Всеволод Иванов У

«…через Я показать можно приятность, увеселение, нежность и склонность; через О, У, Ы – страшные и сильные вещи, гнев, зависть, боязнь и печаль».

(МИХАЙЛО ЛОМОНОСОВ. «РИТОРИКА». 172. СПб. 1748 г.)

«…У!уу!у! – кричал он на разные интонации. Он начал кричать «не хочу» и так продолжал кричать на букву «у».

(Л. ТОЛСТОЙ. «СМЕРТЬ ИВАНА ИЛЬИЧА»)

…х, у… – знаки индивидуума».

(П. А. ФЛОРЕНСКИЙ. «СТОЛП И УТВЕРЖДЕНИЕ ИСТИНЫ», ГЛАВА «ПРОСТЕЙШИЕ ФОРМУЛЫ ЛОГИСТИКИ». ПГЛ. 1914 г.)

Некоторые подумают, – увидев в начале книги комментарии, – что мы поступили подобно Ю. Цезарю, который, будучи неглупым человеком, ограничился «Commentarii de bello Callico», но затем, дескать, мы, опомнившись, учтя подлинные свои силы, решили приписать к комментариям роман; некоторые же романов современных не дочитывают или совсем не читают. Утверждаем: как те, так и другие соображения глубоко ложны. Несомненно, имелись у сочинителя кое-какие честолюбивые мысли вроде того: почему, если все его соратники комментируются, примечайничают, ссылайничают, цитатничают, великанствуют и кажется им, что слава их гремит от океана к океану, он… он свирепо уничтожил эти мысли при самом их зарождении!

Соображение, что пухлые и вязкие книги моих современников не дочитывают, ложно уже потому, что прилагаемая книга будет не менее пухлой, излишне касаться и вязкости, – это определение страдает явной расплывчатостью, требуя уточнения, толковать данный термин мы будем при другом, более удобном случае; сейчас же, воздвигая комментарии, мы хотим сказать: роман – романом, черт его знает, удачный ли он, интересный ли, грустный ли, веселый ли или просто чепуха на постном масле, а комментарии верное дело: мысли в них чужие, а значит, и полезные, можно их без вреда сообщить всем своим знакомым; касаясь остального печатного места, идущего за комментариями, очень возможно, что вы с ним целиком и не ознакомитесь: книга толстая, а несчастий еще больше, и несчастий самых удивительных: так ли давно читали мы в «Вечерней Москве», что грузовик, проломив кирпичную стену дома, скатился на жилплощадь человека, совершенно чуждого шоферу. Представьте, что человек этот читал наше сочинение! А стрелочники?… Извините нас, милые стрелочники, но почему вы так любите выпивку? А консервы, исполняющие совершенно не свойственные им обязанности? Или просто-напросто книгу стащат, если, скажем, человек, страдающий бессонницей, увидит, что вы заснули над сочинением, и, наконец, разве мало было случаев, когда роман, сегодня совсем идеологически выдержанный, на другой день претерпевал крушение, и стрелочник, не дочитав, отбрасывал его в страшном негодовании, напивался, – и в поезде иная книга иным читателем отбрасывалась в страшном негодовании, правда, по иной, чем у стрелочника, причине.

Исходя из вышеизложенного, мы и нашли распронаилучшим поместить в начале нашего труда примечания, ибо, будучи до ломоты в мозгу продолжателями славных литературных традиций, мы решительно встали на точку зрения редакторов, для которых более важны комментарии, чем текст. Кроме того, неизвестно – будет ли окончена эта книга, и тогда, что же, жить ей без комментариев? Боже упаси! Честолюбие – огонь эпохи, если не жизни вообще.

Итак, комментарии:


К стр. 2-й, строка 4 /2 – Цитируется из книги Хуан Боду «Сборник мнений для уяснения истины»: «Когда однажды приказали ему вымыть ночной горшок, то он мыл его, вывернув наизнанку, и, вымыв, снова вывернул его налицо; при этом горшок был мягок, как баранья или свиная селезенка» (стр. 219, Пекин, 1885 г.).


К стр. 7-й, 16 строка сверху. – Л. И. Черпанов переиначивает слова А. Ф. Вельтмана из романа «Счастье – несчастье» (М., 1863, гл. VI, ч. 1): «Науки мудрости человеческой до сих пор не определили: что такое счастье? Трудно и определить. Счастье есть что-то такое ВОВРЕМЯ и КСТАТИ, с присовокуплением еще чего-то».


К стр. 35-й, второй абзац. – Составитель, в перевранном виде, приводит слова Стерна из «Сентиментального путешествия», ч. 1, глава «Способ примечать» (М., 1806): «Я не знаю, послужит ли мой труд чему-нибудь доброму? Может быть, другому удастся лучше. Какая нужда! Я делаю только один опыт о свойстве человека. Потеря не важная: одни труды, зато – я нахожу УДОВОЛЬСТВИЕ в испытании». С этим никак согласиться нельзя. Ясно для каждого, что автор, как и большинство писателей, страдает преувеличением своих достоинств.


К стр. 77-й, левый абзац. – Здесь с чрезвычайной яркостью видно бергсонианство Л. И. Черпанова. Сравните сказанное им со следующими словами А. Бергсона из «Творческой эволюции» (М., 1909, пер. М. Булгакова, стр. 217): «Роль случайностей вообще очень велика в развитии жизни. Чаще всего случайными являются формы приспособления или, вернее, изобретения. Случайной и относительной к препятствиям, встретившимся в определенном месте и в определенный момент, является первоначальная тенденция, раздробленная на определенные и дополняющие друг друга тенденции, создающие расходящиеся линии развития. Случайные остановки и обратные движения в широкой мере являются случайными приспособлениями. Только две вещи необходимы: во-первых, непрерывное накопление энергии, во-вторых, эластичная реализация этой энергии, в различных, не поддающихся определению, направлениях, в конце которых находятся свободные действия». Как жаль, что Егор Егорыч отделывается зубоскальством!


К стр. 90. – Дядя Савелий ссылается на Б. Спинозу: «Политический трактат» (М., 1901, гл. VII, 5): «Кроме того, несомненно, что каждый предпочитает управлять, нежели быть управляемым». «Ибо никто не уступает добровольно власти другому», – как говорит Салюстий в своей первой речи к Цезарю».


К стр 102. – Л. И. Черпанов, касаясь своей деятельности, приводит басенку стихотворца XVIII в. Марина:

Вверху, на дереве высоком,

Увидев червяка, орел

Спросил с надменным, гордым оком:

«Ты, дерзкий, как сюда зашел?»

– Вы, как орел, сударь, взлетели,

А я… дополз до той же цели!

К стр. 120-й. – Д-р М, И. Андрейшин, говоря о таинственности, хочет сказать:

Forma ideel purissema

Della bolessa eterna.

(Arigo Boito Mefistofele, 47)

Дальше – цитата из «Логики» Гегеля (М., 1928, т. 1, 80): «Образованный человек не удовлетворяется туманным и неопределенным, а схватывает предметы в их четкой определенности; необразованный же, напротив, неуверенно шатается туда и сюда, и часто приходится употреблять немало труда, чтобы договориться с таким человеком – о чем же идет речь, и заставить его неизменно держаться именно этого определенного пункта». Д-р, видимо, желает сказать, что его поступки ведут к закреплению той «определенности», которую он вызвал у обитателей дома № 42.


К стр 15-й. – Из «Пролога» аристофановских «Всадников»:

Демосфен: Ах, нет, не надо брюквы еврипидовской. Как нам уйти, придумай, от хозяина.

Никий: Так говори: «дерем» – слоги подряд связав.

Демосфен: Ну вот, сказал: «дерем».

Никий: Теперь прибавь еще «У» перед «де» и «рем»!

Демосфен: «У».

Никий: Так, ори теперь «Дерем», а после «у» – скороговоркою.

Демосфен: Дерем, у-де-рем, у-де-рем!

Никий: Ага, ну, что?

К стр. 48-й. – Вспомните книгу Ф. Аттара «Буль-буль-нимэ» (с. 24). Ответ соловья попугаю:

Попугаю он сказал: «О птица, пожирающая сахар, ты никогда не болела сердцем, как я. Ты торгуешь красноречием, лишенным остроты, а ведь сначала нужна острота, а потом уже красноречие. Если бы ты не болтал так глупо, ты не стал бы никогда пленником клетки. Если ты изучишь науки всего мира, но не узнаешь любви, ты не узнаешь ничего!»


К стр. 160 и далее. – Для сопоставления слов Черпанова и Ларвина уместно было б привести слова известного противника социализма д-ра А. Э. Ф. Шефле из книги его «Капитализм и социализм» (М., 1871, стр. 242): «Коммунизм ведет к уничтожению СЕМЕЙНОГО элемента и ВСЯКОЙ собственности; обвинение это всего чаще повторяется, но и оно несправедливо. Коммунизм не требует уничтожения «всякой» собственности; он восстает только против «частной собственности», вместо которой хочет упрочить коллективную собственность рода или общины. Коммунизм отнюдь не требует также совершенного уничтожения общепринятых брачных отношений; напротив, он стремится освободить эти отношения от развращающего их в настоящее время элемента, когда все брачные решения определяются деньгами. Что же касается дикого полового общения, то коммунисты желают и могли бы обуздать его. Во всяком случае богатому современному миру либералов, где распутство возрастает в омерзительной пропорции, где скандальные хроники достигают колоссальных размеров, где нарушение супружеской верности становится обыденным явлением, этому миру не приходится делать никаких упреков коммунистам». Не забудьте, что это написано более 60 лет назад яростным врагом коммунизма!


К стр. 171, средина. – «У» – так называется одна небольшая сибирская река, текущая с востока на запад, верст с 200, и впадающая в реку Иртыш с правой стороны. Верховье ее в Томской губернии в Нарымском уезде, а исток в Тарском уезде Тобольской губернии (Словарь географически Российского государства. М., 1808, ч. 6).

По наведенным справкам (Геогр. стат. Словарь Российской Империи. Спб., 1863; Атлас Азиатской России. Спб., 1914; Большой Атлас Маркса, 1905 и т. д.) таковой реки нами не обнаружено. Одно из двух – или врет Л. И. Черпанов, или по каким-то причинам с 1808 по 1828 река У была законсервирована.


К стр. 200-й. – Д-р М. И. Андрейшин упоминает труды: Е. Aster. «Grosse Deuker»; О. Binke. «Psychologiche Vorlesunger» (1919), «Alverdts Tiersoziologie» (1929); Birn Kann. «Kriminalpsychologie» (1921), а также труды Фрейда, Кречмара, Ганнушкина П. Б. «Психиатрия» (1924), Корсакова, Осипова В. П., Павлова И. П., Бехтерева Б. М., Э. Крепелин, Н. Баженова, В. И. Яковенко, в общей сложности 1700 трудов.


К стр. 250-й. – «Гр. Нулин» отдельным изданием выпущен в 1827 г., а сам автор скончался в 1837.

Великая империалистическая война началась в 1914 г.

«So – so» – нем.: кое-как, так себе.

«Пустыня» – необитаемое место.

«Рефрактор» – астрономическая зрительная труба.

«Сурочина» – мясо сурка.

«Тюря» – месиво.

«Минеральные Воды» – город.

Ко всем страницам и предыдущим примечаниям

И вот, наконец, с грустью мы должны сознаться, что дальше в предлагаемой книге напрасно любители точности поищут, соответственно примечаниям, подходящих текстовых установок. ИХ HET! А если и найдутся похожие места, то они выросли сами собой, и с трудом вы вольете в них цитатные дрожжи. «Зачем же вы нам морочите голову! – воскликнет иной любитель точности. – Этак я обжалую, если не поступки составителя, то издательства». «Затем, – ответит автор, – чтоб ты уважал составителя, ценил его деликатное обращение с печатным словом. Есть здесь вводная статья на 700 страниц? Нету. А критико-биографическая на 970? Нету. Указатель имен на 130? Словарь древнегреческих слов, хотя и не упоминаемых, но необходимых для упоминания в 121 страницу? Статья о частном капитале в реконструктивный период 550 страниц? Положение и экономика православной церкви в связи с разрушением храма Христа Спасителя и рассказом о Жаворонкове – 70 страниц? Нет, нет и нет! Если даже и откинуть сорок одну страницу, как преувеличение составителя, то и тогда он сберег вам 2.500 страничек чистоганом. Умейте писать, молодые люди!»

Сэкономив 2.500 страниц, мы имеем возможность сказать откровенно, что, помимо прочего, приятно продемонстрировать свою начитанность, ибо цитаточки подлинные, незаношенные, из книг составителя, а значит, и книги тоже не цыпленок собирал; приятно будет поднести книгу, где имя наше представлено самым достойным образом, какому-нибудь высоковзнесенному товарищу или нежноласкаемому существу, коим, в данном случае, мы наметили младенца нашего, родившегося в те дни, когда назревали события, описанные в «У», и когда составитель расколол очки и, грустно глядя на стекляшки, вспомнил «магический кристалл», трудноразбиваемый, потому что…

(Примечание к предыдущему примечанию: «Магический кристалл» древних суть некий отграненный камень, который употребляли близорукие. Нерон, по преданию, смотрел пожар Рима сквозь изумруд. Из детских воспоминаний хрестоматийных.)

Продолжение «Ко всем страницам и предыдущим примечаниям»

…но, прислушиваясь к удивительно выразительному реву новорожденного, составитель понял, что и в древнем Риме он едва ли обладал бы «магическим кристаллом», и он склонился попросту ниже с тем, чтобы выписать из «Учебника математики»:

«…когда независимая переменная – X и функция ее – У связаны между собой уравнением, не решенным относительно У, тогда У называется неясной функцией от – X…»

Вошел профессор и, вытирая полотенцем мокрые руки, сказал:

– У, какой большеголовый! Психиатром быть. Психиатрия, дорогой мой, самая сложнейшая и темная наука. Вот куда потребуются большеголовые, да-с, милый мой сочинитель!

Составитель откинул «Учебник математики»:

– Вы находите, профессор, что женщины более пригодны для психиатрии? Пожалуй, вы правы. Их мягкость, нежность, ласковость!… Приятно, когда она в белом развевающемся халате, похожем на утреннее облако, проходит мимо мрачных и темных душ. А сад, где больной встречает ее мягкое лицо? Цветет сирень. Желтые дорожки сада словно из того крепдешина, который она, скинув халат… А ее глаза цвета моих любимых чернил? Я уже обожаю свою дочь, профессор, хотя, черт побери…

– Он мальчик, мальчик, успокойтесь. Ему быть психиатром, он большеголовый, у!… Тише, вы.

– Я его назову Вячеславом! В честь моего отца, которого спасали психиатры. Это было лет двадцать назад. Надеюсь, мой сын будет более удачным психиатром, чем те, которые спасали его деда. Решено, профессор. Я его называю Вячеславом. Большеголовый Вячеславу!… Но пристойно ли к большой голове – Вячеслав? Не подходят сюда Лука, Пров, Сил, Савватий, Зосима, Ермил, Аким? Короче, чтоб сразу каждый мог запомнить имя большеголового психиатра. Нет. Зачем перерешать? Назовем его Вячеславом!

– Пожалуйста, пожалуйста, дорогой мой. Однако вам пора продолжать вашу работу. Я помешал вам? Но рождение сына не столь даже часто, как рождение романа. Добро, если роман ваш не будет большеголовым…

– Воспринимайте детей, а не отбивайте хлеб у критиков, – сухо сказал я. Преимущество моего сына пред моим романом состоит в том, что счастье сына я еще могу увидеть, а что такое счастье романа? Тиражи? Вербицкая читалась больше Л. Толстого, а сейчас Е. Зозуля кажется иным мудрее В. Хлебникова. Долголетие? Улови его. От Гомера уцелело только одно имя, хотя книги у многих и стоят на полках. А кто читал Данте? Прибавьте к этому еще то, профессор, что десятилетие будущего родит гениев чаще, чем столетие прошлого. Что же такое счастье моей книги, профессор?

– Смех.

– Над чем?

– Над своим несчастьем.

– А если оно выдумано?

– Так над выдуманным несчастьем только и смеются.

– Бергсонианство, профессор, бергсонианство!

– А я бы предпочел воспринимать еще одного вашего ребенка, чем роман. Пожалуй, желая снять с себя ответственность за высказывания о судьбе современного романа, вы печатно назовете мою фамилию, – так и не поняв моих возражений.

– Вы лезете в роман, профессор! А у нас и без вас что-то слишком много профессоров в романах. Кающегося дворянина заменил кающийся профессор! Вы столь же неправдоподобны, профессор, как и моя книга. Вы восприняли ребенка, и счастье его вам неизвестно. Я воспринял книгу, и счастье ее мне тоже неизвестно.

– Пускай растут. Может быть, кого-нибудь да и вылечат.

– Позвольте, лечить выдумкой удается только выдуманные болезни. А как же быть с реальностью?

– Все реально в этом мире, дорогой мой. Выдумка, миф, роман, сказка созданы человеком и в человеке. Материя, организованная человеком, есть время. Движение материи есть пространство. Материя и человек – вот главная сказка, от нее да не отыдеши. И смех – смех человека над побежденной материей – не есть ли главное счастье и заслуга человека, и книги, конечно. Итак…

– Профессор! Были бы младенцы, а восприемники подбегут!

Ко всем примечаниям, ссылкам и прочей ерунде (обобщение)

Савелий Львович ложился ровно в десять вечера и вставал ровно пятнадцать минут шестого. Десять минут он крестил лоб и грудь, восемнадцать минут умывался, а все остальное время до восьми часов пил чай и зашивал подтяжки. Это расписание, созданное в иное время, он не изменил и ради Октябрьской революции, разве что отнял из восемнадцати минут умыванья четыре минуты на растирание поясницы. Поясница не то чтоб болела или ныла, просто в его возрасте она давала себя чувствовать. Многие в его возрасте начинали и раньше потирать ее.

В это утро, держа белесые подтяжки на мизинце левой руки, а большим и указательным – иголку с ниткой, он вступил в комнату племянниц своих, которая была одновременно и комнатой племянников его и складом дров, вступил с удивительными для него торжествующими словами:

– Наконец-то советская власть победила!

«Почему эти слова вложены в уста врага?» – может подумать некоторый легкомысленный слушатель.

Ну почему так уж – сразу-то? Савелий Львович сам себя не считал и другие не считали его врагом. Много лет назад он первый пошел на службу к советской власти. Когда разрешили НЭП, он спекулировал скромно. Когда припихнули НЭП, – он притих и поступил на службу. Когда вычистили, он не протестовал, он не имел никаких разрушительных планов, ни о чем не мечтал, даже о пышках, хотя любил пышки и сливки. Он и в друзья к большевикам не лез, хотя и обожал парады. «Просто произошел какой-то поворот истории, и я понял, что выкинут; таких людей не так чтобы много, но есть. На этом повороте я выкинут!»

Впрочем, так он думал из-за того, что он забыл натянуть подтяжки. Он их теперь зашивал ежедневно. Но выходить по делам было некуда.

Вы, наверное, помните этот год: ломали храм Христа Спасителя. Это для обывателя было, пожалуй, пострашнее, чем октябрьский переворот. Тут же завершалась коллективизация, строились заводы, перли поезда с импортным оборудованием. «Лимитрофы», задыхаясь от злости, пропускали их. Москва внезапно перекрасилась, как умывается человек ради какого-то иного праздника, вредители каялись и строили удивительные самолеты, домны, – и все-таки для обывателя было самое удивительное – разрушение храма Христа Спасителя. Эту громаду! Громада символизировала бога. Золота на восемьсот тысяч рублей на куполе! Это вещь. Весь мрамором обложен, – когда вокруг Москвы нет ничего, кроме кирпичных заводов. Здесь-то обитал бог, и его прогнали, обнесли сиреневым забором, взорвали. Ходил слух, что не взорвали, а он самым благополучнейшим образом ухнул и пополз вниз. И серенькое оловянное небо по-прежнему блестело над Москвой. Этим-то мы и объясняем, что чесоточные души и клоповьи души поверили тем удивительным событиям, которые мы желаем рассказать и вам. Итак:

Семейные смотрели на него с удивлением, а Савелий Львович поднял высоко над головой палец, на котором моталась нервно подтяжка, и повторил:

– Наконец-то советская власть победила! В чем ее победа?

Здесь, пожалуй, уместно сказать несколько слов о семействе и ближайших родственниках Савелия Львовича.

* * *

Если в дальнейшем я ничего не упомяну о Савелии Львовиче и его семействе, – считайте вышесказанное за символ. В наш век точных знаний и точной чепухи это не так-то уж плохо.

Простите, можно начать по существу?

Легонько подскочив, – вернее, не подскочив, а осторожненько, но быстро, что дало впечатление скока, так пробираются скользкою жижею, каковой в данном случае было для него решение заговорить с Л. И. Черпановым, – доктор Матвей Иванович дерзко махнул рукой у лица Черпанова, словно сковыривая ему прочь усы сконсового вида; удивительного вида, если принять во внимание, что обладателю их никак не более двадцати двух лет. Вот сколехонько мне боязно думать, что я сколочу вам плохое объяснение поспешности, с которой доктор Матвей Иванович Андрейшин покатился перед Леоном Ионовичем Черпановым, покатился, выбив у меня бедром узелок из рук и смяв в пыльный комок жареную курицу. Естественно, Черпанов на попытку сблизиться с ним посредством сбивания его невероятных усов ответил кулаком, но выводить отсюда, что мы – Матвей Иваныч и я – хулиганы, смогут люди, охваченные глубокой скорбью или недугом. Началось с того, что д-р М. И. Андрейшин, он же «сковыриватель», не доходя до «сковырыша» метров двадцати, остановился в полуоборот, левой рукой двигая в направлении ко мне, давая понять, что сейчас произойдет какое-то сковырянье. На расстоянии двадцати метров трудно, – особенно идя улицей, – разглядеть кого-либо, если б это был не Черпанов. Еще у вокзала доктор Матвей Иванович, доказывая «надобность с ним свыкаться», упомянул о мягкой чванливости бесчисленных его карманов, его сконсовых усов особой маститости, его двадцатидвухлетней способности истолочь, избить в комок любое препятствие, сгубить рецензией любое предприятие или мысль, – одним словом, «сковырыш» был «человек-барокко». И точно, с гигантской пышностью обработаны его губы, совмещающие древний мотив висячей арки (посредством сконсовых усов) с обычными в барокко вычурными «разрезными фронтонами», – я говорю о его синем велосипедном костюме и бесчисленности его карманов, – сопровождаемыми колоннами рук и ног, сплошь увитыми, так же как и фронтон, – подобием виноградных лоз, – масляными пятнами. Отколе-то из барокко проскальзывала на его сухое лицо богатая розовость и жажда сковырять, сплести, сделать. Такие люди с младенчества обвешиваются вещами. Вначале вы замечаете перочинный ножик, прикрепленный к поясу на чудовищной медной цепочке, затем записные книжки с ассортиментом карандашей, бумажники, пробочники, зеркальца, – и к двадцати годам он таскает всевозможной дряни вряд ли меньше четверти веса своего тела. Здесь вы найдете несколько часов, не считая тех, которые на руке, запасные стекла и части к часам, потому что такой человек считает себя способным починить любой механизм, фотоаппарат, фонарь, десяток ножей, чернильницу, складной волейбольный мяч, «вечное перо», берестовые портсигары, кожаные портсигары, резиновые. Он обрастает карманами, сумками – и как скоп всего – портфель. И как скоп портфелей – чемодан. Чемодан с необычайной быстротой подвигает его к какому-либо дивному действию, пока не превратится он в недотрогу, описывать которого вовсе не тема наших воспоминаний. Скажу короче: я уважаю таких людей, они часто сбреховаты, бестолково скоростны, но умеют они сберечь в себе что-нибудь мудреное, да и скопытить их с места трудно. Сейчас, приглядываясь к сковырышу с помощью телескопа, каким по отношению к людям был доктор Матвей Иванович, я бы сказал, что в запасе у «сковырыша» уже имелись мыслишки и делишки, но для полного поднятия его на ноги ему мешала некая провинциальность, прискорбная и страждущая, требующая проверки. Экое огорчение, провинциальность, – скажете вы. Уверяю, что это самое ёжистое для подобных людей. Дабы одолеть это горе-горькое, этот штамп отсталости, они возьмутся за невероятнейшее, за чудовищное дело. Поглядеть бы вам, как он наблюдал черный, разбиваемый купол храма Христа Спасителя и какое недовольство было на его лице. «Что бы приехать пораньше, – думал он, не меня ли страждали здесь для разбора храма? А теперь десять лет будете разбирать и не разберете! Кому я выложу свои сомнения, перед кем облегчу себя, как мне не унизиться, не сконфузиться, не упасть в общественном сознании? Позвольте, – скороного мчался я, – но разве мала ценность поручения, данного мне, разве оно скорогибло?…»

В противовес «сковырышу», «сковырятелю» свойственен был некий «московский классицизм», поскольку сопутствует классицизм двадцатишестигодовалому. Доктору столько же нужна была бедность украшений, подчеркивающая общую величавость его масс, сколько тяжелая аркада его ног высила, как стройный портик, его туловище, где на глухом и низком барабане его плеч вздымался купол, расплывчивые формы которого оживлялись узкими полузакрытыми глазами и острогубым ртом, качество которого состояло в «умении сымать, расстегивая, путаницу и подделку». Имел ли он к этому способности, покажут мои дальнейшие строки, но возможности применить свое умение он искал усердно. Среди прочих способов разговора с незнакомыми, которых он, не без основания, сплошь принимал за оппонентов, Матвей Иванович ценил несколько: «лукавый способ», это когда он считал, что прикидывается простачком. Основной удар здесь направлялся на то, чтобы верить всему говоримому оппонентом. Обычно знакомство оканчивалось крупной ссорой. «Трескучий» – когда он сыпал цитатами. Он был великий мастер цитат, особенно в области философии и техники. Оппонент обалдевал, отдавался в полное распоряжение или сбегал. «Научный» от «трескучего» отличался только большей длиной цитат, содержа, в промежутки, меньшее количество собственных мыслей. Насколько способ этот увеличивал докторское удовольствие и веру его в слово, настолько же оппонент возвращался домой как бы одряхлевшим, как бы из изгнания. И, наконец, – «сказкообразный». Доктор презирал этот способ разговора, прибегая к нему в крайнем случае, когда объект казался ему антипатичным, малокультурным, тупым, но внимание которого необходимо было разбудить. Он шлепал оппонента по затылку, трепал по щеке, дергал за уши, орал, стучал каблуками, Аристотеля, Канта, Гегеля, Фейербаха, Руссо и прочих он откидывал, здесь он сыпал Чеховым, Мопассаном, Толстым, поэтами и анекдотистами. Отношения портились сразу, но дурные стороны характера оппонента он слагал перед собой – и тогда он произносил заключительную речь. Должен сказать, что я еще не встречал человека, которому так, как доктору, сопутствовали речи, особенно заключительные. Доктор составлял речь, когда угодно и сколько угодно. Стоило ему поднести правую ладонь на уровень уха и, двигая ею вдоль и поперек, как бы пропуская в ухо ритм, – и объяснения, почему в данном случае содержится то, заключается, находится сущность, служит или числится и что состоится, исполнится или сбудется и чем оно завершится, – двинет он на вас мощным фронтом. Не беда, если он отнимал руку от уха: почесать затылок или достать папиросу, качество речи оставалось на прежней высоте, к тому же рука быстро возвращалась в основное положение. Высказывалось много вариантов о причине брожения правой руки доктора подле его правого уха. Утверждали, что он в детстве страдал глухотой, но утверждали также, что он был влюблен, и невеста осмеяла на всю жизнь его уши, хотя, по-моему, этот вариант мало правдоподобен, так как, если и было, действительно, в докторе что-то от «московского классицизма», так его безукоризненно красивые уши. Говорили, что доктор подражает знаменитому профессору Б., фиксируя внимание слушателей на «современном», ибо профессор В., едва лишь начинал говорить о достижениях современной науки, как немедленно подносил к левому уху правую руку. Утверждение это тоже не покрывает поступки доктора, потому что, во-первых, тот подносит правую руку к левому уху, в то время, как доктор подносит правую руку к правому же уху, какой жест, по-моему, гораздо изящнее жеста профессора Б. Хотя, как физик, он бы должен знать законы тонких движений!

Итак, «сковыриватель», приблизившись к «сковырышу» еще метра на три, положил левую руку ко мне на узелок с продовольствием, а правую поднес к уху. «Сковырыш» стоял в воротах дома № 42. В Москве много таких деревянных особняков, выстроенных давно, грубо и плоско, «под ампир», с кривыми деревянными колоннами, с узкими окнами. Ремонтировать их и невыгодно, да и невозможно; их или сносят, или они преблагополучно догнивают. Различные ступени разрушения можно было наблюдать здесь, ибо всю эту группу домов, встававшую вокруг нас, санитарные характеристики, составленные при помощи новейших статистических способов, отнесли бы к «району невропсихологической вредности», – буде удалось сюда проникнуть врачам и сестрам социальной помощи для психопатологического обследования. Попросту говоря, в таких домах доживают свой век или неудачники, или нетрудоспособные, или, особенно в последнее время, в них селятся провинциалы, приехавшие в Москву на работу, или, чаще всего, сезонные, а в данном случае, судя по намекам доктора Матвея Ивановича, жили люди «пограничных случаев малой психиатрии». «Да, – думал я, незадача доктору Матвею Ивановичу Андрейшину влюбиться в девушку, обитавшую в таком доме. Впрочем, что ж, оно даже любопытно – попрощаться с девушкой, поболтать четверть часа – и на трамвай, и на вокзал и за границу, на съезд по вопросам криминальной психологии!»


– Бывали ли вы здесь раньше, Егор Егорыч? – начал доктор. – Видали ль вы Черпанова? Отведайте его! Выдающийся. Уже сочетание букв в его имени указывает на игру каких-то особенных обстоятельств. Сейчас он уполномоченный по вербовке рабсилы для Урала. А кто он был прежде? Ему двадцать два, но люди с такой душой рано отрываются от сосцов. Я проходил здесь вчера. Мимо! Я бы вошел в дом и вчера, попадись мне в голову более удачная формулировка причины моего появления. Проходя, я заметил его горесть. Сегодня он спокойнее. Вчера я ему сказал, что по-видимому он завербует нас первыми. Вчера он шел ко мне, а сегодня он стоит в воротах, и я иду к нему.

Доктор отмерил еще несколько метров. Я сказал ему, что, возможно, ему скучно уезжать за границу, но мне хочется использовать свой железнодорожный билет и свою путевку. Доктор возразил, что он склонен использовать благоразумно и свой билет и мою путевку. Мы поравнялись с воротами. Булыжный двор дымился жаркой пылью. Доктор приподнял шляпу. Черпанов ответно приложил руку к кожаной фуражке, и не знаю, то ли он просто хотел потереть ухо, то ли с нетерпением желал услышать от доктора его сообщение, но как бы то ни было он поднес правую ладонь к правому уху. Доктор еще раз колыхнул шляпой, теперь уже пренебрежительно. По тому, как он беседовал со мной, я склонен был думать, что к Черпанову он применит способ «трескучий» или, на худой конец, «научный». Однако поступок его с правым ухом и правой рукой доктор счел признаком или подражания, или насмешки: то и другое требовало скачкообразного способа. Вот почему доктор остающиеся пять метров пробежал вприскочку – и ковырнул возле сконсовых усов, как бы желая их сорвать.

Без малейшего противоборствования Черпанов выронил портфель, икнул – и рухнул на колени.

Доктор привык спорить и побеждать, но осилить так быстро показалось даже ему странным. Он наклонился к Черпанову: не убился ли тот. Черпанов стоял на четвереньках, выпятив синий зад, украшенный маслянистыми лозами. Он попятился, едва доктор приблизился к нему. Он очищал место! Бок о бок с ним жаркий ветерок покачивал дряхлые ворота.

Доктор поднял руку к уху: левую к левому. Я понял это, как крайнюю растерянность.

– Мои интересы близки вашим, Черпанов. Будем соседями. Соседи характеризуются обычно ссорами. На какой-то короткий промежуток мы обойдемся без ссор. Наконец мы обсудим, ехать ли с вами на Урал, если вы для упрашивания считаете необходимым принять столь унизительную позу.

Черпанов поднял голову, вгляделся, отнял руку от булыжника. Присел на корточки. Потянулся было к портфелю. Доктор тщетно водил левой рукой возле левого уха.

– Позвольте, – воскликнул, приглядываясь, Черпанов. – Позвольте! Мы поверстаемся! Вы же не Лебедевы, честное слово, не Лебедевы!

– Не Лебедевы, – скромно ответил доктор.

Черпанов вскочил. И тут кулак его в пагубном бешенстве понесся по всему пространству ворот и опустился на голову доктора! Матвей Иванович присел. Я устремился к Черпанову. Вторично кулак нарисовал параболу ворот, приближаясь к моему уху. Я поднял навстречу узелок с провизией, который мы запасли в дорогу. Кулак пробил узелок. По тротуару покатились булочки, пирожки, куски колбасы, яйца.

– Нужно ловить яйца! – воскликнул лежа доктор. – На них сделал карьеру Христофор Колумб. Мы будем питаться яйцами в далекой дороге к вам на Урал.

– На Урал? – переспросил Черпанов, сдерживая кулак. – Удивляюсь!

– Да, я пришел с тем, чтобы поехать с вами на Урал.

Черпанов опустил кулаки.

– Да ты что, безработный?

– Безработный. И мой товарищ тоже.

– И товарищ безработный? Три дня хожу по Москве – и нашел впервые безработных. Инженеры?

– Нет.

– Техник?

– Доктор. Уха, горла и носа.

– Матвей Иваныч!… – воскликнул я. – Куда махнули?

– Уха, горла и носа, Егор Егорыч. Что же касается моего товарища, Леон Ионыч, он рожден секретарем.

– Беру и его! – и Черпанов, разжав кулаки, уже не приседая, а склонившись корпусом, кинулся собирать яйца. Доктор сел на скрещенные ноги, поднял правую руку к правому уху. Оно у него явно отличалось цветом от противоположного, но доктор вообще был скорее широк, чем низок. Отпала какая-то частица, «сковырушка», – и доктор мог говорить.

– Удивительно наблюдать, – начал он, – когда уже открыты все новые земли, человечество еще бредит Колумбом. Путешествия вдоль земли кончились, пора вглубь, и недаром хитрый Колумб разбил яйцо. Он боялся, что его забудут. И теперь он постоянно напоминает нам о себе. Мы разбиваем скорлупу планеты и скорлупу наших чувств. А он, древний, стоит подле нас и хочет нас увлечь вдоль пространства… Как вы относитесь к Колумбу, Черпанов?

– Уважаю, – сказал Черпанов, помогая мне завязать узелок.

Вернусь назад, обозревая ненаписанные главы. Приятны такие возвращения; мелькают перед тобой годы; люди стареют, растут, или вообще их не замечаешь; не нужна мебель, одежда, да и насчет описания физиономий тоже туго: или спутаешь или явно наврешь, так что и самому противно перечитывать; от разговоров остается только главное (по твоим понятиям, конечно); от любви наиболее легкое и приятное; от злобы – бегство и ничтожество твоих врагов!

Последние два года я провел в должности счетовода психиатрической больницы имени Э. Крепелина, что в полутора часах езды от Москвы. Больница наша почти отлично оборудована, с прекрасным медицинским персоналом, великолепно снабжается благодаря своему хозяйству: имеем свою молочную ферму, огороды, птичий двор, где гуляет удивительно рослый племенной петух, серый с синим – до того налит густой и мощной кровью – гребнем, прозванный «Наполеоном», есть лесопилка, кузница. Директор, выдающийся специалист клинико-нозологической психиатрии проф. Ч., пользуется отменным авторитетом среди общественности. Работы у меня было много, но работы легкой, я хорошо питался, занимался спортом и – в силу свойственного мне честолюбия, которого мне до сего времени никак не удавалось не только насытить, но даже вот этакенькую – с горошинку – капельку, проглотить, – я мечтал, бродил берегом Москвы-реки, рыбачил, читал: то по химии, то по ботанике, то по стиховедению, а в общем-то считал себя посредственностью, в силу чего и мечтишки мои были посредственные. Однажды, на теннисной площадке, я познакомился с доктором Андрейшиным, ординатором палаты «полуспокойных».

Матвей Андрейшин, сын сельского учителя, еще в юности обнаружил редкий дар красноречия. Летом 1918 года под Казанью его старший брат председательствовал в каком-то Уисполкоме. Семья Андрейшиных славилась храбростью, – председатель Уисполкома превосходил всех. Случилось, что чехословаки напали на городок. Часть уездных красногвардейцев защищалась, а часть струсила и бросилась к пристани, где, груженный продовольствием и снарядами, стоял пароход «X. Колумб». Председателя направили остановить дрогнувших. Он вскочил на коня столь взволнованный, что не заметил, как младший брат уселся позади седла, вцепившись в хвост. Поскакав к пароходу, который дымился, шипел, клокотал и собирался показать великолепное «дралала», председатель остановил круто коня, выхватил маузер (утверждают, что он держал его в правой руке, подняв до уровня правого уха, я этому не верю: рука дрогнет) и потряс всю пристань удивительной и ловко склеенной, как соты, бранью. Красногвардейцы тоже бранились и тем временем втаскивали дрожащие трапы и торопили кочегаров. Тогда Матвей – это было его первое изречение (говорят, оно заимствовано, – какая беда! – первые работы А. Пушкина были тоже зело робки и подражательны) – сказал, держась за хвост: «В ругани побеждает тот, который молчит!» Брат обернулся к нему: «Выпалю я!» сказал он. Матвей ответил ему, что вряд ли выпалит больше одного патрона, а пусть-ка он говорит, что ему будет подсказывать Матвей, так как сам Матвей не обладает сотрясающим голосом.

Через полчаса трап, дрогнув, потащился обратно, а через час красногвардейцы вскинули винтовки – и «чехи сотряслись и полки их разверзлись» – так сообщала передовица походной газеты. Матвей вернулся с конем, подаренным ему красногвардейцами (коня они по дороге отняли у богатого колониста); он променял, через день, коня на казанском базаре на связку философских книг – и уплыл с красногвардейцами. Пароход, по его предложению, переименовали вначале «И. Кант», затем «Гегель», «Юм», «Спенсер», «Ницше», закончив «Ф. Лассалем». Он поехал в Университет. Окончив Университет, он пришел к выводу, что в своей медицинской работе он должен применять методы душевного уговаривания и доказательств на основании хороших логических доводов, словом, он был поклонником Дюбуа и его системы «переубеждения». Если б, думается мне, не обаяние его молодости, его мягкого овала лица, его почти прямого носа, что в нашей стране телесной расплывчивости уже одно является заслугой, его глубокосидящих, почти постоянно полузакрытых малахитовых глаз, его летящей походки, которая часто оканчивалась сидением на скрещенных ногах и манерой во время разговора поднимать ладонь в уровень с лицом, чуть потрагивая мочку уха большим пальцем, – вряд ли б ему прощали его диалектику, его щедрость на слова, его красноречие, которое, казалось ему, опираясь на объективные данные, одно может исчерпать вопрос. Но, мало того, он впивался часов на шесть в вашу субъективную душевную установку, освещал ее с такой бесцеремонностью, что у вас дня два болели зубы, и под конец он самым тончайшим образом расчленял ваши психофизические связи и механизмы. Я не поклонник – ни системы психоанализа, ни систем, противоположных ей, я считаю, что, кто умеет лечить, тот пусть и лечит, даже смешивая в кучу все системы мира. Поэтому однажды мне пришло в голову попросить д-ра Андрейшина «переубедить» меня курить отвратительный табак. Я курю много, и мне кажется, что если я буду курить плохой табак, так это мне занятие скорее надоест. Я покупаю табак на самых грязных рынках и у самых грязных продавцов, так что, когда он сыплет мне эту бурую чепуху в карман, я закрываю глаза от отвращения. Доктор с величайшей готовностью и необычайно веселым лицом согласился исполнить мою просьбу.

Он провел со мной семнадцать обстоятельных собеседований, не считая случайных бесед на теннисе, на купании или при игре в городки. Он натаскал и ко мне, и к себе гигантское количество литературы, я никак не предполагал, что о табаке могло быть столько написано. Он доказал мне совершенно непреложно, что табак знали и до открытия Америки, причем, по дороге, два дня провел сражение с Хр. Колумбом, к которому он питал крупную антипатию, считая его симулянтом, лгуном и человекам самых низких моральных качеств. Он подошел вначале к табаку биологически, указал на его наглую жизнеспособность, затем направился к нему социально. Что здесь было! Мне и сейчас страшно вспомнить те минуты, которые мне пришлось пережить под канонадой его диалектики. Какие армии искалеченных и несчастных катились мимо нас! Какие сцепления недоразум02-UYNOGJIGений мучили людей! Но все это оказалось пустяками перед тем, что он обнаружил во мне, особенно с патолого-сексуальной стороны. Оказалось, что не зря я хожу на рынки, вращаюсь среди отвратительных продавцов и, особенно, зажмуриваю глаза. Он заставил меня вспомнить, что еще в двухлетнем возрасте я был склонен если не к убийствам, то к насилию над своей няней во всяком случае. Моя жизнь представилась мне сплошным изуверством, вокруг меня создалась такая атмосфера, что я дико напугался и у меня вдруг обнаружились явные признаки отравления. Я не видел путей преодолеть мои немощи, мои душевные конфликты, мои социальные комплексы. А доктор уверял, что, в сущности, терапия его еще не начиналась. Я попросил его прекратить «переубеждение» и вернуть мне хотя бы часть моего душевного мира. Он сказал, что согласен, что воздействие убеждением более пригодно для зрелых и разумных людей или при более сложных неврозах, чем мой. На это я ему ответил, что последним замечанием он мне доставил живейшее удовлетворение. Доктор улыбнулся с лучезарной восторженностью, и мы прекратили учение.

В конце нынешнего лета получил я отпуск и путевку в дом отдыха где-то под Минском. В эти же дни доктор Андрейшин уезжал вторым секретарем советской делегации на съезд криминологов в Берлин. Честолюбие мое и тщеславие заставили меня подумать: «Что б поехать тебе, Егор Егорыч, вместе с доктором до Минска. Побеседуешь в дороге, сдружишься, и, кто знает, может быть, какие-нибудь удивительные пути он укажет тебе. Возьмем, хотя бы, должность секретаря. Разве ее сравнишь с должностью счетовода? Секретарь всегда на виду, секретарь может многое услышать, выбрать какую-нибудь ударную профессию, подучиться, наконец!» И я направился к доктору Андрейшину. Мог ли я ожидать, что этот ничтожный повод заставит меня столкнуться с удивительными событиями, узнать удивительных людей, увидеть удивительные и даже неправдоподобные страданья и самому испытать совершенно уже неправдоподобные муки и сомнения; встретить Леона Черпанова с его сконсовыми усами – и без оных; Савелия Львовича; замечательное семейство Мурфиных и все остальное, что побудило меня написать эти искренние строки.


В светлой высокой комнате, в белоснежном халате, бритый, причесанный, точный, хотя и многословный, сидел за письменным столом доктор Андрейшин. Против него, в плетеном кресле, в хаки, багровый от негодования, возвышался М. Н. Синицын, рабочий, недавно назначенный к нам, – говорят, в связи с делом ювелиров А. и Н. Юрьевых, – заведующим хозяйственной частью больницы.

Доктор оканчивал речь. Из этого я понял, что, во-первых (доктор покраснел при этом признании), он влюблен и влюблен в объект, который имеет, по его мнению, прямое отношение к болезни ювелиров, а во-вторых, он настаивает, что и предложения проф. Ч. о диагнозе болезни и пожелания М. Н. Синицына о той же болезни – ошибочны. Необходимо исследовать всю совокупность обстоятельств, – со стороны психической! Например, если б, по его предложению, вызвали девушку, в которую восемнадцать лет назад влюблены были ювелиры, и если б эта девушка оказалась блондинкой, это обстоятельство пролило бы свет в историю их болезни. Ибо та девушка, с которой он должен непременно проститься перед тем, как уехать за границу, – блондинка, и она знала ювелиров, хотя никаких юридических доказательств, кроме пуговицы, у него нет.

И я и М. Н Синицын, правда, по различным совершенно причинам, смотрели на доктора в крайнем изумлении. Я – потому, что те еще плохо уловимые, но уже странные формы, в которые выливалась любовь доктора, никогда не встречались мне и казались для моего честолюбия и тщеславия как раз-то необходимыми для меня; М. Н. Синицыну с его конкретным, хотя несколько и суховатым, разумом сводить всю сумму жизненных явлений только к явлениям биологическим, как это проделывал доктор, было не только бесполезной, но вредной растратой тех знаний, которые приобрел доктор Андрейшин.

– Любопытненько, – сказал он со злостью, держа в руках пуговицу, которую ему передал Матвей Иванович.

Оно точно: болезнь ювелиров была любопытна. А. и Н. Юрьевы, направленные в нашу больницу и попавшие в палату «полуспокойных», знаменитые мастера так называемой ост-индийской гранки (когда бриллиант гранится сообразно форме натурального камня) особенно славились по работе над бриллиантами черной воды. Само собой, они отлично исполняли и чекань. Говорили, что вся история началась с того, что государственная мастерская, где они работали, вдруг оказалась ограбленной. Не утверждаю, но передавали, что исчез ящик с золотыми часами, штук этак двести. Поискали, пошарили, но так ничего и не нашли. Братьев никто, конечно, не заподозрил, слыли они за честнейших людей, страстно влюбленных в свое дело, полнейших бессребреников, и тем более удивило всех, что – когда братья выявили явные признаки сумасшествия и квартира их была опечатана (они жили одиноко, даже не имея работницы) – у них обнаружили несколько часов из того ящика, который пропал. Отсюда и начинается для меня удивительное и непонятное.

Еще за месяц до того, как я услышал о болезни ювелиров и о краже ящика, покупая табак на Сухаревке, я уже уловил болтовню о короне американского императора. Вам знаком, наверное, гомон этой многотысячной Сухаревской толпы, эти странные напряженные лица, этот пот алчности, этот страшный и жалкий сброд, – они не воспеты еще достойным пером, эти базары революции! Я услышал, – тогда я не обратил на говоривших должного внимания – разговор, что большевикам, мол, у которых нашлись самые лучшие ювелиры в мире, влиятельнейшей политической партией Америки заказана корона для будущего американского императора, причем за работу будет уплачено дефицитными товарами, то есть как раз теми, которыми торгует рынок. Высказывалось мнение, что слух этот пущен для того, чтобы понизить цены на товары, произвести панику, но находились и сомневающиеся, которые говорили, что это обычная болтовня вроде знаменитых грабителей на пружинах или черного автомобиля, хватавшего в прошлом году на улицах Москвы и Ленинграда женщин, коих привозили в неизвестный дом и заставляли мыть окровавленные полы, а затем с благодарностью отвозили обратно…

Но тут вдруг слух и подтвердись! На двух высоких табуретах перед многотысячной толпой встали братья А. и Н. Юрьевы и вперемежку, потому что орать надо было сильно, чтобы быть услышанным всем рынком, произнесли речь. Сущность этой речи, как мне передавали, заключалась в том, что, по общему мнению, Америка медленно, но непоколебимо побеждает и победит весь мир, начиная с Англии и кончая Советским Союзом. Для этой великой войны там производятся огромные приготовления, но так как для победы и для удержания власти необходимо сосредоточить полноту властвования в одних руках, то в Америке неизбежно появление императора. Однако какой же император без короны? А заказывать корону американским ювелирам нельзя в силу их бездарности и в силу того, что противная партия может разоблачить, поэтому-то глава партии, под видом интуриста, приехал в СССР, нашел их лучших ювелиров XX столетия, и заказал им, тайком от советской общественности, корону. Им нужны деньги? Нет. Против славы не могли устоять они, – в чем теперь и раскаиваются! На вопрос же, где корона и почему она не передана соответствующим врагам, они заявляют, что корона – на которой осталось только поставить имя ювелиров, их марку – то, ради чего они только и производили работу, – обманно похищена заказчиками! Спрашивается, зачем же обращаться им к Сухареву рынку? «За помощью, – отвечают они, – бегите вместе с нами, догоним и отнимем корону, помогите поставить на ней нашу марку! Корона в два кило червонного золота удивительной чеканки, по низу украшена «увороватом» зеленым гранатом Урала, а по верху – сплошь розетами из горных бриллиантов, сообразно количеству штатов Америки. Для правильной организации погони они предлагают избрать комитет!…» Казалось бы, что такое вздорное заявление должно было рассеять все слухи о короне, возникшие на Сухаревом, а оттуда распространившиеся по Москве, да и к тому же многие узнали в ораторах тех людей, которые и раньше много бродили здесь, болтали о короне. Но оказалось наоборот, выступление ювелиров Сухаревка рассмотрела как маневр к тому, чтобы замять слухи!

Обследование, которому подверглись ювелиры в нашей больнице, выдвинуло диагноз проф. Ч., по которому заболевание ювелиров являлось органическим следствием механического инсульта за счет основной инфекции, каковую определили как процесс бокового аммотрофического склероза, так что травме, если она и имела место, принадлежало второстепенное влияние. На этом диагнозе, собственно, и разгорелся спор. Часть врачей, к которым примыкал и наш директор, принадлежала к последователям Э. Кремелина, отстаивая теорию «нозологических единиц» против новейшей системы симптомокомплексов, то есть, грубо говоря; за возможность подведения болезней человека, его психики под твердые и неколебимые разновидности с точно установленными патолого-анатомическими признаками, как сказал Гохе: «искание раз навсегда установленных процессов, однородных по этиологии, течению и исходу» Другая часть, а к ним принадлежал и д-р Андрейшин, отстаивала борьбу за детальное углубление в психику и, в частности, случай с ювелирами находила явлением психогенным, следствием неизвестной нам эмоции – шока, считала, что ставить диагноз, особенно такой, какой поставил проф. Ч., едва ли предприятие не легкомысленное, что надо разобраться, что прежние неудачные исследования врачей внушили больным мысли о их неприспособленности к жизни, о необходимости «бегства в болезнь».

Пока шли эти споры, – естественно, что до меня доносились только слабые отзвуки их, да и нельзя же, на самом деле, устраивать в больнице диспут, – положение больных ухудшалось, постельный режим не помогал, зрение ослабевало, тоска увеличивалась, а разговорчики насчет американской короны все росли и росли. Я получил несколько писем от знакомых, предлагающих зайти к ним на чаек, причем я уже давно и забыл об этих знакомых. Я, догадываясь о предлоге их приглашения, промолчал, – тогда они явились сами. Родственники какие-то обо мне вспомнили. Если ко мне, счетоводу, было такое внимание, причем, всех нас, когда мы на станции садились в дачный поезд, расспрашивали о больнице и об ювелирах, то представляете, каково же было медперсоналу? Все мы ожидали крупного медицинского скандала, особенно при страстном характере д-ра Андрейшина, возглавлявшего течение «увеличенной психотерапии», но тут неожиданно проф. Ч., приглашенный в числе других психиатров на съезд по криминальной психологии в Берлин, предложил д-ру Андрейшину поехать с ним в качестве второго секретаря советской делегации.

* * *

– Любопытненько, – повторил М. Н. Синицын, разглядывая пуговицу. – Вот здесь и указанье имеется: «Пуговичное заведение С. Мурфиной». Это для нее, что ли, они корону-то делали? По ее заказу? Вы, значит, Матвей Иваныч, в нее и влюбились? И теперь, перед отъездом за границу желаете зайти проститься? Любопытненько. На часок, говорите? Поезд отходит в три, а вы придете в час? Любопытненько. Только вот зачем вам Егор Егорыч понадобился, он ведь совсем пустой человек?

Я так и знал, что он придерется к случаю, чтобы обидеть меня. Я смолчал.

– Али жениться, для свидетельства? Тоже любопытненько.

– Она выходит за другого.

– Красива, что ли?

– Очень! – И доктор покраснел.

– Умна?

– Очень. – Доктор покраснел еще сильнее.

– Зовут-то как?

– Сусанна.

– Любопытненько. Плохой, должно быть, у них фининспектор в районе, я б на его месте всю красоту согнал.

– Предприятие пуговичное давно закрылось, принадлежало оно не ей, а ее матери, и все они теперь служат.

– Выгнать со службы! Все равно вредят: зачем нужного нам доктора влюбляют? Небось, сама на улице подошла. То, сё, пожалобилась на жизненку, а вы и хвост распустили?

– Я встретил ее один раз, на Петровке, и даже оробел поклониться.

– Ишь ты, а в дом зайдешь?

– Она улыбнулась мне, Синицын. Не в комнате, – мало ли кому улыбается женщина в комнате, – а на улице. После этого, я начал подчитывать кое-какую литературу о любви, и вышло так, что мне совершенно необходимо проститься лично.

Я счел необходимым вставить и свое слово:

– Мало ли кому улыбаются женщины? Вот мне однажды тоже улыбнулась, а оказалось, что мой широкий нос походил на нос ее приятельницы, и она злорадствовала. Тем не менее я женился и страдал три года.

М. Н. Синицын попытку мою вступить в разговор принял чуть не за подхалимаж. Он багровым взглядом уставился на меня. И опять я смолчал.

– Робкая у тебя на баб выдумка, Матвей Иванович, – продолжал Синицын с прежним негодованием. – Тебе бабу под лад трудно выбрать. Ты, вон, с сиделками разговариваешь, опустив глаза, а они грязь развели. Четырех клопов давеча на подоконнике поймали. Для бабы более постная пища требуется, а ты бабу больше по чертежам мыслишь. Вот насчет улыбки: совсем вздорная вещь. Езжайте вы без прощаньев за границу, а мы тут клопов пока выморим. Ученые спорят, а клоп, он себе, стерва, плодится да плодится.

Доктор схватил опять пуговицу:

– Один взгляд только, Синицын, один взгляд на то, как она шагает по своей комнате – и для меня будут ясны истоки болезни ювелиров. Согласитесь, если в отделении больницы, руководимом вами, под различными предлогами появляются любопытствующие, если весь город наполнен слухами, если эти слухи, появившись вначале в белой прессе, захватили затем европейскую и американскую, если вам предстоит удовольствие дать десяток интервью за границей – и все это организовала девушка, которую вы имели несчастье полюбить…

М. Н. Синицын вскочил, оттолкнул ногой стул и, схватив доктора за плечи, крикнул ему в лицо:

– По-моему, лечить надо, а не по-вашему. – Он обернулся ко мне: – Ты вот, Егор Егорыч, чистый болван, так хоть ты ему объясни, если он считает меня таким хозяйственником, который, кроме как в клопах, ни в чем не смыслит, что если мы отняли у буржуев все, то право ворчать и болтать чепуху сколько им влезет мы оставили им. Услышит он в рабочих кварталах Берлина о короне американского императора? Никогда!

– Вспомните, – наставительно сказал доктор, – что ювелиры были тихие, робкие люди, совершенно не имевшие знакомств, их квартирка из двух комнатенок выходила прямо на двор, где постоянно – зимой и летом – играли ребятишки, знавшие всех жильцов и всех их знакомых, причем, задачей ребятишек было стеречь двери от воров – и это они исполняли успешно. Окна квартирки были заставлены железными решетками, как во многих первых этажах, следовательно, через окно попасть к ним было трудно, если б даже и пришла кому-либо шальная мысль подкинуть им часы. По-моему, истоки их болезни находятся в часах. Вспомните, что они жили замкну-то, стыдились своего жалкого вида, бедной комнатенки, в провинции на их попечении находились мать и три больных сестры, большинство заработка ювелиров уходило на лечение сестер. Однажды в жизни они любили, – она, несомненно, была блондинкой, теперь она состарилась, мать нескольких детей. Я попросил послать мне ее карточку, девичью. Она прислала их несколько. У меня возникла мысль: не перенесли ли они свою любовь на другой объект и не могло ли так случиться, что этот объект поступил с ними подло? Но до сегодня они его любят, боятся причинить ему боль – и больная память выкинула имя его, воспоминание о нем. Кроме того, они питали к этому объекту нежность, он должен быть слабым, не физически, а морально, волево. Было б чрезвычайно просто передать им снимок невесты в юности и сказать, что какая-то похожая на снимок девушка просила вручить. Можно было бы таким путем вызвать известные намеки, но можно и увеличить болезнь, заставить пациентов замкнуться, увеличить свое сумеречное состояние – нам грозила бы опасность приблизить час их душевной смерти. Препротивнейшие часы провел я, Синицын, размышляя о них, к тому же споры с профессором!… Но однажды совершенно ничтожное обстоятельство толкнуло мою мысль на правильную дорогу. В палате появился больной, страстно любивший открывать форточки. Сырым ветреным днем я совершал обход. Вам известно, насколько больные обожают жаловаться. Палата заявила протест против открывания форточек и, в частности, потребовала, чтобы к халатам немедленно пришили пуговицы. Я обещал удовлетворить их желание, но внезапно против пуговиц восстали братья Юрьевы. Порыв их быстро угас, но самое проявление его показалось мне странным. Я потребовал из кладовых костюмы, в которых их привезли. Все пуговицы на костюмах были выдернуты с корнем. Комнату их передали давно другим жильцам, жалкое их имущество увезла мать, – все же я искал пуговицы, на которые они перенесли свое негодование. Я написал матери. Она нашла одну, поломанную. Вы ее видели, Синицын? Итак, на Петровке я встретил Сусанну. В этом холодном, почти мраморном взгляде, в этом алебастровом лице, я прочел дикую волю и великолепный ум. Она – дочь той женщины, которой принадлежала пуговичная мастерская. Ее не удовлетворяет жизнь! Она хочет прорваться в иное, и вот она накануне преступления. Разве обязанности доктора лечить, а не предупреждать болезни, ибо преступление против общества – социальная болезнь, Синицын. Я должен предупредить развал человека, и для этого достаточно будет одной фразы.

– Какой такой фразы? Не воруй, что ли?

– Я еще не сформулировал ее, но к завтраму она будет готова. Этой фразой можно исцелить и ювелиров, и Сусанну, и вообще весь дом, где она живет.

– Любопытненько. Здорово ты в слова веришь, Матвей Иванович. А что, если нам взять да этих ювелиров к станку поставить?

Теперь нам пришла очередь изумленно уставиться на Синицына:

– К станку? – переспросил доктор. – Вы предлагаете их выпустить, Синицын?

– Вот и обмозгуем вместе.

– Я категорически против, – вскричал доктор. – Необходимо произвести детальнейшее обследование и как раз на основе того, что нам скажет Сусанна.

– Кра-асивое имя-то. За одно имя которые влюбляются. И это все?

– Все, – ответил доктор. – Три недели, которые я проведу за границей, Сусанна будет размышлять над моей фразой, а на четвертой, – возможно, она даже придет сюда справляться, Синицын, относительно меня, так вы скажите ей точно, когда я возвращусь и, самое главное, не допускайте ее до ювелиров, на четвертой, мы произведем последнее обследование, и целый ряд людей будет возвращен к разумной жизни.

– А парни так и будут пока лежать в постели, вытянувшись, как селедки?

– Какие парни, Синицын?

– А ювелиры?

– Да, они будут пока лежать.

– Вам бы полежать! – вскричал Синицын, вскакивая и опрокидывая стул.

Хлопнула дверь. Доктор расстегнул халат.

– Как великолепно, что вы меня провожаете, Егор Егорыч, – сказал он протяжно, видимо, размышляя о своем.

Вот кратко те причины, из-за которых мы очутились возле дома № 42, увидели Черпанова, и доктор выдал себя за «ухогорлоноса».

Итак, Черпанов присел на корточки. Доктор возле него. Что же мне оставалось делать? Соорудив возможно умное лицо, я тоже присел. Доктор, высказав несколько резкостей в сторону Хр. Колумба, катая по тротуару яйцо, пустился рассуждать об усах:

– Несомненно, Леон Ионыч, вы думали о значении усов, но занимались ли вы этим вопросом вплотную, скажем, месяца два-три?…

– Да что я, парикмахер? – огрызнулся Черпанов.

Оказалось, что доктор имел таковую возможность, – о чем и радостно оповестил. Он пришел к выводу, что усы – это признак посредственной воинственности, образ двух флангов, которые может уничтожить полководец, ударив им в центр, – попросту говоря: забрать усы в рот. Все великие полководцы – Александр Македонский, Цезарь, Наполеон – не носили усов. Они обходили фланги! По пути он объяснил, что, схватив за усы Черпанова, он не думал наносить ему обиды, а просто усы показались ему ложными, несомненно, Черпанов одарен более крупными данными, чем ношение усов. Доктор приносил ему крайние извинения! Черпанов удовлетворенно хлопнул доктора по плечу, заявив, что рад иметь на своем строительстве хорошего врача, и добавил:

– Москва – торопливый город. Чуть что – за усы! Выводы, может быть, и меткие, но механические.

Я нашел необходимым по этому поводу сообщить.

– Один поп похоронил на кладбище любимую собаку. Епископ решил наказать его за такое безобразие. Привели попа к епископу на допрос: «– Ваше преподобие, – говорит поп, – если б были знакомы с ней, вы б по-иному оценили ее разум. Судите по такому факту. Зная, что вы обожаете чай, она, по духовной, оставила вам серебряный сервиз и серебряную полоскательницу, из которой сама изволила кушать. Разрешите его вам вручить». – «Предадим твой грех забвению, – ответил епископ, – только сними с ее могилы крест, а поставь плиту. Пускай думают, что она была католиком, перешедшим в православные». Передают также, что некий полководец, – я не могу сказать, к сожалению, с усами он или нет, – направляя своих бедно одетых солдат в бой против неприятеля, превосходящего его не только оружием, но и одеждой, сказал: «Солдаты, постарайтесь отлично одеться!»

Не знаю, то ли голос у меня слабый, или говорю я слишком торопливо, или выражение лица у меня унылое, но только рассказы мои никогда не вызывают смеха, в то время как эти же рассказы, но в устах других лиц, имеют крупный успех. Так и в данном случае. Черпанов посмотрел на меня недоуменно. Доктор счел необходимым объяснить:

– Вообще-то, Егор Егорыч отличный секретарь, но обладает слабостью, которая превратится несомненно в достоинство, как только он будет секретарем высокого человека, – рассказывать некстати смешные повести. Итак, вы экзаменатор, Леон Ионыч?

– Именно, Матвей Иваныч. Экзаменую Москву на предмет поездки на Урал.

Доктор поднес ладонь к радостно сияющему своему лицу:

– Слышал, слышал! Удивительное строительство. Незабвенное строительство. В сущности, вы развозите людям счастье, Леон Ионыч. Я подозреваю, что вы спрашиваете у каждого встречного: счастлив ли он и знает ли он, что такое счастье? Представляю, как вы смеетесь над современными писателями, которые каждого провинившегося героя отсылают для отрезвления в провинцию, тогда как только провинция, утверждаете вы, дает полную сумму счастья. Бесспорно, что зачастую счастье мы начинаем строить после того, как изломали свою жизнь, исковеркали тело, но что поделаешь, если в большинстве для людей нет иного способа поумнеть!

Мы сидели в воротах. Они были раскрыты. В глубине двора уныло стоял ветхий высокий особняк с широким крыльцом, узкими окнами, булыжный двор зарос жесткой травой, до твердости камня засушенной знойным летом.

Доктор указал ладонью на дом:

– Вот, к примеру, сколько надо приложить труда, чтобы увести этих людей к счастью! Да, вам тяжело, Леон Ионыч, но крепитесь, мужайтесь, – раз, два, раз, два! – Сколько вам лет? Ответственная миссия! Я уже от многих слышал: едет Черпанов. Кто такой Черпанов, спрашиваю я? «Увидите», – отвечают мне.

Он положил ладонь в его руку. Сухое лицо Черпанова выразило еще большее удивление, чем даже тогда, когда доктор дернул его за усы. Скрипучим своим голосом он встревоженно спросил:

– Их? К счастью? Это кто же тебе сказал, что я кого-то должен к счастью вести? Я мало с кем делился.

– Многие говорили, однако.

– Небось, инспектор труда?

– Инспектор труда тоже говорил, – радостно заулыбался доктор, – он очень доволен вами, Леон Ионыч.

И спереди и сзади росло удивление Черпанова: он розовел лицом, свивался спиной и задом, голос у него был глухой, стесненный, а глаза колючие. Доктор сыпал небрежно, без заискивания (я передаю вкратце его разговор), со специальными знаниями, относящимися к роду и к частностям работы Черпанова, а также с подробностями науки литейного дела. И когда только он успел так заткаться?

– Чего ему быть мной довольным? Скрытный он какой-то. В глаза меня крыл, требовал разрешения от Наркомтруда на вербовку рабсилы, а когда я ему заявил, что и без него навербую, инспектор говорит – «катись».

– А вы не вслушались, Леон Ионыч, каким он голосом сказал «катись»?

– Самым подлым, по-моему. Задержать хотел. Я, говорит, выясню твои документы. Документы? Пожалуйста.

Черпанов выложил бесчисленные свои записные книжки из бесчисленных карманов своего синего велосипедного костюма, украшенного серыми чулками и футбольными бутсами – белыми с желтым. Записные книжки разинули бесчисленные свои пасти и выкинули бесчисленные удостоверения. Доктор положил на них ладонь.

– Я верю, Леон Ионыч, вашим полномочиям.

Черпанов задумался! Он еще не верил своей славе.

– Или он о другом Черпанове с тобой говорил?

– Да нет, о вас. У него просто грубая манера разговора. Чем он грубее, тем более он, значит, потрясен. Это типично для застенчивых людей, а для инспектора труда – в особенности.

* * *

Черпанова мало удовлетворили эти объяснения:

– О другом! – сказал он решительно, сбирая записные книжки.

– Как же о другом? Разве может быть у другого такая важная миссия? У кого хватит столько решительности? Кому дадут такие полномочия?

Черпанов растерянно вытер лоб. Он, видимо, всеми силами старался осмыслить слова доктора. Наконец, он прервал чахлое молчание, исторгнув из себя:

– Ты где живешь?

– Нигде. Я провинциал. Куда вы намерены собрать, временно, конечно, завербованную вами рабсилу? Для нас было б просто исцелением поселиться там. Средства у нас есть, вы знаете – квартирный кризис.

Исход из возникшего затруднения Черпанов нашел в «квартирном кризисе»!

– Вот в том-то и дело, что квартирный кризис! Бараки обещали, а разве с этими лопоухими договоришься? Истребил бы я всех бюрократов без следа!

Но от доктора не так-то легко можно было освободиться:

– Но поскольку вы ловчий и мы первый ваш улов, постольку ваша прямая обязанность, Леон Ионыч, позаботиться о нас…

– Пошли, – с исступленной решительностью сказал Черпанов, направляясь через двор. Доктор весело всплеснул руками и понесся за ним летящей своей походкой.

Искусная исподволь, с которой подобрался доктор к Черпанову, расстроила меня. Если можно было кое-как объяснить робостью перед двумя хулиганами согласие на дерганье за усы, то совершенно необъяснимо, почему так мгновенно Черпанов принял нас на службу, не посмотрев даже наши документы, и тем более, почему он повел нас устраивать в этот дом, куда его самого-то, наверное, приняли с трудом. Объяснение – провинциальностью казалось мне списанным, чужим и плоским, слишком уж много в нем было от барокко, слишком он умел спихнуть, сдвинуть, ссунуть кого угодно, слишком быстро мелькали спицы экипажа, собственного экипажа.

Положительно – мне нравился Леон Ионыч со всеми свойственными двадцати двум годам толчками мышления!

По высокому крыльцу из толстых и гнилых горбылей мы сразу вошли в громадный темный коридор, украшенный деревянными колоннами. Их было семь. Ободранные, изрубленные, изгнившие, тусклые, они напоминали пожарище. Не знаю, чья нелепая воля поставила их сюда, в чем заключалась их обязанность и что они должны были изображать? Был ли это вестибюль или зала или просто какая-то незаконченная архитектурная мечта? Сразу же бросилось в глаза, что дом раньше был одноэтажный, с расчетом на вышину, углубляющую сердце, а теперь вышину эту укоротили, использовав колонны для прикрепления балок и настилки полов, возможно, уничтожив чердак, с тем, чтобы соорудить второй, очень низенький, этаж, в который из коридора вела широкая лестница с громадными дубовыми перилами, заваленная невероятным барахлом: я успел разглядеть извозчичьи сани, детскую коляску, дырявые корыта для стирки белья, ободранный секретер красного дерева, поломанные «американские» книжные шкафы, тут же торчали грабли, крыло лобогрейки, сундук, обитый жестью, дрянная железная кровать, какие-то гигантские рваные масляные картины без рам, – по лестнице можно было пройти только боком. Налево мы увидели громадную кухню с невероятной – почти с товарный вагон – русской печью, потрескавшейся, не топленной, наверное, добрый десяток лет; вдоль всей печи шла плита с дюжиной круглых отверстий; единственное окно – кухня почему-то не пострадала, когда дом делили на два этажа – помещалось высоко, тускло освещая искрошенный пол, круглое кольцо у дверей в полу, ведущих в подвал. Рядом с кухней – ванная, в ней, как я узнал позже, жил Черпанов. Вслед за ванной, как раз против каждой колонны, шли чуланчики для дров, по отдельному чуланчику на семью. Направо – двери в комнаты. С трудом, по преданию, можно было установить, какую обязанность выполняла каждая из комнат. Они были перегорожены фанерными перегородками, иная комната делилась на четверо, иная на трое, а иные на восьмеро и больше. По следам в полу, по вытоптанной дорожке вы догадывались, что здесь когда-то суетились, играя вкруг биллиардов, стругающими кругами носились шары, исполински мерили пространство полосатые кии; в другой на потолке уцелели круглые рожи апостолов, ясно – домовая церковь, и по сие время, казалось, стены исторгали ладан молебствий и лживость исповеданий; овальности и казацкий шик обоев как будто намекали на гостиную; каземат замкнутых стен выдавал кабинет: казнокрады, торгаши, лицемеры и просто убежденные мошенники величественно размышляли здесь. Воспоминаний о них в моем сознании осталось не больше, чем от ихтиозавров, однако какая-то сгнившая кайма их жизни тащится за мной!

Черпанов скрылся в одну из казусных дверей.

Мы присели неподалеку от громадного гардероба, упиравшегося казеннокошным туловищем в колонну. Рядом с гардеробом исчерна-мутное, чудовищной высоты – в три человеческих роста – возвышалось трюмо, чем-то напоминая кабана, если вообразить, что его можно поставить на задние ноги. Но если как-нибудь мы объясняли стояние здесь гардероба, для комнатенок он был, пожалуй, чересчур громоздок, массивен, даже вряд ли его сейчас удалось бы разобрать, столь крепко сошлись его скрепы от вечности, – то появление здесь трюмо стоило отнести, для успокоения пытливости, к тому хламу, который украшал лестницу. Но как бы то ни было, чьи-то тщеславные глаза еще пользовались им, поверхность его – до высоты плеч – была неудачно очищена от пыли и возле него на засиженном мухами проводе свисала похожая на старинный камзол лампочка.

Я нервно заметил, что бесцельно нам дальше ждать Черпанова: до отхода поезда оставалось полтора часа.

– Полчаса трамваем, сорок пять минут пешком до вокзала, – ответил доктор так, как будто это ему доставляло крайнее удовольствие. – Разве вас, Егор Егорыч, больше не занимает причина, почему я дернул Черпанова за усы и рассуждение о воинственности усов не показалось вам плоским?

– Если б на голове Черпанова вместо волос рос камыш, это меня бы заняло.

Но возмутить доктора труднее, чем раскачать каланчу. Он приниженным голосом, каким говорят врачи, чтоб не услышал пациент, начал разворачивать предо мной свои соображения. Черпанов, по его мнению, долго не посещал Москву, может быть, даже совсем в ней никогда не был. В силу ли своих обязанностей или случайно он увидел московское строительство. Оно вкатило в его мысли необычайное количество калорий. Его провинциальный камелек треснул, а заменить его калорифером он еще не умеет. Попробуйте дернуть его за усы недели через две-три; посмотрите, что он будет думать через день по поводу своего смешного велосипедного костюма и своих футбольных бутсов! Его влечение к власти еще достаточно не откалено, но дайте какой-нибудь срок «он вас научит натирать полы воском». Небывалая красота девушки – доктор, оказывается, и ее имел в виду, когда дергал за усы, – даже не заставляет его щетиниться против. Словом, он весь в себе. Черпанов? Это какой-то льготный билет. Право, его хочется дать взаймы для исследований кому-нибудь поплосче.

– До поезда – час.

– Какие у вас ограниченные требования ко мне, Егор Егорыч!

Я обиделся. Едва ли доктор верил в «провинциальность» Черпанова, едва ли придавал какое-либо значение своей беседе о «даровании счастья».

– Лучше получить кромку платья, чем обещание, Матвей Иваныч.

Доктор, по всему видно, желал продолжать «вскрытие» Черпанова. Но нам помешали. С ули-цы вошло несколько молодых женщин. Доктор встал. Трое поднялись по лестнице, а остальные направились к нам. Все они были с чемоданчиками, кожаными и веревочными сумками, корзинками из прутьев. Впереди шла в черном шелковом платье, вышитом алым гарусом, чем-то похожая на шлюпку высокогрудая мощная девица.

– Не человек, а сверло какое-то, – сказал я тихо доктору. – Поставьте ее как бакен, предупреждающий мель, и пойдемте на поезд, доктор. Пароходы для нее найдутся. Она и есть Сусанна?

Доктор отодвинул меня в сторону и вышел вперед.

– Не эта, Егорыч. Третья. Видите третью?

– Борзая?

* * *

Но приглядевшись, я и сам должен был признаться в ограниченности своего определения. Высота ее и тонкость действительно чем-то могли напоминать борзую, но тело ее с удивительной мягкостью замыкалось узким лицом, по борту обшитым белыми кудряшками, темные глаза ее походили на пустой патрон, а бесчувственная ловкость движений подводила под лицо ее незыблемую и, признаюсь, непонятную высокопарность. Одета она была так, словно боялась встревожить вас сполна представленной злокачественной своей красотой; на ней был ситцевый сарафан, дырявый платочек на голове, а на ногах шелковые чулки и прекрасные замшевые туфли. Я к женщинам отношусь, как к пожару несгораемый шкаф, но когда она мельком взглянула на меня, то я сразу почувствовал какую-то подвластность, какое-то скольжение под откос. Внутренний ожог, с котором доктор направлялся в этот дом, стал мне понятен.

– Нам давно пора встретиться, Сусанна Львовна, – начал было доктор шепотом, оробело.

Но девицы, не дойдя до нас шагов пяти, вошли в комнату, в которую скрылся Черпанов. Вряд ли они слышали доктора. И все же – вот натура! – я больше чем когда-либо понял, что ни при каких обстоятельствах доктор не признает себя забракованным. Ну, лопнул обруч, ну, не подошла какая-то отрасль его многообразного производства, но чтобы злонамеренно и целиком его уничтожить?…

– Бульонная девица, – сказал я. – И гангренная встреча. Ибо на поезд мы опоздали.

Доктор весело потер руки.

– Прокомпостируем билеты на завтра, Егор Егорыч. Возможно, что и наша делегация сегодня не уедет.

– Что ж вы полагаете, делегация займется обжогом кирпичей вроде вас?

– Сусанна сейчас выйдет, Егор Егорыч. Сусанна поняла, зачем я стою в коридоре. А! Егор Егорыч, изучаем мы психоанализ, делаем опыты, а женщины, при набате любви, далеко и давно опередили нас в понимании.

Он опять присел возле трюмо. Как мне ни обидно было опоздание, но все же я с любопытством ждал встречи доктора и Сусанны. Ожидания наши оказались пустопорожними. Вышел Черпанов, сердито пробормотал – «хозяева согласились дать ночлег», – доктор подмигнул мне: дескать, Сусанна настояла! – Черпанов повел нас. В конце коридора, под вторым этажом, который почему-то здесь прыгал вверх, сужаясь до размеров голубятни, оказалась надстройка, клетушка из тесин, годная разве для пары собак не особенно крупного размера, ходить по ней можно было только склонившись в пояс. Половину клетушки занимал матрац из рогожи, набитый ветками и полынью, – последней, как я узнал позже, от клопов. «Необработанное помещение, – пробормотал Черпанов, уходя, – да я и сам живу в ванной». Доктор утешил его, сказав, что мы опытны по этой части, таким помещением надобно хвастаться, что это куда лучше, чем бульвар или асфальтовый чан. Манера доктора сидеть на скрещенных ногах оказалась здесь чрезвычайно пригодной. Я растянулся на матраце, выразив желание, чтоб «невеста» появилась скорее.

– Пора вам и перебродить, – сказал доктор. – Поезд уже ушел.

– Да вы ветреник, Матвей Иваныч!

Что началось! Доктор поджарил меня на тысячах сравнений. Оказалось, что я нуждаюсь в коренном лечении; что мои полезные способности стоят не дороже съеденного леща; что я тухну, как зажигательная ракета, пущенная ошибочно; что на мне клеймо пепелища; что я слаб, как печеное яблоко; что к тому времени, когда опыт жизненный меня сделает годным к употреблению, поджарит, старческий склероз уже съест меня!… Назвать «ветреностью» дело психологического учения; шипеть на то, что любимая девушка одевается, советуется с матерью, братьями, с отцом – он у ней инвалид – 2-й категории, переходящей в 1-ую! – а с такими людьми, знаете, как надо осторожно говорить: советуется с сестрой своей Людмилой Львовной, «той, которую вы обозвали сверлом и шлюпкой»; девушки склонны к колебанию, да, наконец, просто встретиться и разговаривать в этой комнате, где и выпрямиться невозможно, – смешно, здесь надо бы подобрать какие-то особенные выражения. Вдобавок тут торчит третье лицо, бурчащее, бушующее, не умеющее смекать, в чем дело. Нет, зачем же, уходить нельзя, теперь, после намека, вы сами догадаетесь, когда нужно уйти. Прибой ее страсти сгонит вас, как разбитую рюмку, оставленную на берегу после морского пикника!

Я возразил ему, что, судя по его сравнениям, его прошлое рассматриваю я не выше прошлого содержателя шинка.

– Не совсем так, – сказал он. – Но у вас есть данные к анализу, Егор Егорыч. На короткое время я был выдвинут, как директор винокуренного завода. Все же меня больше прельщал университет.

В такой ленивой беседе мы провели часа четыре. Скрипнула дверь. Доктор поднял ладонь к лицу. Я вскочил и стукнулся черепом об окно.

– Не тормозите своих чувств, Егор Егорыч, – сказал доктор наставительно. – Держитесь бравурно. Она поймет.

В дверях показалась широкая и квадратная, словно письменный ящик, голова цвета картофельного пюре с вялым носиком, похожим на молочный детский рожок. Киселеобразный рот раскрылся; плоская, длинная атлетическая рука протянулась к нам с явным приветствием.

– Браво! Прекрасно! Молодец! – крикнул доктор. – Если б вы нам не мешали спать. Хотите сигару?

Письменный ящик, обмазанный картофельным пюре, немедленно скрылся, не пожелав взять сигары, приобретенные доктором на вокзале. В жизни своей я не встречал подобных сигар. Боюсь, что «Союзтабак» выпустил их скорее в качестве агитационного средства против никотина, чем для наслаждения. Размер их чуть поменьше снаряда гаубицы. Если их пробовали закурить, то вначале вы получали во рту неистребимый запас горючего вещества вкуса тухлого мяса, затем у вас вспыхивало ощущение, словно вас стукнули доской по голове и вы приобрели пролом черепа. Наконец, тело ваше присваивало себе странную особенность, словно в нем кто-то играл чугунными шашками и в доказательство реальности игры оставлял за собой пачки булавок. Я убежден, человек, выкуривший три сигары, мог бы не бояться любой смерти.

– Впечатления дня не совсем точно преломились в моем сознании, – сказал доктор, укладываясь рядом со мной на матрац. – Или она придет завтра. Или у меня есть подлинный соперник и я полагаю, что именно он-то и заглядывал сейчас к нам. Властолюбивый, важный, он ломает ее психику, заставляя ее жертвовать собой ради семьи. Возможно, что он уже насладился ею и теперь, как сквозь зажигательное стекло, направил фокус своей воли в желаемом для него направлении. Положение трудное, Егор Егорыч, но завтра же утром вы будете его знать. Как прекрасно, что мы сегодня опоздали!… Отвага, смелость, Егор Егорыч, преодолевают и растягивают…

– Сон, – сказал я.

– Ну и спите, – весело отозвался доктор, – а я еще подожду.

– Ну и ждите, – ответил я, засыпая.

* * *

Естественно, что, заснув так скоро и заснув больше от раздражения, чем от желания насладиться покоем, я мог присвоить себе почетную особенность проснуться раным-рано. Доктор спал, как невинный голубь. Я беру это сравнение не потому, что доктор чем-то походил на голубя и тем более на невинного, мне вообще мало удавалось наблюдать быт и нравы голубей, но то малое, что я заметил, дает мне право обвинять голубей в полнейшей и недосягаемой для человека половой распущенности, – нет, – сравнение это возникло из утреннего раздражения, из желания причинить неприятность – и себе и доктору. Катился бы я сейчас с шумом и грохотом, приближаясь к Дому отдыха, готовился б к сварливым компаньонам по комнате, к частым купаниям, которые сопровождает дождь как раз в тот момент, когда вам хочется одеваться, дождь, превращающий ваш костюм и ботинки в нечто эластичное и влажное, чем, с исчерпывающей полнотой, обладают водоросли; дождь, сопровождаемый прохладным бризом; дождь, укладывающий вас в постель и доводящий до принятия чего-либо лечебного. А теперь – я лежу в этой комнатушке, похожей на конверт, и оба мы с доктором как забытая переписка. Нет, скучно вставать в комнате, в которой нельзя выровняться во весь рост! И почему, думал я, глядя с раздражением на лицо доктора, такое счастливое, как будто он с необычайным успехом научился заочно давать уроки веселья, – почему он назвал себя «ухогорлоносом»; почему не вызвал Сусанну, почему даже купил пачку этих дурацких сигар, почему мешает мне насладиться покоем месячного отпуска, лишает удовольствия поваляться в постели, завести будильник на 7 часов? Вот он аккуратно отобьет эти часы, а я лежу и смотрю, как стрелка бежит за положенную ей черту. Проходит час, другой, уже в учреждении по столам разложены бумаги, уже старый бухгалтер тов. Б-в – немец, знаменитый тем, что собрал все копии заполненных им когда-либо анкет, и этих копий у него 18.237 штук, но в общем ябеда и скупец, с мордой, похожей на пресс-папье, – ловит на лицах подчиненных лень и разгильдяйство с тем, чтобы подобным супчикам подсунуть сложнейшую работу, с тем, чтобы затем сказать: Er hat es zu nickts gebracht – из него ничего путного не вышло: пом-кассира – блистательная красавица, лучшая теннисистка нашей больницы, уже присваивает взгляды кавалеров розовым маникюром, который у ней исполняет обязанности дистанционной трубки: если она направляет пальчики в вашу сторону, бойтесь обстрела, ходить вам не переходить с ней на теннисные матчи, купить вам не перекупить почтовых марок и тщетно вам стараться быть причиной того, чтоб руки ее нежным крендельком легли вкруг вашей шеи. Ибо, говорят, что она – зажигательное стекло – но никто еще не подобрал на нем фокусного расстояния… Да, а я лежу себе на кровати, как будто лежанием своим могу дослужиться до чина зам-зав-отдела, и произвожу в уме своем оптический по точности выбор: кого бы мне посетить вечером, с кем бы передернуться в картишки или, на худой конец, в шахматы…

Я вскочил и отправился искать ванную. Хрупкий человечек в полотняном костюме с лицом, раздробленным в крошки семейными дрязгами, заботливостью, похожий на инкубатор, назвавший себя: «А. М. Насель», напомнил мне, что с разрешения кварт-уполномоченного Степаниды Константиновны Мурфиной ванную занимает временно Черпанов, ответственный товарищ с Урала. – «Впредь до его пробуждения, – добавил А. М. Насель, – спешащие жильцы умываются на кухне… если вас не беспокоит стряпня!»

Я побрел на кухню.

Общая кухня!… Да не такая кухня, где копошится жалкое барахлишко двух-трех семейств, а кухня, подобная той, которую я увидал: где ревело пятнадцать или двадцать домохозяек, неслось рыканье полсотни примусов; где гудело бесчисленное количество кастрюль; где в одном углу стирали белье, рядом мыли ребенка и тут же на керосинке варили ему манную кашу; где в другом вы имеете шаловливый запашок свинины, приправленной свежим лучком, морковкой и украшенной салатом. Вы прерываете наблюдения и спрашиваете: кто получает такой пленительный завтрак? И сразу высокое окошко кидает золотой свет 56 пробы на того, который вчера просовывал в дверь к нам лицо свое, похожее на почтовый ящик, обмазанный картофельным пюре. Он возвышается подобно устою моста, присмотритесь: какие у него плутовские глаза, имеющие в то же время обаятельность минеральных вод. Его фамилия Жаворонков, по профессии он мороженщик, да не частный мороженщик, а торгующий из кооперативной будки кооперативным мороженым, значит, с профсоюзным билетом, со значками и льготами, подобающими этому званию. Он со своими семейными и друзьями занимает верхний пристроенный этаж, опирающийся на колонны. Говорят, он был церковным старостой – а мало ли что говорят завистливые люди. Женщины обожают его пылкий и самодовольный почтовый ящик, его минеральность глаз, его рот, кашеобразный, но в то же время убедительно говорящий о братской любви и пагубе братоубийственной вражды, которая охватила всю планету! Известна ли вам одышка А. М. Населя, этого человечка, похожего заботливостью своей на инкубатор? Вот он во главе выводка своих родственников идет вместе с полком других жильцов за дровами. Разом распахиваются двери всех чуланов! Каждый жилец берет по полену. Степанида Константиновна, квартироуполномоченный, – понтонная фура которой, соединившись с Львом Львовичем Мурфиным, ныне государственным пенсионером, некогда кассиром одного из отделений Государственного банка, первым перешедшим на сторону соввласти и за это теперь почтенным, – позволила проскакать с одного берега жизни на другой двум удивительнейшим ловцам с птичьим садком, она наблюдает за точным размером поленьев. Никто не больше, но никто и не меньше! Каждый кладет в плиту одно полено. И вот чья голова не затрещит от рева плиты, от кипения кастрюль и чугунов, от размышляющих меланхолических чайников? Какие разнообразные бульоны, какие похлебки от картофельной до бараньей, какие отвары, какие соусы («Э, вы переложили из моей миски в свою мое мясо. Видали ли вы ее, совсем обалдела от жара! Я буду перекладывать мясо? У меня честная «очередная» говядина, а она жрет свинину. Моя говядина, если хотите знать, отмечена химическим карандашом. Это потому, что вы видели, как я отмечала! Марья Васильевна, Шурочка, Геничка, посмотрите!» – Марья Васильевна, Шурочка, Геничка смотрят. – «Нет, вы ошибаетесь. Кто ошибается? Вы рады придраться к Жаворонковым, вы со своей Степанидой Константиновной все время против нас наводите мосты, в религиозности нас упрекают, подумаешь – безбожники, а кто на Пасху куличи пек? Все пекли! И будем печь!…»). Оказывается, – между квартироуполномоченным и верхом, возглавляемым пылким и атлетическим Жаворонковым, – трещина, клокочет разрыв. Какое поднимается брюзжание, ворчание, гудение – миллионы больших мух жестоко, словно волчки, врезаются в спор. Валовое мошенничество! Бездельники!… Страшные счетные книги готовы раскрыться, какое брутто мы сейчас узнаем. Но – тс! Цыц!… Жаворонков бьет в грудь, самодовольно украшенную голубой фуфайкой, его лицо страдает, сооружая необычайную суровость. На шум ссоры появляются сыновья квартироуполномоченного – Валерьян и Осип. Они ошпаривают кухню взглядом. Из кармана у них торчат футляры финок. «Прекратите тянуть канитель, – говорят они, как бруствер становясь между матерью и бушующей кухней, – вы введете дом в затруднительное положение!» Но не так-то легко снять с Жаворонкова гордую самодовольную фуфайку: «Меня не запугаешь финками. Хватит. У нас поселился авторитетный товарищ Черпанов. Ему передать ссоры! Милиция и та удивляется: что это за дом, где нет ни одного коммуниста… Спросите, говорит, ваш местком, почему он не смог вас переработать в коммуниста? Потому, что у меня гадкое и гнилое окружение». – «Ах, это вы намекаете на свой верх!» «Мой верх чист и опрятен, а вот ваш низ сплошная грязь». Жар разгорается, грудные клетки, в поисках обязательной убедительности, разрываются.

Страсти приобретают, думается мне, юридический характер. «Гражданка, прекратите мычание!» – «Нет, вы заставьте умолкнуть свой приплод!» – «Ага, женишков дочерних на подмогу вызвали…» – «Здорово, Мазурский». – «Здорово, Ларвин». – «Граждане, я за нравственность!» – восклицает первый. «Граждане, утешает другой, – вы же и без того все желудки расстроили дрязгами. Желудок любит спокойствие, вот испробуйте хоть декаду прожить вдоль поваренной книги!»

А. М. Насель одышливо замахал руками.

– Черпанова разбудили вконец! Пора знать – у ответработников очень ломкий сон, граждане.

По всему видно, Черпанов пользовался здесь отменным уважением. Даже мне, узнав, что я завербован им, уступили кран. Правда, умыться мне так и не удалось. С мохнатыми полотенцами через плечо, с эмалированными тазиками в руках пришли за водой Людмила и Сусанна. Черно-шелковая Людмила Львовна, мельком, как привычный наездник стремя, кинула мне:

– Вы женаты?

– Нет, Людмила Львовна.

– Но любили?… Куролесили? Хотите, женю? А доктор женат?

– Для провинциала у него слишком крепкий взгляд, – с ленивой злостью, холодным голосом протянула Сусанна, как бы продолжая прерванный разговор, из чего я вывел, что приход доктора был сестрами, а то и всей семьей – обдуман и сейчас обдумывается.

* * *

Сестры? Как вы и вправе ожидать, я чрезвычайно заинтересовался сестрами: Людмилой, если помните, в черном шелку с отделкой алым гарусом, и Сусанной, похрупче, похолодней, медлительной – и стройной, но, пожалуй, дальше этого поверхностного наблюдения я не двинулся. Одна – пылка, другая холодна, сколько таких определений существовало в литературе! А поистине, если присмотреться, то и Людмила Львовна была не настолько пылка, сколько любопытна и жадна, и Сусанна холодна в силу каких-то непонятных ни для кого обстоятельств, заставляющих сестру ее Людмилу Львовну смотреть на сестру с завистью, ибо чем больше холоднела Сусанна, – а я бы сказал, что похолодание ее увеличивалось после нашего прибытия ежечасно, если мерить чувства как-то физически, градуса на два, на три, – тем привлекательнее была ее красота, и так как она любила свою красоту, как и подобает красивому человеку, то она, понимая свою возрастающую власть, влюблялась одновременно и в свою холодность, отчего эта холодность еще более увеличивалась, и вот почему бегство и отказ от нее жениха ее Мазурского обидел ее необычайно, как в иное время, никогда не мог бы обидеть, и вот почему она кинулась к Черпанову, забыв даже свою холодность, и не столько холодность, сколько утерянные… впрочем, обо всем этом я буду писать позже, более подробно и более ясно, здесь же я привожу эти намеки лишь для того, чтобы пояснить несколько зависть к ней Людмилы Львовны и уверить вас, что в характере сестер было много общего и для меня высшей похвалой было б то обстоятельство, если б вы Сусанну с Людмилой путали б и чрезвычайно на это путание досадовали б, иначе никак невозможно мне объяснить те чувства, которые они испытали в последние дни нашего пребывания в доме № 42 к д-ру Андрейшину, чувства совершенно одинаковые, чувства стремительные и… но об этом опять-таки дальше, а сейчас Сусанна подтвердила:

– Нет, он не провинциал, – вкладывая в слово это какое-то особое содержание, которое волновало и злило сестру ее и которая тоже с особым каким-то содержанием спросила:

– А что такое, по-твоему, Сусанна, провинциал?

– Особенный, взгляд на ноги, – прошептала Сусанна.

– И Черпанов, по-твоему, не провинциал?

Сусанна попробовала белой рукой своей струю воды.

– А, знаю, – ответила она протяжно, – и, вдруг, выплеснув из тазика воду в раковину, убежала с чрезвычайно встревоженными и, я бы сказал, что-то вспоминающими глазами – лицо ее по-прежнему оставалось алебастрово-холодным. Людмила, поставив тазик на пол, направилась за ней. Помимо всего прочего, что я описал выше, кухня имела еще одну особенность: все люди – сплошь находящиеся в ней, поразительно грязны, а еще более поразительно оборванно одетые сестры Мурфины – они во вчерашних платьях – не вливали особой струи, разве что грязь их была более бодра, но это уже надо отнести за счет молодости, хотя что ж молодость? – если Сусанне не было и двадцати, то Людмила Львовна ушла далеко за двадцать семь, впрочем, возраст ее и мощь ее тела плохо обновляли ее атласное платье – истертое, измызганное, изношенное. Да и глаза ее тоже… Насель тотчас же сообщил мне кое-что о ее характере и способностях. Людмила Львовна с юных лет считала, что не зря же растут у ней эти выпуклости за подбородком. Волочиться, кокетничать, буксировать рано вошло в ее бюджет, но по-настоящему она открыла запруду в пестрые дни гражданской войны, бывала она и на фронтах. Наступил мир. Она писала книгу о своих впечатлениях. Бесчисленное количество пустых обойм, встреченных ею, учили ее сжатости изложения. Книгу она назвала «400 поражений». Боюсь, что объективное служение обоим фронтам, за это она даже получила прозвище «Былинки», сделало ее книгу чересчур субъективной, оттого-то она и не нашла себе издателя, лишний раз доказывая, что биологическая правда не суть еще искусство. «Есть у нее и жених – Ларвин, Евграф Семеныч. Также как и у Сусанны имеется Мазурский, Ян Яныч. Как понять слово – женихи? – Насель явно заискивал передо мной. – Женихи, собственно учителя. Людмила Львовна и сама многих научит, а Сусанна за последние декады отбилась и внушает беспокойство всему дому. Почему всему дому? Дом у нас крепкий, сподручный…» Дальше он забормотал такое без разбора, что я совершенно все спутал. О Сусанне я добился лишь определения, что это-де «букет из поезда малой скорости». Он намекал, по-видимому, на свойственные ей декорационные шатания и медлительность. Бюллетень, например, ее жениха Мазурского, очень прост: подобострастный чистильщик сапог, а вот Ларвин – хомут, служит в кооперативе, но увезет далеко. Он мне хотел еще рассказать о гражданине Терентии Трошине, бывшем крупье, но я помешал ему. Я захотел узнать более подробно значение его оговорки: часть квартирантов за определенное вознаграждение от Степаниды Константиновны и Жаворонкова выезжает, когда понадобится, на дачу, а в освобожденных ими, временно, комнатках поселяются жильцы, конкретно изменяющие за это ее смету… а сейчас, видите ли, Степанида Константиновна и Жаворонков не поделили Черпанова, отчего и «бузят». Я обеспокоился и поспешил спросить (да и сестры с тазиками вернулись).

– И от нас она ждет изменений сметы?

– Зачем же доктору с голыми руками ездить?

– Ну, рубля по три в день мы заплатим. Неужели вся эта рвань и голь способна платить? Боюсь, что ей никто не платит. Черпанов еще туда-сюда, а остальные?…

– Шутите, – и Насель отошел от меня недовольный. Я обидел его обязательность. Возможно, что он имел и на меня какие-нибудь «сметные» соображения, не из праздности же он со мной болтал? Как приятно было сознавать, что сегодня вагон прекратит эту запутанную кутерьму, это бесплодное чтение по складам и жизненное разнообразие будет коротким и ясным. Однако бремя моих размышлений должно было увеличиться. Степанида Константиновна, скрывшаяся было, опять появилась, волоча за собой одутловатого старика с короткой багровой шеей, похожего на пестрого дятла, если можно вообразить, что дятел лет тридцать не умывался и не менял костюма, причем вся тридцатилетняя грязь не замазала, а только растерла по его фигуре свойственную ему блудливую хитрость. Она направилась прямо к Жаворонкову.

– Кто его отравил? – закричала она.

Дятел воззрился и долбанул клювом. Приходилось вам наблюдать ручное пахтанье масла? Нечто похожее на этот процесс по медлительности и звуку был разговор Льва Львовича, мужа квартироуполномоченной. Да и весь разговор-то заключался в двух словах:

– Во-он! Ко-онтры!…

Вон, контры, – и больше ничего. Могущественное слово! Брякнут вот такое слово, и перед вами словно опускается окно из матового стекла, вам и низкопоклонничать хочется, и душонку вы свою готовы продать за бесценок, за тартинку, за бутерброд и бюст ваш изображает готовность к покаянию, и на тело вы натянули власяницу, вы готовы искуплять, удовлетворять, – но уже взъерошенная гузка официальности скрылась за матовым стеклом! Позвольте, но ведь зачем же балдеть, зачем преждевременно платить пени, когда воскликнул это, может быть, каналья, дрянь, мерзавец и вы имеете все основания его третировать?

Эти соображения и не стал бы и скрывать, – очень мне противна развязность грязного дятла, – но я увидал в руке его тлеющий остаток сигары из тех, которые вчера купил доктор, и я поспешил покинуть кухню. Доктор в ванной делал гимнастику. Л. И. Черпанов сидел у колонки. Доски, настланные на ванну, заменяли ему постель. Изголовье – из книг по экономике и пятилетке, – украшенное «думкой», своей солидной сердцевиной могло ободрить любого из нас.

– Хорошо бы заварить чайку, – сказал доктор, приседая, – чай – величайшее изобретение человечества. После вашего, конечно, Леон Ионыч.

Черпанов скромно возразил:

– Инициатива чужая. Я, Матвей Иваныч, только исполняю ее.

– Смотря как исполнять. Можно приехать в Москву и заниматься отписками, а самому ходить по ресторанам, вместо того, чтоб посещать предприятия, толковать с рабочими. Да что рабочие? Вы правы, Леон Ионыч, когда утверждаете, что классовые прослойки плохо втянуты в пятилетку.

Мне показалось, что Черпанов несколько смутился:

– Матвей Иваныч, будто я иначе…

– А разве я неправильно вскрыл шифр вашего назначения? Разве вы доставите навербованных вами франко-порт? Нет, вы в людях так тонко разбираетесь, что их выгрузят непременно. Гранильным делом в Комбинате не занимаются?

Черпанов построжал:

– Гранильным? Нет. У нас металло-литейное.

– Я плохо знаю технику. Если Урал, так непременно камни, гранит, мрамор, гранильное дело. Значит, вы кое-какие предприятия, Леон Ионыч, посещали?

Черпанов уклончиво мотнул головой.

– Ну вот, видите. А Егор Егорыч утверждает, что видал вас в больнице.

* * *

Черпанов вздрогнул, быстро достал записные книжки:

– Я совершенно здоров. Понимая всю сложность и ответственность данного поручения, я запасся и на этот счет удостоверениями. Если вы думаете, что я психически болен, так вот вам бумажка…

Доктор отклонил протянутую бумажку:

– Зачем же, Леон Ионыч. Я и так вижу, что шасси вашего организма исправны. Экий вы вспыльчивый. Егор Егорыч видел вас в зубной больнице, а так как зубы и горло области смежные, то я, полагая, что вам зря не стоит терять времени на больницу, лучше показаться мне…

– Да не был я в зубной больнице.

– Скажите, пожалуйста. Значит, вы обознались, Егор Егорыч.

– Обознался, – ответил я хмуро.

Доктор подошел к Черпанову вплотную:

– А ну откройте рот.

Черпанов распахнул широкий свой круг рта.

Доктор постучал ногтем в передние зубы.

– Первоклассное произведение, и ни одной золотой коронки. Вы не любите желтого металла, Леон Ионыч.

Черпанов молчал, сухо глядя доктору в малахитовые его глаза.

– Не выпьете ли вместе с нами крепкого чаю, Леон Ионыч?

– Нет. Мне пора.

– На предприятие?

– На предприятие.

В коридоре я спросил доктора, для чего он угостил старика сигарой и зачем выдумал зубную больницу.

– Бесхарактерный старик, – ответил доктор пренебрежительно, бесхарактерный и подлый. А с чего ж вы взяли, что не были в зубной больнице? Были. Месяц назад.

– Но Черпанов-то приехал три дня.

– Забыл. Совершенно забыл. Неужели вы, Егор Егорыч, не говорили мне о нем? Ведь редкий, даже по внешнему виду, экземпляр.

Я смутился. Точно, месяц назад я был в зубной больнице! Возможно, я видел там кого-нибудь похожего на Черпанова. Так тому и быть. «Но ведь на кухне из-за вашей сигары разгорается ссора между Степанидой Константиновной и Жаворонковым!…»

– Прекрасный случай приняться за дело, – сказал доктор, направляясь в кухню.

Ссора не паросиловая установка: пустил, ушел, вернулся, а она работает по-прежнему; ссора – явление чрезвычайно капризное и малоизученное. Хотя из всех ссор квартирные уже поддаются классификации, и пора, пожалуй, изложить их законы. У меня на этот счет имеется много соображений. Я, собственно, из-за этого и пришел в кухню с доктором. Но, видимо, с тех пор, как я удалился, многое изменилось в настроениях вокруг основного капитала ссоры. Кое-где еще можно было уловить отзвуки того, чего я был свидетелем, все же могущей быть представленной, как нечто цельное, оставалась рыжая кошка, подле громадного помойного ведра, имеющего странный цвет дамасской стали, стремящаяся по-прежнему без ущерба для себя разузнать: в чем же тут дело, что столь гадко может вонять? Но каждый раз, ткнувшись носом, она, от негодования, вынуждена была перепрыгнуть через ведро. Боюсь, что кошка придавала запахам слишком большое значение.

Трудно было, например, установить родство между Мурфиными: они с такой усиленной благодарностью – за бездарно употребленные слова – нападали на отца, такую решили задать ему острастку, что, по всему видно, старик даже вышел из сигарного обалдения. Внутри себя они тоже лишились согласия: Валерьян тащил его за шиворот, а Степанида Константиновна употребляла все силы оставить все свои знания начертательной геометрии на его животе.

Вокруг Ларвина, Жаворонкова, Населя возникли свои клики. Трудно исполнить их лица, так быстро соглашались они на одно, тут же вмешиваясь в противоположное, жертвуя этим противоположным ради приношения третьему – и мгновенно соглашаясь на поднесение четвертому. Запаленность, удушливость мучили их, но никто из них не хотел быть ниже другого в ссоре, меньше, дешевле…

Доктор выступил вперед с веселой решительностью глушителя. Он поднял ладонь к лицу, потрогал мочку уха.

– Будем говорить начистоту, – начал он, глядя на Мурфиных, – поставим на ноги истину. Что такое отец? Империалистическая война, голод, безработица перед войной лишили меня возможности видеть отца, жить с ним, угнали его неизвестно куда, и в каждом старике, наблюдаемом мною сейчас, я стараюсь разглядеть отца. Попросту говоря, я его не знал совсем, но и в этом страдании, как и во всяком другом, есть свои хорошие стороны: не упираясь в достоинства или недостатки одного моего отца, я обеспечен теперь богатым выбором отцов и останавливаю, как я уже вам докладывал, свой взор на каждом из них. Тяжела участь отцов, граждане! И не потому, что дети к ним мало признательны, быстро теряют к ним уважение: с пятнадцати лет приблизительно авторитет отцов переходит на школу и школьных товарищей, еще лет через пять на любимую женщину или на честолюбие или бесчестолюбивое служение своему классу, то есть такое служение, когда честолюбие переключается на других, связанных с тобою не кровным родством, – а тяжело потому, что авторитеты настолько же близки нам, насколько они далеки нашим отцам, ибо эти авторитеты принимают иные формы, чем это было в подобном нашему возрасте отцов, и эти формы отталкивают их зачастую больше, чем содержание. Нам, которые очень сознательно пересматривают опыт поколений, можно и следует задуматься над участью отцов. Почему-то считается модным и страшно революционным отказаться от родителей, часто даже не посоветуясь об этом отказе с компетентными товарищами. И родители принимают подобные поступки за должное, часто для того, лишь бы не похвалить эпоху и ее формы. А не лучше ли задуматься в этом отношении, изложить, представить самому себе, посчитать себя немного обязанным отцам! Задуматься – не значит попасть под сапог отцов, я был бы величайшим глупцом, если бы призывал вас к этому. С моей точки зрения, нет ничего лучше, как делать попытки, от попытки многое зависит в жизни. В таком случае, представим себе такую попытку: один день в году, – причем лучше всего выбрать праздник, и чем этот праздник выше, торжественнее, тем лучше, – мы тратим в пользу отцов. На празднике я настаиваю и потому еще, что сами отцы чувствуют себя в праздник менее терпящими нужду, менее бедствующими, в праздник они обладают тем, чем удивляли нас до пятнадцатилетнего возраста, то есть – наивностью. В этот день за нами очередь испытать восторг и удивление перед отцами, забыть все ссоры и дрязги, подавить, укротить в себе все дурное, словом, – быть один день двенадцатилетними! Только один день в году будем уважать их мнения, их заблуждения, их печали. Как-никак со всеми этими заблуждениями и печалями они воспитали нас, дали нам знания, ловкость в жизни, смелость и оборотливость, они научили нас шататься с толком по рынку, они сопутствовали войнам, путешествиям, росту капитализма, – не беда, что за письменным столом или конторкой, – но их восхищение питало нашу ненависть или любовь к последнему; их наивные сказки про какого-нибудь там мальчика с пальчика даже и теперь имеют какую-то ценность в обиходе настоящего. Вспомните, как часто мы пытаемся побить великанов! Наше предложение? Да нет, граждане, я выступаю только от своего имени, наряду со мной нет официального общества, нет анкет и бланков, нет отчетности. Просто я, доктор Андрейшин, специалист уха, горла и носа, предлагаю каждому из вас найти в году тот день, который ему нравится, будет ли это начало весеннего равноденствия или какая-либо политическая дата, не исключен и день вашего рождения, но пусть перед вами с утра забрезжится…

* * *

– Так ты не официально? – спросил Жаворонков.

– Нет. Я ссудил вам свое личное мнение, граждане. Итак, с утра забрезжатся перед нами ваши двенадцать лет…

Хохот покрыл речь доктора. Хохот препятствовал ему, хохот из породы долговечных, прочных, добротных мелькнул вначале словно попона, словно скатерть, с тем, чтобы в дальнейшем опуститься, как одеяло, как потолок, кровля. От подобного обеспечения доктор опустил ладонь и прикрыл глаза!

– Ах, черт! Откуда он это взял? Ха-ха!… О-о… Вот дьявол! Отчего нам такое уважение?

Хохот растянул стены кухни; – ~ – знак долготы гласного звука вряд ли что определит кому! – звук этот несся по дому, оборонительно и наступательно бился среди ущелий, образуемых колоннами; вовлек в соучастие двор; вмешался в разговор прохожих на улице, заставив одних – вступить в спор: «Пьяны? Нет. Футбол. Да какой же с утра футбол! А какое пьянство? Пьянство – с вечера идет», – других – без спора – пойти домой и поделиться с домочадцами рассказом о счастливцах, с утра празднующих свадьбу на новой квартире; третьих – попытаться подхохотнуть. Хохот привлек на кухню мальчишек и старушонок. Старушонки похихикивали, мальчонки брали дискантом, а иные простуженные, альтом. И откуда только приперло мальчонок! Они заполнили весь коридор! Они вылезли из-под кроватей, из углов двора, где играли среди лопухов, ржавых листов железа и такой дряни, которая даже в утильсырье не годится. Они орали, визжали, царапали и снабжали друг друга тумаками. Хохот был то далекий, как грохотание трактора где-то за рекой и еле уловимые из-за множества заворотов, лесков и оврагов, то близкий, как гул от бондарной работы, когда рядом с вами бондарь наколачивает последний обруч. Даже кошка, фыркнув, унеслась прочь от ведра, которое по-прежнему выставлялось странным блеском дамасской стали! А какие длились гримасы! Этот дельфин; там какое-то лакомое кушанье, название которого вам за краткостью времени не удается уловить; эта колода для корма; тут ужасный профиль лягушки; там пролитый компот. И со всем этим хохотала плита кровавой пастью соснового пламени…

Доктор открыл малахитовые свои глаза, выхватив из кармана достопамятную коробку с дервишеподобными сигарами. Хохот умолк.

– Трудно быть хорошего мнения о том, что непонятно, – продолжал доктор. Я так и думал: формулировки мои неясны и провинциальны, но я теперь же закончу свою мысль. Прежде всего, не воображайте, что наслаждение, которое испытает в назначенный вами день ваш отец, – его принадлежность. Правда, он будет жить, утешаясь, что один день в году вы поняли его, вы были к нему внимательны, ласковы и вежливы, его депрессия постоянно будет разрушаться воспоминанием о том, как вы его снабдили червонцем, посетили вместе с ним пивную, зоосад или планетарий, кстати, все это стоит рядом, – но вам самим в следующем году будет легче провести этот «подаренный» день, да и из года в год отблеск этого наивного дня вам будет все слаще и приятнее. Ложась спать или когда вас будут давить в трамвае и вы заедете кулаком по шее какой-нибудь почтенной старушке, вы вспомните «подаренный» день и подумаете: а ведь, черт подери, отличная штука молодость, а тем более воображаемая! Медленно, но верно таким образом вы воспитаетесь до того, к чему столь упорно зовет вас современность: давать показания себе и другим во всех своих чувствах искренно. Часто отцы ваши живут плохо, в то время, как вы сами отлично питаетесь, вам тепло, хотя вы и жалуетесь на солнце, великолепно сияющее над вашей головой среди облаков, похожих на слоеные пирожки, которые только что выхватили из громадной кондитерской печи… Простите, вы курите, Людмила?

И он протянул сигарную коробку.

Я не столь крепко наблюдал за происходящим, меня больше занимала деликатная кошка, к тому же меня оттеснили вплоть до помойного ведра. Я плохо понимал, ради чего демонстрирует доктор свой образ мыслей. Я даже обратился к стоящей рядом Людмиле Львовне: как она представляет себе мысли доктора? Категорически утверждаю, что она не смотрела на доктора, а еще менее можно было вообразить ее любящей сигары. Людмила Львовна – мощные руки в боки – пылающая, грязная, в рваном атласном платье, оттолкнув тяжелым коленом меня, приблизилась к сестре. Колено ее требовало движений и действия. Доктор ее оскорбил! Не дав разглядеть себя – как жениха – он, чужой, ворвался в ссору и занимает свою, какую-то чрезвычайно выгодную и смелую позицию. Ага, ты не хочешь жениться на наших, так мы приготовили тебе другой венец! Так, я понял ее – мощные руки в боки, ее сдвинутые ключицы, иначе чем же объяснить ее поступок, когда она, оттолкнув коленом сестру, схватила помойное ведро и со всем содержимым надела его на широкую голову доктора.

Ясная улыбка доктора скрылась в ведре.

Он присел.

Опустела мгновенно кухня. Примуса шипели по-прежнему.

Сусанна легонько стукнула пальчиком по ведру:

– Да, он не провинциал, – сказала она лениво и протяжно, уходя вслед за Людмилой Львовной, которая все так же – руки в боки, все так же – пылающая грязью и доблестью.

С плеч доктора струилась чрезвычайно неприятная по пахучести жижа. Он мотал головой, бил по ведру кулаками. Я растерялся. Детский визг опять объявился в коридоре, но на этот раз его загнали в комнаты ловкие шлепки. Кастрюли покинуто шипели, одна плыла розовой пеной. Я догадался, наконец, поставить доктора на голову – и он, так сказать, выплюнул из себя ведро. Я повел его было под кран, но он, схватив кипящий мой чайник, устремился в нашу комнату. Понятные всем соображения заставили меня не очень густо торопиться к нему.

Я постоял на крыльце. Облака в небе больше походили на дезинфекционные пары, чем на слоеные пирожки.

Когда я вошел в комнату, доктор мыл руки над эмалированным тазиком. К счастью, широкие плечи доктора плотно закупорили ведро, и пострадала только его рубашка. Со счастливым лицом он похлопал ладонью эмалированный тазик.

– Все-таки она заботится обо мне, если оставила в коридоре свой тазик. Как жаль, что я растоптал сигары, Егор Егорыч.

– Через три часа на вокзале купите.

– Вы полагаете, что я успею за три часа отмыться, Егор Егорыч?

– Тогда я уеду, Матвей Иваныч, один.

– Невозможно! Главное, как ожидать, чтоб такое невзрачное ведро издавало удивительно густое зловоние, словно оно всю жизнь копило его для меня. Поступок Людмилы Львовны с ведром чрезвычайно поучительный по выводам, Егор Егорыч.

Загрузка...