Ирина МуравьеваВечер в вишневом саду

Утром мы поехали в аптеку. Заболевшей подруге нужно было купить что-то от ангины. Или от гриппа. В общем, у нее болело горло, и она всю ночь прокашляла. Первый этаж аптеки, объяснили мне, работает на рубли, второй – на валюту. За прилавком стояла симпатичная блондинка с длинными ресницами. Вежливая, но безразличная: не она же кашляет.

– Полоскание для горла есть у вас?

– Полоскание есть, – холодновато ответила блондинка. – Одно. Германское.

– Одно? – огорчилась я. – А хорошее?

Блондинка пожала плечами:

– Мы не пробовали.

Вмешался бывший со мной муж подруги:

– Покажите, пожалуйста.

– Пожалуйста, – она вытащила из ящика коробочку с пространным немецким описанием.

– Это ведь химия, да? – спросила я. – А натурального ничего нету? Эвкалипта, календулы?

Слабое раздражение мелькнуло под длинными ресницами:

– Одно у нас полоскание, женщина. Я же сказала.

– Ну хорошо, – мягко перебил муж подруги. – А внутрь есть лекарство? От ангины?

– Одно, – скучая, ответила блондинка. – Одно есть.

– Можно описание?

– Можно.

Она протянула лист бумаги, исписанный круглым почерком. Я ужаснулась. Иноземное лекарство, хоть и сулило вылечить горло и трахею, зато обещало все возможные виды кровотечений, язву, сердцебиение, кишечные боли, головокружение и, кажется, полную потерю памяти. Кроме того, не рекомендовалось детям, старикам и инвалидам; лицам, страдающим астмой и беременностью; молодым матерям, кормящим младенцев. Про отцов ничего сказано не было. Мы ошарашенно посмотрели друг на друга. Легко ли взять на себя решение судьбы близкого человека! Горло, конечно, болит и кашель… Но ведь тут такое! Не сравнить с горлом.

– Давай все-таки купим, – сказала я. – Пусть хоть попробует…

– Не хочу! – раздалось вдруг слева приятным бархатным басом. – Нет! Не надо мне белых! И голубых не надо! Только розовых!

«Розовых» требовала смуглая черногривая дама в длинной норковой шубе. Розовыми должны были быть ватки, намотанные на палочки, которыми прочищают уши. Не белыми, и – Боже сохрани! – не голубыми. Черногривая еле сдерживала рыдания.

«Ну класс! – завистливо подумала я. – Кто это сказал, что Москва – столица мира? Как в воду глядел!»

Сжимая в руке пакетик со смертельно опасным лекарством, мы спустились вниз. Похоже, что за рубли в Москве никто и не болеет. Все давно поправились и теперь только моются. Прилавки первого этажа были плотно уставлены бутылями с розовым шампунем и пирамидами из мыла. Выздоровел – и давай быстро в ванну, мой до дыр. Чего у тебя там осталось! Впрочем, вру. «Одно лекарство» было и тут. Не веря глазам, я прочитала написанное тем же круглым почерком: «Лучшее средство от шизофрении. Цена: две тысячи восемьсот рублей».

Зря не купила «лучшего лекарства». Вечером бы пригодилось…

Вечером мы – моя американская подруга и я – были приглашены в театр. Шел Чеховский фестиваль, и в старом МХАТе давали «Вишневый сад». Тут мне придется сразу обнаружить свое невежество: никогда прежде не слышала я имени Питера Штайна, поставившего в Германии туманной последнюю пьесу Чехова. За два квартала до проезда МХАТа машину пришлось оставить: все движение на этом пятачке земли было прекращено. Тысячеголовая толпа с ревом напирала на шеренгу сцепивших крепкие руки вооруженных милиционеров, которые, скрипя зубами, еле сдерживали ее натиск. Голос в рупоре угрожал: «Пропускаем по десять человек! Без билетов никто не пройдет! Предъявляйте билеты! Впереди еще три заслона! Безбилетники, зря стараетесь!» Толпа в ответ только ревела и напирала единой, бурно дышащей грудью. Опять я ужаснулась своей отсталости. Господи! Вот ведь, оказывается, как это важно: Питер Штайн… И все до единого его знают. Побросали дела, грудных детей оставили без присмотра, берут штурмом старенький МХАТ, потому что жизни им нет без немецкого «Вишневого сада».

Как-то само собой случилось, что и нас вдавило в эту жаркую телесную гущу. Не коснувшись ногами земли, мы взмыли вверх: туда-сюда-обратно – дух захватывает! Туда-сюда-обратно! Ах, здорово!

– Девушка, что у вас из кармана торчит? Кинжал, что ли? Вы меня всего продырявили!

– Сами вы – кинжал!

– Люда! Ты где? Держишься?

– Держусь!

– Держись, Лю-у-да!

– А вчера на «Дяде Ване» еще хуже было!

– Ну да?

– Да! А ничего, прорвались!

Впереди мячиком подскочила потерявшая всякую форму голова моей американки. Рот ее был в ужасе открыт. Может, ей показалось, что мы попали на похороны Сталина, которые она запомнила по недавнему фильму Кончаловского «Ближний круг». Вдруг чья-то холодная рука цепко схватила мою руку. Оглянувшись, я увидела Свету. Незачем объяснять, какую именно Свету. Интересно только, что эту самую Свету – неблизкую свою знакомую по переводческому семинару – я видела последний раз лет восемь-девять назад. Изменилась она не слишком. Такая же черноглазая, и голос тот же.

– Билет у тебя есть? – так, словно мы вчера расстались, спросила она.

– Есть, – поддавшись этому тону и одновременно чувствуя желание проглотить таблетку от шизофрении, ответила я.

– Ну тогда я тебя не выпущу, – твердо сказала Света. – По одному пройдем.

Опять мы взмыли над землей, крепко держась за руки. Рядом легонько ойкнула какая-то нетренированная старушка.

– Что-то тебя давно не видно, – небрежно сказала Света, паря в воздухе. – Где пропадаешь-то?

– Не видно? – удивилась я, проглотив комок холодного осеннего воздуха. – Я вообще-то в Бостоне живу.

– Все за американцев повыходили! – весело засмеялась она. – Ну и как тебе с ним?

Я не успела ответить – мощная волна поднесла нас прямо к разгоряченным милиционерам. Сзади надавило сильно, что-то хрустнуло, и мы прорвались. Остальные заслоны были сущими пустяками: так, бабульки в беретиках. В раздевалке черноглазая Света выпустила мою онемевшую руку:

– Я ж тебе говорила, что пройдем! Ладно! Встретимся во втором антракте, пирожных поедим! Помнишь, как в ЦДЛ ели?

Еще бы не помнить!

Неверной походкой приблизилась моя американская приятельница, поправляя перекрутившуюся в уличном бою юбку.

– Иришэчка, – сказала она с сильным английским акцентом по-русски.

Потом по-английски упавшим голосом:

– Ты знаешь, что пьеса будет на немецком языке?

Восхищение охватило меня. Значит, все эти люди, прорвавшиеся сюда, рискуя жизнью, не только любят Чехова и неизвестного мне Питера Штайна, но и немецкий, неправдоподобной трудности язык, выучили! Ай да Москва – столица мира!

Сдерживая волнение и всеми порами впитывая звуки, запахи, шелесты московского театра, эту забытую праздничность, которая всегда предшествует началу спектакля, я прошла в первый ряд, как было указано в билетах. Американка за мной. Мы сели. Прямо перед глазами была пустая сцена старого МХАТа. Время сместилось, пространство раздвинулось.

Сколько мне лет, Господи? Где я? Здесь ли мы с отцом смотрели когда-то «Синюю птицу»?

Погасили свет. Театр притих.

Вдруг прямо на нас выскочил неизвестно откуда взявшийся маленький гражданин в костюме и белой рубашке с галстуком. Лицо разбойника. Схватил за руку мою американку:

– А ну, уходите с моего места! Живо!

Просто даже не знаю, как и прокомментировать эту сцену. Ну, не принято в американских театрах хватать за руки незнакомых женщин. Нет в этой стране такой замечательной раскованности. Не доросли. Кроме того, ведь и по-русски тоже не все понимают. Бедная моя подруга чуть не потеряла сознание: что этот человек от нее хочет?

– Покажите билет! – бушевал разбойник в костюме и галстуке. – Проваливайте с моего места!

Вокруг недовольно зашуршали.

– Девушка, встаньте и уйдите! – раздались сердитые голоса. – Наглость какая: села куда захотела! Побыстрее, сейчас спектакль начнется!

Понимая, что ничего другого не остается, я вскочила со своего места, уступив его галстуку, который сразу же развалился, шумно дыша и торжествуя победу. Задевая за колени и извиняясь, я протиснулась к дверям, где в три ряда стояли безбилетники и чернели силуэты осветительных приборов. Ввинтившись между двумя симпатичными юношами и до боли вытянув шею, чтобы видеть хоть боковой срез сцены, я замерла в ожидании. Все равно мне было хорошо. Москва. МХАТ. С места согнали. Сколько мне сейчас, почему я здесь?

Занавес поднялся, и, громко стуча каблуками, вбежала русоголовая женщина, задыхаясь и крича что-то по-немецки. Я догадалась, что это была Варя.

Начался спектакль.

На сцене говорили, кружились, называли друг друга «Анья» и «Петья», плакали. Шея моя заболела от напряжения, и я повернулась в сторону зрительного зала. В неверной полутьме белели лица. Ни неловкости, ни скуки не было в этих внимательных блестящих глазах, устремленных на «Анью» и «Петью». У меня вдруг заныло сердце. Ведь это в городе, где простой батон белого хлеба стоит двадцать два рубля, а заболевшее горло и прополоскать нечем! В городе, где никто не знает, что тебя ждет завтра!

В антракте, оторвавшись от своей американки, я стояла, прижавшись спиной к колонне, чувствуя радостную свободу от того, что здесь меня никто не знает, не жужжит со всех сторон: «Здрассьсе, здрассьсе!», как на всех эмигрантских сборищах. Стояла и смотрела.

Проходили мимо постаревшие актеры и актрисы, худые, длинноволосые театралы, интеллигентные, скромно одетые женщины под ручку. Разные проходили люди. На стенах пестрели фотографии. Вот и чернобровая Книппер, которую моя бабушка презирала за то, что та «о Чехове не заботилась, а только притворялась!».

Как висела эта фотография тридцать лет назад, так и висит.

Перед началом второго акта выяснилось, что любитель хватать за руки незнакомых женщин был совершенно неправ: его место оказалось с другой стороны. Старенькие билетерши певуче стыдили разбойника: «Что о нас иностранцы подумают! Вы бы прежде, чем сгонять женщину, – жалостливый кивок в мою сторону, – в билете бы посмотрели, где вам садиться! Ай, стыд какой!» Хулиган пытался извиниться на корявом английском, шаркал ногами, скрипел тесным галстуком.

Ничего, помирились.

«В муромских лесах тебе место, а не во МХАТе, зря наряжался!» – злорадно подумала я, расцветая улыбкой в лицо обидчику.

Занавес поднялся. Вся сцена была щедро завалена соломой. Золотились снопы явно привозного, не отечественного происхождения: уж больно чисты и красивы. Как на картинке. Но то, что это была настоящая солома, я ручаюсь: с первого ряда не перепутаешь. Появились гуляющие под зонтиками «Лубофф Андрээфна», «Петья», «Анья», «Варья», Лопахин и Гаев, на которого моя отчаянно пытавшаяся понять содержание происходящего американка показала мизинцем:

– Чей он муж?

– Да ничей, – с досадой шепнула я. – Ничей он не муж. Бездельник.

Живо говоря непонятное, герои-мужчины начали закуривать, жестикулируя и рискуя уронить горящую спичку на эту чистую, золотую, только и ждущую, чтобы вспыхнуть, солому. Подруга моя помертвела:

– Что они делают?!

Мне тоже стало не по себе. Ну, покурили, и хватит. Нет, пожалуйста, вот и Трофимов (уж, кажется, в чем душа держится, а туда же!) задымил папироской, развалившись в стогу и глядя в небо. Размахивает рукой с неверным огонечком, верит в будущее.

– У нас бы, – просвистела мне в ухо американка, – пожарный департамент за такое… Ты знаешь, что у нас бы было? Ведь посмотри: мы даже выбежать не успеем! Двери заблокированы!

Двери действительно были плотно заблокированы телами готовых на смерть безбилетников, и сквозь них нам, загоревшимся первыми, прорваться было бы труднее, чем через цепь нерадивых милиционеров.

Наверное, хитрый Питер Штайн подговорил своих актеров всласть покурить на опасной соломке, вкладывая в это явно символический смысл: играла русская интеллигенция с огнем и – поглядите в зал! – доигралась. По мысли, конечно, глубоко, я не спорю. Но уж больно рискованно. И затянуто, ужасно затянуто! Зачем надо было Шарлотту выпускать туда же, в золотые стога, с ее фокусами? Взяла эксцентричная особа в рот три деревянные палочки и подожгла! И все три запылали! На сцене гул немецкого восхищения, а у моей американки нос в холодном поту.

Так весь второй акт и промучились: быть или не быть? Занавес опустился под рукоплесканья. Оказалось, что, кроме нас, избалованных бостонскими пожарниками (есть огонь – тушат, нету огня – на всякий случай приезжают!), никто не обратил на смертоносные трюки никакого внимания.

За пирожными в буфете была длинная очередь, и мы стоять в ней не стали, хотя есть очень хотелось. Знакомая нам дама с Центрального телевидения подвела мою американскую подругу к седому, с напряженно-смеющимся взором Никите Михалкову.

– Я лублу ваша фылм «Раба лубвы», – страстно сказала американка по-русски.

До неузнаваемости изменившийся Михалков приподнял брови и, дрогнув усами, ответил по-английски:

– Помилуйте, это так давно было, я и сам его плохо помню. А последнюю мою картину вы видели?

Короче, разговор завязался, и я отошла. На лестнице столкнулась лицом к лицу с грустным Калягиным. Потом еще с кем-то из постаревших, памятных по прошлому, симпатичных. И, как это всегда бывает со мной в Москве, вдруг почувствовала приближение тоски.

На сцене плясали и топали каблуками, шел веселый, жутковатый бал, затеянный беспечной Раневской, катились по полу последние золотые из ее бархатного ридикюля, кавалеры приглашали дам, русоголовая Варя, громыхая связкой ключей, кричала единственно знакомое мне слово «Шнель! Шнель!» и била кулаками бородатого Лопахина. А тихая родная Москва моя, не боящаяся пожаров, завороженно смотрела на них и слушала. Покашливала в платки.

Загрузка...