Галина Щербакова Тоска

Она настигала его ближе к вечеру, когда в западном окне квартиры уже появлялся кусочек солнца, и был он каким-то агрессивным, колючим, и бил прямо в глаз, вот тут она и приходила, вся и надолго. Тоска-боль. Или боль-тоска. Он знал ее приближение, когда начинало саднить в душе так, что очень хотелось выйти на западный балкон и прыгнуть этой сволочи-солнцу прямо в морду, раз и навсегда. И несчитово сколько раз он держался за перила и клонил, и клонил голову, становясь на цыпочки. Но тут такая непонятная хохма: гневило солнце, а внизу была земля, и она не притягивала, как было бы правильно по закону притяжения, а отторгала его готовые перешагнуть через перила ноги. Она даже как-то брезгливо гримасничала снизу, и он, мокрый от пережитых секунд, шел на кухню и кружками пил воду, чтобы залить эту проклятую горючую боль в душе.

И каждый раз жена появлялась в дверях и говорила громко и противно:

– Как только у тебя мочевой пузырь не лопнет!

И этот, упомянутый, сразу давал о себе знать, и он шел в туалет, и теперь уже струя гнобила его душу. Вот, мол, идет из тебя одна моча, а боль-тоска так и осталась при тебе. Живи и мочись, никчемный старый дурак.

С этого момента он начинал ждать прихода темноты. Нет, он что-то делал, пришивал жене подметку к босоножке, крутил мясо на тугой и тупой мясорубке, ввинчивал лампочку в общем коридоре: никогда никакая сволочь этого не сделает, хоть неделю ходи в темноте и лапай ладонями двери, ища замок.

Конечно, всякая такая домашняя дрянь отвлекала разрастающуюся к ночи боль-тоску. И он искал занятие еще поглупее, чтоб, делая его, можно было позлиться. Злость не то чтобы побеждала тоску, она ее как бы примазывала. И тогда он брал молоток и стучал им по шляпкам вылезающих гвоздей. Они бы еще сто лет держали кухонную тряпочку-прихваточку, но он не давал им расслабляться в стене, гвоздям, и таким образом брал себя в руки. Жена уже не ругалась, она привыкла к мужниной суете к вечеру, она ее презирала.

– Почитал бы, что ли, книжку, – говорила она ему. – Соседка принесла, говорит, хорошая, детектив.

– Вот и читай, своими словами потом расскажешь.

Он не догадывался (или догадывался?), что в этот момент бутылка из-под подсолнечного масла, которую жена собиралась выбросить, целилась ему прямо в затылок, но женщина, они ведь, что там ни говори, соображающая порода, понимала: пластмассой не убьешь, а вою будет не в сказке сказать. Не надо думать, что она так уж мечтала прибить мужа. Нет! Просто временами что-то накатывало и кончалось всегда одним и тем же – слезами.

Думалось о дочери, которая снялась с места в поисках счастья да так и канула. За последние уже десять лет пришли два куцых письмишка, одно – что, мол, жива-здорова, вышла замуж за немца, у него магазинчик, торгует нижним бельем. Пришлю тебе, мама, трусики, закачаешься. Не закачалась мама. Просто никаких трусиков не пришло. Второе письмо было про то, что с бельевым мужем она разошлась и переехала в Италию. Работает домоправительницей у старой синьоры, у которой нет никого, и она обещала ей за обслуживание оставить домик. Вот она и блюдет его как свой собственный. И все. С концами.

Был бы жив Володечка! Но он погиб в Афганистане, не оставив им внуков. Никого у них нет, кроме друг друга. Так что замахнуться пластмассовой бутылкой можно и хочется, но чтоб убить… Она должна умереть первой. Ей его смерть не перенести, похороны там, поминки… Пусть он помудохается с этим хоть раз в жизни. А то одни лампочки и шляпки гвоздей – вся его деятельность.

Вечер наступал быстро. Что бы там ни говорили астрономы и физики, поднимается солнце медленно, лениво, а заходит в момент. И не надо было старику смотреть на часы, время живет в нем внутри, он его чует своей болью. Вот и сейчас так быстро стемнело, самый пик боли, и у него нет другого желания, как скорее, скорее выйти навстречу темени. Жена называет это «обязательной прогулкой на ночь», и нет более омерзительных для него слов. Он одевается по погоде и идет вдоль трамвайных путей медленно. Колея, как и балконные перила, несет в себе сладкую смертную тягу. Взять и лечь. Материализоваться из тьмы и лечь, чтоб не успел оглянуться водитель. Ну, пусть потом поорет, попроклинает. Ему-то что, ему это все будет до фени.

Но так было месяц тому назад. Сейчас он не ляжет на рельсы, как бы ни обольщала его боль-тоска. Он знает, куда идет.

Он идет в соседний двор, на самую крайнюю лавочку на детской площадке, ту, что под гаражами. Там его ждет его спасение от боли. Спасение зовут Сеней.

Месяц тому он так же вышел на свой променад-маринад. И у него возьми и развяжись шнурок. Так он рвался из дома. Он извинился перед женщиной с ребенком, сидящими на лавочке, и, присев на кончик ее, стал затягивать ботинок.

– Извините, – сказала женщина. – Очень, очень извините. Вы тут часто гуляете. Не посидите ли с мальчиком минут десять, не больше, боюсь, аптека закроется, а мальчик боится, когда много людей. А вас он уже знает. Он вас называет Шушу. А его зовут Сеня.

Старик посмотрел на мальчика. Это был урод с изломанным телом. Глаза у него были огромные, навыкате, и в них не было разума.

– Шушу, – сказал ему мальчик и как бы протянул руки.

Сначала был просто ужас, но женщина быстро встала и, поблагодарив, подвинула мальчика к нему, и, весь такой, как сломанная кукла, он остался лежать на лавке, только голова мальчика оказалась на его коленях. Женщина убегала, а его охватил смертный страх, что она не вернется. Сколько на Руси брошено детей здоровых и умных, уродов же не сосчитать.

– Ты Сеня? – спросил он мальчика, глядя в эти безумные глаза сверху.

Мальчик издал какой-то странный звук, но пустые глаза как-то высветлились ответом «да», а изо рта вышло: «Шушу». Не зная, как поступить, он взял его на руки, как берут нормального. Шарнирное тело крутилось в его руках, но мальчик это принял. Он все время старался смотреть ему прямо в лицо. И тогда старик, взяв под мышки, поднял его, держа лицом к лицу. Он оказался достаточно тяжел, чтобы так его держать долго, и он посадил его на колени лицом к себе. И вдруг почувствовал, что мальчику нравятся перемены поз. А от этой, на коленях, он издал странный звук, похожий на смех. И – странное дело – лицо обрело смысл. Пусть на мгновение, но так было.

Он стал подбрасывать его на коленях, и мальчик снова издал странный звук, но тут же изо рта у него пошла пена. Но уже подбегала мать, она его положила на лавку, вытерла ему губы, а потом поцеловала их.

– Вот так и живем, – сказала она. – Спасибо вам, я успела. Отец, сын мой, от него отказался, мать тоже, я его бабушка. Мужа схоронила, он это все не выдержал. А я теперь не могу умереть, не имею права.

– Вы не похожи на бабушку, – сказал он.

– Мне сорок два. Сене четыре. Он безнадежный, у него все болезни, которые есть на свете, он умрет. Все этого ждут. Но никто не верит, что я этого боюсь больше всего. У него ведь есть крупицы и разума, и крупицы силы, и крупицы чувств. Когда они возникают, это такое счастье. А мне счастья не так много перепало в жизни, чтобы пренебрегать малостью. Он так иногда разумно смотрит, иногда погладит мне руку, иногда засмеется. Многие люди и этого не имеют. Я знаю. Я вижу.

– А что врачи? – спросил он.

– Утверждают, что для России случай безнадежный. Но в Европе это лечат. Мне назвали эту цифру… Предлагают забрать в больницу. Вы бы своего отдали, вот такого, беззащитного?

– Вопрос вопросов, – ответил он. – Но мне он тоже улыбнулся. Клянусь богом!

– Он вас давно приметил. Вы же ходите тут по линии. Мне всегда за вас страшно. Я сказала Сене: «Какой неразумный дядя, не боится трамваев». А он сказал: «Шушу». Так мы вас и называем. У него два слова. Я – Бубу, вы – Шушу. Ну, извините, нам пора. У нас режим. А гуляем мы поздно, от людских глаз подальше. Я боюсь людей. И Сеня тоже. Люди – самый большой его ужас. К вам это не относится.

И она ушла, неся на руках этого полуживого, неразумного ребенка. Крупицу своего счастья. И он вдруг остро понял, что если бы ему достался от сына или дочери вот такой обрубок, он бы вел себя так же. У него ведь тоже дефицит счастья.

С тех пор каждый вечер он здесь. В любую непогодь. В дождь они приходят под огромным резиновым плащом-палаткой. Что будет зимой? Он спросил про детскую коляску. Она ответила, что коляска есть, но в ней мальчику боязно, поэтому пока ее руки могут, она будет его носить.

…Вот и сейчас он торопился туда. Он не рассказывал жене об этой странной привязанности к бездумному калеке. То-то поднялось бы! Он уходит, как обычно; как обычно, возвращается. Моцион – ни больше ни меньше.

Он берет ребенка на руки. И он, так у них повелось, подставляет тому свое лицо. И мальчик хватает его за нос, а потом начинает гладить щеки. В этот же раз у старика от детских ладошек побежали слезы. Это не понравилось ребенку, эмоция была такая сильная, что исчезло его привычное застывшее лицо, а возникло гневное, и он изо всей силы сказал: «Фу!» Старик был счастлив, как ребенок. Но на месте радости не бывает слез, а они все шли, и лицо мальчика снова застывает в маске, и последнее, что он делает, – говорит: «Шушу».

– Вот видите, – говорит женщина, – в нем есть живые эмоции, будь у него отец, играй с ним, может, и сдвинулась бы эта болезнь с места. Но врачи меня уверяют, что нет…

Так они сидят около часа. Домой он идет, медленно волоча как будто чужие ноги. Чтобы отдохнуть, он прижимается к железной стене гаража. И слезы как прорвало. Он плачет и думает, что хорошо бы им всем соединиться и жить вместе. Ну, как бы съехаться, как это делают при размене. Но жена разве согласится? После их личной драмы с детьми она без устали повторяет: «В этой стране рожают только идиоты. Нам за все сделанное с людьми надо вымереть как народу. До основанья. А потом на лучшее пространство земли, какое занимает Россия, завезти разные национальности в детском возрасте. А чтоб учителями у них были проверенные комиссией мира педагоги. Русский человек – это вечное горе земли».

И он тыкал в лицо жене Толстого и Чайковского, Пушкина и Кулибина… Да мало ли кого? Много! В этом был какой-то невероятный парадокс его мысли. Разве может безумный, злой, жестокий народ рождать такое величие?

– Где оно, величие? – кричала жена. – Ткни мне пальцем хоть в одно живое величие, а не в покойника.

И он терялся. Окружающая его жизнь людей была отвратна. Бедные злели от нищеты. Богатые зверели от богатства. У тех и у других росли дети-уроды – у одних от голода и холода, у других – от бессмысленности существования. И те и другие дети подрастали с ненавистью друг к другу. Первые от зависти, вторые от презрения. Мир трещал по самому важному шву – молодому поколению. И погибал мальчик, которого скорее всего можно было бы спасти, если бы родина не была сукой.

Старик вжимался в ржавое железо, а мимо проскакивал железный трамвай, и тоска, пуще прежней, заполняла его всего, без остатка. И он брел домой, и только нос и щеки оставались живыми от слез и пальцев безумного ребенка.

На повороте к дому он поднял глаза на свои окна.

Распластанно, руками и грудью прижималась к стеклу жена. Да, он сегодня задержался у гаража. Он представил, как она резко раздвинула занавески окна и, погасив свет, уставилась на дорогу его возвращения. Как прилипает она носом и лбом к стеклу, как громко и хрипло дышит, как колотится ее сердце от ужаса возможной беды, как она зовет беду на себя, пусть с ней что-то случится, но только не с ним.

Он махнул ей какой-то особенно бессильной рукой. Старенькая дурочка, видишь, я жив и иду, но нет у меня для тебя крупицы счастья. Ты ведь не полюбишь Сеню. И уже без конца и края его поглотила боль-тоска. И остро, до тошноты пахло ржавчиной, которую он от души стер спиной. «Запах порчи, – подумал он. – Как всё в масть».

Загрузка...