основой для романа. Пьеса создавалась в 1865 году вслед за тематически близкой ей «Исповедью Клода».

Правда, моралистическая нацеленность пьесы «Мадлена» и романа «Исповедь Клода» различна. Клод, обращаясь к неискушенным сверстникам, назидательно предостерегал: избегайте этих ужасных лореток, они способны отравить ваше сердце коварством, низостью и изменой. В «Мадлене» Золя намеревался реабилитировать девушку, которую случай бросил на улицу. Мадлена — сирота. В Париже ей встретился студент-медик Жак Готье (в романе — Жак Бертье), а также Франсис Юбер (в романе — Гийом де Виарг), которого она полюбила. Они обвенчались и зажили счастливо. Неожиданно появляется Жак Готье, и идиллия разрушается. Франсис открывает тайну своего брака матери. Г-жа Юбер шокирована. Она не в силах простить невестку. Мадлена же, равнодушная к Жаку, любящая Франсиса, жаждет искупления за прежнюю ошибку. Она глотает стрихнин. Над ее телом служанка Вероника (в романе — Женевьева) произносит зловещие слова: «Бог никогда не прощает!»

В начале 1866 года Золя отнес рукопись пьесы в парижский театр «Жимназ». «Ваша пьеса душераздирающа и отталкивающе жестока», — мотивировал свой отказ импресарио Монтаньи в письме от 3 апреля 1866 года. В театре «Водевиль» автора постигла такая же неудача, правда, здесь нашли, что мелодрама «пресновата»… И лишь в 1889 году по просьбе режиссера Андре Антуана Золя передал свою пьесу для постановки на сцене Народного театра. «Я хочу, — говорил Золя Антуану, — чтобы моя „Мадлена“ была сыграна в том виде, как она есть, без поправок, в своей первородной простоте. Эта драма… страстная, неистовая и — не отрицаю — романтическая». В пьесе действительно использованы темы и идеи романтического театра. Преследуемые «ожившим» прошлым, людской черствостью, мятущиеся и беззащитные герои «Мадлены» одержимы страхом перед шуткой реальностью. Их терзает сознание невозможности уйти от прошлого, избежать людского суда. Мадлена капитулирует перед непреклонной Вероникой и ее добродетельной госпожой. Романтическая драма человека с улицы, которому душно в ханжеском мире мещан, выливается в назидательную мелодраму о кающейся грешнице, которая сама выносит себе приговор, желая смертью искупить свою роковую ошибку.

В романе «Мадлена Фера» гибель героини имеет иной смысл: она бросается навстречу смерти, пытаясь спастись от фатальных «велений плоти», превративших ее «в израненное животное». Физиологическая обусловленность поведения персонажей сочетается здесь с романтическими мотивами, перенесенными автором из пьесы «Мадлена». К ним относятся и тема безысходного бегства героев, и заостренные до гротеска образы Женевьевы и Луизы, и черты романтической незащищенности и отрешенности от житейской прозы, свойственные основным героям романа.

Но если в пьесе путь к свободе героине преграждали различные жизненные обстоятельства, которые «губили» ее в глазах «порядочных» людей, то в романе Мадлена не может спастись прежде всего от самой себя. Ни исступленная любовь Гийома, ни зловещие прорицания Женевьевы, ни даже материнское чувство — ничто не в силах заглушить в ней властный голос плоти, неудержимый порыв к Жаку, который впервые пробудил в ней женский инстинкт. «Я заимствовал эту мысль у Мишле и у доктора Люка, — пояснял Золя идею романа, — и строго и последовательно драматизировал ее. Не могу согласиться с тем, что я способен задеть общественные нравы, создавая медицинский этюд, смысл которого, по моему мнению, высоконравствен. Цель его — показать нерасторжимость брачных уз с точки зрения физиологической».

Подчинив повествование идее физиологической предопределенности, Золя тем не менее в процессе создания романа порою преодолевает узкие рамки натуралистической схемы и часто усматривает мотивы поведения героев во влиянии социальной среды, в системе буржуазного воспитания, рисует правдивые сцены парижской и провинциальной жизни.

От натуралистической схематизации особенно пострадали главные герои, но и в их психологических портретах встречается немало точных и верных штрихов.

Гийом — это человек без жизненной перспективы, бездействующий и страшащийся будущего. Оно «представлялось ему, как и настоящее, бесконечным любовным сном, чередою похожих друг на друга и одинаково счастливых дней… Он лелеял дорогую мечту дожить так до самой смерти, не ведая ничего иного, кроме этого застывшего существования, лишенного всяких событий… Он отдыхал душой и желал, чтобы это длилось вечно». Так обнажает художник духовный индифферентизм Гийома.

Его образ, даже если судить по этой характеристике, мог бы стать острой сатирой на романтического героя, чья духовная апатия, полудремотное существование порождены общественной пассивностью, смирением перед миром торгашеского эгоизма. Натуралистическое низведение его до уровня «затравленного животного» противоречило той действительной метаморфозе, которую претерпел в литературе романтический герой после 1848 года и которую так тонко уловил Флобер в образе Фредерика Моро, героя романа «Воспитание чувств» (1869).

Противоречия в образе Мадлены особенно ощутимы. Материал романа дает возможность усмотреть ее подлинную драму не в «роковой» встрече с Жаком, а в том, что, проведя десять лет в степах душного, как тюрьма, пансиона, Мадлена попадает в сети растленного богача. Вырвавшись из этого капкана, она очутилась на улице и доверчиво последовала за Жаком, который под маской беззаботного жуира прятал душевную черствость и холодный расчет. Бросив ее, как ненужную вещь, Жак сокрушил в ней веру в себя. Мадлена хочет бежать в монастырь. Гийом спасает ее от монашеского затворничества, заживо погребя в мрачных покоях Нуарода. Для непосредственной и жизнелюбивой Мадлены это было равносильно смерти.

Натуралистическая мотивировка мыслей, чувствований и поступков героев уводила художника в сторону от жизненной драмы, порождала сюжетный и композиционный схематизм (например, «воскрешение» Жака, случайные встречи героев в гостиницах).

По контрасту с анемичной фигурой Гийома и образом Мадлены, обезображенным натуралистическим экспериментаторством, ярко выделяется галерея персонажей второго плана, обрисованных скупо, но рельефно. На их лицах застыло привычное выражение: горделивой замкнутости у аристократа де Виарга, снисходительного равнодушия у скептика де Рие, инфантильной простоватости у его молодящейся супруги Элен, угрюмой скрытности у сына скотопромышленника Тибурция Руйяра. Но вот писатель дал возможность заговорить, задвигаться своим героям, и лицемерная маска, скрывавшая их инстинкты, спала, обнажив откровенную похоть Лобришона, безграничное презрение к человеку де Виарга, утонченный садизм де Рие, животную жажду удовольствий у Элен, беспощадную хватку преуспевающего Тибурция Руйяра.

Сатирические образы хищников провинциального и столичного масштаба как бы предваряют типическио характеры буржуа, которых изобразил Золя в «Ругон-Маккарах».

Первоначально роман «Мадлена Фера» печатался в газете «Эвенеман иллюстрэ» под названием «Стыд», со 2 сентября по 20 октября 1868 года.

В специальной статье («Трибуна», 29 ноября 1868 г.) Золя рассказал историю публикации этого романа, проливающую свет на цензурную «опеку», осуществлявшуюся властями «либеральной» Империи. «Недавно, — писал Золя, — я опубликовал в одной из газет роман „Стыд“, который в отдельном издании будет озаглавлен „Мадлена Фера“. Одно место из этого романа… привлекло внимание прокуратуры. Имперский прокурор вызвал к себе издателя газеты, в которой печаталось мое произведение. Он заявил, что его не собираются преследовать, по ему надо принять во внимание, что против отдельного издания романа будет возбуждено дело, и вот тогда-то он окажется скомпрометированным. Испугавшись, издатель газеты помчался к моему книгоиздателю, г-ну Лакруа, и передал ему содержание беседы, чтобы принудить меня исключить инкриминируемое мне место. В результате Лакруа действительно отказывается пустить в продажу роман, если я не исключу этот отрывок. Итак, вопрос ясен. Что бы там ни было, а я категорически отказываюсь изъять хотя бы одно слово из моей книги. Я выношу спор на общественный суд».

Вся критика, за исключением официозной, встала на сторону Золя. О новом романе писателя с похвалой отозвался Ипполит Тэн. В письме к Золя от 1869 года он писал: «„Мадлена Фера“ пронизана той же энергией, тем же физиологизмом, что и „Тереза Ракен“. Однако я рад был увидеть, что вы расположены варьировать ваши типы. Ведь если объект романа — картина современных нравов, то следует признать, что болезни духа, неотвязные кошмары, всевластие инстинкта плоти и навязчивых идей — все это встречается редко. Воля, ведущая с помощью рассудка и упорства к свершению, — вот черта, которая с 1789 года является определяющей и которую запечатлел Бальзак. Хорошими, дурными ли средствами, но плебей пролагает свой путь, порой разрушая свое тело и нервы и не достигая истинного удовлетворения. Все равно: он действует и производит. По-моему, история сражающейся и побеждающей вопреки срывам и социальной путанице воли — вот будущее романа. Вам присуще чувство правды, всмотритесь в окружающее, и вы, я уверен, убедитесь в этом подобно мне. Возьмите, например, хотя бы пятьдесят — шестьдесят молодых людей, с которыми вы сталкиваетесь или которых знаете еще по коллежу».

Письмо Тэна по поводу «Мадлены Фера» затрагивает коренные проблемы развития французского романа. По существу критик советовал Золя, не изменяя натуралистической природы своего творчества, избрать в качестве объекта изображения активную, волевую личность, своего рода сверхчеловека. Но по такому рецепту не могла быть создана реалистическая панорама французской жизни второй половины XIX века. Значение письма Тэна тем более существенно, что оно было написано в период разработки Эмилем Золя замысла многотомной серии «Ругон-Маккары».

Черновые наброски, относящиеся к этому замыслу, литературно-критические статьи, которые Золя в ту пору печатал, свидетельствуют о том, что он не следовал рекомендациям Тэна, а напротив, преодолевал тэновскую концепцию современного романа, влияние его теории расы, среды и момента, черпая вдохновение в ином эстетическом источнике. «Я сделаю с более методически выдержанной точки зрения то, что Бальзак сделал в отношении эпохи Луи-Филиппа», — провозгласил Золя. Как бы полемизируя с оценкой творчества Бальзака, которую давал Тэн в письме о «Мадлене Фера», Золя в статье 1870 года подчеркнул масштабность бальзаковского реализма, беспощадность критики буржуазно-аристократического общества, силу отрицания умирающего прошлого, пафос жизнеутверждения, воры в будущее, в преобразующую силу народа. В этой статье Золя писал: «Таким образом, сатира на аристократию и буржуазию, зрелище современной схватки, драматическое изображение настоящего, когда прошлое погребено навсегда, а будущее только приоткрывается, — такова „Человеческая комедия“… Республика неизбежна. Она вытекает из всего произведения. Республика — продукт позора аристократии и бессилия буржуазии. Когда ищешь, в каком же классе Бальзак увидел живые силы нации, обнаруживаешь, что он открыл их в великом изгое — в народе. Только в нем он и мог их найти. У Бальзака был слишком светлый ум, им владела слишком горячая любовь к истине, для того чтобы он пощадил мерзавцев и всякую гниль. Вопреки своему роялизму и католицизму, он вывел дворян и буржуа в таком виде, что смех и возмущение поразили их насмерть. Творчество Бальзака — будто усеянная руинами столбовая дорога, ведущая к народу».

Статья о Бальзаке подводила итог эстетическим и творческим исканиям раннего Золя от «Сказок Нинон» к роману «Мадлена Фера». Она знаменовала преодоление натуралистического экспериментаторства, его поворот к реализму.

Поворот этот, происходивший на рубеже 60–70-х годов, не повлек за собой отказа художника от теории «научного романа», однако содержание и принципы этой теории подверглись коренной переоценке в процессе сложного и противоречивого их переосмысления. Отвергая в дальнейшем своем творчестве путь физиологического эксперимента, предложенный им в «Терезе Ракен» и «Мадлене Фера», Золя вбирает все цепное, что воплотилось в этих произведениях с точки зрения профессионального писательского опыта. Он расценивает эти романы как своеобразную школу, в которой формировалось его художественное мастерство. В перспективе реалистического развития творчества Золя роман «Мадлена Фера» со всеми его негативными и позитивными уроками занимает существенное место.

В последующих романах Золя отказался от изображения «героев-исключений», подобных Терезе и Мадлене. Расширив горизонт художественного видения, углубив свои представления о социальных силах, управляющих человеческими страстями, Золя пользуется данными физиологии и теории наследственности не как универсальным ключом к психологии человека вообще, а лишь как одним из многих средств, позволяющих реалистически воссоздать картину физической и духовной деградации человека в условиях капиталистической эксплуатации.

Золя посвятил «Мадлену Фера» художнику Эдуарду Мане, живопись которого он в ту пору страстно защищал. Золя первым из французских критиков увидел в Мане самобытный талант и поддержал его в борьбе против официозной критики. Дружеские отношения между живописцем и писателем завязались в 1866 году, после публикации в газете «Эвенеман» цикла статей Золя «Мой Салон». Спустя год Золя выпустил специальный этюд о художнике. В 1868 году он позировал для Эдуарда Мане, о котором 10 мая 1868 года вновь опубликовал обширную статью в газете «Эвенеман иллюстрэ».

В России «Мадлена Фера» впервые была опубликована в Полном собрании сочинений Эмиля Золя под редакцией М. В. Лучицкой, Киев, 1903, т. 38. Роман выходил также и в Собрании сочинений Эмиля Золя, Петербург, 1896–1899, т. 24

В. Балашов

Загрузка...