Мариновский Иван ТОТЕМ ПОЭТА

Как уже сотни раз до этого, я останавливаюсь на берегу реки, чтобы скоротать бессонную ночь. Рогожа, на которой я расположился, вся в дырах, так что я лежу почти что на земле. Ко всему прочему, я еще голоден — можно ли утолить голод куском кукурузной лепешки, брошенным из милости? Поэтому я едва дожидаюсь утра. А вот и оно: солнце дарит всему пространству под, над, перед собой бесконечно розовый рассвет.

Внизу перед храмом начинает толпиться народ: мужчины и женщины. Женщины тащат за собой детей. Все толкаются и указывают на вход в храм. Из него выходит главный жрец. Прошло много лет с моего последнего посещения. И вероятно, это внуки тех, что были здесь прежде. Поэтому они мне незнакомы. Они меня тоже не знают. Только жрец догадывается, кто я. Обо мне написано в его священных книгах. Жрец — высохший старик. Его лицо усеяно прожилками и мелкими старческими пятнами, напоминающими семечки инжира. Он поднимает свои длинные руки и возвещает, что тотемом выбрал кошку, потому что она ловка, быстра и хитра и у нее девять жизней. Эти же качества обретут теперь мужчины, поэтому они спокойно могут идти против хеттов. Им нужно двигаться на север, там они завоюют новые земли и захватят рабов-из хеттов получатся хорошие рабы… Мужчины будут захватывать крепость за крепостью, и не найдется силы, которая бы их остановила.

Говорит он веско. Люди словно видят не его, а несметные богатства хеттов. Жрец настолько убедителен в своей риторике, что мужчины воинственно размахивают копьями, а один из них крутит своим коротким мечом, свирепо и безжалостно рассекает им воздух, будто срубает головы хеттов.

Мне опротивели эти обряды, связанные с объявлением кошки священной и неприкосновенной. Они тянутся всегда ужасно долго. В конце концов толпа всегда впадает в экстаз, ложится ничком на землю, затем становится на колени и кланяется так низко, словно обнюхивает песок.

Эти тоже не составят исключения, они даже более ревностны. Может быть, завтра, а может, уже и сегодня, они ринутся против хеттов.

Оставляю рогожу возле пальмы, она мне уже точно не понадобится, но пусть кто-нибудь найдет ее и постелит ночью на холодный песок. Прокладываю себе путь сквозь толпу и приближаюсь к храму. Что за следует, мне известно, как, впрочем, и то, закончится.

— О великий жрец, почему ты выбрал тотемом кошку? — спрашиваю я. — Неужели ее ловкость, быстрота и все девять жизней ценнее силы и доброты этих мужчин, красоты их жен, улыбок их детей?

Отвечая, главный жрец спокоен:

— Толпа не может быть тотемом, не может быть священной. Кто же будет умирать в боях против хеттов? Мне ли не знать, как вывести его из себя?

— Тогда объяви тотемом хеттов!

— Он — иноверец! — Складки широкого балахона жреца развеваются словно бушующий костер. — Предайте иноверца огню!

Меня хватают, ведут к жертвеннику, построенному из длинных и тяжелых, как этот летний день, камней. Веревка, которой меня старательно связывают, жестка, она безжалостно стягивает мне руки и ноги.

Пока сооружают для меня костер, мне остается только попрощаться. С кем? С летним днем, с финиковыми пальмами, с мутным разливом реки, с фламинго на берегу, нежащимся на тлеющих углях своих перьев…

Время прощания всегда короче, чем ожидаешь. Вот уже и костер разжигают. Так знакомо потрескивают разгорающиеся поленья. Струйки дыма медленно окутывают мое тело. Еще немного — и их поглотит пламя.

Люди обступили костер плотным кольцом. Они ненавидят меня. Неужели это конец? Когда же они устанут ненавидеть, ведь это цена моего сотого сожжения. Поймут ли, поверят ли они, станут ли милосерднее ко мне и к самим себе? Вглядываюсь в их лица. Тщетно пытаюсь найти хотя бы в одном взгляде вопрос: «А вдруг этот несчастный прав?» Вглядываюсь до тех пор, пока пламя не уносит меня на восток.

Мой путь долог, и проходит он во мраке, но я не собьюсь. Опускаюсь на высокое плато, поросшее густой травой. Теперь я нахожусь в стране священных коров, кобр и каст. Каждый раз, пересекая плато с запада на восток, у подножия серых утесов вижу хижину.

— Эй, — зову я.

Никто не отзывается. Заглядываю внутрь. Два покрытых копотью камня образуют очаг. Кроме очага, в хижине ничего нет, однако я чувствую чье-то присутствие. Из темного угла появляются две тени. На свету я рассматриваю их. Действительно тени — так они истощены голодом. Мужчина и женщина. Кем они приходятся прежним хозяевам? Родственниками, потомками? Прямые черные волосы спадают на их лица, будто частые тропические ливни все еще стекают по ним. Они боязливы — из самой презренной касты, смотрят в землю, не смея поднять глаз; пытаюсь заговорить с ними, чтобы услышать их голоса, но они молча указывают мне дорогу к храму.

Снаружи — это изящная пагода, легкая, как бумажный фонарь, зеленая, как леса вокруг. Изнутри — немыслимая смесь: каменная берлога, украшенная благородными металлами. Вонь стоит невыносимая, даже блеск храмовых реликвий тускнеет из-за ползущих вверх влажных испарений. Верховный жрец настоящий гигант по сравнению с мелкой расой своего народа. Застаю его замершим в позе самосозерцания и погружения в себя.

Он знает о моем прибытии. Об этом ему поведали священные книги его предшественников. Несколько дней назад он объявил, что боги подали ему знак: иноверец явился, и теперь, поскольку я действительно здесь, его считают пророком.

Экзальтированные толпы растут, люди грудятся, задыхаются в тяжелом смраде пота и коровьего навоза. Они ждут меня, а когда я приближаюсь, отшатываются от меня, словно от прокаженного, словно я надругался над их богами.

Верховный жрец все еще неподвижен. Он не знает, что я скажу и как поступлю. Сколько бы я ни приходил сюда я всегда иной, хотя, в сущности, спрашиваю об одном и том же.

Сейчас я врываюсь в храм разъяренный. Громким голосом вдребезги разбиваю его нирвану:

— На севере, — говорю, — твой народ сражается против китайцев, там умирают тысячи людей. Если бы ты избрал тотемом воинов, они стали бы священными и неприкосновенными и не пошли бы в этот бой.

— Вишну, Джанамеджая, Шива, Джараткару, Яма, Такшака и Брахма указали мне на корову, — гневно отвечает жрец.

Он думает, что я буду спорить с ним, но нет, я по-настоящему разъярен, и моя рука с громким звуком опускается на его щеку.

На этот раз они даже не ждут темноты. Под ярким полуденным солнцем жертвенный нож, сверкнув, как сломанный солнечный луч, вонзается под мою левую лопатку. Я вижу, как моя тень падает на восток, и следую за ней.

Долго иду через горы. Всю зиму. Но вот задувает теплый ветер, просыпаются деревья. Часто отдыхаю под цветущими вишнями, и вот, наконец, передо мной океан. В коралловой горсти его залива меня ожидает смешное беспомощное каноэ. Оно может рассыпаться от дуновения утреннего бриза или быть раздавленным в клещах океанских волн, но я, нажимая на весло, плыву вперед. Море играет моим суденышком, и оно, подскакивая на волнах, скользит дальше. Так я плыву долгие месяцы, и только стаи акул сопровождают меня.

Когда я вновь ступаю на твердую землю, застаю то же самое, что и в прошлый раз: колибри и красношейки околдовывают небо своими крылышками и щебетом. Все, как и прежде: краснокожие индейцы истребляют друг друга с таким же остервенением, с каким истребляли друг друга раньше. Одно племя за другим откапывает томагавки и вступает на тропу войны. Войны здесь чередуются чаще, чем дни; смерть — чаще, чем ночи. Я более не слышу щебета колибри, а только птичий писк стрел, запускаемых индейцами друг в друга.

Когда я был здесь в последний раз? Сто лет назад, двести? Время ничего не изменило. Стрела, томогавк, скальп — затем все снова.

Я спрашиваю себя, есть ли хоть какой-нибудь смысл говорить с верховным жрецом? Нет, отвечаю, будет то же самое. Знаю это и все же иду.

— Кто он твой тотем, жрец? Этот? — В руках у меня большой орел. Я легко поймал его возле храма.

— Этот, — отвечает верховный жрец. И тут же его ногам падает оторванная голова орла. Я быстр. И сразу же к моим ногам падает мой собственный скальп. Жрец еще быстрее.

В наушниках слышится голос командора:

— Поэт…

Меня зовут Поэт. На моей планете каждый человек искусства называется именем своего таланта.

— Поэт, я хочу напомнить, что твое участие в эксперименте добровольно, и ты можешь отказаться в любую минуту. — Его голос звучит полуофициально, но вдруг становится дружески сочувственным. — Тебе не надоело погибать?

— Надоело. Но хуже всего то, что я не нахожу никаких изменений…

— Мы определили, что их и не может быть на этом уровне.

— А в будущем?

— Мы и его рассчитали. К сожалению, в далеком будущем планета безлюдна, на ней полностью хозяйничают кошки, коровы, орлы и прочие тотемы.

— Командор, о том же говорили и на Земле, предрекая ей и потоп, и апокалипсис, а чем кончилось? Посмотри, чего мы, земляне, добились!

Следует долгая пауза.

— Мы предлагаем тебе вернуться на корабль, определи час и место приземления десантной ракеты.

— Вы направите другого?

— Никого мы не будем направлять. Мы не имеем права вмешиваться.

— Тогда я прошу разрешить мне вернуться во времени.

— На сколько?

— На сто миллионов лет.

— Только осторожнее. Поэт! Повторяю: мы не имеем права вмешиваться.

— Знаю, будьте спокойны.

— Зачем тебе это?

— Ну… — я ищу причины, объясняющие мой поступок. — Я же все-таки поэт….

Командор снова надолго замолкает. Затем произносит:

— Возвращение разрешаю.

Облака висят совсем низко. Сверкает молния, и в свете этого праогня я замечаю темный проем пещеры. Дождь кончается, и в пещере начинается какое-то шевеление. Из нее выползают четверо лохматых страшных питекантропов. Оглядываются, обнюхивают воздух, прислушиваются. С трудом встают на задние конечности, из их уст вырываются рычание, лай, хрип. Они еще не научились произносить слова, но уже выбирают священное животное, которому будут поклоняться и на защиту которого будут надеяться.

Об обитателях этой планеты мне известно уже все. Они так устроены — не могут обойтись без тотема. И я не буду вмешиваться, пусть он будет, пусть они верят в его могущество, но кто помешает шепнуть им имя этого тотема?

Из пещеры опасливо выглядывает стая: надо узнать о решении четверых, а те сопят и хрюкают — таково сегодня их человеческое общение, таков их спор.

Присоединяюсь к ним и я. Нет, я не скажу как-это тайна поэтов, хотя о какой тайне может идти речь в начале первого поэтического урока, не правда ли?

Мы (а они приняли меня за равного) долго и мучительно ворочаем челюстями, губами и языками, пока не произносим священное и непонятное имя нашего тотема.

— Гомо сапиенс! — бьем кулаками себя в грудь и рычим.

Сейчас я иду со стаей. Мы идем уже много дней. Этим утром мы остановились среди тонких пальцев тростника, протянули вверх ладони и помолились своему тотему, чтобы он не позволил, когда мы станем такими же, как он, забыть, кто мы.

Загрузка...