Говард ДжейкобсонВремя зверинца

Посвящается

Дженни и Дине, а также Марли и Ните

Спрашивается, как человек полюбит дочь, если он не любил ее мать?

Джеймс Джойс. Улисс[1]


ЧАСТЬ IМАРТЫШКА

1. ОН-ШТРИХ-ОНА

Полиция взяла меня близ места преступления с поличным: книгой, похищенной из оксфэмовского[2] магазина в Чиппинг-Нортоне, милом таком городке среди Котсуолдских холмов,[3] куда я прибыл накануне для встречи с читателями. Последние, числом около дюжины, оказались настроенными агрессивно, и я запоздало понял, что единственной целью этого сборища было смешать писателя с грязью.

— Почему вы так ненавидите женщин? — непременно желала знать одна из читательниц.

— Вы не могли бы привести пример этой ненависти из моих текстов? — вежливо поинтересовался я.

Конечно же она могла. У нее под рукой были сотни моих фраз, отмеченных маленькими, колючими, фосфоресцирующими стрелками, обвинительно вонзающимися в местоимение «он».

— Что значит это «он-штрих-она»? — вопросила читательница, ногтем рисуя в воздухе перед моим лицом знак «/» и дополняя его точкой, опасно нацеленной мне в глаз.

— Это означает нейтральность, — сказал я, пятясь. — Без предпочтений тому или другому полу.

— Слово «они» тоже без предпочтений. — Да, но уже в объединяющем смысле.

— Вы, значит, против единения людей?

— А дети! — вскричала другая читательница. — Откуда у вас такое отвращение к детям?

Я объяснил, что вообще ничего не пишу о детях.

— В том-то и дело! — торжествующе констатировала она.

— В вашей книге мне попалась лишь одна героиня, с которой я могла бы себя отождествить, — заявила третья. — Та, которая умерла.

На самом деле она не сказала «книга». И вообще, никто здесь не произносил это слово таким образом, чтобы его можно было срифмовать, скажем, с «фигой», «интригой» или хотя бы «ханыгой» (то есть оглушая и размазывая звуки, как говорили в полудиком Ланкашире, всего в нескольких милях от мирных и сонных чеширских болот, где я вырос). Здесь они перевирали это слово таким образом, что получалось некое подобие «гниды»: «В вашей гниде мне попалась лишь одна героиня…» Возникало впечатление, что им просто не под силу совладать с некоторыми звуками, которые вставлялись в слово самопроизвольно.

— Я рад, что вас так глубоко тронула ее смерть, — сказал я.

Она вся тряслась от той особенной ярости, какую можно встретить только у завзятых книгочеев. Может, все дело в том, что чтение уже отмерло как вид цивилизованной деятельности и потому немногие оставшиеся читатели поневоле впадают в ярость, нарастающую с каждой новой перевернутой страницей? Может быть, это предсмертный пароксизм читательства?

— Тронула?! — взвилась она, и я почувствовал, что запросто могу схлопотать по черепу моей же гнидой. — Кто сказал, что она меня тронула? Просто я позавидовала этой героине. Я отождествляла себя с ней, потому что мне самой хотелось поскорее отбросить концы с той самой минуты, как я прочла первую вашу фразу!

— Копыта, — машинально поправил я, надевая пиджак. — Отбрасывают копыта, а концы, как правило, отдают.

Поблагодарив их за неравнодушный прием, я вернулся в отель, быстро прикончил пару бутылок вина, очень предусмотрительно купленных накануне, рухнул на кровать и уснул не раздеваясь. Собственно, я согласился посетить Чиппинг-Нортон единственно потому, что эта поездка давала мне предлог для визита к теще, с которой я давно уже хотел вступить в интимную связь, однако мои планы расстроила жена, как назло в то же самое время пригласившая свою маму проведать нас в Лондоне. Узнав об этом лишь по прибытии на место, я мог бы сразу же сесть в обратный поезд и присоединиться к ним за обедом, но вместо этого на сутки застрял в провинции. И сейчас я был вполне солидарен с местными гнидочеями в желании просто взять и отбросить что бы там ни было…

Проснувшись слишком поздно для завтрака, я отправился на прогулку по городу. Миленькое местечко. Старинные дома из желтого известняка, свежий запах коровьего навоза. («Почему в ваших романах не чувствуется местный колорит?» — несправедливо пытали меня накануне.) Ощутив позывы голода, я купил в булочной пирожок с мясом и, жуя на ходу, завернул в книжный магазин Оксфэма. Бледнокожий продавец с большущими дисками в мочках ушей — точь-в-точь как у замбезийских бушменов — строго указал мне на табличку: «Никакой еды в помещении!» Весьма тактичный ход, надо признать: как-то неловко спасать голодающих всего мира, одновременно запихиваясь мясным пирогом. Судя по выражению его лица, он догадался, что в глубине души я питаю ненависть к замбезийским бушменам наряду с традиционно ненавидимыми мною женщинами и детьми. Во избежание скандала я убрал недоеденный пирожок в карман, однако продавца это не удовлетворило. Строго говоря, спрятанный в карман пирожок продолжал быть «едой в помещении». Тогда я запихнул его в рот и начал медленно, с усилием жевать. Так мы и стояли лицом к лицу — белый замбезийский бушмен и рожденный в Чешире, а ныне проживающий в Лондоне женоненавистник, педофоб и сочинитель всяческих гнид — в ожидании, когда пирожок наконец дожуется и проследует далее по пищеводу. Посторонний наблюдатель мог бы, пожалуй, углядеть в этой сцене какой-то постколониальный символизм. Проглотив последний кусок, я спросил, можно ли мне теперь заглянуть в секцию художественной литературы. При этом слово «литература» я произнес с изрядной долей иронии. Он развернулся и повел меня в дальний конец магазина.

Мои последующие действия — как я объяснил полицейским, схватившим меня на Нью-стрит, в полусотне шагов от оксфэмовского магазина, — были обусловлены необходимостью. Что касается обвинения в краже, то я посчитал это слово не вполне уместным в данном случае, поскольку я был автором той самой книги, хищение которой мне приписывалось.

— А какое слово кажется вам более уместным в данном случае, сэр? — спросил младший из двух полисменов.

Мне очень хотелось заметить, что этот разговор гораздо больше напоминает литературно-критическую дискуссию, чем моя вчерашняя встреча с читателями, но я решил ограничиться прямым ответом на поставленный вопрос. В Чиппинг-Нортоне у меня и без того уже имелось достаточно врагов.

— «Освобождение», — сказал я. — Правильнее будет сказать, что я освободил эту книгу.

— От чего именно вы ее освободили, сэр? — уточнил второй полисмен, постарше и с гранитным брюхом того типа, какой можно увидеть в спецотрядах по разгону демонстраций или у луизианских шерифов. Интересно, что разгонщики демонстраций и луизианские шерифы могут делать в Чиппинг-Нортоне?

В общих чертах мой ответ свелся к следующему:

Я ничего не имею конкретно против Оксфэма. Я поступил бы точно так же, увидев свою книгу на любой секонд-хендовой распродаже. Тут дело принципа. Моему авторскому кошельку без разницы, где потом окажутся плоды моих трудов с истрепанной обложкой и загнутыми страницами, однако всем нам не мешало бы проявлять больше почтения к павшим. Книга в целом, как престижный объект и как источник мудрости — «Всякий человек, я пойду с тобой, чтобы служить тебе проводником»[4] и все такое, — сейчас умирает. Попытки ее реанимировать, скорее всего, тщетны, однако мы можем хотя бы устроить достойные похороны. Где и с кем мы заканчиваем свой путь в этом мире — вот что имеет значение, офицер.

Прикидывая, насколько я опасен для общества и стоит ли возиться с оформлением протокола, они полистали злосчастную книжку (не без сардонических ухмылок, как мне показалось, хотя тут уж сетовать грех — бедному да вору вся одежка впору). Странное возникает чувство, когда посреди оживленной улицы провинциального городка два копа бегло изучают твой литературный опус, из ближайших лавочек пялятся торговцы, а туристы, облизывая мороженое, кучкуются вокруг и любопытствуют, что за злодейство ты совершил. Я очень надеялся, что какая-нибудь прочитанная строка заставит одного из копов рассмеяться, а еще лучше — пустить слезу. Однако более всего их заинтересовало само название: «Мартышкин блуд».

Младший полисмен не знал исходной идиомы и потребовал пояснений.

— Это типа когда блудливый ханыга косит под трудягу, — пояснил я.

Много чего я подрастерял в этой жизни, продолжая терять все больше с каждым часом, однако пока еще сохранил способность имитировать смачный прононс ланкаширских обормотов, сам будучи всего лишь их соседом из Чешира.

— Вона что! — молвил он растерянно, однако тут же сформулировал новый вопрос.

Поскольку я назвался писателем — именно назвался, а не являюсь, каковой нюанс он подчеркнул, будто собираясь проверить это по прибытии в участок, — и поскольку я вроде кое-что смыслю в мартышках, он пожелал узнать такую вещь: если мартышке дать сколько угодно свободного времени и хороший компьютер, сможет ли она написать, к примеру, «Гамлета»?

— Я думаю, что произведение искусства можно создать спонтанно, вовсе к этому не стремясь, — сказал я. — И время тут не имеет значения.

Он поскреб подбородок:

— Это значит «да» или «нет»?

— В конечном счете, — сказал я, — все зависит от самой мартышки. Надо лишь найти такую, у которой сила духа, интеллект, воображение и поэтический дар будут сравнимы с шекспировскими, и тогда все возможно. Вот только зачем такой мартышке заново писать что-то уже написанное?

Хотелось добавить, что лично мне было бы куда интереснее узнать, сможет ли сколь угодное количество мартышек, не ограничиваемых во времени, совместными усилиями прочесть того же «Гамлета»? Но, будучи жестоко уязвленным и только что смешанным с грязью писателем, я прикусил язык.

Между тем «луизианский шериф» так и эдак вертел в руках вещественное доказательство, напоминая букиниста, который приценивается к раритету. Открыв «Мартышкин блуд» на странице с посвящением, он прочел вслух:

— «Красоте и безупречности: с нежной любовью жене и теще»… Не слишком ли круто загнуто?

— Вы о чем?

— Я о нежной любви к теще.

Через его плечо я заглянул в книгу. Посвящение было написано несколько лет назад, а такие мелочи забываются быстро. Да что там говорить — с течением лет порой забываются и люди, которым посвящались книги.

— Нет, — сказал я, — «нежная любовь» относится только к жене, а теща идет через союз «и».

— Тогда правильнее было бы вставить перед «и» разделительную запятую, разве нет? — И он ткнул пальцем в книгу, указывая место, где следовало находиться запятой.

Я был в курсе бесконечной оксфордской полемики насчет пунктуации при перечислении, однако до сей поры мне и в голову не приходило, что эта полемика может выйти за пределы университетских стен и проникнуть в ряды нашей полиции. Без сомнения, у Оксфорда имелись особые правила и насчет «раздвоения» эпитетов. Как же называлась эта фигура речи, непреднамеренно (если то и впрямь была простая небрежность) мной употребленная? Что-то вроде зевгмы, только не зевгма. Может, спросить у копа? Уж он-то знает наверняка.

— Послушайте, — сказал я, — раз уж вы оказались таким вдумчивым читателем, можно вручить вам подарок в виде мною написанной книги?

— Разумеется, нельзя, — сказал он. — Мало того что я окажусь виновным в получении взятки, так я буду виновен еще и в хранении краденого имущества.

В итоге я был счастлив отделаться только формальным предупреждением, учитывая нешуточные обстоятельства дела, — как-никак, помимо кражи книги, мне вменялись в вину уклонение от постановки запятой и нечистые помыслы относительно собственной тещи.

2. ВИП

Разделительной запятой между ними не было никогда — так повелось с самого начала нашего знакомства.

Однажды темным февральским вечером, когда я уже отпустил по домам сотрудников магазина, по каменным ступеням старинного георгианского здания, в котором расположена «Вильгельмина», громко зацокали каблуки, а затем в дверях появилась Ванесса, первым делом пожелавшая знать, не заходила ли сюда ее мама. Я попросил дать описание этой предполагаемой посетительницы.

— Высокая… — сказала Ванесса и подняла руки, изобразив нечто вроде беседки.

— Стройная… — продолжила она, и руки опустились, сближаясь и расходясь, как водосточные трубы по краям этой беседки.

— С пышным бюстом… — Она опустила взгляд на собственный бюст и как будто слегка удивилась его размерам.

— Беспокойная… — Энергичный взмах обеими руками, напоминающий колыхание ветвей на ветру. — И рыжие волосы, как у меня.

— Такой здесь не было, — сказал я, порывшись в памяти. — Хотя… вы не могли бы описать ее внешность подробнее?

Но этого не потребовалось, ибо в следующую минуту, легка на помине, с громким цоканьем каблуков по каменным ступеням явилась она сама — высокая, как беседка, стройная, как водосточная труба, пышногрудая и беспокойная, как фруктовый сад в эпицентре торнадо.

И вдобавок рыжие волосы, к которым я всегда питал слабость. Рыжие волосы, завитые самым экстравагантным образом, чуть ли не в насмешку над собой, как будто она сознавала — как будто они обе сознавали, — что с такой красотой можно позволить себе любые смелые эксперименты.

Две неопалимые купины, две королевы мюзик-холла, с яркими губами под цвет своих волос.

Здесь, пожалуй, надо сказать несколько слов о магазине, которым я заведовал. «Вильгельмина» была самым изысканно-стильным бутиком в Уилмслоу, элитарном местечке к востоку от Честера, населенном смесью из полусонной вырождающейся аристократии и суетливых плебеев-нуворишей без элементарного вкуса и такта. Скажу больше: «Вильгельмина» была не только самым изысканно-стильным и самым дорогим бутиком в Уилмслоу; это был самый изысканно-стильный и самый дорогой бутик во всем Чешире. Да что там — богатые модницы со всего севера Англии, не находя достойных себя товаров в Манчестере и Лидсе (не говоря уже про Честер), с ног до головы одевались у нас. Я говорю «у нас», потому что «Вильгельмина» была семейным предприятием. Его основала моя мать, которая, уйдя на покой (как она это называла), передала управление мне. Между тем мой младший брат, более подходящий для этой роли, обучался в местном бизнес-колледже, чтобы по завершении учебы взять семейное дело в свои руки. В семье меня считали «мечтателем». Я играл словами. Я читал книги. Это означало, что на меня нельзя положиться. Книги отвлекали меня, они мешали мне вести здоровый образ жизни, они были моей болезнью. Мне впору было обратиться в инстанции за инвалидным знаком для своей машины, позволяющим парковаться без ограничений повсюду на территории Чешира, — до такой степени меня выбивали из нормальной колеи эти слова и книги. Я забывался и игнорировал покупателей, играя словами или уткнувшись в Генри Миллера, который был моим любимым писателем в ту пору, когда Ванесса и следом ее мама — без разделительной запятой — процокали каблуками по моей лестнице. Они как будто сошли со страниц «Сексуса» и «Нексуса» прямо в помещение магазина, подобно оживающим игрушкам в «Щелкунчике».

Пожалуй, меня сильнее впечатлила появившаяся чуть позже мать, поскольку ее появление было двойным: сперва в словесном описании дочери, а затем вживую. Слова всегда впечатляли меня сильнее, чем люди. Но и Ванесса не оставила меня равнодушным. Высокая и стройная красавица, постоянно пребывающая в движении, она казалась чем-то разозленной — не исключено, что фактом наличия у нее столь привлекательной матери. Причем злость эта была не сиюминутной прихотью, а перманентным состоянием. Я бы сравнил ее с идущей под всеми парусами шхуной — туго натянутые снасти, вибрирующий от напряжения корпус, — как изобразил Джозеф Конрад первый корабль под своей командой. (Именно после таких пассажей в тебе пробуждается тяга к сочинительству, хотя это не объясняет, почему тебя при этом тянет сочинять вещи в духе Генри Миллера.) Дрожь конрадовского корабля, как я понимал, в действительности была дрожью его молодого капитана. Вероятно, то же самое было справедливо в отношении Ванессы, да и меня самого. От ее вида меня бросило в дрожь. Первый корабль под моей командой. Или под ее, что ближе к истине. Однако же я вовсе не был разозлен. Вся злость этой ситуации принадлежала ей, злость была свойством ее натуры. Для Ванессы злиться было так же естественно, как для подсолнуха — поворачиваться вслед за солнцем. Я же в тот момент не имел никаких поводов для расстройства и злости, ибо в моем полном распоряжении был магазин, озаренный сразу двойным сиянием — пламенеющим присутствием Ванессы и ее матери.

Я до сих пор отчетливо помню, как была одета Ванесса в тот вечер: лакированные туфли на высоком каблуке, оставляющие открытым подъем ступни; пальто из тончайшей кожи, обтягивающее бедра туго, как юбка-дудочка, что создавало неподвижную точку напряжения в районе таза, тогда как все остальное вибрировало, словно готовясь оторваться от земли вопреки закону тяготения; меховой воротник в форме буквы «V», напоминающий гигантскую вагину; чуть сдвинутая на затылок меховая шапка, из-под которой выбивались огненно-рыжие волосы (мне пришло в голову сравнение с Анной Карениной), а мех колебался в струе воздуха от калорифера, как шерсть русского медведя, вломившегося в здание с ветрено-морозной улицы.

В целом наряд ее был не из дорогих — по меркам «Вильгельмины». Все это было наилучшего качества, какое можно найти в престижных универмагах, но универмаги — они и есть универмаги, ничего более. Так что с моей стороны было вполне естественно тут же вообразить, как бы она выглядела, одеваясь у нас.

Я бы одел Ванессу в стиле Задры Роудс.[5] У нее были гордая осанка и волевая линия подбородка. Она запросто могла носить самые яркие цвета. Вызывающие жесты были вполне в ее духе. Но ни тогда, ни позднее, уже будучи моей женой и имея возможность бесплатно пользоваться услугами фирмы, Ванесса не прислушивалась к моим рекомендациям.

Что касается Поппи, ее матери, то она одевалась аналогичным образом. Они вообще выглядели как сестры. Разве что пальто у Ванессы было чуть длиннее, чем нужно, тогда как у Поппи оно было коротковато — и не чуть, а весьма и весьма. Впрочем, она ведь какое-то время жила в Америке, а тамошние женщины никогда не умели (и не умеют сейчас) правильно выбрать подходящую им длину юбок, плащей и пальто. Сколько же ей было при первом появлении в «Вильгельмине»? Сорок пять или сорок шесть. Значит, к тому времени, когда в Чиппинг-Нортоне меня сцапали полисмены — нутром почуявшие, что имеют дело не просто с книжным вором, но с человеком нездоровых наклонностей, — она была уже на середине седьмого десятка. Прекрасный возраст для женщины, которая тщательно следит за собой.

Но вернемся в Уилмслоу, в тот вечер, когда она впервые перешагнула порог магазина.

— А вот и ma mère![6] — воскликнула Ванесса, как будто после словесного описания еще нужно было пояснять, кто это пришел.

Они поцеловались — как тыкаются клювами две цапли в парке. Одна из них — я не понял которая — издала легкий смешок. Быть может, это был их общий смешок, один на двоих. Вот что следует учесть при оценке моих эмоциональных реакций: разве мог я не влюбиться в дочь и мать одновременно, если они предстали передо мной единым неразрывным целым?

— Вас я узнала сразу, — сообщила мне Поппи, отделившись наконец от своей дочери.

— А должны были? — спросил я, удивленно подняв брови.

— Вы и брови поднимаете точь-в-точь как она.

— Как кто?

Ванесса нетерпеливо надула щеки, более не в силах выносить этот бестолковый обмен репликами.

— Моя мама знакома с вашей мамой, — сказала она тоном, подразумевающим: «Ну теперь-то мы можем перейти к сути дела?»

— А-а, — молвил я. — И как?

— Что «как»? — спросил кто-то из них.

— Я о том, как близко ваша мама… простите… — Я повернулся от дочери к матери. — Как близко вы с ней знакомы?

И в этот самый миг из примерочной вдруг возникла покупательница с просьбой подколоть булавками платье. Как долго она там проторчала? Весь день? Всю неделю? Это было уже чересчур для Ванессы, которая находилась в магазине целых три минуты и теперь чувствовала себя так, будто провела тут всю свою жизнь.

— Мы можем выпить чаю где-нибудь неподалеку и еще раз зайти чуть позже, — сказала она. — Ваша мама к тому времени объявится?

— Это вряд ли. Она отбыла в отпуск и сейчас находится где-то на берегах Нила.

Поппи заметно расстроилась.

— Я же тебе говорила, что сначала лучше позвонить, — сказала она дочери.

— Это я тебе говорила.

— Да нет же, милая, это говорила я.

Ванесса пожала плесами. Ох уж эти матери!

— Сожалею, — сказал я, переводя взгляд с одной на другую. — Вы приехали издалека, чтобы ее повидать?

— Из Натсфорда.

Я не сумел скрыть удивление. До Натсфорда отсюда рукой подать, а, судя по их расстроенному виду, можно было подумать, что они ради этой встречи прибыли дневным рейсом из Дели. Ванесса приняла мое удивление за недовольство. Это в порядке вещей для гневливых женщин: им кажется, что все вокруг настроены на ту же гневную волну.

— Мы переехали сюда недавно, — сказала она, — и еще не освоились в этих местах.

Натсфорд — это городок, в котором некогда жила миссис Гаскелл, изобразившая его в своем «Крэнфорде».[7] И фраза «Мы переехали сюда недавно» казалась цитатой из того же романа. «Представь, читатель, какое волнение овладело всеми сердцами, когда новые обитатели городка были представлены прихожанам в первое воскресенье после Пасхи…»

Но то были сущие пустяки, если сравнить с волнением в моем сердце. Поскольку они здесь новички, сообразил я, им важно иметь знакомых среди старожилов, чтобы поскорее освоиться.

О том, каким образом Поппи познакомилась с моей мамой, бывшей гораздо старше ее, я узнал позднее. Не скажу, чтобы меня это так уж сильно интересовало, — мало ли какими путями происходят знакомства. Что-то там насчет старшей сестры Поппи — погибшей то ли в автокатастрофе, то ли от рака, то ли от размягчения мозга, — с которой моя мама дружила то ли в школе, то ли по соседству, не суть важно. Главное, что Поппи, после долгого отсутствия вернувшись в Чешир, захотела восстановить отношения с давней подругой своей сестры.

Завязка в духе «Миллз-энд-Бун».[8]

— Подобрано со вкусом, — сказала она, оглядывая товары. — Нам, девушкам, в таких местах нетрудно потерять голову.

«Нам, девушкам»? Пожалуй, потянет и на «Харпер-Коллинз».[9]

— Спасибо, — сказал я. — Это все мамина заслуга. Но в последнее время она здесь бывает редко, так что я веду дела от ее имени.

Я постарался произнести это безразличным тоном. Люди, полагающие себя писателями, твердо верят, что с этим высоким званием несравнимо никакое другое. Стоит только Ванессе и Поппи услышать, что я по ночам пишу всякие фразы в разлинованном блокноте, и они сразу захотят узнать меня поближе. А магазин — да об этом и говорить не стоит, приглядываю за ним вполглаза, между прочим… Однако я не мог вот так прямо назваться писателем, потому что кто-нибудь из них — а скорее всего, обе разом — непременно спросили бы: «А какие книги вы написали?» — и мне было бы неприятно слышать собственный голос, путано объясняющий, что я, мол, «писатель в широком смысле» и публикаций пока не имею.

Даже со скидкой на мою тогдашнюю наивность это показывает, насколько все изменилось за последние двадцать лет. В ту пору еще были какие-то основания считать писательство почетной и благородной профессией — настолько почетной и благородной, что пара прекрасных женщин может повторить поездку из Натсфорда только ради того, чтобы снова повидаться с человеком, в голове которого слова выделывают антраша под стать русским прима-балеринам. Ныне же людям бывает стыдно признаться своим знакомым в чтении книг, не говоря уж про их написание. Еда и мода вытеснили литературу на задворки нашего бытия. «Я продаю костюмы от Марка Джейкобса[10] в Уилмслоу, — скажешь ты теперь, желая произвести впечатление на женщину. — И еще я практикуюсь в кулинарии — готовлю холодные закуски в Баслоу-Холле.[11] А что до этих дурацких писулек, то ими я балуюсь на досуге».

Если бы я тогда знал то, что знаю теперь, я бы сжег свои книги, посвятил бы все время изучению модных трендов и мертвой хваткой вцепился бы в магазин вместо того, чтобы передать его младшему брату, который с того самого дня живет припеваючи этаким «Казановой от-кутюр».

3. Я — БИГЛЬ

Как бы то ни было, свой первый роман я посвятил Ванессе и Поппи. Обеим. С нежной любовью жене — и теще. О запятой между ними я и не подумал.

В этом утонченно-скабрезном опусе повествование велось от лица молодой идеалистки, сотрудницы зоопарка, что вызвало определенный интерес у женской читательской аудитории, для которой не-отождествление себя с персонажами здесь оказалось менее болезненным, чем в моих последующих книгах. «Мартышкин блуд» даже произвел небольшой фурор при первом появлении на полках магазинов — за тринадцать лет до того, как я обнаружил его пылящимся на оксфэмской полке в Чиппинг-Нортоне. Название книги — о чем мне следовало подумать заранее и о чем, по идее, должен был предупредить меня издатель (увы, тогда уже слишком занятый суицидальными мыслями) — было выбрано весьма опрометчиво, давая критикам лишний повод пройтись насчет «мартышкиных трудов» автора вкупе с его «блудными мыслями» и т. п. В этом плане особо постарался Юджин Бастоун, редактор одной из тех бесплатных газет, от распространителей которых люди привычно шарахаются на улицах. По счастью, комментарии его были так же убоги, как и его никем не читаемая газетенка, и они не смогли помешать пусть и негромкому, но все же успеху романа.

Я имел кое-какие представления о повседневной жизни зверинца благодаря недолгой связи с сотрудницей обезьяньего питомника при Честерском зоопарке, где обитает крупнейшая в Европе колония шимпанзе. Это было еще до ВиП, или ДЭПВ — то есть До Эпохи Ванессы и Поппи (все события я датирую относительно нашей первой встречи). Будучи дитем Уилмслоу и «Вильгельмины», приученным воспринимать женщин как воплощение изящества и элегантности, я безумно возбуждался при мысли о существовании буквально у нас под боком подобия диких джунглей с соответствующими нравами. Судите сами: я тут рассыпаюсь мелким бисером перед клиентками, демонстрируя тончайшие кружева и нежнейшие ткани, а по соседству шимпанзе, гориллы и мартышки пердолят друг друга почем зря, как бы глумясь над самой идеей одежды, не говоря уже про высокую моду. Кружевные бюстгальтеры пушап от «Прада»! Юбки металлик цвета шартрез с разрезом до самой талии от «Версаче»! Пояса для чулок от «Ла Перла»!

Кого мы пытаемся обмануть?

Мишна Грюневальд была дочерью ортодоксального раввина, склонного к мистицизму и ритуальным плачам; их семья очень вовремя успела бежать из Польши. Обезьянами Мишна занялась в порядке протеста против бесконечных рассказов о преследованиях и мучениях, каковыми ее с детства мучила и преследовала родня.

— Я не отреклась от своего еврейства, — говорила она мне. — Мне только хотелось, чтобы в жизни осталось хоть немного места для раздумий и сомнений. А никто не ставит еврейство под сомнение лучше, чем это делают мартышки.

— Даже свиньи?

Она бросила на меня сердитый взгляд:

— Свиньи, свиньи, свиньи! Единственная вещь, которую все без исключения знают про евреев — это их отвращение к свиньям. Но ты, Гай Эйблман, должен знать больше.

— Я?

Как и она, я не отрекался от своего происхождения. Просто я никогда о нем не думал. И мои родители об этом не слишком задумывались. Мы — евреи? Ну и прекрасно, только напомните нам, пожалуйста, какими должны быть евреи, когда они в своем кругу и у себя дома?

Это ставило под сомнение истинность моего еврейства. Настоящий, истово-апокалипсический еврей, думающий о своем еврействе сутки напролет (даже во сне), наверняка не удержался бы от того, чтобы завершить данный вопрос горько-саркастическим «где бы он ни был, этот дом». Но я-то знал, где мой дом. Моим домом был Уилмслоу. Мои предки жили здесь веками. Если не верите, поищите в «Книге страшного суда»[12] Эйблманов из Уилмслоу. И вы найдете там моих прапрапра… словом, очень далеких предков: «Леофрик и Кристиана Эйблман, вольные торговцы».

Мишна ответила мне пофигистской улыбкой. В ту пору термин «пофигизм» еще не получил широкого распространения, но подобные улыбки мне случалось видеть и раньше — именно так еще в школе улыбались мне близнецы Фельзенштейны и Майкл Эзра, вместе с которыми я попадал в разряд «неумех» при игре в футбол или при работе по металлу на уроках труда. «Пустяки, не впервой, мы в этом дерьме испокон веков», — означала эта улыбка, а все мои возражения не принимались в расчет. Они даже называли меня «бойчиком»,[13] против чего я не возражал, на самом деле страдая от недостатка любви со стороны ближних, — меня любили только слова.

Мишна Грюневальд — с фиолетовыми глазами и вечно растрепанной копной темных волос — казалась мне явившейся прямиком из Святой земли. На ее внешности ничуть не отразилось проживание многих поколений ее предков в Восточной Европе, тогда как я был весь какой-то выцветший, подобно тем самым полякам, что веками подвергали гонениям ее семью — хотя, видит бог, ничего общего я с этими гонителями не имел. Мишна Грюневальд пахла животными, с которыми она близко общалась на работе, — то бы запах звериной течки и случки, от которого я сам начинал звереть, едва Мишна оказывалась в пределах моей обонятельной досягаемости.

— Ты еще хуже Бигля, — часто говорила она мне.

Бигль был доминантным самцом в колонии шимпанзе. В моем воображении он рисовался непременно с набухшим багровым пенисом, никогда не оставляемым в покое (и тут я был с ним солидарен). О своей работе в зоопарке Мишна рассказывала самым будничным тоном, но стоило ей между делом упомянуть какую-нибудь пикантную подробность вроде «ручного ублажения» озабоченного тигра, как у меня начинала съезжать крыша. Да с какой же это стати ей понадобилось залезать в клетку с дикими кошками и дрочить своей рукой тигриный член?! Обычная практика, объяснила она, так сотрудники зоопарка помогают зверям сбросить напряжение, чтобы они не бесились.

Это правда? Правда. Тиграм? Да, тиграм. И что она при этом чувствовала? Она чувствовала себя полезной. А как чувствовали себя тигры? Об этом надо спросить у них. А что с Биглем — она и ему дрочила? Последний вопрос я задавал, уже срывая с нее одежду и представляя себе, как Бигль, отвесив слюнявую челюсть, заглядывает в прекрасные, как Песнь песней, глаза дочери Ханаана, а та вовсю трудится над обезьяньим членом — вот как в данный момент над моим. Нет, ответила она, с обезьянами они этого не делают. Обезьяны слишком опасны. А тигры лежат себе смирно, получая кайф.

— А меня ты к кому отнесешь: к обезьянам или к тиграм? — допытывался я.

В конце концов я настоял, чтобы во время любовных утех она называла меня Биглем, дабы с этим все было ясно.

История Мишны, впрочем, составляла лишь внешнюю канву романа. А на глубинном уровне «Мартышкин блуд» призван был продемонстрировать — нет, не тонкую грань, разделяющую людей и зверей, это слишком банально, — но жестокость и лживость людей по сравнению с дикими животными. Обезьянам так же знакомы ярость, неприязнь и скука, однако им неведом человеческий цинизм. Они могут порою буйствовать, одержимые похотью, но при этом всегда сохраняют верность своей стае и всегда заботятся друг о друге — без обманов и измен, свойственных только людям. Мишна даже утверждала, что по отношению к ней обезьяны проявляют любовь и заботу, каких она не встречала у представителей своего собственного вида.

— А как насчет меня? — спросил я.

Она рассмеялась:

— По части дикости ты дашь фору любому животному в Честерском зоопарке.

Это было самое приятное слово, когда-либо слышанное мною от женщины. Я не о «зоопарке» (хотя мне нравилось, как она это произносила, удлиняя звук «о»: «зо-о-опарк»); я о слове «дикость». Я — дикий зверь! Звучит неслабо. Гай Дикарь. Дикий Гай. Однако в книге я использовал это определение против себя — исключительно во имя искусства. «Мартышкин блуд» показывал безмерное себялюбие и моральное разложение, царящие в мире мужчин. И если Мишна была здесь положительной героиней, то я стал прообразом антигероя — мужчины, руководимого своими бесплодными амбициями и набухшим багровым пенисом, под каковым руководством он слепо углубляется в дебри зверинца, у теологов именуемого адом.

А может, я был несправедлив по отношению к зоопаркам? Разве безудержная, жизнеутверждающая похоть их обитателей не превращает зоопарки в подобие рая? В связи с этим я пришел к выводу, что шимпанзе относятся друг к другу лучше, чем люди, не вопреки, а благодаря своей сексуальной необузданности.

Я не проповедовал свободный секс. Я занимался слиянием слов, а не тел. Но я не забывал, что успех моего романа многим обязан сексу, что секс был его неотъемлемой частью, что проза всегда берет верх над поэзией потому, что она обращается к нашим низшим инстинктам, хотя, на мой взгляд, как раз в низших инстинктах и заключено наше высшее проявление.

«На этих страницах Джеральд Даррелл встречается с Лоренсом Дарреллом»,[14] — с умеренным энтузиазмом отметила «Манчестер ивнинг кроникл». «Чешир лайф» расщедрилась на похвалу покруче: «Наконец-то Уилмслоу обзавелся собственным маркизом де Садом». Такие комментарии не могут быть заказными. Меня даже пригласили выступить с лекцией перед сотрудниками Чеширского зоопарка, но это приглашение было отменено после того, как тамошний директор прочел мой роман и обнаружил, что он завершается безобразной заварухой с участим людей и обезьян на территории питомника.

Мишна Грюневальд — которую я к моменту выхода книги уже много лет не видел и, если честно, почти забыл, постоянно имея перед глазами Ванессу и Поппи, — прислала мне гневное письмо. Если бы она тогда знала, что я планирую состряпать из ее рассказов пошлую приапическую комедию, она никогда не поделилась бы со мной служебной информацией и уж точно не разделила бы со мной постель.

Прежде всего ее взбесил эпиграф из отрывистых реплик Чарльза Буковски: «Ем мясо. У меня нет бога. Нравится ебаться. Природа меня не интересует. Люблю войны. От истории мне скучно. От зоопарков мне тоже скучно».[15]

«Как ты мог написать обо мне такие вещи?» — возмущалась в письме Мишна. В ответном письме я объяснил, что эти слова не имеют отношения к ней. Их вообще не следует приписывать какому-либо реальному человеку. Но уж если считать, что они выражают чье-то мнение, то это, скорее всего, будет мнение шимпанзе Бигля. А кто, как не он, имел полное право заявить, что ему наскучили зоопарки?

Однако Мишне не было дела до всех этих литературных условностей (до них сейчас нет дела никому). Поскольку роман был написан от первого лица, она за каждой фразой видела себя, эту самую фразу произносящую.

«Ты лучше многих других людей знаешь, что мне вовсе не скучно от зоопарков, — писала она. — Очень больно читать о себе такие слова».

Я прижал ее письмо к лицу, уловил знакомый запах обезьяньего вольера и, как в былые времена, безумно возбудился, хотя к тому времени уже был женат на Ванессе. Запах Ванессы тоже безумно меня возбуждал, хотя она ни разу в жизни не бывала вблизи зоопарков. Просто я ощущал в ней запах ее матери.

«Мартышкин блуд» попал в шорт-лист скромной премии, выделяемой из средств одного ланкаширского фабриканта, любителя местечковой литературы и не слишком жесткого порно. А художественный редактор североанглийской версии «Важного вопроса»[16] объявил его «книгой года», — выходит, и нищие бродяги углядели в моем романе нечто близкое им по духу. Засим книга канула в литературный эквивалент пропахших мочой подворотен, где бездомные устраивают себе постели из картонных коробок, — в черную дыру под названием «список книг, имеющихся в продаже».


Внезапный приступ клептомании в Чиппинг-Нортоне еще можно было объяснить профессиональным стрессом (пусть виноват я сам, в гордыне своей вознамерившийся покорить провинциальных читателей, но стресс есть стресс, чья бы вина в том ни была), однако в моем поведении стали проявляться и другие странности. Я грыз ногти, выдергивал волоски из усов, обдирал кожу с пальцев. Помнится, Мишна говорила мне, что, когда сидящий в клетке попугай начинает заниматься чем-то подобным — на свой птичий лад, разумеется, — это является признаком тяжелой депрессии либо старческого маразма. В таком случае надо открыть клетку и выпустить его на свободу; правда, к тому времени он уже может забыть, что такое свобода, которой ему так не хватает.

Вот и со мной творилось то же самое. Если бы кто-то открыл мою клетку, я бы не знал, куда лететь. Впрочем, нет: я полетел бы в гнездышко к своей теще. Но она не была моей целью; она была всего лишь моим утешением от того, что я потерял свою цель.

Под целью подразумевались читатели.

В этом я был не одинок. Сейчас уже никто из пишущих не имеет своих читателей, но каждый автор принимает их потерю близко к сердцу. Ведь это твои читатели, и ты всегда будешь по ним тосковать.

Когда тебе не к кому обратиться, ты обращаешься к самому себе. Так список моих странностей пополнился еще одной: я беззвучно беседовал сам с собой, зачастую этого даже не замечая. Шевелил губами, ни к кому не обращаясь, во время долгих бесцельных блужданий по Ноттинг-Хиллу или Гайд-парку — ибо я теперь жил в Лондоне, перебравшись туда под влиянием своих первых и, как выяснилось, призрачных литературных успехов. На окружающий мир я не реагировал, выходя из этого сомнамбулического состояния лишь в те минуты, когда обнаруживал себя стоящим перед какой-нибудь книжной лавкой, на витрине которой не было ни одной моей книги. Когда писатель, шевеля губами, стоит перед книжной лавкой, на витрине которой нет ни одной его книги, естественно предположить, что он бормочет угрозы и проклятия или даже замышляет поджог — а кому охота, чтобы окружающие заподозрили его в чем-то подобном?

Со стороны оно, может, так и выглядело, но в действительности я не беседовал сам с собой — я писал. «Сочинял губами», если можно так выразиться, — то есть постоянно проговаривал про себя приходившие в голову фразы. Этот процесс называется «работа над книгой», однако моя ситуация осложнялась тем, что книга, над которой я работал, повествовала о «сочиняющем губами» писателе, который работает над книгой о писателе, который «сочиняет губами» книгу о том, как он встревожен появившейся у него привычкой «сочинять губами». Вот тут и начинаешь сознавать, что как писатель ты увяз в дерьме по уши, — когда героями твоих книг оказываются писатели, встревоженные тем, что героями их книг оказались писатели, начинающие сознавать, что они по уши в дерьме.

И не надо быть дипломированным психиатром, чтобы догадаться: кража из магазина своих собственных книг символизирует намерение совокупиться с собственной тещей.

«Помогите мне, кто-нибудь!» — беззвучно взывал я.

4. СМЕРТЬ ИЗДАТЕЛЯ

Дела у нас всех обстояли неважно. Под «нами всеми» я подразумеваю себя — писателя, с героями которого не хотели отождествляться читатели; мою жену, которая не отождествлялась ни с моими героями, ни со мной; мою тещу, Поппи Эйзенхауэр, с которой, по правде говоря, мы даже слишком хорошо отождествлялись; публичную библиотеку по соседству, которая закрылась через неделю после того, как я опубликовал претенциозную статью в «Лондон ивнинг стэндард», расхвалив эту газету за нежелание выкладывать в интернет свою электронную версию; а также моего издателя, Мертона Флака, который после нашего обеда с обильным возлиянием (последнее целиком пришлось на мою долю) вернулся в офис и выстрелил себе в рот.

— Наверно, ты думаешь, что его смерть каким-то образом связана с тобой, — прошептала мне на похоронах Ванесса, загадочно-прекрасная в черном платье и вуали.

Я не ответил, сглатывая слезы. Конечно же, я думал, что его смерть каким-то образом связана со мной. Я думал, что все вообще каким-то образом связано со мной. Ведь недаром все мои книги сочинялись от первого лица. «Я» было первым словом в «Мартышкином блуде», и оно же завершало книгу — «…и я да я сказал да я», — пусть даже сказано это было от имени обезьяны. Истина заключается в том, что ты не можешь изобразить себя как «я» другого человека или еще какого живого существа, при этом не наделяя его своим собственным «я».

Да, я был последним из авторов, кто общался с живым Мертоном Флаком, однако тот факт, что он держал в своем картотечном шкафу пистолет, свидетельствовал как минимум о склонности к суициду, возникшей у него задолго до нашей последней беседы. Опять же, меня было сложно признать главным виновником кризиса в издательском деле, утраты книгой былой значимости, исчезновения из нашей жизни печатного слова и закрытия публичных библиотек, на смену которым пришли Оксфэм, «Амазон», электронные книги, интернет-планшеты, шоу Опры Уинфри, прикладные программы, Ричард и Джуди,[17] «Фейсбук», «Формспринг», «Йелп», «Киндл», графический роман, вампиризм, — и все это в совокупности подтолкнуло беднягу Мертона к роковому шагу, как заявила в надгробной речи начальница отдела маркетинга издательства «Сцилла и Харибда» (я полагаю, не без некоторого смущения, ибо сама она часами не вылезала из «Йелпа» и вела собственный блог на weRead). И я был жертвой всего этого в не меньшей степени, чем Мертон и многие другие.

Выражаясь метафорически, каждый из нас держал пистолет в своем картотечном шкафу. Даже те издатели, у кого еще имелись авторы, и даже те авторы, у кого еще имелись читатели, понимали, что игра окончена. Мы смеялись над отнюдь не веселившими нас вещами — то был сухой, болезненный, каркающий смех, — а наши разговоры, в былые времена даже слишком оживленные, теперь вдруг прерывались мрачными паузами, как будто их участники предчувствовали скорую кончину близких им людей. Нас мучили камни в мочевых пузырях, опухшие селезенки и закупоренные артерии. Когда-то нашу популяцию прореживали войны и эпидемии, а ныне, лишившись читателей, мы вымирали от «словесной гангрены».

Нас убивали собственные, никем не прочитанные слова.

Но даже перед лицом катастрофы не наблюдалось признаков единения. Мы уклонялись от собраний и вечеринок в своей литературной среде из боязни наткнуться на какого-нибудь счастливчика-коллегу, избежавшего общей участи, уловившего намек на добрые новости, шепоток заинтересованности от богов теле— и киноиндустрии или одобрительное словечко от самого Э. Э. Фревиля, иначе именуемого Эриком Рекомендателем, — когда-то он был готов настрочить хвалебную рецензию кому угодно за стакан дешевого пойла, но потом сорвал рекомендательный джекпот с чередой нобелевских лауреатов («Так хватает за душу, что не оторвешься», «Я смеялся до слез и расплакался от смеха», «Увлекательное чтиво эпических пропорций» и т. п.), сам заделался литературной знаменитостью и теперь, по слухам, даже стал прочитывать книги прежде, чем рекомендовать их к прочтению широкой публике. Мне и самому довелось столкнуться с недоверием и подозрительностью коллег, когда на «Амазоне» начали появляться до странности благосклонные отзывы («Скрестите миссис Гаскелл с Апулеем, и вы получите Гая Эйблмана», — говорилось в одном из последних). Собратья по перу хотели знать, что я сделал такого особенного. Откуда у меня взялись читатели? Однако читателей у меня не было, одни только звездочки на «Амазоне». Более того — хотя никто из коллег этому не верил, — издатели фиксировали резкое падение продаж моих книг всякий раз, когда в Сети появлялась очередная экстравагантная похвала типа: «Суперфонтан словесной спермы! В своем последнем романе Гай Эйблман превзошел всех, кто когда-либо окунал перо в чернила эротических откровений».

— Это и впрямь очень странно, — признал Мертон. — Быть может, людям просто не нравится, когда за них решают, что должно им нравиться.

— Ты имеешь в виду эротические откровения?

— Я имею в виду все, что угодно.

— А если действовать от противного? — предложил я. — Закинем на «Амазон» рецензии, клеймящие мои книги как полную хрень.

Он отверг эту идею. Людям точно так же не нравится, когда за них решают, что должно им не нравиться. И потом, ругать самого себя на «Амазоне» с целью повышения продаж — это уже выход за рамки, недопустимый для серьезного автора.

— А может быть, даже подсудный, — добавил Мертон и быстро огляделся, проверяя, не прислушивается ли кто-нибудь к нашему разговору.

…До того последнего обеда в крошечном ресторанчике я не виделся с Мертоном более двух лет и теперь не узнал бы его при встрече, если бы не знакомый наряд: мятые и засаленные от тысячекратного вытирания о них рук летние брюки того сорта, что обычно покупают мужьям экономные жены, и псевдоспортивная куртка, наверняка приобретенная в одном из магазинчиков на Пикадилли. За прошедшие пару лет Мертон лишился половины зубов и всех волос. Он никогда не отличался словоохотливостью, даже в эпоху издательского процветания и застолий с реками бордо; теперь же он молча горбатился над нетронутым свекольным салатом и едва пригубленным бокалом вина, упершись локтями в столик и яростно вертя головой, как будто хотел вытрясти изо рта оставшиеся зубы.

— Мммм, — произносил он, когда мы встречались глазами или сталкивались коленями.

Не зная, чем заняться, я начал отдирать заусеницы с ногтей, пряча руки под столом.

Протяжный звук «мммм» может означать смиренное принятие существующего положения вещей, неторопливое раздумье или некоторое замешательство. Мычание Мертона не подпадало ни под одну из этих категорий. Его мычание просто свидетельствовало о тщетности и ненужности слов.

И по этой причине оно было заразным.

— Мммм, — произнес я в свою очередь.

В прежние времена, когда издатель приглашал на обед кого-нибудь из своих авторов, он интересовался, как продвигается работа над новой книгой. Но сейчас Мертон, как и все издатели, боялся услышать ответ. А вдруг работа продвигается полным ходом? А вдруг я захочу показать ему уже готовый текст? А вдруг я попрошу аванс?

Наконец — опасаясь, что, если так пойдет дальше, я могу остаться без ногтей, а также беспокоясь за Мертона, на которого было просто жалко смотреть, — я решил начать разговор. Я мог бы, к примеру, сказать: «Черт, какие здесь неудобные стулья! А помнишь, Мертон, как ты раньше водил меня обедать в „Этуаль“ и угощал телячьими мозгами — не чета здешнему пудингу». Но я этого не сказал, понимая, что нужно найти тему, более соответствующую его настроению. Вот хотя бы про двух почтенных издателей, объявленных «замшелыми ретроградами» после того, как они в прошлый уикенд публично посетовали на безграмотность нынешних авторов: мол, те допускают в рукописях массу грамматических и орфографических ошибок, возводят нечитабельные нагромождения метафор, путаются в причастных оборотах, втыкают апострофы куда попало, сплошь и рядом перевирают близкие по звучанию, но разные по написанию и смыслу слова. Мы не только разучились продавать книги; мы разучились их писать. Разумеется, воткнутые куда попало апострофы не были главной причиной депрессии Мертона, но они вполне могли этой депрессии поспособствовать.

— Глядя на тебя, Мертон, — сказал я, прикладывая салфетку ко рту, как будто в свою очередь боялся потерять зубы, — можно подумать, что ты давно уже не читал никаких мало-мальски приличных текстов.

Эта фраза подразумевала: «Я тебя понимаю, старина, всем нам сейчас нелегко».

— Наоборот, — откликнулся он, массируя уголки глаз кончиками пальцев (которые были в таком состоянии, будто он недавно открывал устрицы голыми руками — вот только угощение это ныне было ему не по карману). — Как раз наоборот. Вся трагедия в том, что только за последний месяц мне попались как минимум два десятка бессмертно-гениальных романов.

Мертон славился тем, что искренне верил в бессмертную гениальность каждого попадавшего к нему романа. Он был, что называется, издателем старой школы. Именно поиск бессмертно-гениальных трудов стал главным мотивом, в свое время побудившим его заняться издательским бизнесом.

— Мммм, — сказал я.

Когда речь заходила о бессмертно-гениальных трудах, обычно неразговорчивый Мертон становился почти болтливым.

— Думаю, не будет преувеличением сказать, — сказал он, безбожно преувеличивая, — что восемь из десяти этих вещей — истинные шедевры.

Я выдрал пару волосков из своих усов.

— Настолько хороши?

— Они потрясающи!

Поскольку это не касалось моих сочинений (как бы их ни расхваливали на «Амазоне»), мне было трудно в полной мере разделить его энтузиазм.

— Тогда в чем же трагедия? — спросил я, втайне надеясь услышать, что как минимум четверо или пятеро из этих гениальных авторов уже отдали концы.

Впрочем, ответ я знал заранее. Ни в одном из этих романов не фигурировали вампиры. Ни один из них не относился к эпохе Тюдоров. Ни один не мог быть выброшен на рынок как тематическое продолжение сверхпопулярной «Девчонки, сожравшей свою плаценту».

Я бы не удивился, узнав, что никто из этих авторов не избежал путаницы с причастными оборотами. Хотя Мертон и был издателем старой школы, его профессиональные устои уже основательно размылись под натиском новых веяний, согласно которым книге совсем не обязательно быть грамотно написанной, чтобы оказаться истинным шедевром, — более того, истинные шедевры чуть ли не обязаны быть безграмотными. В результате он перестал различать, что хорошо и что плохо в предложенных ему рукописях.

— Знаешь, чего я от тебя хочу? — сказал он и вдруг посмотрел мне прямо в глаза. — Я хочу, чтобы ты занялся твиттингом.

— Чем?

— Ну, то есть твиттерил в «Твиттере», или как оно там называется.

— А почему ты этого от меня хочешь?

— Тем самым ты окажешь услугу издательству, выполняя за нас рекламную работу. Ты сможешь общаться со своими читателями, рассказывать им, что ты сейчас пишешь, что ты читаешь, что ты хочешь сказать по какому-нибудь поводу, что ты ешь на обед, в конце концов.

— Сейчас я ем хреновый пудинг.

Ему это не показалось смешным.

— Но почему ты обратился именно ко мне? — спросил я.

— Не только к тебе. Я прошу об этом всех, кого только можно. Но не просить же Сэлинджера твиттернуть пару строк.

— Сэлинджер умер.

— Оно и не удивительно.

Он снова погрузился в мрачное молчание, а через какое-то время спросил, использую ли я интернет.

«Использовать интернет» — ну как было не любить Мертона, настолько оторванного от всей этой сраной жизни!

— Немного.

— Имеешь свой блок?

— В смысле — блог? Нет, не имею.

— Но ты читаешь другие блоки?

— Блоги. Читаю иногда.

— Блоги — это конец всему, — сказал он.

В устах Мертона это слово звучало так же неестественно, как прозвучали бы в устах архиепископа Кентерберийского рассуждения о танцевальном фитнесе. Я хотел сказать, что блоги уже не так актуальны, а если ты хочешь на что-то свалить вину, вали ее на все эти myBlank, shitFace, или как их там еще, которые поощряют «нечитающую публику» писать в Сети все, что взбредет в башку. Но я промолчал, дабы не прерывать Мертона, который в кои-то веки разговорился.

— Поясни свою мысль, — сказал я.

Он обвел взглядом тесный ресторанчик так, будто увидел его впервые.

— Что тут пояснить? Романы уходят в прошлое не потому, что их никто больше не может писать, а потому, что их никто не может читать. Это же совсем другой подход к языку. Загляни в интернет, и все, что ты там найдешь, будет… — Он запнулся в поисках нужного слова.

Я предложил «фырканье». Мой любимый термин в данном случае. Он напоминал о вздорных стариках, вечно недовольных всем и вся. Правда, теперь фыркали в Сети большей частью молодые люди.

Это слово Мертону понравилось, насколько ему вообще что-нибудь могло понравиться в его нынешнем состоянии.

— Писатель ищет свой путь к цели в процессе работы, — сказал он.

Я согласно кивнул. Чем еще, как не этими поисками, я был занят по сей день? Однако он обращался не ко мне, а в пространство, к чему-то незримому.

— А нынешние блоггеры знают заранее, что хотят сказать, — продолжил он. — Они делают категорические заявления — и это все, для чего им требуются слова. Мои дети все время спрашивают, что я имею в виду, говоря то или это. Они хотят, чтобы все было разжевано и положено им в рот. Просят меня рассказать сюжеты книг, которые я издаю. О чем они, па? Объясни в нескольких словах, и тогда нам не придется эти книги читать. А у меня не получаются такие объяснения. О чем, например, «Преступление и наказание»?

— О преступлении и наказании, надо полагать.

Он не оценил мой сарказм:

— Так ты считаешь, что они правы, задавая такие вопросы?

По-твоему, роман вполне можно загнать в рамки синопсиса?

— Ты прекрасно знаешь, что я так не считаю.

— У тебя есть дети? Я что-то не припомню.

— Нет.

— В этом тебе повезло. Ты не видишь изо дня в день, какими неучами они растут. Мои в школе прочитают сцену под дождем из «Короля Лира» — те сцены, где Лир сухой, почему-то не входят в программу — и уже четко знают, о чем пьеса. «Она об этом старом пердуне, па».

— И что ты им отвечаешь?

— Я говорю, что литература не сводится к простым «о чем-то».

— А они что говорят?

— Говорят, что я старый пердун.

За время того обеда я услышал от Мертона больше слов, чем за десять предыдущих лет.

Но это были его последние слова. «Мммм», — сказал он, взглянув на счет. А немного погодя, даже не твиттернув на прощание, он сделал то, что должен был сделать.

Если не принимать в расчет воровство книг, «сочинение губами» и выдирание волосков из усов, я находился в лучшей кондиции, чем многие другие. И уж точно в лучшей кондиции, чем бедняга Мертон. Я по-прежнему одевался с иголочки — это было у меня в крови, — покупал дорогую обувь и не забывал заправлять рубашку в брюки, исходя из принципа «кто неряшливо одет, тот неряшливо пишет». Но даже с очень большой натяжкой меня нельзя было назвать преуспевающим человеком. Мне шел сорок третий год — староват для писателя двадцать первого века и уж точно слишком стар для новомодных писательских ранжировок, — а выглядел я еще лет на десять-двенадцать старше своего возраста. Я не стал продлевать абонемент в тренажерном зале, увеличил потребление вина до двух бутылок за вечер, перестал стричься и подравнивать брови.

Со стороны могло создаться впечатление, что я ни с кем не хочу иметь дела (собственно, так оно и было).

Но меня гораздо больше беспокоил тот факт, что никто не хотел иметь дела со мной. Я был как запущенный сад, который обходили стороной даже торнадо.

5. Я, Я, Я

Возможно, я сгущал краски — представителям отмирающей профессии свойственно жалеть себя и пенять на злую судьбу. Ванесса не принимала мои страдания всерьез, полагая, что я просто-напросто нуждаюсь в отдыхе. По ее словам, мне не мешало бы развеяться, сменить обстановку, провести какое-то время вдали от нее — и это притом, что мы без малого двадцать лет прожили вместе.

— То есть отдохнуть от тебя?

— От своей работы. И от себя самого. Побудь кем-то другим для разнообразия.

— Я и так слишком часто бываю кем-то другим. В этом состоит моя работа.

— Ни хрена подобного. Ты — это всегда ты. А в книгах ты лишь придумываешь себе другие имена. Я издал типично супружеский вздох.

— Только не надо этих звуков, — сказала она.

Я изобразил типично супружеское пожатие плеч, но ее это не остановило.

— Освободись от себя самого. А если тебе нужен отдых от меня, отдыхай на здоровье. Я тебе препятствовать не буду. Когда такое было? Взгляни на меня. Скажи честно. — Она просунула ладонь меж моих бедер. — Будь честен с самим собой.

Когда такое было?

Начиная возбуждаться, я позабыл начало вопроса:

— Когда было что?

Она убрала руку:

— Когда я тебе препятствовала?

— Никогда, — сказал я.

— Спасибо за честный ответ.

Я ждал, когда ее рука вернется на то же место. Не таким ли способом жены вознаграждают мужей за честность?

— Но это не означает зеленый свет для одной из твоих литераторских интрижек, — продолжила она. — Я ведь сразу догадаюсь. Ты знаешь, я всегда угадываю такие вещи. Достаточно услышать по телефону твой слащавый голос и увидеть дрянные букеты, которые ты начинаешь слать по два раза на дню. В таком случае резвись на здоровье, но не рассчитывай найти меня здесь, когда вернешься.

Если вернусь…

Это прозвучало так, будто я хотел с ней расстаться. Но ничего такого я не хотел. Я любил Ванессу. Она была второй по значимости женщиной в моей жизни. Мне была нужна лишь тема для такой книги, которую захочет прочесть кто-нибудь, кроме меня самого. Если она меня бросит, мое сердце будет разбито, но, с другой стороны, разбитое сердце — вот уже и тема. Не бог весть что, конечно, но все-таки тема.

— Оставь эти пустые угрозы, — сказала она.

Если у меня было туго с идеями, то у нее было туго с чувством юмора. Не то чтобы она не понимала шуток, просто она была слишком хороша для такой ерунды. В сорок один год она по-прежнему могла, не сгибая колени, элегантно вышагивать на семидюймовых каблуках. А для таких упражнений нужна серьезная концентрация.

— Тогда едем вместе, — предложил я и тут же вообразил картину, как мы гуляем по какой-нибудь континентальной набережной, она возвышается надо мной на своих садистских шпильках, а все мужчины завидуют мне, глядя на ее ноги. Как мы останавливаемся тут и там, она сует руку между моих бедер и все мужчины снова мне завидуют.

— Я и без тебя могу отлично провести время, — напомнила она.

— Это мне известно, однако дело не только в тебе. Я не могу отлично проводить время, когда ты не со мной. — Ты, ты, ты.

— Я, я, я.

— Ну и куда мы поедем?

— Выбирай сама. В Австралию?

А вот это уже был вызов. Годом ранее я ездил с ней в Австралию, на Аделаидский фестиваль — куда же еще? — в надежде собрать материал для книги о писателе, поехавшем на Аделаидский фестиваль — а как же иначе? — и там наш брак едва не распался. Обычная история. Поклонница по имени Филиппа говорит писателю, с каким трепетом она читает каждое написанное им слово, а писатель, воровато оглядевшись, увлекает поклонницу в ближайший виноградник и с не меньшим трепетом исследует каждую пуговку на ее платье.

Знала ли об этом Ванесса? Она знала обо всем.

— Еще раз вот так исчезнешь, — предупредила она меня на следующий день во время «завтрака знакомств» в Бароссе (Филиппа, к тому времени уже хорошо мне знакомая, сидела напротив, вся такая чопорно-бесстыдная, — эти «трепещущие над словами» те еще сучки), — и ты отправишься в Лондон один.

— Ты хочешь остаться в Австралии? Да ты здесь в два счета свихнешься.

— Нет, это ты здесь свихнешься. Впрочем, ты уже свихнулся.

— А ты что будешь делать: разводить кур и выращивать виноград?

— Я найду здесь покой.

Ага, покой! Если женщина ищет покоя, ей противопоказан брак с писателем. Уж лучше попытать счастья со взрывотехником.

Так что теперь, предложив поехать в Австралию, я сознательно провоцировал Ванессу. Писатель провоцирует свою жену — чем не завязка сюжета?

В конечном счете мы остались в Лондоне и начали обсуждать развод.

— Не угрожай тем, что ты не готов сделать, — сказала она.

Вообще-то, идея принадлежала ей, и я об этом напомнил. Менее всего я хотел развода. Я по-прежнему получал болезненное удовольствие от общения с Ванессой и приходил в возбуждение от одного ее вида. Лицо ее было как комната со стенами, покрытыми осколками зеркал, острыми и кровоточащими. Глядя на свое отражение в этом лице, я видел себя изрубленным на мелкие кусочки.

Нимб ее огненно-рыжих волос уподоблялся моей фонтанирующей крови. Ее слегка неровные зубы — которые казались расшатанными, хотя это было не так — напоминали состояние моего рассудка.

Тогда почему я сбежал от нее в ту южно-австралийскую ночь с Филиппой, которая не шла с ней ни в какое сравнение? Да просто потому, что подвернулся случай. И потому, что мне надо было поддерживать репутацию Дикого Гая. Только не спрашивайте, в чьих глазах. В своих собственных, на худой конец.

И еще потому, что угрозы Ванессы подать на развод приятно щекотали мои нервы.

— Разумеется, идея принадлежит мне, — ответила она. — Все твои идеи так или иначе исходят от меня.

— Не буду спорить. Тем более что у меня вообще нет идей. Я не философ, я антифилософ. Я рассказываю истории.

— Истории? Когда у тебя были свои истории, помимо тех, что ты получал от меня?

— Назови хоть одну такую, Ванесса.

— Да хотя бы вот эта!

— Пожалуй.

— Ты должен знать, — сказала она, вдруг отворачиваясь от меня, словно любое другое зрелище было ей приятнее, — что мне противен твой образ мыслей.

— Моих мыслей?

— Или мыслишек, если выражаться точнее.

— Тебя злит, что я начал новую книгу?

Ванесса злилась всякий раз, когда я начинал новую книгу. Ведь тем самым у меня их становилось еще одной больше, чем у нее, так и не начавшей новую книгу, поскольку она еще не закончила — да и не начинала — предыдущую. Впрочем, злилась она и в периоды, когда работа у меня не шла, поскольку от этого я делался сварливым и норовил завести интрижку на стороне. Когда я работал над книгой, она хотя бы знала, чем я занят и где нахожусь. С другой стороны, когда она знала, где я нахожусь, ей хотелось, чтобы я находился где-нибудь в другом месте.

Насчет новой книги я соврал — в том смысле, что я не начал по-настоящему писать. Беззвучное говорение не в счет — я вот так «сочинил губами» добрую сотню книг, не веря ни в одну из них. И это касалось не только моих сочинений; я перестал верить в книги как таковые. Если со мной, писателем, был о покончено, то лишь потому, что покончено было с литературой в целом. Однако Ванесса не представляла себе действительных масштабов кризиса. Она видела меня удаляющимся в свой кабинет, слышала дробный перестук клавиш и думала, что я продолжаю этаким неумолкающим китсовским соловьем[18] изливать душу перед компьютером.

Иногда я даже имитировал творческую эйфорию и, выходя к чаю, напевал «Я на седьмом небе».[19]

— Ни хрена подобного! — кричала она из своей комнаты.

Дух противоречия сидел в ней всегда.

— «Я сделал на свой лад!»[20] — пел я наутро после нашей свадьбы.

— Ни хрена подобного, — отвечала она, не отрывая взгляд от газеты.

Если мое пение ее раздражало, то моя работа над книгой доводила ее почти до безумия. Точно так же она реагировала и на мое безделье. В этом заключалась одна из проблем нашего брака. Второй проблемой был я. Не мои действия, а я сам. Факт моего существования. «Ты, ты, ты», — только что в тысячный раз произнесла она. Это звучало как заклинание, частое повторение которого когда-нибудь заставит ненавистное «я, я, я» исчезнуть, раствориться без следа в парах красного вина.

В тот вечер мы ужинали в ресторане, как обычно. Хороший ужин в приличном заведении, на людях оставался одним из немногих удовольствий, какие мы еще могли себе позволить. Данный ресторан был из числа тех, где швейцар имеет обыкновение обходить зал и чинно приветствовать знакомых ему клиентов. Без приветствия швейцара ты как бы выпадал из круга избранных, обращался в ничто. Подойдя ко мне, он приподнял шляпу, и мы обменялись рукопожатием.

Я держал его руку в своей достаточно долго, чтобы все вокруг видели, насколько хорошо мы знакомы. Для полноты картины мне не хватало только назвать его «сэром» и попросить чаевые.

Когда швейцар удалился, мы возобновили прерванный разговор.

— Мы говорили обо «мне, мне, мне», — напомнил я.

— Ты возомнил себя единственным человеком, который не получает то, что заслуживает. А я, значит, получаю по заслугам? Меня тошнит от этих твоих разглагольствований об исчезающем искусстве чтения. А как насчет исчезнувшего умения писать? Падкий до похабщины лавочник из Уилмслоу сочиняет истории о похабном лавочнике из Уилмслоу. Боже, да при таком раскладе будет воистину чудом, если хоть кто-то прочтет твои книжонки!

— Я никогда не был лавочником, Ви. Я был консультантом в магазине модной одежды.

— Модный консультант, подумать только! И кого же ты модно консультировал?

Я хотел сказать: «Женщин из Уилмслоу», что было бы истинной правдой, но в контексте нашего спора такому утверждению недоставало весомости.

— Моим советам следовали многие, — сказал я, — но только не ты, надо признать.

— Ты всего лишь присматривал за магазином своей чокнутой мамаши да пускал слюни, обслуживая клиенток. Я это видела — не забывай, я ведь была одной из них. А твоим советам я не следовала потому, что не желала походить на какую-нибудь чеширскую лахудру.

Тут она была права.

Ванесса никогда не бывала неправа, и за это я ее уважал. Я мог бы сказать: «За это я ее любил», однако я любил ее как раз вопреки тому, что она была вечно права.

Я оглядел ресторанный зал. Психолог наверняка предположил бы, что я неосознанно ищу здесь чеширскую лахудру, на которую не желала походить Ванесса, но в действительности я высматривал среди посетителей кого-нибудь более известного и состоятельного, чем я. Мне доставила бы утешение мысль, что и такие люди не нашли лучшего способа потратить свой вечер. Соответственно, менее известных и состоятельных людей должна была утешать аналогичная мысль при виде меня. Не исключено, что я неосознанно высматривал и этих людей тоже.

Ванесса меж тем говорила, что я должен быть счастлив, если смогу заполучить хотя бы одного читателя.

— Если у тебя появится хоть один, это уже будет одним читателем больше, чем ты заслуживаешь. И одним больше, чем имею я.

Я не стал вдаваться в банальности, уточняя, что она не могла иметь читателей, так как не являлась писателем. И я вовсе не называл себя «единственным человеком, не получающим то, что заслуживает». Я только сказал… что же я сказал? Что-то о крыше, которая вот-вот рухнет всем нам на головы. О том, что никто не получает именно то, что он (то есть он / она) заслужил, хотя некоторые получают больше, чем ему / ей (им) полагается по справедливости. Новый порядок вещей не предусматривал воздаяния пропорционально деяниям. Ты получал либо слишком мало, либо слишком много. Это была жалоба на мироустройство в целом, а не по личному поводу. Однако Ванесса считала, что я не вправе жаловаться ни по каким поводам. Я был одним из счастливчиков. Меня издавали…

Вот в чем было дело. Подобно большинству людей, Ванесса хотела издаваться. Она являла собой прообраз будущего, в котором не будет читателей, зато каждый будет писателем. Я стал писателем у нее на глазах; она видела, как заполнялись текстом страницы, присутствовала при радостном событии первой публикации и рассуждала так: уж если издаваться начал я — уступающий ей в росте даже без семидюймовых каблуков, постоянно говорящий глупости, готовый перепихнуться с первой попавшейся лахудрой, крадущий в магазинах собственные книги и заимствующий у нее все свои лучшие идеи, — то почему бы не издаваться и ей? Разве она не написала пробный текст, по прочтении которого маститый литагент сказал, что у нее есть все необходимые задатки?

— Это было десять лет назад, — напомнил я ей.

Я не стал напоминать, что агент, говоря о необходимых задатках, одновременно шарил рукой у нее под юбкой и что тот же агент позднее вскрыл себе вены (хотя между этими событиями не было доказуемой связи). Но промолчал я не из чувства такта, а потому, что самоубийство Ларри просто не заслуживало упоминания. Куда проще было бы перечислить моих знакомых в издательском деле, еще не ушедших в мир иной, — для этого хватило бы пальцев одной руки.

— И сколько времени мне отводится на завершение романа? Ты вечно шантажируешь меня тем, что вот-вот закончишь свой.

Когда я не отстаивал свое право на шантаж, мне было искренне жаль Ванессу. Я видел, как ее терзает и буквально сводит с ума этот затянувшийся творческий ступор. Казалось, без написания романа жизнь теряла для нее всякий смысл. Порой она страдальчески прижимала к груди кулаки, как мать, у которой отобрали детей, или как Медея, своих детей умертвившая, и умоляла меня сохранять тишину, чтобы дать ей возможность подумать. «Ты меня убиваешь», — говорила она. И я ей верил. Я действительно ее убивал.

Много раз она просила меня работать вне дома — построить для этого флигель в глубине сада, снять офис, уехать куда-нибудь на год. Ее убивали звуки, сопровождавшие этот процесс: бодрое «бьюинг!» включаемого по утрам компьютера, пощелкивание клавиш под моими пальцами.

Она ревновала меня к компьютеру сильнее, чем когда-то к Филиппе. Временами я слышал шорох за дверью и догадывался, что она нарочно истязает себя, прислушиваясь к стуку ненавистной клавиатуры. В таких случаях я начинал с удвоенной скоростью молотить по клавишам, набирая всякую бессмыслицу, лишь бы помучить ее еще больше. Однако моей целью было не просто усугубить ее муки ревности, а через эти муки подтолкнуть ее к работе над собственным романом. В этом я разделял ее помешательство. Пусть книги себя изжили, но сочинительство по-прежнему было для меня единственным стоящим занятием. И пока у Ванессы не выйдет из печати собственный роман, она будет для меня мертва.

Так же я относился и ко всем прочим. Если человек не писал, он для меня не существовал.

— Просто возьмись и закончи книгу, Ви.

— Возьмись и закончи! Возьмись и закончи!!! А что я делаю, по-твоему? Вот исчезнешь из моей жизни, и тогда я ее закончу.

Мне повезло, что сам я пока еще не умер. Писатель осознает себя по уши в дерьме не только в тех случаях, когда его героями становятся писатели, никак не могущие написать книгу, но и когда у него есть жена-писательница, измученная той же проблемой.

Но если книга перестала существовать как живое явление, почему сочинительство по-прежнему имело смысл для нас обоих?

Хороший вопрос, хотя и глупый; такой мог бы задать инопланетянин, прибывший к нам с кратковременным визитом. Сама по себе жизнь как явление — жизнь, имеющая цель и смысл, направляемая идеалами либо верой, жизнь как нечто большее, чем поглощение дорогой жратвы в модных ресторанах, где столик надо заказывать за два года вперед, если только вы не знаете нужных людей (а я их знал), — эта жизнь перестала существовать; однако мы продолжали жить, делали заказы, сидели за своими излюбленными столиками и поглощали нечто дорогостоящее, уже не в состоянии разобрать его вкус, но пока еще в состоянии расплатиться по счету. Не ищите в этом логики. Чем хуже становятся вещи, тем сильнее мы к ним привязываемся.

Я подозвал официанта:

— Андре, еще бутылку «Сент-Эстеф».

Он вернулся с картой вин. К сожалению, «Сент-Эстеф» закончился.

Закончился. Ключевое слово нашего времени. Все заканчивалось. Все истекало. Я вспомнил «Ворона» По, этот шедевр экстатического безумия, с его рефреном: «Больше никогда».

— Что ты сказал? — спросила Ванесса.

Оказалось, я говорил с собой вслух.

— Больше никогда, — повторил я.

Она решила, что я имею в виду наш брак, и потребовала:

— Поясни.

Позднее, уже направляясь к выходу, я заметил на одном из только что покинутых столиков недопитую бутылку «Сент-Эстеф». Я огляделся, проверяя, не смотрит ли кто в нашу сторону. Смотрели в нашу сторону все — им просто было нечем больше заняться, — ну да и хрен с ними всеми! Я сцапал бутылку и залпом допил ее из горлышка.

Писатель-пьянчуга. Я понадеялся, что кто-нибудь из моих читателей видел меня во всем блеске. Потом я вспомнил, что у меня нет читателей.

— Зовусь я желто-спелым![21] — затянул я.

— Ни хрена подобного, — сказала Ванесса.

На пустынной улице Ванесса задержалась, чтобы дать монету бродяге. Это был именно бродяга — не какой-нибудь жалкий попрошайка, опустившийся наркоман из Сохо или бездомный продавец «Важного вопроса», а классический бродяга старой школы, с загорело-обветренным лицом, длинной белой бородой, зияющими прорехами в штанах (под стать большинству нынешних литераторов) и полным безразличием к тому, как его воспринимают окружающие. Он сидел на деревянной скамье у входа в паб и что-то строчил в репортерском блокноте.

— Он похож на Эрнеста Хемингуэя, — восхищенно прошептала Ванесса и полезла в сумочку за кошельком.

— Однако фразы у него получаются длиннее, чем у Хемингуэя, — прошептал я в ответ.

Мне очень хотелось узнать, что он пишет, но подходить вплотную и заглядывать в блокнот было неудобно. Я даже отчасти робел, наблюдая столь глубокую сосредоточенность и дивясь быстроте перемещения ручки по бумаге — компьютер ему был без надобности. Неужто нам посчастливилось встретить последнего пишущего от руки романиста, да еще и на пленэре?

Ванесса наклонилась и осторожно — насколько это слово может быть к ней применимо — уронила монету на асфальт перед бродягой. Он не прервал свое занятие и вообще никак не прореагировал. Я его отлично понимал. В данный момент он видел только фразу на бумаге, которую надо было правильно закруглить, а все прочее для него не имело значения.

Ванесса взяла меня под локоть. Рука ее дрожала. Она расчувствовалась — как всегда, когда ей случалось проявить щедрость. Чего доброго, еще слезу прольет. (А чего тут доброго, собственно?)

Отойдя на несколько шагов, мы услышали, как позади резко брякнула и покатилась по тротуару монета.

Ванесса вздрогнула так сильно, словно за ее спиной прогремел выстрел. Я вздрогнул вместе с ней. Мы оба давно уже были на взводе. Стоило раздаться хлопку в глушителе проехавшего автомобиля, и нам уже казалось, что это застрелился очередной издатель.

— Если ты хочешь вернуться за монетой и снова дать ее бродяге, меня от этого уволь, — сказал я. — Судя по звуку, он не выронил ее, пытаясь подобрать, а швырнул намеренно.

— В меня?

Я пожал плечами:

— В тебя. В нас. В человечество.

Втайне я был весьма впечатлен, ибо последний романист, пишущий от руки на пленэре, оказался еще и последним идеалистом, для которого только творчество представляло истинную ценность.


Периодически я задавался вопросом: «Что столь красивая и уверенная в себе женщина, как Ванесса, — которая могла бы выйти за рок-звезду, или за банкира, или за ведущего утренней телепрограммы (и которая при желании сама могла бы вести такую программу), — что эта женщина нашла во мне?» И ответ был неизменным: «Слова».

В нашу эпоху умирания слов еще не перевелись женщины, которых привлекало в мужчинах умение с этими словами обращаться. Что до мужчин — в особенности косноязычных, — то они были менее склонны восторгаться женским красноречием, а зачастую просто его пугались. Дайте мужчине пару-другую слов сверх стандартного набора, и он всегда найдет женщину, которая будет его за это обожать. Наделите женщину богатым словарным запасом, и она вместо любви будет вселять ужас в представителей противоположного пола. Уж очень нервно этот самый пол реагировал на всякую неожиданность. Практически все знакомые мне мужчины, столкнувшись с подобной женщиной, сразу же терялись и начинали тихо паниковать.

Вот вам еще один пример вымирания — на сей раз мужчин.

Высоко ценя дар слова в мужчинах и в то же время сама их отпугивая этим даром — здесь я говорю об устной речи, а не о романах, которые ей никак не удавалось из этих слов выстроить, — Ванесса считала меня удачной находкой. Она никогда мне в этом не признавалась, но я догадывался, что именно поэтому она стала моей женой, именно поэтому жила со мной все эти годы и по этой же причине как-то раз отвесила оплеуху молодому ретивому колумнисту с именем из одних инициалов, который посмел дурно отозваться о моей прозе.

Вот вам пример женской преданности. Но когда я ее благодарил, она сказала, что это не имеет никакого отношения ко мне.

— Ты заслуживаешь и более крепких эпитетов, — сказала она. — А защищала я только твой дар.

— Но я и есть это самый дар, — возразил я.

Она хмыкнула:

— Как говорила Фрида Лоуренс:[22] «Никогда не верь рассказчику. Верь только рассказу».

— Это сказал Дэвид Лоуренс, — поправил я.

— Ну да, конечно же! — Она внезапно расхохоталась.

Ее точка зрения на этот предмет оставалась неизменной, кого бы из Лоуренсов она ни цитировала. Тот инициалистый колумнист всласть поиздевался над одной новеллой, которая у меня написалась вдруг сама собой, без ощутимых усилий, как сама собой растет в поле посеянная фермером пшеница (идею, разумеется, посеяла в моем мозгу Ванесса). И она с ним поквиталась, напоследок раздавив каблуком сбитые с его носа очки: впредь будет знать, каково бывает слову, этому раненому логосу, когда его сбивают наземь тупой критической стрелой и потом еще попирают ногами.

В умирающих вещах есть своеобразная красота — взять, к примеру, угасающий день или осеннее увядание. То же самое происходит и со словом. Чем заметнее в нем признаки близкой смерти, тем отчетливее проступают все новые нюансы и смысловые оттенки, заставляя людей с болезненно-утонченным воображением восхищаться этой загнивающей красотой.

Стану ли я свидетелем окончательной гибели слова? Я не был в этом уверен, однако живо представлял себе величественную сцену в духе погребальных обрядов викингов, которые сжигали своих конунгов вместе с боевыми ладьями: небосклон кроваво пламенеет (как нос того колумниста после удара Ванессы), последние еще живые литераторы вперяют взоры в догорающий закат, достойный кисти Тернера,[23] и с волнительной хриплостью толкают свои прощальные речи, женщины рвут на себе волосы и сотрясают воздух рыданиями. И первейшая среди них, в траурной вуали вроде той, что она носила на похоронах Мертона, — моя Ванесса.

Бесподобная в своей скорби.

6. КОНЕЦ БАНКЕТА

Мы все скорбели. Но в этой ситуации важно было не допускать, чтобы скорбь взяла над тобой верх.

После гибели Мертона я решил навестить своего литагента и посоветоваться, как быть дальше. Живому писателю необходим живой издатель. Когда я позвонил, чтобы договориться о встрече, Фрэнсис первым делом спросил о причинах такой срочности. В его голове я расслышал тревожные нотки.

Как и Мертон, он страшился появления новых книг. Некоторые литагенты, заранее узнав о визите к ним автора, запирались в уборной и не отвечали на звонки в дверь, чтобы не получать рукопись из рук в руки, как судебную повестку. Вот до чего дошло дело: сейчас литагенты считали удачным тот день, когда никто не приносил им рукописи, для которых пришлось бы подыскивать издателя.

Но у меня, по крайней мере, имелся свой агент.

— Кто представляет твои интересы? — бывало, спрашивали меня другие писатели, когда мы встречались на каком-нибудь банкете.

(Мы называли эти мероприятия банкетами, хотя они больше походили на поминки — с тем отличием, что на поминках бывает больше выпивки и сэндвичей. И еще мясные пироги.)

На такие вопросы я отвечал уклончиво. Назови другому писателю имя своего агента, и он-штрих-она тут же попытается увести его-штрих-ее у тебя из-под носа.

Иногда я просто врал.

— Сейчас я сам веду свои дела, — говорил я.

— И как, получается? — выспрашивал Дэмиен Клери.

Дэмиен специализировался на комических романах с налетом сентиментальности, обычно выбирая местом действия старинные провинциальные городки, — один критик назвал его «Троллопом[24] в балетной пачке», — но более всего он прославился тем, что сломал нос своему литагенту, в броске дотянувшись до него через письменный стол. С того времени все агентства перестали сотрудничать с Дэмиеном Клери. И все издательства тоже. Последние четыре года он жил на благотворительные подачки. Я считал его очень опасным человеком — не по причине буйного темперамента, а как раз наоборот. Это был милейший и обходительнейший литератор во всем Лондоне, обладатель золотистых кудрей, фиалковых глаз и чудесного мелодичного голоса. При этом невозможно было предугадать момент, когда у него случится «приступ дикости», — самым уместным здесь я считал именно слово «дикость», примененное ко мне Мишной Грюневальд, и по этому поводу завидовал Дэмиену, ибо сам я ни разу даже не дотронулся до литагентского носа.

— Получается неплохо, Дэмиен, — ответил я, — однако это тот самый случай, когда волка ноги кормят. Надо охотиться за издателями, ловить их в подходящий момент и самолично вручать им рукописи. Посылать тексты почтой бесполезно — читать их они не станут. Приходится вступать в непосредственный контакт.

— Да они меня и близко не подпустят. В каждом издательстве при входе вывешено мое фото. Охранники скрутят меня прежде, чем я доберусь до приемной.

— Мммм, — сказал я, потихоньку пятясь.

— Разве что мою рукопись принесет им кто-нибудь другой, — продолжил он задумчиво.

— Это может сработать, — согласился я. — Да только они все равно узнают, что это твоя рукопись, — хотя бы по подписи.

— Я могу подписаться другим именем.

Он залпом осушил стакан вина и разродился новой идеей.

— Послушай, — сказал он, — а ты не возьмешься забросить издателям кое-что из моих рукописей?

Я попятился еще на полшага.

— Я бы с радостью, — соврал я, — но не забывай, что меня они тоже знают в лицо.

— А ты скажешь, что принес рукописи своего приятеля.

— Допустим. Однако мне бы не хотелось участвовать в обмане, выдавая тебя за другого. Рано или поздно обман вскроется, и тогда мы оба попадем в черный список.

— Я уже в черном списке, — сказал он таким тоном, будто в этом был виноват я.

Он смерил меня взглядом дивных фиалковых глаз и встряхнул золотыми кудрями. Это следовало понимать так, что теперь он взял меня на заметку.

«Кое-что из моих рукописей», — сказал он, и это «кое-что из» прозвучало тревожным сигналом. Сколько их у него накопилось? Ныне и одной отвергнутой рукописи было достаточно, чтобы вывести из себя даже самых тихих и незлобивых из пишущей братии. Я представил себе, как Дэмиен перемещается от издателя к издателю с тележкой неопубликованных комических романов и всюду получает от ворот поворот, — и картина эта испугала меня еще сильнее, чем скорость, с которой он поглощал вино. Невозможно было предугадать, когда ему в очередной раз снесет крышу и кто окажется следующим пострадавшим.

Но я хотя бы мог поздравить себя с тем, что не проболтался о Фрэнсисе. Если кто-то когда-нибудь сломает нос моему литагенту, желательно, чтобы этим кем-то оказался я сам.

Уже несколько лет я носился с идеей написать продолжение «Мартышкина блуда», назвав его, к примеру, «Мартышкин блуд без причуд» или просто «Мартышкины блудни».

Всякий раз, когда я поднимал данную тему в разговорах с Фрэнсисом, он начинал часто дышать, словно это было слишком тяжким испытанием для его слабого сердца.

— Двигайся дальше, — советовал он, наливая себе воды из кулера.

Мне он теперь не предлагал даже водички.

Отсутствие у Фрэнсиса энтузиазма по поводу романа-продолжения могло быть связано с тем, что он не являлся моим литературным агентом с самого начала. Мой первый агент — Квинтон О’Мэлли — пропал без вести в Гиндукуше, куда он отправился с рукописью моего второго романа в рюкзаке. Тело так и не нашли, но отдельные страницы рукописи еще в течение нескольких лет обнаруживались тут и там на весьма обширном пространстве. Оставалось только гадать: может, Квинтон потерял ориентацию и блуждал среди обледенелых скал, засунув страницы под одежду в качестве утеплителя, а может, он бесповоротно свихнулся по прочтении моего романа? Впрочем, это мало кого интересовало. Пропажа без вести литературного агента была слишком обычным явлением, чтобы вызвать общественный резонанс. Соответственно, пакистанские и афганские власти не слишком напрягались, расследуя обстоятельства случившегося.

Каковы бы ни были мотивы Фрэнсиса, в разумности его совета сомневаться не приходилось. Большинство литагентов говорили своим авторам то же самое: «Двигайся дальше». То есть оставляй позади привычные темы, оставляй былые надежды, а то и всякие надежды вообще, отказывайся от мысли, что слова имеют какое-то значение, что они могут изменить мир к лучшему или обеспечить тебе достойную жизнь. А иногда такой совет просто означал: «Двигайся дальше сам по себе и не рассчитывай, что впредь твоими делами будет заниматься литературный агент». Дэмиен Клери с его проблемами был отнюдь не исключением. Почти половине британских авторов издатели указали на дверь, а другая половина безуспешно пыталась дозвониться до своих агентов. Считается, что тишина писателям во благо — но не такая же глухая тишина!

Черной дырой был не только список книг, завалявшихся на складах. Список новинок имел столь же удручающие показатели продаж.

Как уже говорилось, меня можно было считать счастливчиком. Фрэнсис Фаулз почему-то в меня верил — возможно, лишь потому, что мы с ним были одинаково низкого роста. Я давно заметил, что большинство литераторов — люди высокие (особенно это касается публицистов), так что между немногими коротышками в нашей профессии существует нечто вроде подсознательного сговора.

Недруги Фрэнсиса — издатели, с его подачи переплатившие авторам; отвергнутые им авторы; другие литагенты, у которых он перехватил выгодных клиентов; редакторы, ненавидевшие всех подряд и его в числе прочих, — прозвали его карликом. Конечно, карликом он не был, однако из-за чрезмерной полноты казался ниже своего реального роста, тогда как моя худоба, напротив, делала меня более высоким при взгляде со стороны. Кроме этого, нас сближал общий недуг — хронические запоры, — и мы живо обсуждали способы его лечения. Правда, с началом Великой литературной депрессии этот недуг стал общим для всех причастных к издательскому бизнесу. (Сильнее прочих от него страдали редакторы в силу непродуктивности своего труда, каковую усугубляла хроническая зависть, ибо каждая попадавшая к ним книга была еще одним гвоздем в гроб их так и не раскрывшегося творческого потенциала.)

Но даже притом, что Фрэнсис в меня верил, я на сей раз не увидел в его кабинете ни одной моей книги. В прежние посещения меня обычно просили немного подождать в приемной, а тем временем он — либо кто-нибудь из ассистентов — отыскивал в кладовке мой последний роман и, смахнув пыль с обложки, водружал его на видное место. «Только что перечитывал любимые страницы в этой вещи», — говаривал Фрэнсис, когда меня впускали в кабинет. Но, в свете новой политики агентства, он отказался от подобных ухищрений. Теперь он сразу давал мне понять, что банкет окончен и никто более не намерен щадить чувства авторов. Сейчас на видном месте у него красовались недавно раскрученная телерекламой поваренная книга Делии Блейд, булимической каббалистки из вегетарианской девичьей поп-группы, и «Ослепление» — скандальные мемуары Билли Фанхаузера, тинейджера из Атланты, ослепшего от взрыва силиконовых имплантатов в груди его приемной матери.

Фрэнсис приветствовал меня с грустной улыбкой, служившей напоминанием о славных годах. Ныне ему было совсем не до веселья. Когда наше сотрудничество только начиналось, он имел обыкновение носить строгий костюм и галстук-бабочку. Теперь же на нем были джинсы и слишком тесная для его комплекции полосатая рубашка навыпуск — небрежность в одежде, ранее ему не свойственная. Уже только по этому можно было заключить, что у него нет жены: никакая женщина не выпустила бы из дома мужа в подобной рубашке.

Он тяжело опустился на стул и произнес:

— Итак?

— Мне нужен издатель.

— Для чего?

— Чтобы издаваться.

— Но у тебя уже есть издатель.

— Он умер, Фрэнсис.

Агент скорчил гримасу, означавшую: «Нашел чем удивить! Скоро все там будем». Однако он ограничился замечанием:

— Да, это опасная профессия… — И сразу перешел к насущному вопросу. — У тебя что-то есть для публикации?

Я решил сделать еще один заход с «Мартышкой».

— Пока только наброски. Наполовину развитие предыдущего, наполовину злободневный очерк, наполовину погребальный плач.

Он схватился за сердце:

— Три половинки — это вообще как?

— Очень просто. «Мартышка на моем загривке» — дискурсивный роман в трех частях.

— И о чем же будет эта наполовину развитая, наполовину злободневная и наполовину плачевная вещь?

Я широко развел руки, словно охватывая окружающую обстановку.

— О моей мебели?

Я рассмеялся:

— О том, куда мы все скатились. О состоянии вещей.

О дерьме, в котором мы сидим по уши.

Он изобразил непонимание. Кто мог его в этом упрекнуть? Приходилось или отрицать очевидное, или, признав его, отдать концы.

— И сколько недель «Ослепленный» держится в лидерах продаж? — спросил я, дабы направить свое раздражение на что-нибудь конкретное.

— Не издевайся, — сказал он. — Между прочим, десять процентов от роялти Билли Фанхаузера уходят на поддержку группового иска.

— Против кого?

— Против компании, производящей силиконовые имплантаты, разумеется.

— Групповой иск! Только не говори мне, что взрывающиеся грудные имплантаты ослепляют детей повсюду в Америке.

— Похоже, так оно и есть.

Я недоверчиво покачал головой. Но Фрэнсис всегда знал, как меня зацепить.

— Книги все еще способны приносить реальную пользу, — сказал он. — И не обязательно посвящать их созерцанию собственного пупка.

— А кто созерцает собственный пупок?

— Мартышки, мартышки… Знаешь, как можно понять, что у писателя начались творческие проблемы?

Я не хотел, чтобы он потерял веру в меня как писателя.

— Знаю, — сказал я. — Это когда писатель начинает писать о писательстве. А знаешь, как мужчина узнает, что у него мужские проблемы? — (Я также не хотел, чтобы он потерял веру в меня как мужчину.) — Это когда он подкатывает яйца к своей теще. В моем случае налицо и то и другое.

В более благополучные времена, когда авторы и их литагенты периодически устраивали совместные загулы, Фрэнсис однажды затащил меня в клуб «Гаррик»[25] и там в изрядном подпитии поведал о своей любовной связи с одной сочинительницей исторических романов, гордившейся достоверной передачей деталей описываемых ею эпох. По его словам, они занимались любовью только в исторических костюмах. Я на минуту потерял дар речи, вообразив его в пудреном парике и штанах-ренгравах с бантами. Фрэнсис неверно истолковал мой ступор как завистливое восхищение.

— Да, скажу тебе, это нечто! — заявил он, понижая голос и оглядывая комнату, не слышал ли кто посторонний его признание.

С той поры, хотя загулы канули в Лету вместе со зваными обедами и вечеринками, мы при встречах взяли за правило обмениваться интимными подробностями личной жизни, — правда, мои откровения по большей части были вымышлены с единственной целью поддержать доверительные отношения и не лишиться своего агента.

— Ты подкатываешь яйца к своей теще?

— Если можно так выразиться.

— А ты выразись яснее: да или нет.

— Вроде бы да и вроде бы нет.

— А я знаком с твоей тещей?

— Будь ты с ней знаком, тебе не пришлось бы спрашивать. Такие женщины не забываются.

В подтверждение своих слов я начал вращать глазами, как бы оглядывая ее бедра. Он ждал, грызя большой палец, пока я снизу вверх обводил взглядом рельеф ее воображаемого тела. — Как ее имя?

— А при чем тут имя?

— Хотелось бы знать, кого именно я не смогу забыть, если однажды с ней встречусь.

— Поппи.

— Поппи! — Он втянул воздух сквозь зубы, словно возбуждаясь от одного лишь произнесения этого имени. — Поппи — а дальше?

— Поппи Эйзенхауэр.

Если предыдущий вздох говорил о возбуждении, то этот — уже о влюбленности.

— Из тех самых Эйзенхауэров?

— Не исключено дальнее родство. Ее второй муж был американцем. Вряд ли она успела раскопать его семейные корни, так как прожила с ним недолго. Он порвал с ней из-за того, что она позировала в обнимку с виолончелью для афиши концерта Боккерини.[26]

— Не столь уж страшный грех, на мой взгляд.

Я не сообщил ему одну деталь, которую Поппи с шокирующей прямотой поведала мне уже вскоре после нашего знакомства: для той афиши она снялась обнаженной. Фрэнсису это знать было не обязательно.

Однако он вполне мог вообразить ее обнаженной и без моей помощи. «Поппи… позировать… виолончель… Боккерини» — такая комбинация слов сама по себе наводила на мысли о женской наготе.

Он изогнул одну бровь вопросительным знаком. Я пошевелил бровями, пытаясь изобразить желательный ему ответ.

— Значит, она снова вышла замуж? — спросил он, мелодично присвистнув.

Я отрицательно покачал головой.

— И ты до сих пор меня ей не представил? Я знаком с твоей женой, так почему бы не познакомиться и с ее мамой?

— Ах, Фрэнсис! — воскликнул я, намекая, что не рискнул бы доверить ее этому демоническому карлику-соблазнителю. Вот до какого подхалимажа вынуждены опускаться современные авторы.

Он наклонился вперед с еще большим трудом, чем ранее опускался на стул, и повторил имя:

— Поппи Эйзенхауэр.

Похоже, его что-то беспокоило, но он и сам не сразу понял, что именно.

— Надеюсь, ты не собираешься писать об этом роман? — спросил он. — С тебя станется.

— О чем?

— О Поппи Эйзенхауэр и о тебе. Об этой ситуации.

— «Мартышка и теща»?

Он сложил ладони умоляющим жестом, явно теряя терпение:

— Гай, если ты не собираешься переселяться в джунгли и жить с обезьянами, как Джейн Гудолл,[27] — заметь, я вовсе не отговариваю тебя от этого, — но если у тебя нет такого намерения, советую забыть об этих животных.

— Мартышки имеют для меня метафорический смысл.

— Но читателям на это наплевать.

— Хорошо, оставим мартышек. Однако мне понравилась идея написать роман о моей теще. Почему бы нет? Хвалебная песнь прекрасной женщине в летах.

— Прошу тебя, только не это.

— Тебя беспокоит возможная реакция Ванессы?

— Меня беспокоишь ты. Это будет твоим профессиональным самоубийством.

— Почему? Как раз сейчас тема сексапильных старушек входит в моду. Книга станет бестселлером, Фрэнсис!

— Только не в твоем исполнении.

— А что не так с моим исполнением?

— Ты раскроешь тему с мужской точки зрения. — И что?

— А то, что женщинам это не понравится.

— Почему им должно не понравиться?

— А почему читательницам не нравятся твои книги? Может, потому, что ты не идешь им навстречу… не проникаешь в их внутренний мир… потому, что ты пишешь от имени шимпанзе с красным членом наперевес? Откуда мне знать? Я просто советую тебе: оставь эту тему. Подкатывай к ней яйца в реальной жизни, если тебе приспичило. Но не пиши об этом книг.

— Значит, никаких мартышек, никаких тещ, никаких мужских точек зрения… Что же мне остается?

На это у него был готов ответ:

— Шведский детектив.

— Но я ничего не знаю о шведских детективах. Я никогда не был в Швеции.

— Тогда детский детектив. Ребенком ты, надеюсь, был?

Скажи мне, ты был ребенком?

— Меня не интересуют детективы, Фрэнсис.

— А как насчет уилмслоуского детектива? Это было бы нечто новенькое. По крайней мере, я о таких не слышал.

— Это потому, что в Уилмслоу не бывает преступлений, разве что нарушения правил парковки да неуплата муниципальных налогов. И еще футбольные безобразия. Конечно, я мог бы сделать главного героя парковочным инспектором или муниципальным сборщиком налогов, который имеет зуб на руководство «Манчестер юнайтед» за то, что они не взяли его стажером в команду…

— Звучит интригующе…

— …и который утешается тем, что трахает свою тещу…

— …которая с виду вылитая мартышка… Добавь уж и это до кучи.

— Поппи ничуть не похожа на мартышку, — возразил я.

— Разумеется, не похожа.

Голос его звучал устало. Он начал тереть рукой лицо и тер довольно долго. Когда он убрал руку, я был почти готов увидеть, что все черты лица стерты напрочь.

— Ну и к чему мы идем, Фрэнсис? — спросил я, выдержав паузу.

— Ко всем чертям, — усмехнулся он.

— Ты говоришь о своем бизнесе, о моих перспективах, о наших отношениях или о литературе в целом?

— Обо всем сразу.

— А как насчет нового издателя?

— Напиши книгу, и я найду издателя. Сейчас нет смысла с этим спешить. Только принеси мне такую историю, которую я смогу пропихнуть в издательстве.

— Мне не нравится твой упор на слово «такую». Ты же знаешь, что как раз такие истории я сочинять не умею.

— Речь об историях, в которых что-то происходит?

— Речь о сюжете. Люди часто путают историю и сюжет, считая, что без каких-то загадок и сюжетных хитросплетений история не существует. В моих книгах происходит масса вещей, Фрэнсис. Даже если отбросить саму по себе борьбу слов, там происходит многое. Герои общаются друг с другом, влюбляются, расстаются. Ими движут разные психологические мотивы, и если это не истории, то я не знаю, как еще это можно назвать. Генри Джеймс, например, говорил, что ему для создания истории достаточно одного психологического мотива…

— А Герберт Уэллс говорил, что на литературном алтаре Джеймса нет ничего, кроме дохлого котенка, яичной скорлупы и… чего-то еще.

— …и куска бечевки.[28] И что из этого следует? Предложишь мне писать научную фантастику в духе Уэллса?

Фрэнсис замолчал. В этот момент он выглядел как столетний старик.

— Пиши что хочешь, а я сделаю все, что смогу, — сказал он.

Тут уже я сам почувствовал себя столетним старцем.

Время от времени нужно встречаться со своим агентом, точно так же, как время от времени нужно встречаться со своим издателем, но, если ты не являешься автором «историй» в агрессивно-безграмотном понимании данного термина, эти встречи доставляют тебе не больше радости, чем визит к своему бальзамировщику. Последний, по крайней мере, сулит больше надежд хоть на что-нибудь после смерти.

Я хотел спросить, действительно ли он думает, что у нас нет никаких перспектив, или просто решил меня попугать. Но еще раз оглядев книги на его столе, включая мемуары Билли Фанхаузера, невинной жертвы пластической хирургии, и булимическую поваренную книгу Делии Блейд, я получил ответ, не задавая вопроса.

Не уверен насчет остального, но литература явно шла ко всем чертям.

7. ПУТЬ ВНИЗ

Говоря об ответах — у меня имелся четкий ответ на вопрос, когда же мои дела начали катиться к чертям: с того самого момента, когда они вдруг пошли в гору.

В свою первую книгу ты вкладываешь все, что у тебя имеется за душой. Я написал первую книгу в двадцать четыре года, а когда она вышла из печати, мне было двадцать семь. Таким образом, к двадцати восьми годам я, очутившись в списке ста лучших писателей Британии и Содружества, уже тогда мог бы преспокойно последовать по стопам Мертона. Проблема здесь не в моем творчестве и не во мне самом («ты, ты, ты», как любила выражаться Ванесса). Просто так уж заведено в этом мире.

После долгого ухаживания (это в числе прочего я узнал от Мишны Грюневальд) самец североамериканского паука «черная вдова» спаривается с самкой и умирает. Причем умирает даже в том случае, если самка не съедает его сразу по спаривании, что, вообще-то, у них в обычае. Умирает потому, что его жизненное предназначение исполнено. Подобные вещи происходят с мужскими особями всех видов. Ты делаешь свое дело, отдаешь себя без остатка, и на этом твоя песенка спета. Мужчины-писатели не исключение. Ты готовишься и настраиваешься, ты обхаживаешь книгу, как возлюбленную, ты вкладываешь в нее все свои лучшие мысли, ты ее оплодотворяешь — и на этом ты себя исчерпал. Прощай, прекрасный принц.

Но если паук позволяет себя сожрать или забивается в укромную щель, чтобы там испустить дух, то мужчина-писатель продолжает заниматься творческим онанизмом в надежде повторить первоначальный успех, но уже без былой убежденности, без страсти — да и без «продуктивной спермы» на выходе, — все это время испытывая муки медленного умирания, превращения в невидимку: изо дня в день, книга за книгой он исчезает с полок публичных библиотек, с витрин книжных магазинов, из памяти своих читателей.


Забавно, что при мысли о пауках я сразу представляю себе своего школьного учителя английского. Будучи вдвое меня старше, он, однако, не казался исчерпавшим себя и проявлял самый что ни на есть живой интерес к литературе. Может, типологически он относился к другому виду пауков, а то и вовсе к навозным жукам (судя по его образу жизни), но именно паука он напоминал мне всякий раз, когда я приезжал в Чешир проведать моих выживших из ума родителей и по пути заглядывал к нему, — паука, который сидит в центре огромной шелковистой паутины слов и с наслаждением поглощает свою книжную добычу.

— Что ты сейчас читаешь? — спросил он, пожимая мне руку.

Тот же самый вопрос я слышал от него еще в школе, причем ежедневно, как будто я за сутки должен был осилить предыдущую и тут же начать новую книгу.

— Вообще-то, я сейчас пишу, — напомнил я ему. — Нахожусь на другом конце писательско-читательской цепочки.

Стоял дивный чеширский день, солнце светило сквозь легкую дымку, на ближайшем лугу маячили коровы, воздух был недвижим. В Чешире никогда не происходит ничего существенного, и потому он так легко выпадает из памяти, стоит лишь оттуда уехать. Коттедж Эмлина находился всего в полумиле от моего родного дома и, помимо извечно дырявой крыши, был примечателен прудиком с лилиями в примыкающем саду. Не представляю, кто занимался очисткой этого пруда, поскольку Эмлин практически не вылезал из полумрака своей библиотеки. Его жена умерла, дети разъехались кто куда, причем выглядело это так, будто они покинули Эмлина из чувства такта, дабы оставить его наедине с любимыми книгами.

Он никак не среагировал на напоминание о моем писательском статусе. Казалось, он не желал этого знать. Эмлин высоко ставил чтение, но не сочинительство, что для меня было фактом необъяснимым. Однажды я спросил его напрямик:

— Как вы можете любить литературу, при этом игнорируя тех, кто ее создает?

Его брови сошлись к переносице. Самым буквальным образом: Эмлин сдвигал глаза и брови так, словно собирал в кучку единственно значимую часть своей физиономии — ту, что была задействована в процессе чтения.

— А с чего ты взял, будто я люблю литературу? — спросил он гневно. — Есть книги, чтение которых доставляет мне удовольствие. Есть такие, от которых меня воротит. Но собирать всякие сплетни об их авторах — это не по мне.

— Я не имею в виду сплетни.

— А что ты имеешь в виду?

Хороший вопрос. Я сделал неопределенный жест, разгоняя ладонью затхлый воздух в его библиотеке.

— Процесс сочинительства… творческое состояние…

— Повторяю еще раз: какое мне дело до этого? К тому времени когда я берусь за книгу, творческий процесс давно завершен. Теперь эта книга принадлежит мне.

Это я понимал. И даже приветствовал как писатель. Забудьте обо мне, следите за словами — они важнее автора. Однако же я в свое время был звездным учеником Эмлина. Как-то раз он вытащил меня, десятилетнего, на сцену актового зала во время общешкольного собрания и сказал: «Этот мальчик далеко пойдет в литературе. Запомните его имя — Гай Эйблман». Он даже писал моим родителям, советуя бережно относиться к моему «редкому и ценному дару», — это был своеобразный вотум доверия, мало что значивший для них, но очень важный для меня. Вот почему я поддерживал контакт с Эмлином на протяжении всех этих лет, давая ему возможность наблюдать за тем, как обнаруженный им дар приносит редко-ценные плоды. Но если книги были главным интересом его жизни, а я теперь эти самые книги писал, почему бы ему не сказать, что он гордится своим учеником? Неужели его нисколько не впечатляли мои успехи? Почему бы не поздравить меня — и себя самого — с воплощением в жизнь его пророчества? Или хотя бы показать, что он меня помнит?

Но нет. Что бы он ни подразумевал под словами «далеко пойдет в литературе», это явно не было связано с сочинительством. В его понимании, «посвятить жизнь литературе» означало посвятить ее потреблению литературной продукции. А создание этой самой продукции его ничуть не трогало. Возможно, он думал даже (если думал на эту тему вообще), что я не оправдал его ожиданий. То есть вместо литературного гурмана стал литературным ремесленником. Для него жизнь была полноценной и оправданной, если она посвящалась чтению книг. Гомер, Тацит, Августин Блаженный, Беда Достопочтенный, Монтень, Аддисон, Теккерей, Герберт Спенсер, Шпенглер, Чакита Чиклит[29] — и так до бесконечности.

При этом меня поражала его способность без чувства неловкости и раздражения поглощать всякий новомодный ширпотреб — он мог, едва закрыв Геродота, тут же углубиться в какую-нибудь вампирскую сагу.

— Как вам это удается? — спросил я.

— У меня полно свободного времени.

— Я о другом: как вы выносите такие жуткие диссонансы?

— Чтобы убедиться, что книга не стоит прочтения, надо ее прочесть, но к тому времени сожалеть будет поздно. Впрочем, я крайне редко сожалею о прочитанном.

— То есть при взгляде отсюда, из вашего кресла, с этой цивилизацией все в порядке?

Он улыбнулся, укрывая ноги пледом. Это была улыбка человека, узревшего Господа Бога на своих полках. Когда Эмлин широко разводил руки — как бы в попытке объять все эти стены из книг, — он походил на пожирателя лотоса в окружении чудесных, навевающих забвение цветов. Такой вот паук редкого вида. Arachnidous bibliomani.


Прежде чем затеряться среди скал и снегов Гиндукуша с моей рукописью в качестве единственного согревающего средства, Квинтон О’Мэлли предостерег меня насчет головокружения от успеха первой публикации.

— Живи на прежнем месте, — советовал он. — Не отрывайся от своих корней, продолжай работать в зоопарке.

— Но я никогда не работал в зоопарке, — сказал я.

— Тогда продолжай общаться с теми, кто там работает. Если переедешь в Лондон ради всяких литературных тусовок, ты очень скоро останешься без собственных идей и тем. Я видел это тысячу раз. Оставайся там, где тебе все знакомо, где ты нашел вдохновение. А здесь тебе делать нечего. И, говоря между нами, здесь нет людей, достойных внимания.

Он фыркнул — не в подтверждение своих слов, а дабы прочистить заложенный нос. Квинтон О’Мэлли, длиннолицый и по-медвежьи массивный, страдал от простуд, как никто другой. Он начинал зябко поеживаться, едва температура опускалась ниже двадцати пяти градусов Цельсия. Когда я впервые его увидел, был теплый июльский вечер, однако он щеголял в канареечно-желтых вельветовых штанах, заправленных в шерстяные носки, в тяжелых ботинках и подобии джемпера, вдобавок еще был обмотан сразу несколькими шарфами. Зачем такой человек отправился путешествовать в Гиндукуш, разумному объяснению не поддается. Но в то время Великая литературная депрессия уже начиналась, и представители издательской — равно как и писательской — среды все чаще совершали странные поступки сродни актам отчаяния. Его многочисленные знакомые не слишком удивились бы, если бы он вместо поездки за тридевять земель просто шагнул в море с Брайтонского пирса. Правда, чтобы сделать этот шаг, ему пришлось бы стоять в очереди перед краем пирса вслед за двумя романистами, меланхолическим поэтом и менеджером книготорговой фирмы.

Я отправил свою рукопись Квинтону, узнав из прессы, что он имеет самые обширные связи в лондонских литературных кругах и к тому же питает слабость к нетрадиционным и экстравагантным произведениям. Крестник Т. Э. Лоуренса, близкий друг Тезигера и Нормана Льюиса,[30] открытый гей (больше на словах, чем на деле), литагент, имевший среди клиентов трех женоубийц (в том числе одного осужденного), он в молодые годы распивал вино с Диланом Томасом, курил опиум с Уильямом Берроузом, депрессировал на пару с Жаном Жене, а в мое время, уже будучи на восьмом десятке, закатывал самые эпатажные вечеринки в Лондоне. Он состоял членом всех клубов, включая закрытые и даже запрещенные. Он был председателем всех комитетов и комиссий. Прежде чем какой-нибудь автор удостаивался каких-либо почестей — будь то возведение в рыцарство, чаепитие в Букингемском дворце или почетное гражданство Западного Белфаста, — этот акт должен был получить одобрение Квинтона. Знакомство с Квинтоном означало знакомство со всеми.

— Вот вы какой, — сказал я при первой встрече, ограничившись этим туманным утверждением из страха оскорбить неуместной лестью столь чувствительного человека, когда-то ночи напролет бродившего по улицам за компанию с депрессивным Жене.

— Только не верьте всему, что обо мне пишут. Я — лишь пустая оболочка. Читали «Полых людей» Элиота?[31] — Он стукнул себя по груди. — Сочиняя это, он думал обо мне.

Он заметил, что я делаю подсчеты в уме.

— Я тогда был еще младенцем. Он услышал, как я кашляю в своей детской коляске, схватил ручку и начал писать поэму. Ветер в сухой траве. Топот крысиных лапок по битому стеклу.

Лучше возвращайтесь к себе в Нантвич.

— Уилмслоу.

— Пусть будет Уилмслоу.

Я понимал — при всем уважении к человеку, из детской коляски вдохновившему Элиота на создание столь пронзительно-безысходного шедевра, — что он покровительствует мне лишь из прихоти. Я был гетеропровинциальным дополнением к его коллекции авторов. Наверняка он отзывался обо мне с насмешкой в компании великосветских женоубийц, содомитов и наркоманов, с которыми он только что не делил постель. Случайно вытянув «Мартышкин блуд» из стопки отвергнутых рукописей — он имел привычку каждый день пролистывать один отказной текст, для очистки совести, — Квинтон вообразил, что повествователь и автор суть одно и то же лицо: еврейка из ортодоксальной семьи, которая сексуально удовлетворяла тигров, ухаживала за сексуально неудовлетворенными шимпанзе и в перерывах между этими делами написала роман под псевдонимом Гай Эйблман, дабы скрыть свой пол и заодно тот факт, что все рассказанное в книге — чистая правда. Исходя из этого предположения, он дал книге зеленый свет, рассчитывая в дальнейшем поразвлечься, демонстрируя ее автора своим лондонским друзьям. Женщина-шимпанзе. Я мог себе представить, как он шепотом предупреждает этих рафинированных развратников: «Дважды подумайте, мальчики, прежде чем жать ей руку». Полагаю, встреча со мной обернулась для него ужасным разочарованием. Вместо женщины-шимпанзе — уилмслоуский юнец в щегольском костюме и галстуке. Когда я представился, он прикрыл лицо одним из своих многочисленных шарфов, попутно в него высморкавшись.

— Должен признать, это для меня сюрприз, — сказал он.


Мы обедали во французском ресторанчике в Кенсингтоне.

За столом он не снимал пальто и на протяжении двух часов, проведенных в моем обществе, не переставал восхищаться нордической прозрачностью глаз Брюса Чатвина.[32] Слово «нордический» меня бесило. Не спрашивайте почему.

— У вас есть шанс возглавить новое поколение декадентов, — сказал он, потягивая крепкий кофе. — Только не покидайте свой Нортвич.

— Уилмслоу.

— Пусть будет Уилмслоу.

— Но мне необходимо сменить обстановку, — сказал я. — Тот же Брюс Чатвин не сидел безвылазно в своем Шеффилде.

— И возможно, в том его ошибка. Он сам однажды мне это сказал.

— Что он хотел бы всю жизнь провести в Шеффилде?

— Слова были другие, но смысл примерно тот же.

— Но мне там не о чем больше писать. Я выжал из этого места все, что мог.

— Так уж и все… — Он прокашлялся (крысиные лапки по битому стеклу) и заказал коньяк. — Та же провинциальная жизнь не скупилась на темы для Джордж Элиот.[33]

— Но та же провинция ничего не дала Генри Миллеру, — возразил я.

— А кем из двоих вы предпочли бы быть?

Мне не хватило смелости сказать «Генри Миллером» — вдруг выяснится, что Джордж Элиот в свое время тоже распивала бутылочку с Квинтоном.

— Расскажите, что еще занятного творится в ваших краях, — попросил он.

Судя по тону, ему хотелось услышать о процветающих там кровосмесительстве и скотоложстве.

— Ничего такого, что могло бы вас заинтересовать.

— Вы удивитесь, узнав, какие вещи могут меня заинтересовать. Переберите все великие события и грандиозные проекты местного значения. Вы уже открыли для нас внутренний мир Честерского зоопарка. Что дальше?

Я вспомнил о ежегодном транспортном фестивале, проводившемся на востоке Чешира, в городке Сандбач, с его давними традициями производства грузовиков. Однажды в нашем семейном бутике мы бесплатно одолжили наряд Транспортной королеве фестиваля, за что она была безгранично благодарна и в качестве награды по окончании праздника позволила мне лично снять с нее это самое платье в уголке выставочного зала, за древним паровым автомобилем. Мне тогда было пятнадцать, ей девятнадцать. Я жутко перенервничал и в результате оскандалился. Но сейчас, когда я добился успеха на литературном поприще, она прислала мне письмо, предлагая сделать еще одну попытку.

Вот что значит слава!

— Вполне сгодится для начала истории, — сказал Квинтон, когда я вкратце изложил ему все это. — Любовь среди механических монстров.

— А вам не кажется, что тема мелковата для романа?

— Очень даже кажется. И это прекрасно. Вы уже нанесли на литературную карту мартышек из Уилмслоу…

— Из Честера.

— Пусть будет Честер. Теперь сделайте то же самое с королевами красоты из Мидлвича.

— Сандбача.

— Это не суть важно.

— Я не уверен, что смогу написать еще один роман с женской точки зрения.

— Ну так напишите его с мужской.

И он разразился дребезжащим хохотом. (Представив, что у мужчин может быть своя точка зрения? Или что моя точка зрения может быть мужской?)

Однако он умел убеждать. И я последовал его совету; оживил в памяти эротические впечатления юности, сходил на выставку, чтобы еще раз взглянуть на паровой автомобиль, и написал историю с точки зрения мужчины с багровым провинциальным пенисом — сандбачского мужлана, излучающего сексуальность, как целая стая немастурбированных шимпанзе, и насквозь пропитанного выхлопами тех самых грузовиков, что некогда прославили его родной город.

Я так и не узнал мнение Квинтона об этой вещи. Возможно ли, что она как-то поспособствовала его печальной кончине? Возможно ли, что ее неумолимая, навязчивая бесхитростность окончательно добила его в том холодном краю? Конечно, его нельзя было назвать излишне щепетильным в выборе клиентов — достаточно вспомнить трех женоубийц, — но сандбачский мужлан мог оказаться последней каплей, роковым шагом к ненордической гетеропролетарской дремучести, что для него стало уже перебором.

Мнение Квинтона сгинуло вместе с ним, если оно существовало вообще — то есть если он прочел рукопись, а не использовал ее для более утилитарных целей (скажем, набив скомканными листами ботинки, чтобы те не помялись в багаже).

Утратив литагента, я решил продвигать вторую книгу самостоятельно, благо уже имел выход на Мертона, ранее издавшего «Мартышкин блуд». Поскольку обстоятельства смерти Квинтона так и не прояснились, я предложил в рекламных целях воспользоваться версией «убийственного романа», написав на суперобложке: «Перед вами опасная книга. Будьте осторожны при чтении — особенно в условиях высокогорья».

Однако Мертону слово «опасная» на суперобложке нравилось не больше, чем слово «уморительная», — то есть не нравилось совершенно. Издатель — барин, и в конечном счете книга вышла с банальным презентационным текстом про очередной шедевр от автора нашумевшего «Мартышкина блуда».

На сей раз критики сравнили меня с Джоном Брэйном и Аланом Силлитоу. Типа «Вечер вторника, утро среды» и «Путь вниз».[34] Я воспринял это как явное понижение в статусе, если плясать от Апулея и маркиза де Сада. Один из рецензентов занятно предположил, что «возбужденные визги шимпанзе подгоняют меня в творческом галопе по северо-западным областям Англии», а еще один (явно тот же самый, но под другим именем) посоветовал мне «ограничиться территорией, досконально знакомой и близкой по духу, а именно обезьяньим вольером». Третья рецензия этого Лонни Добсона (он же Донни Робсон и Ронни Хобсон из предыдущих публикаций) содержала наиболее убийственный вердикт: «В своем дебютном романе Гай Эйблман предпринял на редкость неудачную попытку писать от лица женщины. Второй — и, как мы все надеемся, последний — его роман представляет собой еще менее удачную попытку писать от лица мужчины».

Вскоре после выхода в свет моего второго романа я, вопреки предостережениям заледеневшего Квинтона, переехал с семьей в Лондон. Поначалу Ванесса и ее мама этому радовались, успев стосковаться по столичной жизни, но через какое-то время у них начали возникать сомнения в правильности сделанного выбора. На чеширском фоне они смотрелись этакими светскими львицами, попавшими туда после некоего загадочного скандала в высоких сферах, слухи о котором вот-вот должны были настигнуть их и в глухомани. Однако лондонский фон скрадывал это впечатление. Здесь они также смотрелись эффектной парой, но не более того; и их совместное появление на лондонских улицах не создавало транспортные пробки из-за глазеющих водителей, как это случалось в провинциальной среде.

О моей эффектности и говорить нечего.

Существует мнение, что Лондон загубил мой писательский дар. Но есть и другое мнение: мол, там и губить-то было нечего. Несомненно лишь одно: после переезда моя манера письма изменилась, стала менее живой и непосредственной, но в то же время более упорядоченной. Некогда, бродя по улицам Уилмслоу с прилипшей к нижней губе сигаретой, я чувствовал себя изгоем, врагом респектабельного общества, и это отражалось на моих сочинениях. Но едва приступив к сочинительству в Лондоне, я почувствовал, как на мою шею ярмом легла эта самая респектабельность. «Для жителя больших городов, — писал Генри Миллер, — мои деяния весьма скромны и в целом заурядны». Вот что делают мегаполисы: они обращают в заурядность то, что за их пределами представляется необычайным и феноменальным. Человек-обезьяна (ставший моим брендом) не имел особого успеха в Западном Лондоне. В Уилмслоу и Сандбаче он был подобен бодминскому зверю[35] — существу, которого делала значимым его неуместность в данной обстановке, — но стоило переместить его в пабы и клубы столицы, как от значимости не осталось и следа. Казавшийся экзотической диковиной на севере страны, здесь он лишь пополнил собою ряды нелепых провинциалов, мечтающих найти свое место под солнцем в большом городе.

Даже будь мои третий и четвертый романы воистину гениальными, это ничего бы не изменило. Они точно так же канули бы в черную дыру через несколько недель после публикации или в лучшем случае протянули бы чуточку дольше, удостоившись переиздания в мягкой обложке. Читатели стали другими. И от книг они ожидали другого. Точнее, не ожидали ничего.

В какой момент мои книги исчезли из магазинов? Куда они подевались? Тем же вопросом задавался каждый британский романист, способный выстроить условное придаточное предложение. Нас всех одним махом вымарали из истории. И кого следовало в этом винить: засилье всевозможных телешоу? поток мемуаров знаменитостей? Когда-то твои книги рядком, в алфавитном порядке красовались на витринах и стендах, и тебе казалось, что так будет всегда, — но вдруг их как ветром сдуло. Одновременно тебя перестали узнавать продавцы книжных магазинов. В иные времена при твоем появлении глаза их чуть не выпрыгивали из орбит от восторга, а теперь они не отличали тебя от остальной непокупающей публики. «Как ваше имя? — уточняли они, когда ты приходил подписывать собственные книги. — Повторите по буквам, пожалуйста».

Происходило ли то же самое с Кундерой? Или с Гором Видалом?

По буквам: «В», «и», «д», «а», «л».

Мейлер умер, Беллоу умер, Апдайк умер. Может, их доконали просьбы в «Бордерс»[36] повторить свои имена по буквам?

А сейчас и сама «Бордерс» дышала на ладан.

Наверняка всему этому имелась тысяча объяснений, но первейшим из них была Флора.

8. «ЧТО ПРИКАЖЕШЬ ДЕЛАТЬ С ТОБОЙ?»

Если бы после кражи в магазине собственного романа я был привлечен к суду и озаботился поиском смягчающих обстоятельств, в длинный список таковых непременно вошла бы и Флора. Речь не о популярной марке маргарина, а о легендарной женщине-издателе, которая демонстрировала чудеса изощренности, блокируя продвижение пишущих от первого лица авторов-мужчин, особенно если те легкомысленно трактовали взаимоотношения полов или изображали любовные сцены с сугубо мужской точки зрения. Свою карьеру Фло Макбет начинала с издания дотоле неизвестных писательниц девятнадцатого — начала двадцатого века, чьим сочинениям в свое время помешали увидеть свет их отцы, мужья и братья. При этом достойными удивления были не только литературные качества текстов, спасенных от безвестности Флорой и ее сотрудниками, но и то, с каким упорством вплоть до недавних пор (как минимум до 1940-х годов) мужчины из всех слоев общества по разным причинам старались воспрепятствовать творческой самореализации своих родственниц. Враги Фло не раз громогласно объявляли опубликованные произведения фальшивками, но в таком случае кто их фальсифицировал? Сама Флора? Если так, то ее литературное дарование и мастерство стилизации стояли вровень с ее незаурядным издательским чутьем. Как бы то ни было, когда Фло решила отойти от дел, она была еще не старой и весьма состоятельной женщиной, а ее высочайшую репутацию в своей сфере дополняло звание кавалерственной дамы ордена Британской империи. Впрочем, отдых ей очень скоро наскучил, тем более что она допустила ошибку, характерную для многих книжных червей: поселилась в деревне (холмы и поля, запах сена, блеяние глупых овечек и масса свободного времени для чтения всего, что давно хотелось прочесть). Вернувшись от сельских идиллий к издательскому бизнесу, она неожиданно для всех взялась курировать одну из традиционно «мужских» серий — то есть занялась теми книгами, которые сама она никогда не хотела читать.

Это был странный выбор, с какой стороны ни смотри. Не исключено, что шведская издательская группа, купившая «Сциллу и Харибду», сознательно вела дело к ликвидации этой фирмы. Но чем руководствовалась Флора, принимая предложение шведов? Быть может, она стремилась отомстить за поколения так и не раскрывшихся женских талантов, гася в мужчинах ту самую творческую искру, которую они ранее пытались погасить в женщинах? Мотивы ее были неведомы никому, и менее всего авторам, с которыми она теперь работала, — бедняги не рисковали поднимать щекотливую тему из опасения, что Флора заблокирует продвижение их книг еще жестче, чем блокировала до тех пор. И надо же было такому случиться, что возвращение в бизнес шестидесятилетней Флоры пришлось на то самое время, когда назрело переиздание в мягкой обложке моего третьего романа.

Я изначально допустил ошибку, выбрав местом действия романа Западный Лондон, и все же «Беззвучный вопль» нельзя было назвать однозначно провальным. «По ходу повествования роман плавно обращается в ничто» — таковы были самые суровые слова, какие нашел для него Джонни Джобсон в «Йоркшир пост». Отнюдь не комплимент, однако по сравнению с его же разгромными рецензиями на «Вне закона» (мой предыдущий роман с местом действия в Сандбаче) это был уже прогресс, и я воспрянул духом. Продажи не превысили двух тысяч экземпляров, но на большее рассчитывать и не приходилось, тем более для книги в твердом переплете. Правда, и карманные форматы нынче расходились не лучше — это было как второй надкус уже начавшего подгнивать яблока. А имея дело с Флорой, недолго было остаться и без яблока как такового.

— И что прикажешь делать с тобой? — спросила она, когда я прибыл по вызову в ее офис. Ударение на «тобой» как бы подразумевало, что со всеми прочими она уже разделалась.

— Можешь открутить мне яйца вместо раскрутки книги, — предложил я.

Рискованное предложение. Но я твердо решил не пасовать перед Флорой, пока мое мужское достоинство еще остается при мне.

— Что-то новенькое, Гай… — молвила она со смехом, откидываясь на пружинящую спинку офисного кресла и демонстрируя волевой, четко очерченный подбородок, какой нечасто встретишь у женщин ее возраста.

Маленькая, сухая и жилистая, Фло увлекалась спортивной ходьбой и альпинизмом, подтверждением чему были хорошо развитые икроножные мышцы, вечно выставленные напоказ, ибо она круглый год носила туристические шорты. Она также носила прочные туристические ботинки, которыми, по слухам, без церемоний наподдавала авторам-мужчинам, выражавшим недовольство ее манерой вести их дела.

Лично меня она не пинала. То есть физически. Что до моральных пинков, то к их числу можно было отнести требование найти хотя бы трех молодых писательниц, готовых поместить хвалебный отзыв на обложке моего романа, после чего Фло подумает, стоит ли докучать нашей малочитающей публике его переизданием.

Я предложил обратиться за отзывом к Э. Э. Фревилю — то бишь Эрику Рекомендателю, — заявив, что прежде он был большим поклонником моего творчества.

— Дорогуша, прежде он был большим поклонником всех и вся. Но, во-первых, он не женщина, во-вторых, он не молод, и, в-третьих, сейчас он в обмен на отзыв потребует для себя самого пятидесятитысячный тираж и персональный стенд в «Смитсе».[37]

— Ну так пообещай ему все это.

Флора Макбет громко фыркнула и положила руку на увесистое пресс-папье.

— Вернемся к девчонкам-писательницам, — сказала она. — В идеале, до двадцати лет.

— Фло, у меня нет знакомых девчонок моложе двадцати. У меня вообще нет знакомых-тинейджеров.

— На твоем месте я бы этим не хвасталась.

— Кроме того, — продолжил я, — нынешние двадцатилетние писатели еще ходили пешком под стол, когда был издан мой первый роман.

— Предлагаешь растиражировать это как позитивную рекомендацию? — поинтересовалась она, выполняя разминочные упражнения: один, два, три раза приподняла свое тело, опираясь на ручки кресла, с глубоким вдохом-выдохом при каждом подъеме.

В открытой, демонстративной издевке есть своего рода шик, способный впечатлить зрителя, даже если объектом издевательства является он сам. Я поймал себя на желании похлопать в ладоши и крикнуть: «Браво, Фло!» Но вместо этого я предложил ей самой назвать какую-нибудь женщину, подходящую под заданные творчески-возрастные параметры.

Она изобразила задумчивость, между тем качая бицепсы с парой пресс-папье в роли гантелей.

— В том и проблема, — сказала она, уже неслабо размявшись, так что на предплечьях вздулись голубые вены. — Сможешь ли ты им понравиться?

— А почему я должен им нравиться?

— Не ты сам, а твои сочинения, дорогуша. Как по-твоему, заинтересуют они хоть кого-нибудь из молодых?

— В смысле отождествления себя с моими персонажами?

Вероятно, термин «отождествление» имеет какую-то особую женскую коннотацию (как в случаях с гормонами или капризами); ничем иным я не могу объяснить ее неожиданно гневную реакцию.

— Лучше назвать это «сопереживанием», дорогуша, — проскрежетала она.

Беседуя с Флорой Макбет, вы легко определяли момент, когда следует закругляться. На это указывали такие признаки, как нервическое постукивание кулаком по собственным ребрам и смена тембра голоса — и в обычное-то время резкий и хрипловатый, он теперь начинал звучать, как забитый песком электрический фен.

Через две недели она позвонила мне, чтобы сообщить новость: нашлась одна юная писательница, по имени Хейди Корриган, в целом более или менее готовая назвать меня в числе своих любимых фарсовиков среднего возраста.

Я пропустил мимо ушей язвительную оттяжечку «в целом более или менее», задетый другим:

— Я не фарсовик, Фло.

— Да какая разница! Все равно никто не знает, что это такое.

— Кстати, с Хейди Корриган я знаком. Ее мать заведовала отделом рекламы в «Сцилле и Харибде», когда там выходил мой первый роман. Она часто брала Хейди с собой в офис, и я качал эту крошку на колене, пока мы с ее мамой обсуждали рекламную стратегию.

— Вот видишь, любое доброе дело когда-нибудь да аукнется. Но ты не волнуйся, дорогуша, я об этом никому не скажу.

— Я не волнуюсь. Просто не могу понять, что мне даст отзыв Хейди Корриган?

— Это поможет сбывать книги через уцененку.

— Что?! — Кажется, именно после этого разговора у меня появилась привычка обдирать кожу с пальцев.

— Обещать не могу — четкой договоренности с ними пока нет.

— Ты хочешь сказать, что они согласятся сбывать мою книгу за полцены только из-за похвалы какой-то сопливой девицы на задней обложке?

— А кто говорил о задней? Мы поместим ее отзыв на лицевой стороне — надо же как-то привлекать молодых читателей.

— Но она опубликовала всего-то пару рассказов.

C’est la vie littéraire.[38]

— Флора, я скорее утоплюсь.

После этого связь оборвалась — как обрывались и многие другие наши связи. И все же Фло пошла мне навстречу. Книга была издана без цитат Хейди Корриган — ни спереди, ни сзади. Вот только куда подевался весь тираж по выходе из печати, для меня так и осталось загадкой. Во всяком случае, до магазинов уцененных товаров книга не добралась, это точно.

Но это еще не вся история. Мне стало известно, куда попал по крайней мере один экземпляр моей книги. А попал он на стол Брюса Элсли, писателя двадцатью годами старше (и, стало быть, литературно мертвее) меня, который в случаях с двумя предыдущими книгами присылал издателям письма, обвиняя меня в плагиате. Ничего он этим не добился — и не в последнюю очередь потому, что одновременно предъявлял аналогичные обвинения еще дюжине авторов этого же издательства. Его шансы на успех были бы выше, поумерь он аппетиты и выбери мишенями для нападок по одному автору в каждом издательстве. Впрочем, я не собирался давать ему полезные советы, да и не имел такой возможности. А если бы имел, я бы прежде всего посоветовал ему довести до конца очередной акт эротического самоудушения, ибо Элсли был широко известен своей склонностью к этому экстравагантному и небезопасному виду мазохизма — как-то раз его в самый последний момент успели снять с крюка на двери ванной комнаты в одном валлийском отеле, куда он прибыл для участия в литературном фестивале.

Между прочим, этот инцидент повлек за собой серьезные последствия — и не только для данного фестиваля, но и для всех литературных фестивалей в целом. Большинство из них нуждалось в доброй воле и содействии местных властей, притом что спонсоры из бизнес-клубов и муниципальных комитетов с традиционным подозрением взирали на любые празднества, связанные с книгами, полагая два эти понятия — «праздник» и «книга» — логически несовместимыми. И вот, когда один из приглашенных на фестиваль авторов был найден в своем номере полумертвым, с петлей на шее, апельсином во рту и ажурными дамскими чулками на ногах, их наихудшие подозрения подтвердились. Теперь вопрос стоял ребром: не лучше ли местной общине раз и навсегда порвать всякие связи с литературой?

С большим трудом организаторы фестиваля добились от городских властей «испытательной отсрочки» на один год, — следовательно, ни в коем случае нельзя было допустить новых эксцессов в духе Брюса Элсли. От греха подальше в отелях Хэйон-Уая и Челтнема[39] со всех дверей и стен срочно снимались крюки, как только поступала информация о появлении в их городе литературных деятелей.

Не надо обладать богатой фантазией, дабы предположить, что отстранение Элсли от фестивальной деятельности придало новый импульс его борьбе с поползновениями коварных плагиаторов. Какое-то время спустя он раздобыл мой электронный адрес и начал обращаться уже напрямую ко мне, утверждая, что сюжет «Беззвучного вопля» был по большей части заимствован из его романа «Зримая тьма», название которого сам Элсли позаимствовал у Уильяма Стайрона, в свою очередь позаимствовавшего это выражение у Мильтона. Но если «Зримая тьма» Стайрона являла собой стилистически отточенные мемуары, повествующие о его борьбе с безумием, то Элсли — в его обычной неряшливой манере — состряпал нечто вроде хроники, написанной от первого лица в настоящем времени и посвященной событиям шестого века нашей эры, когда в результате чудовищного вулканического извержения небо на три года затянули облака пепла, губя урожаи и скот, отравляя воду, вызывая выкидыши у женщин, а мужчин доводя до безумия и самоубийства. Что касается моего романа, то в нем сатирически изображались злоключения несостоявшегося писателя, который работает продавцом в лондонском зоомагазине и пытается отсрочить неминуемое банкротство этого заведения, торгуя контрабандными лемурами с Мадагаскара. При всем желании тут было крайне сложно найти хоть какие-то сюжетные параллели с псевдохроникой Элсли. Тем не менее через каждые шесть-семь месяцев он присылал мне очередное письмо, и с каждым разом эти письма становились все более злобными и угрожающими. А вскоре после самоубийства Мертона я получил открытку с репродукцией «Казни» Гойи, на обороте которой чем-то вроде смеси из зеленых чернил, спермы и фекалий было начертано:

ХА! ВОТ ЧТО БЫВАЕТ С ТЕМИ, КТО ПОКРЫВАЕТ ВОРОВ.

Я показал открытку Ванессе.

— Могу понять его чувства, — сказала она.

9. СТАРО КАК МИР

Что я и впрямь охотно украл бы у Элсли — не будь оно уже краденым, — так это название романа.

Мильтон придумал выражение «зримая тьма», когда описывал Ад — эту «юдоль печали», «где муки без конца».[40] И я точно знаю, о каком месте идет речь, — это Чиппинг-Нортон. Свои чиппинг-нортоны были у каждого из нашей пишущей братии. Тьма вокруг нас сгущалась день ото дня.

Так чем же являлась моя теща: симптомом болезни или успокоительным средством? Была ли она доказательством того, что без приличной профессии в качестве балласта я опрокинусь и морально пойду ко дну? Или была призвана служить мне утешением вплоть до момента, когда меня окончательно поглотит тьма?

А может, тут и решать было нечего. «Не делай этого, Гай», — предупредил меня Фрэнсис и тем превратил ее саму в решение проблемы. Пусть литература шла ко всем чертям, но никто не мешал мне по-прежнему получать удовольствие от сочинительства. «Оставь эту тему», — говорил Фрэнсис. Если не в жизни, то хотя бы в искусстве. Меня за это будут ненавидеть. Но почему? «Из-за мужской точки зрения», — говорил он. Как я понял, под этим подразумевалось мужское бахвальство. Нынешнюю публику уже не проймешь байками о сексуальных эскападах. А ведь было время, когда литераторы — Генри Миллер, Фрэнк Харрис, Дж. П. Данливи[41] — повергали читателей в шок своими приапическими откровениями, облекая их в простые, увесистые фразы. «Теперь с этим покончено», — говорил Фрэнсис. Герой с могучим стояком, писавший свои истории брызгами жаркого семени, превратился в анахронизм.

Ладно-ладно, мы еще посмотрим.

Искусство предполагает самоотречение, сказал кто-то. Но существует и другая точка зрения: искусство есть потакание своим прихотям. Не мне первому это пришло в голову — достаточно вспомнить декадентов. Но сейчас были не декадентские времена. Поражение — это не декаданс; смерть — это не декаданс; даже Ричард и Джуди — не декаданс. Мы стали слишком инертными для декадентства. Литература страдала от недостатка, а не от избытка; ее бичом стала чрезмерная осторожность, а не крайняя разнузданность. Так почему бы не вернуть ей толику былого распутства? Хватит ли у меня духу расстегнуть творческую ширинку и выставить все, что имею, против несметных полчищ великого бога по имени Благопристойность?

Что до этической стороны вопроса — допустимо ли мужчине подкатывать яйца к собственной теще? — то оправданием могла послужить перспектива литературной обработки этой темы. Тут не было циничного расчета, как это могло показаться. Я вожделел Поппи не ради написания книги. Я всегда ее вожделел. Но до чего же славно было бы заполучить все вместе — и Поппи, и книгу!..

По идее, события последнего времени должны были отбить у меня всякое желание к сочинительству даже на уровне отдельных фраз, не говоря уж про целую книгу. Однако этого не случилось. Напротив, я испытывал сильнейшее — сродни голоду или похоти — желание писать, и отбить у меня это желание не смогли бы даже объединенные силы всех женских читательских кружков Чиппинг-Нортона. Вы можете это объяснить? Я не могу. И ведь я не был каким-то исключением. Согласно статистике, как только количество произведений того или иного жанра признавалось чрезмерным для культурных потребностей нации, резко возрастало число авторов, создающих именно такие произведения. Книги, которые никто не хотел читать, множились в эпидемических пропорциях. Если ты чувствовал потребность написать книгу — ты ее писал, не особо задумываясь о том, прочтет ли ее впоследствии хоть кто-нибудь. Это напоминало свечку, зажженную в темноте. Ты прекрасно понимал, что этому слабому огоньку надежды не под силу тягаться с адским «негасимым пламенем» и что тьма поглотит его в конечном счете, но, пока свеча горела, это был твой огонь.

У меня уже появилось название. Это очень важный момент творческого процесса, когда тебе в голову приходит название новой книги и ты понимаешь, что попал в самую точку. До сих пор отчетливо помню тот день, когда я придумал название «Мартышкин блуд» и сообщил об этом Ванессе. Она тогда полулежала в ванне, задрав ноги из воды, и скоблила пятки сицилийской пемзой.

— Звучит хреново, — сказала она.

Однако позднее, после выхода романа в свет, Ванесса заявила, что название пришло в голову именно ей. Она даже припомнила обстоятельства, при которых это случилось: лежа в ванной с задранными вверх ногами, она скоблила пятки сицилийской пемзой, что вызвало у нее ассоциацию с мартышками, — и вот, пожалуйста…

В этот раз, по целому ряду причин, я не спешил делиться новостью с Ванессой, а вместо этого позвонил в офис Мертона.

Трубку взяла секретарша.

— Мертона нет, — сказала она.

— А где он?

— Мертон умер.

— О боже, Маргарет, извини. Я набрал номер по старой привычке. Напрочь забыл, что его уже нет.

Я общался с Маргарет на его похоронах. Помнится, она всплакнула, уткнувшись головой мне в плечо, а я обнял ее, успокаивая. Я даже помню плащ, который тогда был на ней. Мы сопели и всхлипывали в объятиях друг друга, и меня это начало заводить — такая вот картинка из серии «Похоть и смерть». Маргарет была привлекательной женщиной и безупречной секретаршей, преданностью и отношением к работе напоминая секретарш из голливудских фильмов пятидесятых, готовых рискнуть жизнью ради босса. В тот скорбный миг мы обменялись понимающими взглядами и согласились, что второго такого, как Мертон, не будет уже никогда. Остается лишь удивляться, что эта сцена не завершилась поцелуем. А может, и был поцелуй, но мы оба отказывались это признать.

Я слышал слезы в ее голосе из телефонной трубки. Надеюсь, то были не слезы раскаяния.

— Вы в порядке, Маргарет? — спросил я.

— Да. А вы как?

— Более или менее. Не понимаю, как я мог забыть о смерти Мертона.

— Вы такой не один. Это приятно, что многие люди до сих пор не представляют его мертвым. Я и сама не представляю.

«Многие не представляют его мертвым только потому, что уже не помнят его живым», — подумал я.

По словам Маргарет, пока Мертону не нашли замену, его авторами занималась Флора Макбет. Не захочу ли я с ней повидаться? Тут она издала странный смешок, вероятно догадываясь об эффекте, который произведет на меня одно лишь упоминание о Флоре. Странной в этом смешке была легкомысленность, совершенно не свойственная столь серьезной и ответственной женщине, из-за чего это прозвучало как игривый намек — как если бы она, обычно одетая строго и чопорно, вдруг заголила передо мной свои ноги. Я еще раз пожалел, что мы с ней не поцеловались тогда, на кладбище. Или все-таки поцеловались?

Несколько секунд прошло в тягостном молчании.

— Ну и как? — спросила она.

— Вы о чем, Маргарет?

— Хотите встретиться с Флорой?

Я не хотел.

Ходили слухи, что не последней в ряду причин, вызвавших самоубийство Мертона, была как раз Флора.

Потому что он ее трахал?

Потому что он ее боялся?

Потому что он ее трахал и боялся одновременно?

Этого не знал никто. А если кое-кто и знал, то у него-штрих-нее не хватало смелости об этом сказать.

И мне почему-то думалось, что этим несмелым кое-кем была Маргарет.


Название будущего романа — «Шутка с тещей» — я по электронной почте послал Фрэнсису.

«Шутка в том, — приписал я, — что на самом деле это вовсе не шутка».

«Что не шутка?» — не понял он.

«Да шутка же!»

«Так я и думал», — был ответ.

«Моя цель, — написал я далее, — исследовать пределы допустимого нашими моральными нормами. Кто считается величайшими богохульниками современности? Не поэты и писатели, как было когда-то. Сейчас это эстрадные комедианты. И я сделаю одного из них главным героем. В самом начале романа он говорит со сцены: „Нелегко иметь тещу, но я свою только что поимел“. Возмущенная публика встает с мест и покидает зал. Что ты на это скажешь?»

Он не сказал ничего; не пришло даже автоматическое оповещение об отсутствии адресата на рабочем месте. Прошел день, затем еще один. Я начал беспокоиться. При нынешних умонастроениях среди литераторов, если ты пару дней не мог связаться с кем-то из них, в сознании невольно возникал образ бедняги, лежащего на офисном полу в обрамлении своих разбрызганных мозгов.

Но на третий день Фрэнсис объявился в Сети. Похоже, все это время он переваривал мою идею.

«Я же тебя просил! — написал он. — И вообще…»

«Что вообще?»

«И вообще, ты отстал от жизни. Нынешняя публика не покинет зал по такому поводу. Смеяться они вряд ли будут, но и не уйдут — для этого шутка недостаточно скабрезна».

«Недостаточно скабрезна?! А что ему сделать, чтобы было достаточно, — вынуть член из штанов и трясти им со сцены?»

Хорошо, что я не повторил свою последнюю фразу Ванессе; она наверняка сказала бы, что я все эти годы только тем и занимаюсь, что трясу членом перед публикой. Предсказуемо и не смешно.

Фрэнсис выдал более развернутый ответ:

«Демонстрация члена — это старо как мир. Ты выбрал неверный путь. Конечно, это твоя книга, и ты не обязан меня слушать, но, если продолжишь в том же духе, я вряд ли найду для нее издателя. Хотя, если тебе кажется, что ты должен ее написать, валяй. Как бы то ни было, вот мои советы. Во-первых, не замахивайся на „исследование“ — это годится для исследователей Антарктики, а для романиста равно самоубийству. Пусть будет просто „свежий взгляд“. Во-вторых, сделай героя не комедиантом — комические вещи плохо расходятся, — а, скажем, климатологом. Касательно секса: пропиши анальную тему, она пользуется спросом. Сейчас много болтают о том, чтобы признать анал ненастоящим сексом. Типа можно ли считать девчонку девственницей, если она занимается только анальным сексом? Обыграй это как-нибудь. Местом действия лучше сделать Афганистан, пусть герой поедет туда изучать проблемы глобального потепления. Жена подозревает его в неверности, нанимает детектива из отставных спецназовцев, который подтверждает измену мужа и, будучи депрессивным маньяком, пытается трахнуть жену, а та в исступлении (будучи клинической психопаткой) протыкает его кухонным ножом». «Протыкает детектива?» «Мужа».

«А как насчет протыкания ножом своей матери?» Переписка быстро набирала обороты.

«Хорошо, очень хорошо. Мать над ней издевалась еще в детстве. Протыкает обоих. Или троих, включая детектива, если хочешь. Но потом тебе потребуется искупление. Загробная жизнь — чистилище и все такое — сейчас катит. Попробуй, и тебе понравится. Я всегда чувствовал в тебе потенциал для по тусторонних триллеров, это будет мощный прорыв. Желаю успеха на всех фронтах, везунчик. Поппи Эйзенхауэр — смак! По-прежнему считаю, что лучше тебе этого не делать, но, если все-таки сделаешь, мои поздравления. Ф.».

«С чего ты взял, будто я ме́чу в авторы триллеров — поту— или посюсторонних? Меня от них мутит, ты же знаешь».

Следующее послание поступило с его карманного компьютера:

«Думаю, наш романист слишком привередлив».

«Брюзжание старой шлюхи», — написал я.

Ответ пришел незамедлительно:

«Я думал, старые шлюхи — это по твоей части. Не забывай про Афганистан и загробный мир. Лучше взять Афганистан девятнадцатого века, исторический уклон способствует продажам. Но пиши в настоящем времени. Ф.».

Я отверг девятнадцатый век и анальную тему. Взамен у меня появилась идея получше: я напишу книгу о любви. И плевать, что там думает Фрэнсис. Любовь к собственной теще подрывает моральные устои общества ничуть не хуже, чем анальный секс. Анальным сексом занимаются все, кому не лень. Им занимались мои герои в Честерском зоопарке, а потом в Санбаче. Этим никого не удивишь. А кто слышал о зяте, пылающем страстью к теще?

Недостаточно скабрезен, говоришь? Это я-то недостаточно скабрезен?!

Старо как мир, говоришь? Вот погоди, когда я куплю Поппи букет роз и толкну старомодную речь о том, как полюбил ее с первого взгляда и ничего не могу с этой любовью поделать…

Вот погоди, когда я стяну с нее платье… хотя нет, это свернет историю в слишком накатанную колею. Лучше так: погоди, когда я стяну с нее платье, а потом натяну его обратно со словами, что я слишком ее уважаю и так далее. Ей шестьдесят шесть, и она для меня под запретом. Погодите, будет вам выход за рамки приличий!

Я отказался также от Афганистана как места действия и от потустороннего эпилога. Австралия — вот место, где происходят вещи, которые не должны происходить. Расскажи все, как оно было, Гай. Поведай неприглядную правду.

10. ЕСТЬ ЛИ МАРТЫШКИ В МАНКИ-МИА?

Именно в Австралии я впервые попытался подкатить яйца к Поппи. Это случилось в ходе все той же поездки на Аделаидский фестиваль, который упоминался выше в связи с Филиппой и нашей пуговичной возней среди виноградных лоз. Не помню, говорил ли я, что Филиппа была новозеландкой. У себя на родине она читала лекции (отсюда ее интерес ко мне как практику) по «ыглышкой лытре». Мне стоило больших усилий понять ее речь хотя бы в общих чертах. Даже когда она вызвалась у меня «ытсысать», я до последнего момента не был уверен в том, чего она на самом деле хочет. Но именно та история с Филиппой настроила меня на аналогичную попытку в отношении Поппи. Это в целом характерно для сексуального поведения мужей, напоминая принцип домино: одна измена ломает моральный барьер, открывая дорогу для последующих. Согрешив с А, ты уже без лишних угрызений катишься вплоть до Я. А твоя теща в этом списке значится как Я++.

Поппи приняла приглашение Ванессы побывать с нами в Австралии. Однако ей не понравилось название Аделаида, по ее словам слишком занудное. Название Западная Австралия звучало для нее более привлекательно, и мы договорились встретиться с ней там. Посему сразу после фестиваля мы с Ванессой прилетели в Перт, и там — уже втроем — мы провели неделю в гостинице с видом на реку Суон, пока биоритмы Поппи приходили в норму после перемещения через несколько часовых поясов. Им обеим была по душе жаркая погода. В широкополых шляпах и полосатых блейзерах они смотрелись как сестры: парочка английских великосветских авантюристок, которые непонятно как очутились в этом далеком краю, — но им в любых краях неведомы растерянность и страх, пока какой-нибудь мужчина не ухитрится вбить меж ними клин. Они всюду ходили под руку, одинаково подставляли лица солнцу (тот же прищур, та же готовность благосклонно принять дар природы), покупали одежду одинаковых фасонов и каждый день в одно и то же время (ровно в четыре часа тринадцать минут пополудни) в один голос заявляли: «Время пить чай». В старых кварталах Перта до сих пор ощутим колониальный дух, и я, плетясь позади с кучей покупок и любуясь синхронными движениями их бедер, чувствовал себя туземным боем при двух белых госпожах.

Я любил смотреть на них с этой позиции почтительного слуги, никогда не уставая восхищаться столь красивой и гармоничной парой. Комбинация «мама — дочка» особо привлекательна для мужчин моего типа, склонных к поэтизации вожделения. Однажды, когда они стояли на набережной, глядя через реку на Южный Перт, мне вспомнился Норман Мейлер — еще один великий расточитель спермы, — который при виде своей жены и Джеки Кеннеди, оживленно беседующих на морском берегу в Хайаннис-порте,[42] назвал их «двумя прелестными ведьмами у края воды».

Слово «ведьмы» вполне подходило и к моей парочке. Во всяком случае, меня они заколдовали, это факт.

А потом Ванесса вдруг объявила, что мы берем напрокат автофургон и отправляемся в Брум.[43] Так захотелось Поппи, а с желаниями Поппи нельзя было не считаться.

Где-то ей попалась информация о Бруме — о жемчужных промыслах в море; о бескрайнем, идеально ровном пляже, по которому можно кататься на верблюдах; о мангровых болотах с парящими над ними хищными скопами; о гигантских варанах, разгуливающих по главной улице городка; о тамошней нестерпимой жаре. Мы могли бы купить билеты на утренний рейс и уже после обеда кататься на верблюдах по пляжу, но тут свои желания обнаружились и у Ванессы, а я из-за истории с Филиппой был не в том положении, чтобы ей перечить.

Ванессе захотелось увидеть бескрайнюю австралийскую пустыню, которая после дождя вдруг оживает и покрывается сплошным ковром из диких цветов. При одном лишь упоминании о диких цветах глаза Поппи возбужденно расширились. В свою очередь, когда Поппи говорила о «дикой природе», у Ванессы начинали раздуваться и трепетать ноздри. Подобными речами они пробуждали друг в друге дикие инстинкты, ничуть не задумываясь о том, какой эффект это может произвести на меня.

Лично я не имел ни малейшего желания ехать к черту на кулички в Брум. Я прибыл в Австралию с целью покрасоваться на литературном форуме, сорвать свою долю аплодисментов и похвал (не так уж важно, фальшивых или искренних) и получить удовольствие от общения с отдельными читателями (вроде Филиппы); а блуждание по бескрайней пустыне, сплошь покрытой дикими цветами, в мои планы не входило. Пугающей была и сама по себе перспектива автомобильного путешествия. В отличие от моего брата Джеффри, который гонял по чеширским дорогам как угорелый, я всегда ездил осторожно, в этакой стариковской манере, не высовываясь даже краешком бампера на встречную полосу. Теперь же мне вместо легковушки подсовывали настоящий дом на колесах, и я вовсе не был уверен, что с ним справлюсь. Однако Ванесса, в нашей семье бывшая за главного мужчину, пообещала самолично довезти нас до Брума в целости и сохранности, оставив мне лишь скромную роль штурмана — при условии, что я не буду делать записи в блокноте и говорить о литературе («пофестивалил, и хватит с тебя»). Со штурманской работой особых проблем не предвиделось: достаточно было, находясь в Перте, стать лицом к Индийскому океану, а затем повернуть направо, и через три дня езды по трассе вы неизбежно попадали в Брум.

С самого начала поездки Поппи сидела сзади, уткнувшись в книгу. Тот факт, что кто-то способен читать в движущейся машине, не страдая при этом от жутких мигреней, воспринимался мною как чудо (лично я в таких условиях не мог прочесть даже названия на карте и ради этого всякий раз просил Ванессу остановиться), но еще большим чудом для меня было видеть Поппи читающей. До той поры она всячески подчеркивала, что чтение — особенно художественной литературы — это не для нее; а тут вдруг, нате вам, читает запоем, с феноменальной скоростью, причем читает вещи, ну никак не соответствующие потребностям и интересам женщины ее возраста.

— А вы не староваты для книг в розовых обложках? — спросил я, улучив момент, когда Ванесса покинула фургон на заправочной станции.

— Старовата?!

Я был доволен тем, что вызвал ее раздражение. В любви — по крайней мере, в такой неправильной любви — раздражение является прелюдией к фривольности.

— Я в том смысле, что вы староваты по сравнению с героями этих книг.

— А откуда ты знаешь возраст людей, о которых я читаю?

— Я сужу по обложкам.

— Никогда нельзя судить о книге по обложке, уж ты бы должен это знать, — сказала она.

— Но вы-то судите именно так. Я заметил, что в магазинах вы берете только книги в розовых обложках.

Это я удачно ввернул, дав понять, что я за ней наблюдаю. Она шлепнула меня по руке своим чтивом, как светская дама веером.

— Не всем же быть Эйнштейнами, — сказала она.

Я взглянул ей прямо в глаза, прежде чем ответить:

— И Эйзенхауэром дано быть не каждому.

Интересно, что Ванесса говорила со своей мамой об этих книгах так, будто читала их сама — а она их не читала, в этом я был уверен. Тогда откуда у нее такое знание предмета? Передалось телепатически? Не этой ли телепатией объясняется стремительность, с какой распространяются по всему свету некоторые — как правило, женские — романы? В тысяче миль от ближайшей книжной лавки, вдали от радио и газет, не имея доступа ко всяческим сплетням и мнениям, Ванесса и Поппи могли с увлечением обсуждать только что вышедший из печати блокбастер. Теперь понятно, почему читательниц так привлекали персонажи-телепаты. Видимо, между женщинами возникает особая телепатическая связь, посредством коей распространяется и повсеместно прививается дурной литературный вкус. И я имел возможность наблюдать эту связь в действии.

Я ни разу не заговорил об этом в ходе нашей поездки. Пока Ванесса сидела за рулем автофургона, я придерживался установленных ею правил и молчал в тряпочку. Молчание меня ничуть не тяготило. Оно позволяло мне без помех размышлять о писателях, с которыми я общался в Аделаиде, включая нескольких тяжеловесов мирового уровня, — правда, общение с последними далеко не всегда подразумевало беседу, ибо они дорожили словами и старались не тратить их на пустую болтовню. Главной звездой фестиваля был неуклюжий толстяк-голландец, сочинитель изящных и стройных новелл, получивший Нобелевскую премию и, по слухам, ужасно разозлившийся, когда ему сказали, что дважды одному человеку эта премия не вручается. Организаторы фестиваля не пожалели средств, доставив его из Европы первым классом и поселив в лучших апартаментах, но за час до своего выступления он вдруг объявил, что принципиально не говорит на публике. И вот он уселся на сцене аделаидской ратуши, свесив брюхо между колен, а публика чинно расселась в зале, и так они просидели бы весь отведенный час, молча пялясь друг на друга, если бы кто-то не догадался запустить на большом экране слайд-шоу с мостами Амстердама. По окончании этой встречи публика устроила ему овацию.

Говорили, что ни один из посещавших Аделаиду писателей не продал больше книг, чем этот голландец. Возможно, чем меньше автор говорит о своих произведениях, тем больше находится желающих их прочесть.

— Вот урок, который тебе не мешало бы усвоить, — тогда же сказала мне Ванесса.

Примерно на полпути до Брума Поппи увидела дорожный указатель с надписью «Манки-Миа» и предложила сделать крюк.

— Ничего себе крюк, — сказал я. — Если я правильно понимаю карту, до того места от нашей трассы четыреста километров.

— Ничего ты не понимаешь правильно, — сказала Ванесса. — Наверняка держишь карту вверх ногами. В четырехстах километрах от трассы будет уже Индонезия.

— Доверься штурману, — сказал я.

Поппи где-то вычитала, что в Манки-Миа дельфины подплывают прямо к пляжу, так что ты запросто можешь погладить их по брюху.

— И наоборот: они могу погладить тебя, — предположила она.

— Чем — плавником? — спросил я.

Ванесса решила, что я подшучиваю над ее мамой. Тут она глубоко заблуждалась. На самом деле я фантазировал, воображая себя на месте дельфина.

— Хорошо, сделаем крюк, — сказала Ванесса.

— Дорога туда займет целый день, — предупредил я.

— Тогда, наверное, не стоит, — пошла на попятную Поппи.

— Нет уж, свернем, раз тебе захотелось, — настояла Ванесса. — Это твоя поездка.

И она свернула с трассы влево, взяв курс на Манки-Миа.

— Красивый пейзаж, не так ли? — сказал я после двух часов молчания. — И такой девственный. Если бы не дорога под колесами, можно было бы подумать, что мы первые люди в этих местах. Даже грязь здесь какая-то чистая. Я начинаю чувствовать себя Адамом.

— У Адама не было автофургона, — сказала Ванесса. — И не забывай, что ты обещал избавить нас от своих комментариев — особенно от описаний природы, которые тебе не удавались никогда.

Поппи пришла мне на помощь. Возможно, она хотела показать, что не сердится после той стычки из-за обложек.

— Не нападай на него, Ванесса, — сказала она. — Я понимаю, что имел в виду Гай. Эта грязь в самом деле выглядит девственно-чистой.

Что-то особенное было в том, как она произнесла мое имя, — и в ее дыхании, при этом коснувшемся моей шеи, и в слове «девственно», ею озвученном. Может, она почувствовала себя Евой?

— А в Манки-Миа есть мартышки?[44] — спросила она спустя еще час езды.

— Вряд ли, — сказал я. — Там только дельфины.

— Не упоминай при нем о мартышках, — попросила Ванесса, — не то он опять заведется.

— А он что, специалист по мартышкам?

— Он специалист по развалу собственной карьеры.

— Я и не знала, что ты разваливаешь свою карьеру, — обратилась ко мне Поппи.

— Да он только этим и занимается, — сказала Ванесса.

Еще через час в руках Поппи появилась фляга с бренди. Было шесть вечера, а в шесть вечера, где бы она ни находилась — в Уилмслоу, Чиппинг-Нортоне, Лондоне или Манки-Миа, — Поппи всегда пропускала первый стаканчик.

— Кто составит мне компанию? — спросила она.

— Нет уж, спасибо, — сказала Ванесса. — Я за рулем, если ты еще не заметила.

Ее бесило пристрастие Поппи к выпивке: в шесть вечера первый глоток, а в полседьмого уже пьяна. Это было, пожалуй, единственное пристрастие матери, не разделяемое ее дочерью. За выпивкой в шесть обычно следовал скандал в полседьмого.

С моей мамой была та же история. Хотя Поппи была гораздо моложе ее, они вращались в одних социальных кругах и имели сходные привычки — в частности, напивались в одно и то же время с одинаковой скоростью. И в тот самый день, с поправкой на разницу в часовых поясах, моя мама наверняка тоже была под градусом у себя в Уилмслоу, а мой отец, как обычно, следил за тем, чтобы она в таком состоянии не получила травму. Я никогда не питал особо теплых чувств к отцу, но его забота о маме не могла не впечатлять. Однажды я был свидетелем того, как он привязал маму своим брючным ремнем к фонарному столбу в самом центре Честера, после чего отправился за машиной.

В ту пору мне было лет семь или восемь.

— Подойди и поцелуй свою мамочку, — позвала она, а когда я подошел, свирепо прошипела мне в ухо:

— А теперь развяжи меня!

Могли ли подобные воспоминания катализировать мою страсть к Поппи? Не исключено. Я не отказался от бренди, который она — уже не очень твердой рукой, сверкнув ногтями, — подала мне в том же серебряном стаканчике (точнее, это была крышка от фляги), из которого пила сама. Так что посредством стаканчика наши губы соприкоснулись.

— В Манки-Миа есть мартышки? — снова спросила она.

Этот вопрос она повторяла все чаще и чаще по мере опустошения фляги, пока не уснула как раз в тот момент, когда впереди показались дома на морском берегу. И тот же самый вопрос прозвучал какое-то время спустя, когда она проснулась уже в кемпинге:

— Это Манки-Миа? А здесь есть мартышки?

11. КОМЕДИАНТ

Что, если нежелание брюхатого голландца говорить со своими восторженными почитателями в аделаидской ратуше содержало скрытую издевку? Что, если этот час молчания в действительности был актом головокружительного красноречия, расчетливым дадаистским жестом, призванным унизить легионы примитивных болтунов вроде меня, перемещавшихся от фестиваля к фестивалю с багажом затасканных шуточек и анекдотов?

Я много думал об этом голландце по дороге в Брум — отчасти затем, чтобы отвлечься от мыслей о Поппи, близкое соседство которой в тесноте фургончика (ночью наши постели разделяла лишь тонкая занавеска) было для меня мучительным испытанием. Однако эти размышления не были только отвлекающим маневром, пока Поппи с Ванессой тряслись над каждым цветком, появившимся в пустыне после дождя; голландец меня действительно беспокоил, ибо он довольно убедительно продемонстрировал суетность и ненужность странствующих писателей-шоуменов как таковых. «Нет, — говорил он своим молчанием, — нет, я не буду ломать перед вами комедию».

Это молчание — не важно, задумывалось оно как дадаистский жест или нет, — изменяло условия игры. Он писатель. Он пишет книги. А если те, кто приходит на него посмотреть, полагают себя читателями, пусть себе читают. Все остальное не имеет значения.

А какой сигнал отправляли читателям мы, разглагольствуя перед ними с таким упоением, словно только вчера был снят запрет на публичные речи и нам наконец-то позволили выговориться? Поглядите, какие мы забавные ребята вне своих литературных трудов, — таковым был наш лейтмотив.

Однако вне литературы мы не представляли собой ничего существенного. Наша внелитературная жизнь была сугубо личным делом, не касавшимся наших читателей. А когда кто-нибудь из нас пытался развить бурную активность за пределами книжных страниц, не удивительно, что его страницы так и оставались неперевернутыми.

Вполне логично было бы задаться вопросом: если мы хотим и дальше ломать комедию, не лучше ли открыто назваться комедиантами и отречься от своего литературного прошлого? Так и так с нами было покончено. Комедианты взяли верх. Лучшие из них пользовались сценариями, не уступающими по качеству проработки сатирическим литературным произведениям; они смотрели на вещи так же, как смотрят писатели; они точно так же чувствовали ритм фразы и пускали в ход стилистические приемы; они изобличали и потрясали; они подводили смех к самой грани, за которой он мог перейти в ужас, но никогда эту грань не переступали. Они были предсказуемы, самодовольны и уверены в собственной правоте — а разве все мы не были такими же? Кроме того, они имели массу поклонников. Куда подевались все читатели, удивлялись мы? А разве это было не очевидно? Они переключились на эстрадных комиков.

Если бы Ванесса не запретила мне говорить о своей карьере, когда она была за рулем, я бы сказал ей, что ухожу. Нет, не из фургончика в пустыню, а из литературы. И куда мне оставалось податься? На сцену, только на сцену…

«Нелегко иметь тещу…»

Но пока что я был штурманом. Миля за милей мы продвигались на север. То и дело Ванесса останавливала фургон, и обе женщины выбирались наружу, чтобы полакомиться пустынным горохом или рассмотреть в бинокль парящего клинохвостого орла (который, как и я, был бы не прочь вонзить когти в их загорелую плоть), а однажды мы едва успели затормозить перед стаей нахальных эму, чье вздыбленное оперение очень напоминало прически Ванессы и Поппи. Они пересекли дорогу, поглядывая на нас с презрением, но без злости, хотя мы едва их не задавили, — скорее как на жалких докучливых оболтусов, лезущих не в свое дело. «Хрен вам!» — говорили они на языке эму. Я же перед лицом всех этих природных чудес искал и никак не мог найти выход из тупика собственной литературной карьеры.


И сейчас, спустя примерно год после той поездки — смешанный с грязью в Чиппинг-Нортоне, наблюдающий моровое поветрие среди коллег по цеху и повальное бегство литагентов от своих авторов, — я по-прежнему искал выход, нервически теребя кожу у себя за ушами. Между тем эстрадные комедианты буйно шли в рост, как дикие цветы в Большой Песчаной пустыне после благодатных дождей. Кто негласно диктовал законы этому миру? Отнюдь не поэты и не писатели. Комедианты. Кого приглашали на чай в резиденцию премьер-министра? Не поэтов и не писателей. Комедиантов. Их фиглярство было плоть от плоти нашего века. Они олицетворяли собой этот век. А мне, похоже, было уже поздно что-либо менять в своей карьере. Я утратил свое мужское достоинство. А может, я его никогда и не имел. Можно сколь угодно рассуждать о праве выбора, но что, если ты стал писателем только из робости, чтобы фиглярствовать хотя бы за пишущим столом, раз уж нет духу выйти на сцену? Может, комедианты были теми же романистами, только с яйцами? Возможно, будь у Дэвида Лоуренса побольше смелости, он стал бы вторым У. К. Филдсом.[45]

Комизм мог править миром, но в романах он оставался лишь мертвой буквой. Комичное никак не совмещалось с высокими материями, без каковых сложно было помыслить литературное творчество. Юджин Бастоун — редактор и поборник нравственности, из-за своих подчеркнуто скромных манер и кукольной смазливости прозванный «принцессой Ди английской литературы» (хотя его чтение не было столь беспорядочным, как ее связи), — тот самый редактор, который дал уничижительную оценку моему первому роману, — этот Юджин якобы написал от руки личные послания всем своим рецензентам и обозревателям, категорически потребовав, чтобы впредь они не употребляли слова «уморительный», «мятущийся» и «раблезианский». Сам он ценил в литературе «невесомую легкость стиля», но за всю свою жизнь не увидел ни в одном романе ничего «уморительного», «мятущегося» или «раблезианского» (включая собственно произведения Рабле), а посему считал притворщиками и позерами тех, кто на эти вещи ссылался.

— А вы никогда не задумывались, — однажды спросил я его во время какого-то банкета, — что это не их, а ваша личная проблема?

Сейчас я понимаю (хотя в тот момент этого не осознавал), что обратился к нему, уже будучи сильно пьяным. Раблезиански пьяным и мятущимся.

Он устремил на меня ясный и кроткий взгляд. «Сейчас начнет плакаться мне в жилетку, — подумал я, — или, чего доброго, шарить рукой по моей ширинке».

— Что вы имеете в виду под моей проблемой? — спросил он.

— Неспособность радоваться и получать наслаждение. Психиатры называют это «ангедонией».

— Психиатры! По-вашему, значит, меня надо поместить в психушку из-за того, что я не нахожу вашу писанину увлекательной?

Насчет психушки — это было бы неплохо, подумал я. Обладая сильнейшей негативной энергетикой, Бастоун стремительно высасывал жизненную силу из окружающих людей. Стоя рядом, я физически ощущал, как жизнь покидает мое тело. Или он, или я — так стоял вопрос.

— Я не имел в виду именно психушку, но раз вы сами об этом заговорили, то да, — сказал я резко (что поделать, если он заставлял меня забыть о вежливости, как Диана заставляла своих мужчин забыть о благоразумии). — Думаю, в психушке вам самое место.

— И в смирительной рубашке?

В его голосе присутствовала та самая «невесомая легкость», какую он ценил в литературе.

— А вы и так уже в смирительной рубашке, — сказал я.

Спустя неделю его нашли мертвым — он полулежал, привалившись к колесу своей машины в парижском автомобильном тоннеле. На самом деле этого не случилось, но разве нельзя человеку слегка помечтать?

Было бы несправедливо винить во всем Бастоуна. Ныне ни один здравомыслящий издатель не рискнул бы поместить слово «уморительный» на обложку книги. Мертон еще несколько лет назад исключил этот и близкие по значению термины из своего рабочего лексикона. Он буквально начинал рвать на себе волосы, когда сталкивался с чем-нибудь смешным. «И что прикажете с этим делать?» — спрашивал он в отчаянии. Я не исключаю, что непосредственно перед самоубийством Мертона что-нибудь сильно его рассмешило. Не исключено даже, что рассмешил его именно я, сейчас уже не помню чем. Быть может, я спросил его, каковы мои шансы на получение Нобелевской премии?

В общем и целом мы столкнулись с комедийным парадоксом: если комизм уже не востребован, то чем объяснить столь триумфальный успех эстрадных комедиантов? Что-то здесь не стыковалось.

«Нелегко иметь тещу…»

А что, если Фрэнсис ошибался? А вдруг комедиант, поимевший собственную тещу, был именно тем сексуальным героем, появления которого давно ждала публика?

Трудно работать над книгой, не определившись заранее с профессиональной ориентацией своего героя: то ли он эстрадный комик, то ли климатолог. А в процессе работы (и очень скоро) наступает момент, когда ты должен бросить взгляд вперед и определиться с этим окончательно.

Что я знал о климатологии? Когда в моем кабинете становилось жарко, я включал кондиционер, а когда было прохладно, я согревался мыслями о горячих объятиях моей тещи. Вот такая климатология.

Для развития климатологической линии нужно было хотя бы в общих чертах вникнуть в суть этой профессии, а я подобными вещами не занимался никогда. Тут я шагал явно не в ногу со своими коллегами-кастратами, которые — в отчаянной попытке хоть чем-то зацепить читателей — углублялись в научные дебри, особо налегая на молекулярную биологию, физику элементарных частиц и квантовую механику. А ведь было время, когда писатели гордо обходили стороной все научно-технические прогрессы, предпочитая исследовать человеческую душу. Но мы утратили веру в человечество и вместе с этим — веру в самих себя. Мы были несущественны — в отличие от них. И мы старались вскочить на подножку их поезда в надежде, что он привезет нас к успеху заодно с ними. А чем определялся этот «успех»? Вот бы знать. Может, актуальностью? Или наличием массовой аудитории?

На что бы мы ни надеялись, постоять сами за себя мы уже не могли. Это было даже не двустороннее движение типа «поддержите нас, а мы поддержим вас». Научное сообщество ясно давало понять, что не нуждается в нашей поддержке. «Это не вашего ума дело, ребятки». Посему любой третьеразрядный приверженец теории струн[46] мог тянуть свою лямку в полной уверенности, что для этого ему совсем не нужно разбираться в метафорах или семи разновидностях неоднозначного, а любой климатолог мог чертить свои графики, знать не зная о «Хендерсоне, короле дождя».[47]

Впрочем, если они не читали нас, то я, по крайней мере, не читал их. И ни за какие коврижки я не согласился бы сделать своего героя климатологом.

«Нелегко иметь тещу, но я свою только что поимел».

В этой фразе меня особенно привлекало «только что» — то есть мысль о комедианте, который выходит на сцену, еще не остыв после совокупления с тещей за кулисами. Сама по себе мысль была гнусной, еще раз подтверждая мнение Ванессы обо мне как о гнусном человеке.

— Гнусный человек или гнусный писатель? — всякий раз уточнял я.

— И то и другое, — отвечала она неизменно.

А ведь это заключение она делала еще без учета моих гнусных помыслов относительно ее матушки.

Если мой — до поры схематичный — герой, выходя на сцену, остро чувствовал остаточный жар закулисного совокупления, то я остро чувствовал его страх. Мне представлялся клубный зал при пабе в Честере, на берегу реки. Понедельник. Вечер комиков-дебютантов. В грязном и душном помещении — три десятка посетителей, в равной мере желающих посмеяться и не верящих, что кто-нибудь сможет их рассмешить. Под ногами у них — теплые пивные лужи. Сам я не был любителем пива, и его запах ассоциировался у меня с ощущением безнадежности. Теплое пиво, крысиная моча, горечь неудачи. Мой герой будет ощущать то же самое. Вижу: вот он грызет ногти за дырявым куском черной материи, который здесь играет роль занавеса. Затем выходит на освещенную сцену и для проверки стучит пальцем по микрофону, потому что так делают все эстрадные комики.

«Нелегко иметь тещу, но я свою только что поимел», — говорит он.

Ни единого смешка в ответ. Слишком тонкий юмор для честерской публики? Или слишком похабный? Фрэнсис утверждал иное. По его словам, эта шутка недостаточно похабна. Но ведь Фрэнсис не был родом из Честера. «Катись со сцены! — слышны крики из зала. — Не упусти прежнее место работы!»

В данном случае оба пожелания были исполнимы. Мой герой, начинающий эстрадный комик и неудавшийся писатель-юморист, будет пробовать свои силы в этих областях без отрыва от основной работы — той самой, которой я сам занимался прежде, чем провалиться в кроличью нору первой публикации, подобно Алисе из книги этого извращенца Кэрролла, — то есть мой герой будет работать консультантом в магазине женской одежды, принадлежащем его родителям.

Это уже была моя стихия, которую я знал гораздо лучше, чем тот же Честерский зоопарк — даже принимая во внимание звериный дух, доносимый до меня Мишной Грюневальд. В этой связи я начал задумываться: а не с того ли дня все пошло наперекосяк, когда Мишна назвала меня «диким» и я начал отыскивать в себе звериные черты? Не лучше ли было бы для моей карьеры писателя — не говоря уж про остальное, — если бы я продолжил работать в сфере торговли? Квинтон говорил: не отрывайся от своих корней, пиши о том, что хорошо знаешь.

Уничтожающая критика со стороны Ванессы была мне гарантирована. Как только мой герой станет консультантом в уилмслоуском бутике, она заявит, что я наконец-то перестал прикидываться, будто интересуюсь кем-нибудь, кроме себя самого. «Эгоцентрическое дерьмо!» — так назвала она мой первый роман, написанный с точки зрения женщины, работающей в зоопарке. «Эгоцентрическим дерьмом» была названа и история бесстыжего продавца машин из Сандбача. Вряд ли стоило ожидать какой-то иной реакции на книгу об уилмслоуском модном консультанте с происхождением, литературными притязаниями и клоунскими замашками точь-в-точь под стать мои собственным.

Однако я не собирался показывать этот роман Ванессе до того момента, когда ее мнение уже будет поздно принимать в расчет. Прежде я давал ей прочесть распечатку новой вещи сразу по завершении работы. Но я не представлял, как можно показать жене роман о человеке — комедианте либо консультанте, — влюбленном в мать своей жены? Разумеется, я буду отрицать ассоциации с реальностью. «Не забывай, это художественное произведение, Ви, — скажу я. — Всякое сходство между персонажами и реальными лицами, живыми либо мертвыми…» Но Ванесса на это не купится. В глубине души она никогда не верила в художественный вымысел. Ее собственный роман, уже второй десяток лет остававшийся незавершенным, не снисходил даже до замены реальных имен вымышленными. Главную героиню там звали Ванессой, а главный отрицательный персонаж выступал под именем Гай. Стоит хоть что-нибудь изменить, считала Ванесса, и твой рассказ утратит правдоподобие. Я и не надеялся убедить ее в том, что от начала до конца выдумал историю о чеширском торговце женской одеждой, воспылавшем противоестественной страстью к матери своей жены, притом что последняя — ибо я тоже стремился к правдоподобию — вплоть до мельчайших деталей напоминала Ванессу.

Как следствие, мне предстояло выбрать одно из двух: либо поставить под угрозу свой брак, либо отказаться от написания книги.

Да тут и думать нечего — так оценили бы ситуацию люди, далекие от литературы, ничего не читающие читатели и бессловесные зомби. Тут и думать нечего.

12. МЕЛКИЙ ГИД

Я дал ему имя Гид — своему горе-комедианту. Гид как производное от Гидеона; не путать с именем Гай, бывшим (в ироикомическом варианте Ванессы) производным от Гвидо.

Именно так — Гвидо — она назвала меня в нашу первую ночь любви. «Гви-и-идо!» — с интонацией Софи Лорен, что-то вымаливающей у Марчелло Мастроянни. В постели Ванесса заняла верхнюю позицию и выпевала это имя мне в лицо: «Гви-идо, Гви-идо…» И тогда Уилмслоу вдруг обернулся Неаполем, и я почувствовал едкий запах горячей лавы, стекающей со склона Везувия в сиреневые воды залива. Увидеть Уилмслоу и умереть. При наличии Ванессы сверху, перспектива смерти не показалась мне столь уж пугающей. Но жизнь с Ванессой надо мной была все же лучше смерти, и эта жизнь сладострастно грозила мне согнутым пальчиком. «Гви-идо, Гви-идо…»

И я в это поверил. Я поверил в то, что я — Гвидо. Я даже начал одеваться в итальянском стиле: «Армани» брал верх над «Хуго Боссом». Мягкий черный креп. Пиджак в обтяжку, как вторая кожа. Гвидо, Гвидо… Одно время я наивно полагал, будто Ванесса тоже в это верит. Может, поначалу так оно и было, но затем имя стало употребляться лишь в обидных контекстах и само превратилось в насмешку. «Ублажи меня своим носом, Гвидо», — просила, к примеру, Ванесса. Я оскорблялся, видя в этом намерение оставить меня с носом как единственно значимым сексуальным инструментом, однако просьбу ее выполнял и даже получал удовольствие, хотя уже не мог избавиться от чувства, что Ванесса не принимает всерьез — а то и вовсе игнорирует — мою «фаллическую составляющую». Окажись на моем месте Генри Миллер, он бы отнесся к этому с иронией, а вот Д. Г. Лоуренс — вряд ли. В конечном счете при упоминании имени Гвидо мне вместо живописного Неаполитанского залива стали мерещиться другие пейзажи: Гора Обид, Топь Уныния и т. п.[48]

Выражение «в конечном счете» можно понять так, будто трансформация была долгой и постепенной, но в действительности Гвидо был развенчан одним махом в тот момент, когда Ванессу угораздило добавить к этому имени фамилию. Случилось это через несколько лет после нашей свадьбы. К тому времени я уже издал несколько вещей, включая свой первый роман, остаточного интереса к которому хватило для того, чтобы меня пригласили на нечто вроде фестиваля, где главным действующим лицом являлась музыка, а дополнением к ней — наряду с лотками, торговавшими гамбургерами и лапшой, — служила «литературная палатка». Я никогда не получал удовольствия от подобных мероприятий, ибо там не было — и быть не могло — моих читателей. Расстелив на траве туристские коврики, эти люди настроились услышать что-нибудь гипнотически-ритмичное, с простыми и звучными рифмами — что-нибудь под стать тому концерту, паузу в котором мы были призваны собою заполнить. Выступавший передо мной автор развлек публику нехитрой импровизацией, не особо заботясь о смысле своих рифмованных речитативов: «Герои порою жируют даруют швыряют теряют не подозревая что их сжимает в цепких объятиях шатия-братия и без понятия что есть до кучи хреновы тучи жаждущих мучить ближних и дальних рыже-нахальных книжно-развальных важно-начальных грузно-кандальных грязно-скандальных ну и так далее…»

Потрясенные тем, что человек может вот так запросто подбирать слова с созвучными окончаниями, простодушные дети захолустья щедро били в ладоши.

— Мне здесь не место, — шепотом сказал я Ванессе (мы с ней стояли позади палатки, потягивая пиво из биоразлагаемых пластмассовых стаканов). — Проза тут не пойдет.

— Вау! — крикнула она с энтузиазмом, разрубая воздух свободной от стакана рукой.

Энтузиазм был обращен не на меня, а на рифмоплета-импровизатора. Быстрота и легкость, с какими он выплевывал складные слова, не могли оставить равнодушными сочинителей-страдальцев типа Ванессы, которые часами вымучивают за компьютером одну-единственную фразу, чтобы под конец выдать на экран лишь несколько жалких проклятий по адресу своих неблагодарно-отсутствующих читателей.

— А можно без этих вауканий? — попросил я ее.

— Чем ты недоволен? Тем, что я ваукаю не тебе?

— Во-первых, это звучит неприлично. А во-вторых, он просто ничтожество.

— Вау! — завопила она. — Давай еще!

Импровизатор был так тронут восторгами Ванессы, что завел новый речитатив, воспевая ее красоту: «Прелесть очей моих радость ночей но чьих? сладостна обликом хахаля побоку стань ко мне ближе чуточку ниже чтобы удобнее на бесподобное было сподобиться пусть хахаль злобится…»

Я с самого начала был против участия в этом фестивале и принял приглашение только под давлением Ванессы, которой вдруг захотелось «на природу».

— Давай вырвемся на природу, — предложила она, — раз уж подвернулся повод.

Меня этот повод ничуть не привлекал.

— Давай не будем, — сказал я тогда.

— Да ладно тебе, это же здорово! Разведем костер, поджарим над огнем сосиски. Я могу отсосать у тебя под луной.

— Ты можешь сделать это под луной в нашем саду.

— У тебя в душе совсем нет поэзии, Гвидо.

И теперь она мстила мне за несговорчивость — сперва «ваукая» рифмоплету, а потом присоединившись к небольшой очереди желающих купить его сборник.

— Как он умудрился составить сборник из спонтанных словоизвержений? — вслух озадачился я.

— Не будь кретином, — сказала Ванесса.

— И в чем состоит мой кретинизм?

Она не удостоила меня ответом. Я был слишком кретинистым, чтобы это понять. А когда я завершил свое выступление — прочтя вслух десяток страниц плотной, прихотливой, сочно-сладострастной прозы с тонкими намеками и ссылками на личности и события, которые слушатели не смогли бы уловить, даже если бы они меня слушали, — Ванесса повторила это слово.

— Кретин, — сказала она.

Я сидел, глядя в пустоту поверх стопки своих книг (желающих приобрести их, понятное дело, не оказалось). Я чувствовал запах гамбургеров и пиццы. Я слышал звуки джаза. За лужайкой трепетали на ветру флаги, и фестивальные волонтеры следили за тем, чтобы люди сортировали свой мусор прежде, чем бросить его в соответствующие контейнеры. Я был бы рад увидеть там специальный контейнер для мусорной поэзии мусорного импровизатора — но увы. Все, кроме меня, казались довольными и веселыми, оживленно болтали и заливались смехом.

— Вот тебе целая куча кретинов, Ви, — сказал я. — Мудачье безграмотное.

— Чем они тебе не угодили? Они пришли, они сидели, они слушали…

— И ушли, не дослушав.

— А чего ты еще ожидал, кретин?

— Может, хватит меня кретинить?

— Ничего не поделаешь. Привыкай, Гвидо Кретино.

Она рассмеялась этому звучному сочетанию. Небось, тоже возомнила себя поэтом-импровизатором. «Познакомьтесь с моим мужем, правда, он с башкой не дружит; в сочинительство дал крена, вместо ручки пишет хреном; что ни книга, чисто гнида, нет печальнее картины — познакомьтесь: это Гвидо по фамилии Кретино».

И в таком варианте прозвище пристало ко мне намертво.


Известно старое писательское правило: давая имена главным героям, постарайся, чтобы они как-то цепляли глаз читателя. Есть, конечно, и такие романисты, кто не мудрствует лукаво, наводняя свои книги Биллами и Мэри, но я не из их числа. Наша жизнь и без того слишком банальна, чтобы добавлять к ней еще и литературные банальности. Но и перегибать палку со всякими Тайронами Слотропами[49] тоже не стоит. Имя Гидеон не было из ряда вон выходящим, но в то же время оно цепляло глаз. Эрудированные рецензенты наверняка припомнят библейского Гедеона, одолевшего неисчислимые полчища мадианитян; его имя переводится с иврита как «сокрушитель деревьев».

В моей версии это будет «нарушитель приличий». Вообще-то, я всегда выбирал имена по их звучанию, а не значению, нередко лишь задним числом узнавая из рецензий о «подспудном смысле, вложенном автором в имя данного персонажа». Опять же задним числом разубеждать рецензентов было глупо. Имя Гидеон устраивало меня эстетически, а также потому, что я мог сократить его до Гида, от которого уже рукой подать до «гада» — мелкого сексуально озабоченного гаденыша, норовящего завлечь собственную тещу в гиблую трясину греховных утех.

Гадость — гибель — Гиддинг.

«Литтл-Гиддинг» — кто-нибудь в TLS[50] не преминет вспомнить последний из «Четырех квартетов» Элиота.[51] «Судя по имени главного героя, Гай Эйблман наконец-то приблизился к пониманию того, что Элиот называл „корчами смеха / там, где никто давно уж не смеется“».[52]

«Наконец-то приблизился к пониманию», вот как?

От LRB[53] я по тому же случаю вполне мог ожидать иронической отсылки к малахольным героям Генри Джеймса, все ждущим, когда же по-настоящему начнется их жизнь, когда же в дебрях их души проснется дикий зверь и выпрыгнет на простор, готовый наносить удары, рвать глотки и сеять ужас вокруг себя…

Надо же, сколько литературных ассоциаций может возникнуть — и всего-то из-за имени, выбранного по созвучию с прозвищем, которым наградила меня Ванесса.

Итак, Гид — или сделать его Малышом Гиддингом?..

Итак, Малыш Гиддинг — а может, Мелкий Гид? — будет, как и я в свое время, заведовать бутиком «Вильгельмина» в Уилмслоу. Разумеется, название придется изменить, ведь я всего лишь одалживаю Гиду свое прошлое. Но пока что, в процессе создания романа, мы с ним будем неразрывны, заведуя магазином женской одежды при содействии парочки стильных, но не блещущих интеллектом девиц, в то время как наши родители путешествуют по белу свету на доходы от семейного предприятия, попутно прикидывая, что с ним делать дальше: то ли сбыть с рук за хорошую цену, то ли снова взять управление в свои руки, то ли оставить его в руках ближайшего наследника (в моем случае — неблагодарного старшего сына, мусолящего книги Генри Миллера, пока их младший отпрыск завершает обучение). Мелкий Гид будет не столь безнадежен, с точки зрения своих предков, лишь изредка тешась мыслями об эстраде, но ничем не выдавая наличие у него каких-либо артистических дарований.

Сама по себе «Вильгельмина» в моем романе — как и в моих воспоминаниях — представала процветающим элитарным бутиком с товарами от Рифата Озбека, Тьерри Мюглера, Джона Гальяно, Жан-Поля Готье, «Дольче и Габбана» и других знаменитых модельеров. Правда, в отличие от реальной «Вильгельмины», ее книжный вариант не претендовал на региональный охват и в основном обслуживал богатых уилмслоуских дамочек, не желавших мучиться с парковкой своих «ламборгини» на центральных улицах Манчестера, Ливерпуля или Честера. Приобщившись к этому бизнесу двумя десятилетиями позднее — уловка автора, пытающегося замести автобиографические следы, — Мелкий Гид особо выделял из своей клиентуры жен профессиональных футболистов. Но даже клиентки, не имевшие ничего общего с женами футболистов перед посещением его бутика, выглядели точь-в-точь как жены футболистов, выходя оттуда. И все они безоговорочно доверяли вкусу Мелкого Гида, всецело отдавая себя в его руки. «Милый Гид» — так они его называли. Душка Гид. Лапочка Гид. Наряду с ценными советами им доставалась и толика той звездной пыли, что оседала на Гиде вследствие частых визитов (поначалу с родителями, затем самостоятельно) в Париж и Милан, где он общался с известными кутюрье и топ-моделями. Так что «Вильгельмину» стоило посетить хотя бы ради того, чтобы через посредство Мелкого Гида соприкоснуться с феерической атмосферой «больших показов» европейских коллекций.

Все это я знал по собственному опыту, пусть и недолгому. Милый Гай, Лапочка Гай. Сердце мое не лежало к этой работе, но я был по-модному худощав и элегантен, любил общество красивых женщин и умел подстраиваться под их вкусы. Правда, среди моих клиенток не попадались жены футболистов, но в то время они и не шиковали так, как впоследствии. Различия между мной и моим героем заключались не только во времени действия, но и в классе. Моя «Вильгельмина» была заведением подчеркнуто аристократическим, а при Мелком Гиде тон уже задавала эпатажная вульгарность. Что до дизайнерских лейблов, поездок в Милан и Париж, встреч с кутюрье и моделями — всем этим довелось насладиться и мне, хотя и на особый, генри-миллеровский лад (то есть я предпочел бы видеть эти дома моды обыкновенными публичными домами, с профессионалками, берущими по тридцать фунтов за час работы в постели, благо проституция смыкается с литературой не в пример ближе, чем высокая мода). В ту пору Уилмслоу посещали модницы со всей округи, включая половину Ланкашира, половину Стаффордшира и весь Чешир. Среди них оказалась и Ванесса, некогда сама помышлявшая о карьере модели (как и о многих других карьерах); причем она легко могла бы воплотить эти помыслы в жизнь, если бы не зациклилась на литературных амбициях, каковые принесли — и продолжают приносить поныне, и обещают приносить в дальнейшем — столько вреда нам обоим. И еще среди них оказалась ее мама, Поппи, которая однажды действительно работала моделью или чем-то вроде того и состояла в знакомстве — правда, не очень близком — с моей мамой, Вильгельминой.

Что касается Вильгельмины и моего отца, то они, оставив бизнес, тем не менее оставались в нем. Много раз они, попрощавшись, уплывали к далеким берегам и столько же раз приплывали обратно — отчасти чтобы проверить, не угробил ли я дело в их отсутствие, а отчасти потому, что им просто недоставало всей этой суеты, поездок в Париж, модных вечеринок в Лондоне, хлопков шампанского в Честере…

Родители Мелкого Гида будут в меньшей степени тревожиться за своего сына, поскольку я наделю его чувством стиля и деловой хваткой, далеко превосходящими мои собственные. И потом, он будет любить свою работу. Ведь есть же люди, которые на самом деле получают удовольствие от процесса обслуживания клиентов, оформления заказов, ведения счетов и тому подобных вещей. Мой брат Джеффри — Душка Джеффри — был именно таким человеком. Счастливо мурлыча себе под нос, он гонял на спортивном «БМВ»-купе по чеширским дорогам, и белоснежные манжеты его сорочки выглядывали из рукавов пиджака от «Гуччи». Он даже во сне видел одежду. Здесь нет преувеличения — помню, как он взахлеб описывал прекрасные наряды, увиденные во сне накануне. «А что ты видишь в кошмарных снах?» — спросил я. «Плохую одежду», — сказал он.

Когда мы беседовали с ним в последний раз, Джеффри находился на пороге своего теледебюта. Речь шла о цикле передач на манер Эзоповой басни про двух мышей, городскую и деревенскую; там планировалось показать владельцев двух модных магазинов — в Манчестере и Уилмслоу соответственно — и различия в запросах их клиентуры. Я не представлял себе, как можно сделать интересное телешоу на таком скудном материале, но что я знал о телевидении? В конце концов, если шоу провалится, не велика беда, полагал Милый Джеффри, относясь к возможности провала с завидным спокойствием.

Я решил, что в Мелком Гиде будет кое-что от Джеффри — как во внешности, так и в отношении к своему делу. Мелкий Гид не будет витать в облаках. Он будет внимательно слушать, что ему говорят, и отвечать на вопросы без промедления. И он не будет поддаваться гипнозу случайно увиденных слов — на лейблах, на боку проезжающего за окном автобуса, в газете, оставленной кем-то на стуле, — при этом забывая о клиентке в примерочной, ждущей, когда он принесет ей наряд другого размера. Одним словом, он не будет писателем. Это счастливое обстоятельство, в свою очередь, давало моей истории шанс на хеппи-энд (невзирая на рекомендации Фрэнсиса), если только не случится чего-нибудь ужасного по линии траха Мелкого Гида с собственной тещей — а сейчас, на начальном этапе работы над книгой, я не мог гарантировать, что этого не случится.

13. НУТРО

Если творческий порыв застает вас врасплох, он может стать настоящим проклятием; но если он не застает вас врасплох, это не творческий порыв. Не верьте людям, утверждающим, будто они открыли в себе литературный талант уже в зрелом возрасте. Они либо перевирают хронологию, либо никакого таланта у них нет и не было. Позыв к сочинительству обусловлен подсознательным стремлением что-то изменить в своем детстве. Нет, не фальсифицировать прошлое, но сделать так, чтобы окружающий мир не был таким дерьмовым, каким он виделся тебе в ту пору. Покажите мне счастливого ребенка, и я смогу вообразить его будущее в качестве спортсмена, политика, торговца модной одеждой — но не в качестве писателя. Романы рождаются из невзгод и унижений — и чем больше их было, тем лучше для романа, сам факт написания которого означает, что ты эти невзгоды худо-бедно преодолел.

И я с юных лет старался поднять планку на максимальную высоту. Я хотел улучшить этот мир — если не в реальности, то хотя бы в книгах.

Слово «улучшить» здесь не подразумевает «сделать более приятным и благополучным». Это был все тот же циничный и грубый мир, который так пугал нас в тихом Уилмслоу. По крайней мере, он пугал меня. И мне казалось, что, только став таким же циничным и грубым, я смогу стать хозяином своей жизни.

И своей смерти.

У себя в спальне я оклеил стену фотографиями авторов, с умевших вырваться за границы приличий, навязанных нам ханжеским обществом: Жан-Поль Сартр, Уильям С. Берроуз, Генри Миллер, Леонард Коэн, Брендан Биэн, Дилан Томас, Норман Мейлер… В каждом из них горел свой особый, бесовский и бунтарский огонь; каждый из них страдал, как и я, с той поправкой, что я был всего лишь сопливым юнцом.

Наибольшее впечатление произвел на меня Генри Миллер. Он поливал грязью все вокруг так же смачно, как марает стены струей из баллончика вконец распоясавшийся граффитист. Но при этом он был своего рода философом. Смачно облив грязью всех и вся, он начинал размышлять, — мол, что же такое я делаю? Читать Генри Миллера в четырнадцать лет рановато, и не все мне было понятно. Тем более я не всегда мог отчетливо представить себе то, что он вытворял с женщинами. Но ты чувствуешь, когда автор как бы бросает тебе вызов — «По-твоему, я слишком далеко зашел? Тогда покажи, где именно мне следует остановиться», — и я мысленно аплодировал этому вызову. И тогда же я пообещал себе зайти как можно дальше, когда наступит мое время.

С этими авторами меня познакомил Арчи Клейбург, который одно время работал учителем в нашей школе. Он смотрелся этакой пародией на «типичного англичанина», подкатывал к школе на кабриолете «Остин А-40» и в старомодных защитных очках, а на уроках вставлял в глазницу монокль. Он и сам являлся автором, публикуя статьи в «Плейбое», «Пентхаусе» и «Форуме», хотя, к нашей глубокой досаде, мы узнали об этом лишь после того, как он покинул школу. Не исключено, что директор также узнал об этом с опозданием, но все же раньше нас, и именно это открытие стало причиной увольнения Арчи Клейбурга. Его предшественника на посту преподавателя литературы, Пирса Уэйна, мы задразнили и довели до нервного срыва. Основную пищу для насмешек нам давали его приторно-мягкие манеры и забавное произнесение фамилии Бронте: проглатывая звук «р» и непомерно растягивая последнюю гласную. Одного этого было вполне достаточно для формирования его имиджа, принимая в расчет частоту произнесения, ибо романы Шарлотты, Эмили и Анны Буонтёёёё были главной страстью всей его жизни и едва ли не единственными литературными произведениями, которые мы изучали под его руководством. Если послушать Пирса Уэйна, складывалось впечатление, что английская литература возникла в 1847 году с выходом «Джейн Эйр» и «Грозового перевала», достигла расцвета в 1848-м с появлением «Незнакомки из Уайлдфелл-холла» и завершилась в 1853-м публикацией «Городка».

— Чтиво для девиц, страдающих мигренями, — таким определением забраковал эти романы Арчи Клейбург, ознакомившись с учебной программой мистера Уэйна.

В ходе занятий Арчи использовал массивные песочные часы, переворачивая их всякий раз, когда начинал рассказывать о писателях и цитировать их произведения. На тот случай, если до истечения песка в колбе никто из учеников не рассмеется, не ужаснется, не скорчится от отвращения, не попросится выйти — короче, если его речь не возымеет ожидаемого эффекта, — он был готов признать свое педагогическое поражение. Его любимым словечком было «нутро». «Воспринимайте книгу не только мозгами, — говорил он нам. — Почувствуйте ее нутром, пропустите ее через свои кишки». И если мы не успевали рассмеяться еще до этих слов, смех непременно раздавался после них.

Понимая, что на уроках он может лишь очень поверхностно познакомить нас с этими шедеврами, вызывающими рвотный эффект у неподготовленной публики, Арчи Клейбург позаботился о том, чтобы данные книги наличествовали в школьной библиотеке. Правда, хранились они в запертых шкафах и выдавались только под расписку.

А сразу после его ухода из школы и второго пришествия оклемавшегося-таки мистера Уэйна «Тропик Рака», «Прекрасные неудачники» и иже с ними исчезли из библиотеки, а к нам вернулись мигрени вкупе с неувядающей классикой.

Но — по крайней мере, в моем случае — Арчи Клейбург все же достиг своей цели. С той самой поры я начал жадно поглощать книгу за книгой. И если раньше слова мучительно корчились у меня перед глазами, норовя ускользнуть от понимания, то теперь эти корчи сменились резвой, шаловливой чехардой.


Мой отец — тщедушный, близорукий и абсолютно лысый, включая отсутствие бровей, — порядком озадачился, увидев иконостас писателей у меня над кроватью.

— А это кто такие? — спросил он во время одного из редких посещений моей комнаты (причем эти визиты всякий раз выглядели так, будто он заблудился в собственном доме и попал ко мне по ошибке); взгляд его замер на в ту пору широко известном снимке Джеймса Болдуина.

Наверняка отец гадал, зачем мне понадобилась в спальне фотография какого-то негра; а возможно, он заметил в этом Болдуине некую неправильность, а именно неправильную сексуальную ориентацию, и задумался, не говорит ли снимок на стене о наличии схожих отклонений у его сына.

Думаю, если бы я дал отцу прочесть Генри Миллера и Леонарда Коэна, это развеяло бы его опасения на сей счет, однако отец не был читающим человеком. Он вообще не был каким-либо конкретным человеком, мой отец. Он существовал единственно для обслуживания моей мамы, подобно служебному псу, и больше ничего. Мама давала команду, и он мчался ее выполнять. Сколько я ни пытался (начитавшись Генри Миллера) представить, как отец с мамой занимаются сексом, мне не удалось продвинуться дальше сценки, в которой он ее обнюхивает. Однако же у них родились я и Джеффри, так что он должен был сделать нечто выходящее за рамки простого обнюхивания, и сделать это как минимум дважды.

Попутно всплыл вопрос: уж не та ли сценка из детских фантазий исподволь подсказала мне «номер с обнюхиванием», придуманный для эстрадного выступления Гидеона? Хотя я полагал себя давно избавившимся от всяких сыновних чувств, не сохранился ли во мне с тех самых пор некий «эдипов комплекс навыворот», сексуальное отвращение к родителям?

Я подумал об этом мельком и выбросил мысль из головы.

В плане обзаведения потомством мама являлась для меня такой же загадкой, как и отец. Просто в голове не укладывалось, что они могли произвести меня на свет самым обыкновенным образом, как это делают другие семейные пары. В маме было то, что в нашем уилмслоуском кругу подразумевалось под словом «шарм», — не просто умение нравиться, но еще и способность всегда и везде оказываться в центре внимания. Она доминировала в любом разговоре — дома, на улице, в магазине, в ресторане и, конечно же, на всех приемах и вечеринках, — активно жестикулируя, гримасничая, громко смеясь и притом не вынимая изо рта бездымный муляж сигареты (она даже засыпала, жуя этот муляж). Все это имело место до неизменной шестичасовой выпивки. Само собой, одевалась она безупречно, предпочитая костюмы от «Шанель» с коротким жакетом и узкой обтягивающей юбкой и частенько дополняя этот наряд французским беретом с украшением в виде стальной стрелки, похожей на радиоантенну. Может, оно и впрямь служило для связи с какой-нибудь очень далекой галактикой? Данное предположение было ничем не хуже остальных. В любом случае металла — в виде браслетов, колец и даже подобия кольчужного покрытия перчаток — на ней было достаточно для поддержания магнетического контакта с инопланетными расами за сотни тысяч световых лет от Земли.

Она с успехом использовала свой магнетизм для привлечения новых клиентов в бутик, а попав туда, вам удавалось выбраться не ранее, чем из вас вытянут минимум тысячу фунтов за какой-нибудь суперский шарфик.

Мама была заядлой курильщицей и — без стеснения и извинений — обильно посыпала пеплом туфли клиентов, покупаемые ими товары и сдачу, которую ей протягивали. А когда табакокурение обернулось моветоном, с ее губ стала опасно свисать уже электронная сигарета, помигивая красным огоньком и гармонично дополняя собой комплект межгалактических антенн.

Появление писателей на стене моей комнаты она восприняла как символ вполне понятного юношеского протеста против засилья материализма, что с возрастом должно пройти, благо этот самый материализм меня поил и кормил. Мама очень гордилась, когда я стал первым членом нашей семьи, поступившим в университет; собственно говоря, ей хватило бы для счастья и моего поступления в более скромный уилмслоуский бизнес-колледж — что впоследствии проделал Джеффри.

Так в общих чертах выглядели персонажи вялотекущего романа, именуемого моей жизнью. Я представил здесь своих родных без намерения как-то их опорочить, но с единственной целью пояснить, почему мне захотелось переписать этот роман заново. Переписать нутром.


Но я вряд ли написал бы хоть одно слово и уж точно не осмелился бы представить написанное на чей-либо суд до того, как в мою жизнь вошли Ванесса Грин и Поппи Эйзенхауэр. Если Арчи Клейбурга можно сравнить с трутом, еще нуждавшимся в воспламенении, то они с самого начала несли в себе огонь, как две зажженные спички.

Их пламенеющие прически повторно объявились в магазине через пару недель после первого визита. На сей раз они пришли как покупательницы. Ванесса приобрела брюки от Брюса Олдфилда — похоже, лишь ради того, чтобы мне досадить. При ее стройных ногах слишком широкие брюки смотрелись ужасно, придавая ей клоунский вид, но мама учила меня потакать вкусам клиентов, сколь бы дурными эти вкусы ни были. «Никогда не критикуй их собственный выбор, — говорила она. — Не создавай конфликт в их головах, предлагая вещи, которые тебе кажутся более удачными. Сомнение даст им повод уйти вообще без покупок. Тверди, что они выглядят прекрасно в том, что им самим нравится, и напоследок всучи им еще что-нибудь под стать».

Поппи купила пару шелковых блузок от Донны Каран, одна из которых была настолько прозрачной, что я с трудом удержался от вопроса, где она думает появляться в ней на людях. Уж точно не в Натсфорде и окрестных городках, которые морально не были готовы к таким явлениям.

Расплачивались они порознь. Поппи Эйзенхауэр выписала чек, и я его принял, хотя он превысил лимит, гарантированный ее чековой карточкой. Ванесса расплатилась кредитной картой. При этом я заметил, что она не сменила фамилию на Эйзенхауэр, оставшись Ванессой Грин. Наличие у них разных фамилий делало эту пару еще более интригующей, но в большей степени интрига относилось к Поппи.

Они огорчились, узнав, что моя мама все еще отдыхает за границей, но поскольку мы тут же обменялись контактной информацией и на время закрыли эту тему, я смог уже без помех наблюдать и размышлять о ней — то есть о Поппи. Даже тогда, в самом начале знакомства, она чрезвычайно меня заинтересовала — пусть не больше, чем Ванесса, но и не меньше… На этом этапе повествования возникала проблема с Гидеоном, главным героем романа. Я не собирался делать его литератором, признавая правоту Фрэнсиса, который предостерегал меня от «писательства о писателях». Но в таком случае у меня не получалось убедительно передать все потаенно-греховные нюансы его отношения к двум женщинам. Для этого ты должен быть писателем в душе (если еще не в публикациях) — причем писателем, с давних пор старательно настраивавшим себя на грубо-циничный лад. Мелкий Гид, будучи не писателем, а кем-то вроде моего брата Джеффри, в подобной ситуации может следовать зову сердца, но уж никак не играм собственной фантазии; и поступит он, исходя из соображений своего благополучия. Мне же было наплевать на благополучие. Я здесь ловил другую рыбу, покрупнее и пострашнее.

Ухаживание я начал стандартно, пригласив Ванессу в ресторан. Но даже для этого мне потребовалось проявить изворотливость и двуличие на грани фола. Поппи оставила мне координаты для передачи моей маме, так что я знал, где они живут. И под тем предлогом, что кто-то из них якобы оставил в магазине свои перчатки, я отправился в Натсфорд. Их дом, как и следовало ожидать, оказался старинным коттеджем с замшелой крышей. На голых ветвях в саду драла глотку неведомая мне птица. Неведомые мне зимние цветы торчали из похожей на корыто клумбы перед входом… Ну вот, с местным колоритом разобрались, пойдем дальше. Было около семи вечера, когда я постучал в дверь. Из глубины дома донесся громкий неразборчивый крик; мне показалось, что одна из них кричит другой: «Не открывай дверь в неглиже!» — но мало ли что пригрезится при таком нездоровом воображении.

Через минуту я услышал какой-то шум у окна второго этажа и поднял глаза. За стеклом Ванесса пыталась раздвинуть занавески резкими синхронными рывками, словно подавая сигналы неким вражеским силам в Северном море, готовым высадиться на английский берег. Я помахал рукой. В ответ она произнесла что-то малоприятное, судя по гримасе. Я показал ей перчатки. Ее лицо изумленно вытянулось. Как прояснилось впоследствии, она решила, что я заехал с намерением продать перчатки либо ей, либо ее матери, а если они приглянутся и той и другой, то — по одной перчатке каждой. Последнее, если подумать, было очень близко к истинной цели моей миссии, хотя сам я тогда этого еще не осознал. Если представить каждую из этих женщин в образе перчатки, то, натягивая их на…

Впрочем, заходить так далеко еще не время.

«Чертов прилипала» — такова была первая мысль Ванессы, как она мне потом рассказывала. «Прилипала» в смысле «торговец, от которого непросто отвязаться».

Она спустилась ко входной двери и открыла ее ровно настолько, чтобы просунуть в щель фунтовую купюру. Рыжая нечесаная грива и запах табака. Мне нравился этот запах у женщин. У всех моделей, с которыми мне доводилось общаться, никотина в организме было больше, чем протеина. Иные так и вовсе представляли собой ходячие сигареты. Они отрабатывали свое на подиуме, возвращались в раздевалку и тут же закуривали. За кулисами плотной стеной стоял дым, и, чтобы глотнуть немного свежего воздуха, им приходилось проталкиваться к запасному выходу или по пояс высовываться из окон в одних только крошечных трусиках. Как-то раз в Милане, на вечеринке после показа, я пригласил в ресторан одну еще не раскрученную модель по имени Минерва. Деловые контакты «Вильгельмины» среди прочего давали возможность посещать такие вечеринки — правда, не суперзвездные, а классом пониже, где тусовались модели пожиже, но достаточно классные для обитателя Уилмслоу. Повседневный рацион Минервы состоял только из паровой брокколи и табака. Она двигала головой как жирафа, обнюхивающая листья на верхушках деревьев. Во время самого дорогого ужина, какой я заказывал в своей жизни, — помнится, я подсчитал, что каждый бутончик брокколи обошелся мне в сумму, эквивалентную полноценному ужину на восемь персон в Уилмслоу, — Минерва вдруг кашлянула мне прямо в лицо. Я втянул этот запах, наслаждаясь им, как ароматом экзотического цветка. Будь с ней рядом ее мама, сидящая на той же диете, и обкашляй они меня вместе, я бы без памяти влюбился в обеих…

— В чем дело? — спросила Ванесса.

Я приблизил, насколько хватило смелости, свое лицо к ее рту, жадно ловя табачное дыхание.

Что-то подсказало мне, что идея с перчатками не годится.

— Просто ехал мимо, — сказал я, — и подумал: почему бы нам с вами не выпить по бокалу вина?

— Здесь?

Мне всегда было трудно ее понять, ибо даже простейшие слова в ее устах звучали как-то загадочно. Что она имела в виду под словом «здесь»? Прямо на пороге? На этой улице? в Натсфорде? в Чешире? в Англии? в Европе? в пределах Вселенной?

У меня, должно быть, глупейшим образом отвисла челюсть. — Я не могу вас впустить, — сказала она.

— На это я и не рассчитывал, — нашелся я наконец. — Но если где-нибудь вне дома…

— Вне дома?

И вновь неясность. В саду? на тротуаре? в сточной канаве?

— То есть в каком-нибудь пабе или баре.

— Я не хожу в пабы и бары.

— И я тоже, — сказал я. — Тогда ужин в ресторане?

— Я только что поела.

— Гамбургер? Рыба и чипсы?

— Это тоже еда. Вы что, не слышали? Я только что поела.

На это Гидеон в комедиантскую пору своей биографии сказал бы, почесав в затылке:

— Тогда можно вас просто натянуть?

Однако я не был комедиантом. Мне было двадцать четыре года, и я писал роман, выгоняя на бумагу тараканов из своей башки.

Генри Миллер с ходу предложил бы ей заняться сексом. Или попросил бы ее показать свою киску. Но я, увы, не был и Генри Миллером.

В конечном счете я сделал то, что, пожалуй, шокировало бы самого Миллера, а с ним до кучи Леонарда Коэна и Нормана Мейлера. Я сказал: раз она не желает, может, тогда ее мама будет не против?

Вопрос «Не против чего?» был ожидаем.

«Не против того, чтобы я ее натянул», — следовало сказать, но у меня язык не повернулся.

14. ОКР

К сожалению, мы достигли Манки-Миа лишь затемно и потому не встретились со знаменитым пеликаном, охраняющим подступы к пляжу. Как правило, гости Манки-Миа, прежде чем приобщиться к местным развлечениям, подвергаются придирчивому осмотру со стороны этого пеликана. И если вы ему не понравитесь, можете заранее попрощаться с дельфинами, не говоря уже про мартышек.

В обычных ситуациях дочка с мамой были неразлучны, но сейчас Ванесса не захотела спать в одном фургоне с Поппи. Дело в том, что пьяная Поппи храпела. Не то чтобы оглушительно, но достаточно громко, чтобы испортить своей дочери удовольствие от «пребывания на природе». Мы находились в окружении мотелей, коттеджей, баров, кафе и ресторанов; здешний кемпинг предоставлял все виды современных удобств и даже излишеств — стоило нам попросить, и они провели бы шланг от цистерны с красным вином до краника в нашем фургоне; однако само это местечко лежало в полутысяче километров от автострады, на мысу, напоминающем нос профиля Западной Австралии, глубоко вонзенный в Индийский океан. Мы были далеки отовсюду, что соответствовало намерениям Ванессы, затеявшей эту поездку с целью отдалиться от всего: от меня, от моих книг, от собственного сочинительства, от болезнетворного Лондона, где последняя научная оценка перспектив нашей цивилизации — сделанная еще до самоубийства Мертона и закрытия нашего любимого книжного магазина — была сродни смертному приговору. «Будет так здорово послушать тишину, — говорила она, — или звуки другой жизни, никак не связанной с человеком». Я слабо представлял себе, какие звуки она имела в виду. Шум волн? Щелканье пеликаньего клюва?

Ночные крики дельфинов? Она и сама толком не знала, что хочет услышать; зато она знала точно, чего ей слышать не хочется. И первым номером в черном списке значился храп ее матушки. Под вторым номером шел я с разговорами на любую тему.

Мы сняли комнату в мотеле и перевели туда полусонную Поппи, которая при этом изъявила желание ужинать.

— Ложись и спи, — сказала ей Ванесса.

Ее слова действовали на Поппи как заклинания. Стоило Ванессе сказать «спи», и ее мама погружалась в сон. К тому моменту, когда мы закончили проверку выключателей и кондиционера в ее номере, Поппи уже храпела в постели…

— Ты посмотри на это! — чуть погодя говорила мне Ванесса.

Ее слова оказывали гипнотическое действие и на меня, так что я послушно смотрел. Мы ужинали в ресторанчике под открытым небом с видом на Акулью бухту. Воздух был теплым и шелковистым, на море стоял почти полный штиль.

— Это море пахнет, как младенец, — сказал я.

— Какой еще младенец?

— Просто младенец, только что родившийся, когда его понюхаешь.

— Надеюсь, ты не собираешься вставлять эту чушь в свой роман?

Как раз это я и хотел сделать, но теперь от задумки пришлось отказаться.

— А я чувствую запах дельфинов, — заявила Ванесса.

— Ты хоть знаешь, как они пахнут?

— Втяни воздух носом, и сам поймешь… Ну, почувствовал?

— Да, — соврал я, подозревая, что Ванесса приписала дельфинам запах жареной барракуды или чего там еще (надеюсь, не младенца) от соседнего столика, где ужинала семейная пара.

А Ванесса уже указывала на что-то в море со словами:

— Смотри туда!

Я посмотрел туда, но ничего не увидел.

— Вон там! Видишь их?

Опять дельфины.

С не меньшим успехом она могла бы разглядеть там мартышек. На таком расстоянии, да еще ночью, просто невозможно увидеть в Акульей бухте серого гладкого дельфина, ждущего, чтобы ему погладили брюхо. Однако Ванесса была настроена восхищаться и изумляться. Она глядела в звездное небо. Она вдыхала ночной воздух. Ночь вдали от больших городов создает особое настроение, а эта ночь была удалена отовсюду на миллионы миль. Небосвод перечеркнула падающая звезда — как по нашему заказу.

— Боже, Гвидо, — сказала она, беря меня за руку, — разве это не чудесно?

— Еще бы не чудесно, — согласился я.

И мы поцеловались. После стольких лет в браке мы все еще практиковали поцелуи, а это уже нечто. Она давно бросила курить, но до сих пор, целуя ее, я вспоминал табачный вкус нашего самого первого раза. Возможно, все мои последующие страстные поцелуи были попытками оживить то воспоминание. Этак в духе Пруста — поцелуй, перегруженный ассоциациями на фоне тоски по прошедшему и безвозвратно утраченному времени.

Быть может, и она целовала меня по тем же причинам? Кто знает? Я до сих пор терялся в догадках, почему она поцеловала меня в самый первый раз. Вроде бы я ей нисколько не нравился. Мы расходились во мнениях практически по всем вопросам; она считала, что из меня не выйдет писателя (поскольку я не понимал ее, а следовательно, вряд ли мог понять кого-либо вообще); она принципиально отказывалась носить предложенные мной наряды и не упускала случая подчеркнуть нашу разницу в росте. Что, если в тот раз она поцеловала меня только затем, чтобы я не подкатил с поцелуями к ее мамочке? Или чтобы ее мамочка не подкатила с поцелуями ко мне? Спустя много лет мне пришло в голову, что к браку со мной Ванессу могла косвенно подтолкнуть ее мать посредством телепатической связи, безусловно существующей между ними. Согласно этой теории, Поппи желала меня для себя — возможно, сама того не осознавая, — и ее желание подспудно повлияло на выбор Ванессы. Оставалось лишь найти подтверждения тому, что Поппи меня желала, однако таковые, увы, не находились. Как и ее дочь, Поппи с самого начала относилась ко мне индифферентно (включая тот вечер в Натсфорде, когда она все же составила мне компанию). И, в отличие от Ванессы, она не изменила своего отношения даже после того, как Квинтон О’Мэлли наугад вытянул «Мартышкин блуд» из стопки забракованных рукописей и продал его Мертону Флаку, который объявил этот роман шедевром, дав старт моей писательской карьере.

Также не исключено, что Ванесса меня в самом деле любила — на свой необычный манер, — да только я слишком закоснел в обыденности, чтобы это распознать и оценить по достоинству. Если, конечно, не считать достойной оценкой мою любовь к ней, невзирая на все искушения и прегрешения.

Наш поцелуй в Манки-Миа, как его ни расценивай, был прерван появлением моторной яхты, которая, сверкая огнями и гремя музыкой, бросила якорь на том самом месте, где Ванесса якобы видела резвящихся дельфинов.

— Этого нам только не хватало! — воскликнула она, словно яхта была последней каплей, переполнившей чашу ее терпения.

Для нее это характерно: любой раздражающий пустяк способен разом вытравить из памяти Ванессы все счастливые моменты, какие только были в ее жизни.

Я предложил ей перебраться за другой столик, подальше от огней, однако от музыки и громких голосов спасения не было.

Отец Ванессы увлекался парусным спортом и за то недолгое время, что она с ним общалась, успел привить дочери презрение к моторным судам. Мол, настоящие люди ходят под парусом или на веслах, а двигатели — удел слабаков и дилетантов. Накануне австралийского путешествия мы посетили разгульную вечеринку на борту моторной яхты в Доклендсе,[54] устроенную Гартом Родс-Райндом, сочинителем фэнтезийных романов с чехардой параллельных миров (это когда ненормальные герои из других времен и пространств перемещаются в неправдоподобную современность — или наоборот). Яхту — этакий плавучий бордель грязно-розового цвета — он приобрел на паях с кем-то еще благодаря удачной продаже своих авторских прав на роман о средневековом алхимике-ясновидце с орлиным профилем, вдруг очутившемся в современном Лондоне, где все буквально помешались на алхимии. На тот момент яхта временно носила имя «Лулу» в честь гламурной пиарщицы, к которой Родс-Райнд сбежал от жены, перед тем сорвав гонорарный куш за роман о современном лондонском банкире с орлиным профилем и ранними симптомами болезни Альцгеймера, вдруг очутившемся в средневековом монастыре на вершине горы Мон-Ванту.[55] У трапа дежурили частные охранники, нанятые для пресечения возможных попыток жены прорваться на борт.

— Ты когда-нибудь думал о чем-то подобном? — спросила Ванесса, щурясь на меня сквозь бокал с розовым (под цвет «Лулу») шампанским.

— О том, чтобы сбежать с пиарщицей, или о найме охранников, чтобы тебя не подпускали к моим развлечениям? — уточнил я.

Она покачала головой, что в ее системе жестов символизировало глубокое отвращение.

— Не пытайся быть остроумным, Гвидо. Ты прекрасно знаешь, о чем я.

— Ви, неужели я хоть раз, хоть намеком дал понять, что хотел бы завести яхту? Я и плавать-то не умею. У меня начинается морская болезнь даже при купании в ванне.

— Интересно, что ты запоешь, если тебе привалят гонорары, как у Родс-Райнда.

— Во всяком случае, покупать яхту я не стану.

Больше мы эту тему не поднимали, но я заметил, что ее обеспокоила мысль о моих гипотетических тратах и приобретениях (будь то яхта или что еще), если бы мне вдруг удалось разбогатеть. С этим была связана еще одна тема, периодически дававшая нам повод для трений: Ванесса вбила себе в голову, что внутри меня сидит вульгарный нувориш, который при первой же возможности вырвется наружу, а я категорически и возмущенно это отрицал. Споры не имели под собой реальных оснований, так как мы прекрасно понимали, что уровень доходов от городского фэнтези Родс-Райнда объективно недостижим для бытописателя провинциального разврата, пусть даже с некоторыми потугами на фантазерство.

Короче говоря, Ванесса считала меня неудачником, да и сам я считал себя таковым. Особенно остро это ощущалось на фоне того же Гарта Родс-Райнда, которого я знавал и поддерживал — правда, лишь морально — в пору его безденежья, побуждая не оставлять сочинительство и уверяя, что рано или поздно он добьется успеха (хотя сам я тогда в это нисколько не верил).

Шумная яхта подпортила нам остаток вечера, и вскоре мы отправились спать в фургон. Утром было решено позавтракать в том же ресторанчике, чтобы и Поппи могла насладиться видом, который она проспала накануне. Отдохнула она основательно и смотрелась впечатляюще в платье-сафари со множеством карманов, которое лишь цветом отличалось от платья Ванессы. Удивительным образом, не советуясь друг с другом, они не только выбрали для этого утра одинаковые платья, но и уложили волосы на один манер, а также надели идентичные сандалии.

Картинка та еще — ни дать ни взять отважные спутницы колониальных охотников на крупную дичь, носящие в карманах платьев запасные патроны для своих возлюбленных.

Хозяин давешней яхты стоял в аквамариновой матроске на палубе и отдавал команды. С берега им подвозили припасы — не иначе, ящики шампанского и корзины лобстеров, подумал я. Между партиями грузов он занимался осмотром своего судна: расхаживая туда-сюда, проверял натяжение канатов, гладил окрашенные поверхности и гневно тряс головой при обнаружении пятнышка или царапины. По сути, та же работа по дому, разве что сам дом плавучий.

Лет сорока с небольшим, обветренный и сильно загоревший, яхтсмен мог похвастаться моложавой фигурой, но я был готов биться об заклад, что при близком рассмотрении он окажется преждевременно постаревшим. Наверняка капризный и вздорный, как многие праздные богачи. «Бойтесь желаний своих, ибо они могут сбыться», — гласит мудрость. Он пожелал иметь яхту, и теперь заботы о судне поглощали все его время и силы.

У него было по телефону в каждой руке и еще один висел на поясе. Все три аппарата звонили наперебой. Ванесса и Поппи пили свой чай и посмеивались над беднягой, погрязшим в «домохозяйственных» мелочах.

— До чего же неврастеничными бывают мужчины, — сказала Поппи.

— У этого типичное ОКР, — добавила ее дочь.

Последнее замечание было предназначено для моих ушей. Всякий раз при работе над книгой у меня начиналось это самое ОКР — обсессивно-компульсивное расстройство. Мне все время казалось, что только что сочиненная фраза вот-вот исчезнет, либо унесенная ветром, если я записал ее на листке бумаги во время прогулки, либо уничтоженная каким-нибудь сбоем в компьютерной программе, если я работал дома. По этой причине я делал множество резервных копий и сохранял их на внешних носителях в дополнение к жесткому диску компьютера. Прежде, во времена пишущих машинок, я печатал текст через копирки минимум в четырех экземплярах, распихивал копии по разным укромным местам и оставлял для Ванессы запечатанное письмо с указанием, где их можно будет найти в случае моей смерти. Позднее я стал копировать свои тексты на флешки, числом не менее дюжины, которые прятал в карманах старых пиджаков и в ящиках комода среди нижнего белья Ванессы, прилеплял скотчем к обратной стороне картин, подвешивал на бечевке за изголовьем нашей кровати и т. д. Все тайники были перечислены в файле на рабочем столе моего компьютера с пометкой «для Ванессы», чтобы ей не пришлось долго искать эти сочинения, когда меня не станет.


После выхода в свет «Мартышкина блуда» Ванесса подарила мне итальянский портфель из мягкой кожи с золотым тиснением. Однако вместо моих инициалов — «ГЭ» — там были вытиснены буквы «ОКР».

Она считала меня свихнувшимся, но если я был безумен, воспринимая творчество как вызов смерти, могущей явиться за мной в любую минуту, то такими же безумцами были все писатели и поэты. Стоило тебе написать строку, соединить слова во фразу, и ты уже начинал бояться смерти — не потому, что творчество якобы высасывает из творца живую энергию, но из-за рискованности самого по себе творческого акта, напоминающего азартную игру, где на кон поставлен твой посмертный статус. Время не ждет, пока ты отточишь свой слог. Сам факт сочинения первой фразы уже является вызовом богам: «Я переживу свою бренную оболочку, мои слова поставят меня в один ряд с бессмертными».

Отрезвляет тебя глас отнюдь не небесный: «Ни хрена подобного!»

Так и не сумев начать книгу, которую ей не дано было закончить, Ванесса не постигала гибельную суть творческого процесса. Ей не случалось возводить, кирпичик за кирпичиком, монументальное здание романа. Вчерне обрисовав идею, она ложилась спать. Взявшись писать диалог, бросала его уже на второй фразе. Продолжение не следовало. Связный текст не вытанцовывался. И богам незачем было сокращать ее жизнь — ведь она не покушалась на их прерогативу бессмертия.


Мы провели утро в Манки-Миа, играя с дельфинами. Сперва на пляжном мелководье, где они выделывали курбеты под бдительным надзором пеликана, а затем в маленькой гребной лодке, которую они нещадно толкали и раскачивали. Они то подныривали и хватали зубами весла, то высоко поднимались из воды и нависали над нами, заговорщицки косясь боковым зрением и чем-то напоминая ручных попугаев, готовых пристроиться на плече старого пирата.

— Мама, мама, погляди! — восклицала Ванесса.

— Разве они не прекрасны? — кричала Поппи ей в тон.

Трудно сказать, что было опаснее для равновесия нашей лодки — игривость дельфинов или синхронные метания от одного борта к другому Ванессы и Поппи, объятых восторгом общения с божьими тварями.

Лично меня они пугали. Я о Ванессе, ее маме и дельфинах. Не понимаю, с какой вообще стати люди провозгласили дельфинов своими добрыми друзьями, не представляющими ни малейшей угрозы, тогда как опыт много раз доказывал, что любые существа могут внезапно обернуться агрессивными — даже по отношению к себе подобным, не говоря уже про людей? Боюсь, мы недооцениваем и в некотором смысле умаляем способности дельфинов, приписывая им исключительную благожелательность и расшифровывая гримасы на их бутылочных рылах как радостные улыбки по поводу встречи с обожаемыми Homo sapiens. «Когда-нибудь настанет день, — размышлял я, стараясь не вывалиться из утлой лодчонки, — и мы узнаем чудовищную правду о том, что в действительности думают о нас дельфины и за кого они нас держат».

Я был счастлив наконец-то вернуться на твердую землю, тогда как Ванесса и Поппи, казалось, могли возиться с дельфинами сутки напролет. Изначально мы планировали во второй половине дня отъехать из Манки-Миа, но теперь планы переигрались. Ванесса и Поппи решили побыть здесь еще сутки, так что после обеда все мы вздремнули, дабы успокоиться после обилия впечатлений, и снова встретились за ужином в том же ресторанчике.

Поппи уже была под градусом.

— Ну и где тут мартышки? — то и дело спрашивала она.

— Как по-твоему, это следствие опьянения или уже начало старческого маразма? — шепотом спросила у меня Ванесса.

— Она просто переволновалась, — сказал я. — Это был насыщенный день после долгой утомительной езды.

— И утомительно долгой жизни, — подхватила Ванесса.

Еще одна заезженная тема. Ванесса боялась впасть в маразм и не раз выражала надежду, что в таком случае кто-нибудь милосердный вдребезги раскроит ей череп. Неужели теперь она подумывала о том же применительно к своей матери? На какой-то миг я почти поверил в то, что она предприняла это путешествие с тайной целью сбросить Поппи в море на съедение дельфинам и таким образом вернуть свою маму дикой природе, завершив естественный круговорот. Это будет нетрудно представить как несчастный случай.

Днем у нее был отличный шанс, однако она им не воспользовалась. Посторонний зритель при виде восторженных объятий двух женщин в лодке запросто мог принять их за влюбленную пару вроде Виты Сэквилл-Уэст и Вайолет Трефусис,[56] только с волосами поярче и телосложением поближе к рубенсовскому.

Поппи была прекрасна — что трезвая, что поддатая. На жаре ее платье плотно облепило бедра. Бюсты мамы и дочки — полные и мягкие, как подушки с гусиным пухом, контрастируя с поразительно тонкими талиями — были под стать друг другу (разве что у Поппи чуточку повыше), но бедра Поппи оставались вне конкуренции. И как так получается, что у некоторых женщин именно эта часть фигуры вдруг выходит на первый план, как магнитом притягивая к себе мужские взоры? Тело под платьем уже не было молодым и упругим (я видел Поппи в купальнике, с проступающими венами и признаками целлюлита), однако сейчас ее бедра, туго обтянутые тонкой материей, замечательно округлые и в меру полные — подобно спелым фруктам или парочке местных дельфинов, перекатывающихся под платьем, — сейчас эти бедра были неотразимы. А опьянение — что ж, опьянение только добавляло ей шарма.

И я просто не мог не сделать то, что я сделал. Считайте это еще одним проявлением обсессивно-компульсивного расстройства. Изобразив бурный восторг по какому-то благовидному поводу (не спрашивайте, какому именно: то могло быть появление над горизонтом неизвестной планеты, сладкий аромат жасмина, принесенный ветром с какого-то еще не открытого континента, синхронный прыжок сразу сотни дельфинов, срежиссированный самим Нептуном), я всплеснул руками и как бы невзначай опустил одну из них на теплое бедро Поппи — достаточно близко к тазу, но не настолько, чтобы мое движение можно было посчитать непристойным. Когда позволяешь себе вольности, надо быть точным до миллиметра, дабы не перейти опасную грань; и я в данном случае удержался на грани с точностью до наномиллиметра.

15. Я — ВИОЛОНЧЕЛЬ

А в самом начале…

Тот вечер, когда Поппи после отказа ее дочери согласилась составить мне компанию и отведать изыски натсфордской кухни, был замечателен лишь самим фактом ее согласия, и ничем более. А согласие это было, скорее всего, обусловлено банальной скукой. Натсфорд, подумать только! И как же ее угораздило поселиться в Натсфорде — с такими-то огненными волосами?

Я рассчитывал, что за ужином, после непременного разговора о маме, Поппи затронет тему моих литературных занятий. Откуда я черпаю идеи? Как я начал писать? Как я пойму, что пора заканчивать? Много лет спустя эти вопросы задали мне читатели в Чиппинг-Нортоне, хотя им все было ясно и так: они поняли, что со мной пора заканчивать, уже через минуту после начала чтения. Но в ту пору еще не было читательских групп, да и в любом случае Поппи никогда бы к такой группе не примкнула.

Очень трудно оценивать интеллект нечитающего человека, если главным критерием такой оценки для тебя является как раз чтение. Моей маме я был готов простить все ее заморочки и выкрутасы хотя бы потому, что в паузах между ними она стремительно проглатывала книги, пусть даже ее читательский интерес ограничивался примитивной формулой: «торговля + трах». Оставалось лишь удивляться, где она добывала такое количество порнороманов с героями-торгашами. Не сочинялись же они по ее спецзаказу, в самом деле? Она могла часами сидеть в постели, обмотав голову шарфом, со свисающей изо рта электронной сигаретой, и переворачивать страницу за страницей в темпе, претендующем на рекорд по скорочтению. Сама по себе быстрота перелистывания меня не впечатляла, но при этом она поглощала слова, а те имеют свойство иногда застревать в пищеводе (то есть в мозгу), побуждая читателя к размышлению.

А вот Поппи — женщина неглупая и, похоже, превосходящая мою маму в культурном плане — совершенно не интересовалась книгами, по крайней мере в тот период своей жизни. Когда мы расположились за столиком в «Белом медведе» и я мимоходом помянул синьора Брунони, который вполне мог показывать свои фокусы в этом самом зале, она не поняла, о ком идет речь. Я напомнил, что это странствующий фокусник, персонаж из «Крэнфорда» миссис Гаскелл. «А с чего вы взяли, будто он мог фокусничать именно здесь?» — спросила она. Я в первый момент растерялся, а потом начал сбивчиво пояснять, что Крэнфорд — это и есть Натсфорд, — мол, она в курсе, конечно же, просто такие вещи иногда забываются…

Ничего она не забывала, поскольку никогда и не знала. Да и не пожелала знать, отмахнувшись от полученной информации, как от надоедливой мухи, со словами:

— Меня не привлекает такая магия.

«Уж не клонит ли она к Толкину?» — подумал я с надеждой, но, как тут же выяснилось, ее познания в литературе не достигли и этого уровня.

— А какая вам по душе? — осторожно спросил я.

Она ненадолго задумалась:

— Ну, мне всегда нравился Томми Купер.[57]

Десятилетием позже она, скорее всего, назвала бы Гарри Поттера.

Однако худшее было еще впереди. Ближе к концу вечера она провалила «толстовский тест».

В целом беседа была вполне оживленной и занимательной. Выяснилось, что она играет на виолончели, причем в ее репертуар входят произведения классиков: Баха, Боккерини, Вивальди, Дворжака. Я почтительно поежился. Шутка сказать — Дворжак. Она спросила, играю ли я на чем-нибудь. Я сказал, что нет, зато люблю слушать. Особенно Дворжака. Она никогда не выступала с профессиональными оркестрами — «недостаточно хороша для этого», — но в любительских концертах участвовала неоднократно, сначала в Борнмуте,[58] потом в Вашингтоне, куда их с Ванессой, только что закончившей школу, увез ее второй муж, дипломат невысокого ранга по фамилии Эйзенхауэр. Там же в Вашингтоне она выступила и в качестве модели, снявшись обнаженной в обнимку со своей виолончелью для рекламного постера Джорджтаунского камерного оркестра.

— Вообще-то, не совсем обнаженной, — поправилась она, возможно вспомнив о нашей разнице в возрасте, — но впечатление создавалось такое. Из-за этого и расстроился мой второй брак.

— Вашему мужу не понравилось, что вы позируете обнаженной с виолончелью? — спросил я.

Вечно этим мужьям что-нибудь не нравится.

— Дело не только в этом. Он ревновал к фотографу, который был к тому же скрипачом и репетировал со мной Двойной концерт Брамса.

— И во время этой репетиции он сделал снимок?

— Нет, во время этой репетиции нас застал муж.

— Застал вас…

— Нет, ничего подобного. Когда он вошел, мы играли дуэтом. И это зрелище так его взбесило, что он выставил меня из дома.

— Боже правый! А что скрипач?

— Муж пригрозил его убить.

— Толстовские страсти! — воскликнул я. — Это чистой воды Толстой!

Она взглянула на меня в недоумении:

— Что, еще один «крэнфордский» персонаж?

Возможно ли это? Возможно ли, чтобы виолончелистка достаточно высокого класса, чтобы исполнить Двойной концерт Брамса, никогда не слыхала о Толстом? Или спросим иначе, оставив в стороне музыку: возможно ли, чтобы цивилизованный человек старше десяти лет никогда не слыхал о Толстом?

Если только она меня не дразнила. Чувство юмора у нее присутствовало, так почему бы и не пройтись на мой счет? Однако я не представлял для нее достаточного интереса. Когда женщина дразнит мужчину, это предполагает флирт, а она со мной уж точно не флиртовала.

Я упомянул «Крейцерову сонату», «Анну Каренину», «Войну и мир». Название «Анна Каренина» показалось ей знакомым, вызвав определенные ассоциации. Во всяком случае, она догадалась, что речь идет о книгах, заявив по сему поводу:

— Это я не читала. Я вообще ничего не читаю. Зато Ванесса читает за нас обеих.

Я уж не стал говорить, что с книгами это не срабатывает: ты можешь читать за кого-либо точно так же, как ты можешь пить воду вместо него-штрих-нее.

Должен признать, она поставила меня в тупик. До той поры я считал, что музыка, искусство и литература взаимосвязаны: если ты играешь Сюиты для виолончели Баха, ты просто не можешь не знать произведения Толстого. Лишь много позднее я понял, что общекультурное развитие вовсе не является необходимым условием для того, чтобы человек преуспел как музыкант или, скажем, как писатель. Изобразительное искусство? В числе наименее культурных и образованных людей, каких я знавал в своей жизни, имелось несколько профессиональных художников, а самые бескультурные и необразованные из этих художников были вдобавок еще и писателями. Утонченность и высокую культуру чаще можно встретить среди потребителей творческой продукции или тех, кто способствует ее продвижению на рынок, как злосчастный Мертон. Но в двадцать четыре года, вымучивая свой первый роман, я об этом еще не имел понятия.

Впрочем, Поппи солгала мне насчет чтения. На самом деле она читала много и жадно — правда, всякую низкопробную дрянь, однако же читала.

Оставив в покое Толстого, я начал расспрашивать о ее жизни до и после дипломата невысокого ранга, порвавшего с ней в Вашингтоне. Ничего особенного там не было. Ее первый муж, морской офицер, спился и быстро загнал себя в гроб. Поппи его любила — в те периоды, когда ей удавалось с ним общаться. То же самое и Ванесса. Но обе уже привыкли быть сами по себе, и его смерть не внесла в их жизнь ощутимых перемен, кроме пропуска ежегодной парусной регаты у берегов острова Уайт. Ванессе не нравился Вашингтон, и она была рада вернуться в Англию. Год она проучилась в Манчестерском университете, сменив несколько профильных предметов (философия, языкознание, история искусств, снова философия), а затем оставила учебу. В университете ей тоже не нравилось, но главной причиной ухода, по словам Поппи, стало «отсутствие стимула». Получив немаленькое наследство от первого супруга и солидную сумму при расторжении брака со вторым, она ни в чем не нуждалась; так что мама и дочка не знали иных забот, кроме как о нарядах и собственной внешности. Виолончель? Да, она по-прежнему играет дома, себе в удовольствие, как и Ванесса. На днях исполнили Концерт Вивальди для двух виолончелей соль минор.

— Обнаженными? — выдохнул я.

Сам удивляюсь, как у меня хватило смелости или глупости задать этот вопрос. В следующий миг я откинулся на спинку кресла, инстинктивно подняв руки к лицу — то ли защищаясь от ожидаемой пощечины, то ли пытаясь помешать сидящим внутри меня демонам произнести еще что-нибудь в таком духе.

Поппи поставила бокал и впервые взглянула мне прямо в глаза, а затем поманила меня пальцем, заставив перегнуться через стол.

Я густо покраснел, сравнявшись цветом лица с ее губной помадой.

— Нахальный мартышонок! — сказала она и чмокнула меня в щеку.


Виолончельные бедра.

Такое нельзя не вспомнить.

И спустя много лет, когда жарким вечером в Манки-Миа я дотронулся до ее живой плоти, я вспомнил этот эпизод. Виолончельные бедра.

Я — виолончель.

А мое романное альтер эго, Мелкий Гид, тоже будет виолончелью?

Хотя иные вещи лучше оставить при себе.

16. ВСЕ ЛЮБЯТ СВАДЬБЫ

«Нахальный мартышонок» — сейчас я готов признать, что все началось именно с этих слов. Поскольку в них заключалось нечто вроде сексуального комплимента — а разве нет? — я волей-неволей начал гадать, что такого обезьяньего она во мне разглядела. От этих мыслей было уже совсем недалеко до воспоминаний о Мишне Грюневальд, называвшей меня Биглем, а следом возник и замысел романа, впоследствии мною написанного. И все это благодаря одной женщине, точнее, одной из двух женщин, на которых я хотел произвести впечатление.

Воистину неисповедимы пути вдохновения! Поппи Эйзенхауэр была — или изображала себя — чуть ли не самой ярой книгоненавистницей на планете, даже не слыхавшей о миссис Гаскелл и Льве Толстом, но именно она указала мне выход из мрака творческого застоя. Так вышло, что «смуглой леди моих сонетов»[59] стала женщина, чьи представления о магическом реализме сводились к Томми Куперу с его любимой присказкой: «Типа, как-то вот так».


Ванесса считала, что я слишком себялюбив для того, чтобы стать по-настоящему хорошим писателем.

Это была модифицированная версия ее более раннего мнения обо мне как о человеке, слишком себялюбивом, чтобы написать хотя бы одну книгу.

И она была искренне изумлена, когда я завершил свой первый роман.

— «Я выхожу под солнце!»[60] — пел я во все горло.

— Ни хрена подобного, — говорила Ванесса.

Еще больше она изумилась, когда издатель одобрил рукопись. На сей раз она великодушно признала свою ошибку.

— Я очень рада и горжусь тобой, — сказала она. — Это ведь и мой успех тоже.

— Очень мило с твоей стороны, — сказал я, не понимая, в чем состоит ее доля успеха.

На протяжении первых двух лет нашего брака я писал этот роман тайком и урывками, когда она спала, полировала ногти или общалась со своей мамой, а также в рабочее время — за кассовой стойкой «Вильгельмины», когда в магазине не было покупателей.

— Не будь меня, ты ни за что бы не довел эту книгу до ума, — пояснила Ванесса.

Я не рассказывал ей о той роли, которую сыграла Поппи в формировании замысла романа. Что касается роли Ванессы в процессе его создания, тут она была совершенно права, поскольку, при всех моих литературных амбициях, именно желание доказать ей, что я не пустой прожектер, подтолкнуло этот проект к воплощению в жизнь. Никогда не следует недооценивать необразованную тещу как потенциальный источник творческих идей, и точно так же нельзя игнорировать важность супружеских насмешек и подзуживания для реализации честолюбивых замыслов жены-штрих-мужа. Ибо подзуживание и насмешки являются частью живого общения, а живое общение для писателей вроде меня — это повивальная бабка творчества.

На этот случай существует специальный термин: майевтика.[61] Звучит как производное от имени античной богини. Я предпочел не говорить об этом Ванессе, иначе она бы наверняка потребовала, чтобы впредь я именовал ее богиней Майей.

— Этот роман также и мой в том смысле, — продолжила она, — что я ощущаю его почти как рождение ребенка.

Мы оба не хотели заводить детей, и это, пожалуй, был единственный пункт, по которому наши мнения полностью совпадали. Не исключено, что наш брак состоялся только благодаря взаимному согласию не порождать новую жизнь. Сравнение книги с ребенком это согласие нарушало — скажу больше: оно смахивало на предательство.

По поводу названия романа у нас возник спор. Мое рабочее название — «Зверинец» — не соответствовало представлениям Ванессы об имени ребенка.

— Но книга — это не ребенок, — возразил я.

— Для меня она как ребенок, — сказала она. — Почему бы не дать ей детское имя? — Какое, например?

— Например, «Ванесса».

— Ты далеко не дитя.

— Когда-то я им была.

— Но книга написана не о тебе.

Ее гортанный смех был исполнен презрения, как и ее покачивание головой.

— Какой смысл это отрицать, Гвидо? Признайся, что роман посвящен мне, от первой до последней строчки.

— Ви, ты же его еще не читала.

— А в этом есть необходимость?

— Если ты так уверена, что он о тебе, то есть.

Она оглядела меня с ног до головы, сжав губы в суровую складку. Уверен, во многих семьях такой взгляд предвещает всплеск бытового насилия. В нашей семье сам по себе взгляд уже был бытовым насилием. Если ты состоишь в браке с женщиной типа Ванессы, за это надо расплачиваться.

— Тогда о чем же он? — спросила она.

— О животных побуждениях, о чувственности, о жестокости и безразличии.

Она расхохоталась. Это был животный, чувственный, жестокий и безразличный смех.

— Значит, книга все-таки обо мне, — сказала она. — Я же в курсе, какой ты меня представляешь.

— Ви, почти все действие происходит в зоопарке. Я не вижу тут связи с нашей семейной жизнью.

— В зоопарке? На моей памяти ты ни разу не посещал зоопарк. И вообще ни разу не обмолвился о зоопарке. Да ты и животных-то не любишь — даже кота заводить отказался.

С какой стати зоопарк?

Я никогда не упоминал при ней Мишну Грюневальд. Ванесса не относилась к числу жен, способных спокойно выслушивать рассказы о мужнином прошлом. Мы с ней были Адамом и Евой. А до нас не было ничего.

— У меня богатое воображение, — напомнил я.

— И что происходит в этом богато воображаемом зоопарке?

— Всякие зоологические вещи.

Она сделала паузу:

— Так это роман о твоем члене?

— Он обо всех — о каждом члене.

— Гвидо, не у каждого есть член. Половина жителей Земли не имеет члена.

— Я об этом не забыл. Роман как раз написан от лица человека, члена не имеющего.

— То есть евнуха?

— Нет.

— Певца-кастрата?

— Нет.

— Кого же тогда?

— Женщины.

Она схватила себя за грудь, имитируя удушье от истерического смеха:

— Женщина?! Да что тебе известно о женщинах, Гвидо? Ты знаешь о них еще меньше, чем о зоопарках.

Я испытывал сильнейшее искушение поведать ей все о Мишне Грюневальд и о других Мишнах, сам факт существования коих превращал наш семейный эдем в пародию. Что я знал о женщинах? Спросите лучше, чего я о них не знал. Однако момент для таких откровений был неподходящий.

— Я внимательно слушал женщин, Ви. Я наблюдал за женщинами. Я читал о женщинах. Если Флобер мог писать от лица женщины, если Джеймс Джойс мог писать от лица женщины, если Толстой…

— Достаточно. Я поняла, к чему ты клонишь. И какова она, эта женщина, о которой ты ничего не знаешь?

Я пожал плечами:

— Веселая, жизнерадостная, красивая, сексапильная.

— И она работает в зоопарке, эта веселая и сексапильная красавица?

— Ты угадала.

Хотелось добавить: «Она там дрочит звериные члены».

— А среди персонажей есть мужчина, который в нее влюблен?

— Есть.

— И это, само собой, ты.

— Не путай роман с автобиографией, Ванесса.

— Было бы что с чем путать… Итак, у нас есть мужской персонаж, который в нее влюблен. И этот персонаж скопирован с тебя. Он хотя бы получает свое?

— Получает что?

— Не корчи из себя придурка.

— В конце он получает по заслугам.

— Ого, так мы имеем историю с моралью!

— Никакой морали здесь нет. Я вообще нигилист — кому, как не тебе, это знать.

— И еще ты муж. И у тебя есть жена.

— Мне это известно, Ви.

— Ты добивался ее руки, а когда добился, пообещал хранить верность.

После слова «верность» она не сказала кому. Ну разве мог я ее не любить?

— Это так. Но персонажи моего романа — это не я. Они ничего не могут добиться. Они только теряют.

— И главный герой теряет сексапильную красотку из зверинца вместе со всем прочим?

— Ну, там все не так однозначно, — сказал я, немного подумав.

— Что и требовалось доказать, — со смехом заявила Ванесса и хлопнула в ладоши, как Архимед, только что решивший теорему. — Стало быть, это роман обо мне.

Quod erat demonstrandum.[62]

Никогда прежде я не видел ее такой веселой, жизнерадостной, красивой и сексапильной. Богиня Майя.

— Измени имена, — посоветовал я, когда Ванесса дала мне прочесть первую страницу своего романа (и, как выяснилось, единственную ею написанную).

Поскольку я отказался назвать мой роман «Ванесса», она дала это название своему. Так звали главную героиню. А главный мерзавец носил имя Гай. Они познакомились в магазине под названием «Вильгельмина». Маму Ванессы звали Поппи. В романе Гай не пытался подкатить яйца к Поппи, но причинами этого несовпадения с реальностью были только выбор времени и неосведомленность автора. В описываемый период я и не пытался, а Ванесса — реальная Ванесса — до сих пор не ведала о моих тайных помыслах и нездоровых фантазиях.

— Если ты думаешь, что смена имен может кого-нибудь обмануть, ты полный кретин, — ответила она.

Она упускала из виду одну важную особенность сочинительства: сколь бы правдиво ты ни описывал свою жизнь, с той минуты, как ты изменял имя героя, ты изменял самого себя. Именно из этого крошечного различия, неустанно твердил я Ванессе, и рождается высшая истина.

— Чушь собачья! — отвечала она. — Что такое высшая истина?

— Это больше чем просто правда.

Впоследствии она отплатит мне той же монетой, когда я изобличу ее во лжи.

Смена имен, как ни крути, необходима романисту. Измени имена — и ты изменишь свой взгляд на события, а изменив взгляд, ты сможешь увидеть не то, что тебе когда-то показалось, а то, что случилось в действительности.

Итак, изменив имена, официально приглашаю вас на одно знаменательное мероприятие, состоявшееся через два года после того, как мать и дочь впервые перешагнули порог «Вильгельмины» (каковую ради высшей истины я переименовал в «Маргариту»).

* * *

Автор и Полина Жиродиа

Приглашают Читателя

На свадьбу Валери и Гидеона

Почему «Маргарита»? Почему Валери и Полина? Да просто потому, что звучание этих имен отдавало рафинированным французским порно.

«Сейчас, когда я пишу эти строки, перед моим мысленным взором встают две женщины — единственные, кто возбуждал во мне истинную страсть, — Валери и Полина… После того как Полина приготовила наряд для свадебной церемонии Валери — включая черные шелковые чулки, черные перчатки и черные замшевые туфли на шпильке, — невеста неторопливо разделась перед зеркалом, надушилась и подрумянила свои груди…» И так далее в том же духе.

Что касается фамилии, то ее я позаимствовал у Мориса Жиродиа, основателя издательства «Олимпия-пресс», выпускавшего мою любимую эротическую литературу, которая иначе так бы и осталась неизданной.[63] Правда, от рождения он звался Морисом Каханом, но его отец, Джек Кахан, в Париже тридцатых годов учуявший приближение нацистской угрозы, предусмотрительно переписал сына на девичью фамилию матери: Жиродиа. В мемуарах Морис очень тепло отзывался о своей маме-француженке, энергичной, неунывающей и обворожительной — примерно в тех же словах я мог бы описать и свою маму, будь моя привязанность к ней чуть сильнее или будь я сам чуточку добрее к окружающим.

Его отец, Кахан-старший (кстати, родившийся в Манчестере, неподалеку от моих родных мест), также занимался изданием эротической литературы, в том числе запрещенной в Америке, включая Генри Миллера. То было смутное время для литературы, когда романисты оскорбляли всех и вся, власти боролись с печатным словом и никто не был тем, кем представлялся. Кто такой Фрэнсис Ленгель, написавший «Белые ляжки»? Александр Трокки, кто же еще? А кто скрывается за безобидным именем Генри Джонс? Человек с не менее безобидным именем Джон Коулмен, сочинивший далеко не столь безобидный роман «Гигантская кровать» (с пассажами типа: «Наши губы слились, и в тот же момент ее рука нырнула за пояс моих брюк, обнаружив там мою вновь обретенную мужественность»). Какими важными персонами, должно быть, чувствовали себя эти авторы — при всей их нищете и безвестности, — видя, как паникуют власти каждый раз, когда женская рука бесконтрольно залезает в писательские штаны. А моя теперешняя возня с подменой имен была лишь попыткой приобщиться к давним уловкам и иллюзиям. Можете назвать это ностальгией. Сочинительству никогда уже не быть таким веселым и увлекательным занятием, каким оно было в ту пору.

Если хотите, можете также назвать это чувством единения — сродни тому самому чувству, проявления которого так упорно добивалась от меня Мишна. Я и сейчас еще не был готов к этому, хотя уже мог представить себя на месте отца Мишны, со смертного одра слезно взывающего к Господу. И, случись мне оказаться в больнице, я при первых же признаках врачебной озабоченности мигом вспомню о своем еврействе, начну требовать, чтобы мне позвали раввина и дали поцеловать свиток Торы. Но пока что я мог ощутить единение лишь с отдельно взятыми евреями, которые сочетали любовь к своим матерям с увлечением «непотребной» литературой. Всего наилучшего вам, Джек и Морис Каханы, великие знатоки непристойностей и распутства. Tsu gezunt.[64]


Вымышленный брак Валери и Гидеона, подобно реальному браку Ванессы и Гая, был зарегистрирован в мэрии городка, а для праздничного застолья был выбран модный ресторан «Мерлин» в Олдерли-Эдж.[65]

Реальная свадьба не сопровождалась религиозными церемониями, что не вызвало возражений со стороны Эйблманов. Как я уже отмечал, наша семья была равнодушна к религии, и никто даже не обмолвился о соблюдении еврейских обрядов. Что до Ванессы, то она и думать не думала о таких вещах.

Полина выразила недовольство тем, что ее дочь предпочла свадебный наряд темных тонов, а еще ранее матушка Мелкого Гида выразила возмущение тем, что невеста приобрела наряд не в «Маргарите». Недовольство и возмущение выразил и сам Мелкий Гид, когда услышал от своей будущей жены, что она, наряду с отказом от высоких каблуков и глубокого декольте, намерена отказаться от «почитания и уважения мужа» и от занятия с ним сексом в ночь после свадьбы. Такая возмущенно-недовольная реакция близких вызвала ответный гнев Валери, а в гневе Валери была ужасна. Неудивительно, что Мелкого Гида в день свадьбы била нервная дрожь от кончиков волос до носков лакированных туфель.

Следует заметить, что отказ новобрачной от послесвадебного секса не стал для ее нареченного такой уж неожиданностью. Ванесса — то бишь Валери — принципиально не занималась сексом, когда была чем-то встревожена, или чересчур взволнована, или счастлива, или печальна, или рассержена, а также на полный желудок (а ей не хотелось ни в чем себя ограничивать за свадебным столом) или много выпив (аналогично), будучи слишком одетой (из-за возни с раздеванием) или совершенно раздетой (то есть предполагаемо легкодоступной), равно как и во всех тех случаях, когда занятие сексом казалось уместным и своевременным. В тот вечер, когда Мелкий Гид доставил ее маму из ресторана в целости и сохранности (и когда Полина назвала его «нахальным мартышонком»), Валери, дотоле не обменявшаяся с ним и парой полноценных фраз, не говоря уже о поцелуях, догнала его на улице, увлекла в подворотню за скобяной лавкой и там исполнила мощный минет. И это стало нормой в их отношениях. Она отказывалась совокупляться в постели, на полу, в машине, под кустами и в любом другом месте, где он просил ее об этом. Но зато там, где он не хотел или не ожидал секса, он его получал.

— Только не думай, что тебе будет достаточно чего-то не захотеть, чтобы это получить, — предупредила она. — Меня так просто не проведешь.

— Я хочу и одновременно не хочу секса в первую брачную ночь, — сказал он, надеясь предвосхитить любой поворот событий.

— В таком случае ты его получишь и одновременно не получишь, — сказала Валери; он этого не понял, но принял за отказ.

— Почему ты на ней женишься? — спросила Гида его мама, когда он впервые объявил о своем решении. — У тебя с ней нет ничего общего.

— Зато она хороша собой.

Мама скорчила гримасу, показывая, что ей доводилось видеть и получше.

— Не так хороша, как ее мать, — сказала она.

— Возможно. Но я ведь не могу жениться на ее матери.

Она гримасой показала — мол, почему бы и нет? Мама всегда была чужда условностям в том, что касалось прав и свобод женщин преклонного возраста, и Гиду это в ней нравилось.

А сейчас она настойчиво продолжила расспросы.

— Как думаешь, почему она согласилась выйти за тебя?

Он пожал плечами. И в самом деле, почему?

— Может, ей захотелось надежности и постоянства?

— А ты считаешь себя надежным и постоянным?

— Дело не во мне. Это она так считает.

Маму Гида тревожила перспектива его брака с женщиной, которая настолько плохо разбирается в людях, что сочла Гида надежным и постоянным человеком. Однако вслух она эту тревогу не высказала и в конечном счете приветствовала свадьбу, которая позволяла заполучить в клиенты многих из числа гостей (хотя невеста и отказалась одеваться в «Маргарите»), а главное, это был повод как следует принарядиться и самой.

— Еще есть время, но думай быстрее, — сказала она сыну утром, за несколько часов до свадьбы.

Она уже сделала макияж и была наполовину одета, расхаживая по комнате в короткой комбинации и берете со стальной антенной. По такому случаю она приобрела новый мундштук слоновой кости, из которого уже торчала, попыхивая, электронная сигарета.

Отец Гида ходил следом с остальной ее одеждой, переброшенной через руку.

— Есть время для чего, ма?

— Чтобы дать задний ход, если ты не уверен, что будешь с ней счастлив.

Именно для таких моментов мне хотелось сделать Гида писателем, чтобы он мог с полным на то основанием повторить мои слова, сказанные маме в сходной ситуации:

— Счастлив? Романисты не бывают счастливыми. Я ввязался в это только затем, чтобы собрать материал для будущей книги. А счастье — ну его к черту!

Мелкий Гид получил удовольствие от свадебной церемонии, даже не будучи писателем. За пять минут до намеченного выступления Гида перед гостями Валери схватила его за руку и увлекла в женскую уборную, где предалась с ним любовным утехам. Не только оральному сексу, а утехам по полной программе.

Вместе с благодарностью пришло удивление. Неужели она спланировала это задолго до свадьбы? И не потому ли она отказалась надевать белое платье? Что она за штучка, эта женщина, на которой он только что женился?

И что за штучка эта его теща, небрежно чмокнувшая Мелкого Гида в обе щеки по завершении обряда?

— Итак, — сказала теща, улыбаясь.

Выглядела она шикарно, а перья в огненной прическе придавали ей сходство с большой хищной птицей из амазонских джунглей.

— Итак, — молвил Гид в свою очередь.

— Итак, я не столько потеряла дочь…

Он ждал продолжения: «…сколько получила — что?» Ну же, скажи это, Полина. Что ты получила?

Любовника? Эротические перспективы? Приглашение в ад? Не забывайте, что в тот момент он был пьян.

Он раскрыл глаза так широко, как это только было возможно для человека, недавно совершившего свой первый официально-супружеский половой акт в кабинке женского туалета. Ну же, Полина, скажи ему, что ты получила взамен?

Теща снова чмокнула его в горячую щеку.

— Нахального мартышонка, — сказала она.

17. БЫЛЫЕ ГОДЫ

Его горячая щека!

Довольно! Отвали, Малыш Гиддинг! Пора тебе жить своей жизнью.

Очень трудно выдерживать повествование в третьем лице, когда у тебя голова идет кругом от воспоминаний. Очень трудно быть таким альтруистом. Писатель вроде меня, как правило, начинает испытывать дискомфорт от затянувшегося расставания с первым лицом уже после пары параграфов, написанных им от третьего.

Он, ему, его… К чему нужны эти местоимения, если есть я, мне, мое?

Ванессе (в данном случае моей Ванессе) в начальный период нашего супружества (нашего супружества) нравилось дразнить и третировать меня сексуально. И ее мама, Поппи, наверняка была к этому причастна, в чем-то ей подыгрывая и что-то от меня утаивая (думаю, все же больше утаивая, чем подыгрывая).

Возможно, помогая дочери надо мной издеваться, Поппи таким образом мстила дипломату невысокого ранга, который развелся с ней из-за репетиций Брамса со скрипачом, фотографировавшим ее обнаженной в обнимку с виолончелью. И потом, это мог быть своего рода примирительный жест в адрес Ванессы, которую она против ее воли затащила в Вашингтон и для которой она не смогла найти достойного отчима. Так что я был удобным мальчиком для битья, совместное избиение которого сплачивает бьющих. Мать и дочь развлекались эпатажными прогулками под ручку по улицам тихого провинциального городка, эффектно покачивая и порой со смехом стукаясь бедрами, слыша позади себя восхищенный мужской свист и забавляясь мыслями о том, каково их мужу и зятю быть свидетелем всего этого.

Изменяла ли мне Ванесса? А если да, поощряла ли эти измены Поппи, при этом сама готовясь изменить мне еще до того, как я изменю с ней Ванессе? Целое нагромождение измен — такое под силу вытерпеть лишь писателю или извращенцу. Мелкий Гид, успешный торговец и незадачливый комедиант, этого не пережил бы. Ну а я — я собирал материал.

Преподаватели «ыглышкой лытры» — прононс Филиппы здесь как нельзя более к месту — уничижают романистов, приписывая им сентиментальные склонности. Так случилось, что после полутора десятилетий брака с Ванессой именно этот вопрос я обсуждал с Филиппой в австралийском винограднике сразу после нашего литературного секса.

— Вы, писатели, рассказываете историю людских сердец, — примерно так (если убрать жуткий акцент) рассуждала Филиппа. — Вы видите то, чего не видят другие.

Говоря это, она все еще держала в руке мой член.

— Это потому, — сказал я, — что мы рассказываем историю наших собственных сердец.

— Но, заглядывая вглубь себя, вы видите там все человечество.

— Вовсе нет. Мы видим там только себя, и никого больше. Мы моделируем человечество по своему образу и подобию. Джейн Эйр и Александр Портной, Йозеф К. и Феликс Круль, Сэм Спейд и Скарлетт О’Хара[66] — ты думаешь, это литературные герои с уникальными характерами? Да ничего подобного. Это те же писатели, которые только прикрываются выдуманными именами, наделяя героев своими чувствами, проблемами и комплексами.

— Выходит, литература варится в своем соку?

— Именно так, — сказал я. — Генри Миллер называл писателей «некоронованными властителями кукол». Я его уважаю за то, что он никогда не лгал. Он лишь самую малость прикрывался завесой вымысла, этот циничный распутник, и каждая женщина, которой он вставлял в своих романах, — это был он сам, писатель Генри Миллер. Более того, он был и собственно дыркой, в которую он вставлял собственный член у себя в романах. Таковы уж мы, писатели, и я ни перед кем не собираюсь за это извиняться.

То, что далее происходило в винограднике, касается только меня и Филиппы — писателя и его читательницы.

Мои отношения с Ванессой — а в какой-то мере и с Поппи — были иного порядка, и в этом случае я как писатель выступал в роли «раненого ангела» (по определению того же Миллера), безропотно соглашаясь получать ранения и впредь, в эсхатологической перспективе.

Через несколько месяцев после свадьбы мы втроем посетили казино. Это было в Манчестере, куда мы приехали для встречи с юристом — нет, не по поводу развода, а для урегулирования вопросов, связанных со смертью второго мужа Поппи, что привело к нежданному пополнению ее банковского счета. Такой женщине, как Поппи, мужчина может завещать круглую сумму хотя бы ради того, чтобы посмертно напомнить ей о себе.

Мои дамы долго таскали меня по манчестерским магазинам, приобретая товары, недоступные в Уилмслоу, после чего мы пообедали в китайском ресторане (где обе потрясли даже своего ко многому притерпевшегося мужа и зятя, бесстыдно флиртуя с китайскими официантами), а затем Поппи предложила взять такси и поехать в казино.

В казино писатели чувствуют себя как дома. Азартные игры близки к сочинительству или эротической асфиксии в том смысле, что все эти вещи направлены на утоление неутолимой жажды. Лично я предпочитаю те игры, в которых не задействованы дополнительные элементы вроде лошадей на скачках или карт в покере. Мне по душе простой и открытый вызов случайности, как рулетка, — я против цифр, с той лишь поправкой, что надеюсь обмануть случайность путем наблюдения и расчета, точно так же, как надеюсь обмануть смерть путем сочинения слов. С полчаса я наблюдал за рулеткой и отметил, что после выпадения числа 25 каждый раз выпадало 28 или 29. Странно, что никто другой не заметил этой закономерности. В следующие полчаса я выиграл пятьсот фунтов. Это было все равно что единым духом написать главу, красиво начав и завершив ее одним и тем же словом. Еще одна маленькая победа порядка над хаосом.

Мои женщины между тем развлекались за рулеточным столом в другом конце зала, где их заинтересовал крупье, напоминающий древнего египтянина.

— Смазливый чертяка, ты не находишь? — прошептала мне Поппи. — И наша Ванесса ему явно приглянулась.

Скорее уж это он приглянулся Ванессе. Его глаза походили на двух нефритовых скарабеев, а подстриженные щеточкой усы отливали вороненой сталью. Я сразу отметил в нем что-то знакомое, но приписал это сходству с Омаром Шарифом, которому он подражал с воистину смехотворным старанием.

Я сказал об этом Поппи.

— Шариф не худший из людей, которым ты мог бы подражать, — ответила она.

— «Ты» в смысле «я» или в смысле «кто угодно»?

Она, похоже, не поняла вопрос.

— То есть мне тоже следует подражать Омару Шарифу? — уточнил я.

Поппи, в тот момент рассеянно обозревавшая зал, изменила траекторию взгляда так, чтобы и я попал в этот обзор. Однако смерить меня взглядом с головы до ног она не смогла, стоя слишком близко на высоченных каблуках, и вместо этого посмотрела сверху вниз сквозь меня, после чего разразилась смехом. В тот вечер они обе смеялись часто и по любому поводу, особенно Поппи. Напитки за счет заведения, напомнил себе я.

— Ничего страшного, если ты пока останешься самим собой, — заключила она и крепко сжала мой локоть.

Лишь через минуту-другую я осознал, что она меня разворачивает, заставляя смотреть куда угодно, но только не на Ванессу и того чертовски смазливого крупье. Дает им шанс обменяться телефонными номерами?

— Ну как, урвала? — спросила она Ванессу за моей спиной, когда мы выходили из зала.

— Что урвала? — живо обернулся я.

Поппи как будто на миг смешалась, прежде чем ответить:

— Я сказала «устала», а не «урвала».

— Усталость вы обсудили только что, — сказал я. — Что такое она урвала?

— Кто такая эта «она»? — в свою очередь поинтересовалась Ванесса.

Продолжать этот разговор значило бы лишний раз выставить себя дураком. Так что мой вопрос остался без ответа. Что же она урвала тайком от меня — его адрес, телефон или знак благосклонности в виде прикосновения великого бога Гора под рулеточным столом? И не сыграла ли Поппи роль сводницы?

Столько хороших вопросов — чем не материал для сочинительства?


Мы уже вышли из казино, когда Поппи заметила пропажу шали — превосходной кашемировой шали, золотисто-белой и воздушно-легкой, сотканной из ресничек гималайских коз. Между прочим, это был мой подарок, благо «Вильгельмина» специализировалась на изделиях из кашемира. Несколько таких вещей я подарил и Ванессе.

— Наверно, ты оставила ее на спинке стула у рулетки, — сказала она матери и скосила взгляд на меня, давая понять, кому следует отправиться на поиски шали.

Что, если все это было подстроено — я войду в здание, а он выйдет к ней оттуда?

Однако я не стал увиливать. Как писатель, я должен был строго следовать сюжету, попутно радуясь тому, что судьба свела меня с двумя такими мастерицами построения интриги.

Шаль нашлась в тот же самый момент, когда омар-шарифовый крупье нашел меня.

— Гай! — воскликнул он. — Это ты, Гай?

Я заглянул в нефритовые глаза, обрамленные необычайно длинными и густыми ресницами — из таких впору ткать кашемир. Интересно, где я встречал его раньше, раз уж он так уверен, что мы встречались? Только не в Египте, поскольку там я никогда не был.

— Да, это я, — осторожно согласился я.

Уж не подучила ли его Ванесса? Набивается ко мне в друзья? Хочет стать вхожим в мой дом? Хочет попользоваться моей женой?

Он панибратски опустил руку на мое плечо.

— Бойчик! — воскликнул он. — Чтоб я сдох, если это не ты!

Полузабытые словечки явно не из манчестерского лексикона.

Он сделал паузу, ожидая от меня узнавания или ответной фразы типа «Чтоб я сдох, бойчик!».

— Чтоб я сдох, бойчик, — сказал я.

Однако он видел, что я все еще его не узнаю.

— Я Майкл, — сказал он.

Это имя не вызвало у меня отчетливых ассоциаций.

— Я Майкл Эзра.

— Майкл Эзра, чтоб я сдох!

В школе мы с Майклом Эзрой были почти друзьями. «Почти» потому, что я держался несколько особняком от их еврейского кружка, хотя они признавали меня своим и улыбались многозначительно — «мы в этом дерьме испокон веков», — когда нас подвергали насмешкам на уроках труда или физкультуры. Зато Майкл, сколько помню, рубил в математике и в покере — а это как раз то, что нужно, чтобы стать хорошим крупье.

— Сколько лет! — воскликнул он.

— Не забудь про зимы! — подхватил я. — Ни за что бы не узнал тебя в этом прикиде. Ты похож…

— На египтянина, знаю. Мой прадедушка был родом из Александрии, и у меня в двадцать один год вдруг начала темнеть кожа, представляешь? Моих стариков это не удивило, ну а я по первости был натурально в шоке. Зато дамочкам мой прикид в кайф.

— Не сомневаюсь, — сказал я. — Ты же вылитый…

— Омар Шариф, знаю. Тут дело в усах. Всякий мужик с черными усами, подстриженными этаким манером, смахивает на Омара Шарифа. А вот ты ничуть не изменился. Все так же похож на папу.

— На папу? Чьего папу?

— На того, который против контрацепции, само собой.

— А чей папа был против контрацепции?

— Папа всех католиков, чей же еще? Ну, этот поляк, Вацлав или Войцех, точно не помню. Ты на него здорово похож, только помоложе, ясное дело.

— Это из-за бледности. Всякий мужик с бледным лицом и бесцветными волосами смахивает на польского папу.

— А ты смахивал на него еще в детстве, до того, как стал мужиком. Но теперь ты знаменитость. Небось от дамочек отбоя нет — какая откажется перепихнуться с крутым писателем?

— Редко какая, — соврал я. — Очередь желающих не меньше, чем на перепихон с польским папой.

— Могу себе представить. Да и жена у тебя красавица. Прямо сногсшибательная — такую нельзя не заметить. Я важно кивнул, давая понять: «А чего ты еще ожидал?» — Да и дочь ее красотка, каких поискать.

Тут я прикусил язык, не зная, как это следует воспринимать: как оскорбление либо комплимент Поппи, как оскорбление либо комплимент Ванессе, а то и как оскорбление либо комплимент мне самому? Он сбил меня с толку, и не в последнюю очередь лестью — еще бы, он считал меня крутым писателем! А вдруг это очередная эротическая интрига Ванессы, исподволь загоняющей меня в дурацкую ситуацию, из которой я не смогу достойно выпутаться?

— Как долго ты будешь сегодня… работать? — спросил я, не сообразив, как правильно назвать его занятие (рулетить? крупьевать?).

Он взглянул на часы:

— Еще около часа.

Я взглянул на свои:

— Мы остановились в «Мидленде». Как насчет встречи в тамошнем баре, если я подойду туда со своими где-нибудь через час? Надеюсь узнать много нового, в том числе о твоей александрийской прабабушке.

— Прадедушке.

— И о нем тоже.

Я заметил, что, когда предлагаешь мужчинам встретиться в обществе женщин, они инстинктивно воспринимают это как попытку сводничества и первым делом ощупывают свои бумажники, как будто опасаясь, что ты уже начал вытягивать из них деньги. Но Майкл в ответ на мое предложение лишь сверкнул черными глазами и сказал:

— Я там буду.

— И что вы думаете? — уже в такси сказал я своим дамам. — Этот ваш очаровашка-крупье оказался моим школьным товарищем. Родом из Уилмслоу, даром что похож на воина пустынь. Я пригласил его к нам в отель пропустить по стаканчику. — Тут я обратился к Поппи, взяв ее за руку: — Он посчитал вас моей женой. — Затем я взял руку Ванессы. — А тебя он принял за дочь. Давайте не будем его разубеждать.

— Это еще почему? — спросила Ванесса.

Я нарисовал руками в воздухе некую фантастическую фигуру.

— Да просто забавы ради.

Поппи взглянула на Ванессу, а та взглянула на меня. Она не сказала: «Последствия на твоей совести», но я прочел это предупреждение в ее глазах.

Итак, что же я делал? Пытался свести Ванессу с Майклом, чтобы самому побыть наедине с ее матерью? Или просто создавал запутанную ситуацию, чтобы потом приписать себе авторство и контроль над ней? «Гай Эйблман, фокусник-импровизатор» звучит все же лучше, чем «Гай Эйблман, пляшущий цирковой медведь».

Я был бы рад сообщить своим читателям, что мы вчетвером сняли номер с самой большой кроватью в отеле «Мидленд» и что там я лицезрел и самолично вытворял такие вещи, которые заставили бы взвыть от стыда и зависти самых беспутных бесов в преисподней. Однако великая оргия в стиле романов от «Олимпии-пресс», бывшая предметом моих мечтаний со времени первого визита мамы и дочки в «Вильгельмину» (сладострастная мешанина из непонятно чьих рук, бедер, нарумяненных сосков и кружевных вещичек) в очередной раз не претворилась в жизнь. Поппи, извинившись, оставила нас в баре сразу по прибытии Майкла Эзры.

— Нет-нет, ты посиди и поболтай со своим другом, — сказала она мне с милейшей улыбкой. — Когда вернешься в номер, я уже буду спать.

Зато Ванесса охотно воспользовалась ролью незамужней женщины для кокетства и флирта. Она то и дело откидывала назад голову и выгибала стан, а разок даже пробежалась пальцами по египетским усам Эзры для проверки, так ли они дьявольски шелковисты на ощупь, как выглядят со стороны.

— Ох, так и есть! — сказала она, убирая заметно дрогнувшую руку с таким видом, будто соприкоснулась с чем-то дотоле ей неведомым; и я понял, что этой ночью те же пальцы будут критически ощупывать мои усы.

Она заявила, что хочет проветриться и потому проводит крупье до такси.

— А ты ступай к мамочке, — велела она мне.

Эх, если бы и вправду…

Мы с Майклом Эзрой обменялись крепким рукопожатием.

— Чтоб я сдох! — сказал он, покачивая головой.

— Чтоб я сдох! — поддержал я, согласно качнув своей.

Ванесса, наблюдая за нами, качала головой в унисон.

Она взяла Эзру под руку, и оба вышли на улицу. Если Ванесса и впрямь собиралась проводить его до такси, то по какой-то причине ее не устроила ни одна машина из таксомоторной шеренги перед входом в отель.

И что это — неужели она не смогла дождаться хотя бы поворота за угол, чтобы исполнить свой фирменный «уличный отсос» вне моего поля зрения? Или она наклонилась так низко только затем, чтобы смахнуть соринку с его штанов?


Ума не приложу, как люди справляются с подобными мучительными неопределенностями, не будучи при этом поэтами или писателями. Как они могут не сойти с ума без возможности дать выход своим переживаниям через искусство?

Что бы там ни воображал слепец Гомер о происходящем у него под самым носом, не говоря уже о творящемся у него за спиной, именно его неведению мы обязаны «Илиадой», а его смутные подозрения обернулись для нас «Одиссеей». И нынешняя литературная шушера, осилившая лишь пару-другую рассказов, многое бы дала за то, чтобы Ванесса и Поппи издевательствами и пытками довели их до настоящей творческой одержимости! Вот и я, как ни крути, вынужден признать их заслуги. Прежде чем меня сокрушить, они меня сотворили. Да и само это крушение, глядишь, окажется спасительным.

18. КРЫША НАБЕКРЕНЬ

Я, увы, не успел почувствовать и оценить реакцию Поппи, когда моя рука — подобно звезде, упавшей с ночного небосвода над Манки-Миа, — опустилась на ее туго обтянутое материей бедро. Практически одновременно с этим смелым жестом меня вдруг отодвинул на задний план невесть откуда взявшийся соперник. Вообще-то, в столь напряженный момент моим воображаемым соперником могла обернуться любая помеха — да хоть моя же другая рука, сделай она какое-нибудь лишнее движение, — однако данный соперник не относился к разряду воображаемых. Это был тот самый яхтсмен в аквамариновой матроске с телефонами в каждом кармане, которого мы видели днем на его судне и который теперь явно вознамерился составить нам компанию.

Целенаправленно продефилировав через открытую площадку ресторана, яхтсмен вплотную подошел к нашему столу и отвесил глубокий поклон. При этом болтавшаяся у него на шее золотая цепь звучно брякнула о винную бутылку, а подвешенные к нагрудному карману солнцезащитные очки с плеском окунулись точнехонько в мой бокал. В этом я заподозрил хитроумный расчет: попытку отослать меня к бару за новым бокалом, чтобы по возвращении я уже не застал здесь ни его, ни моих женщин.

Глупые фантазии? Но сам яхтсмен, во всяком случае, не был плодом моей фантазии. Его экстравагантные манеры (позаимствованные из какого-нибудь старинного пособия по галантному обхождению либо изобретенные им самим), его золотая цепь, его очки в моем бокале и его недвусмысленные намерения — все это было налицо.

На меня он только мрачно косился (как и положено коситься на соперника), с Ванессой был изысканно учтив, а в отношении Поппи вел себя как человек, подвинувшийся рассудком на любовной почве. По его словам, едва увидев нас (то есть ее) издали, он решил всенепременно с нами (то есть с ней) познакомиться, и вблизи она оказалась еще прекраснее, чем в окулярах бинокля.

— Так вы наблюдали за нами в бинокль?

— Весь вечер, мадам. Мы наблюдаем за вами весь этот вечер.

Поппи как будто не расслышала это «мы»:

— Но я сижу здесь не весь вечер. Мы только недавно пришли.

— Я хотел сказать: весь этот день.

— А днем я вообще купалась и гладила дельфинов в бухте.

— Мне это известно. Мы и там за вами наблюдали и, должен сознаться, ужасно завидовали этим счастливым тварям.

Она благосклонно кивнула, как женщина, привыкшая выслушивать самые нелепые комплименты от потерявших голову поклонников. Но если Поппи, уже далеко продвинувшись в своей ежевечерней выпивке, не замечала употребления им слов во множественном числе, то о Ванессе этого сказать было нельзя. Она знаком попросила официанта принести еще пару стульев.

— Вы к нам не присоединитесь?

Яхтсмен вновь поклонился:

— Я, к сожалению, не могу. Но кое-кто будет счастлив это сделать.

Ванесса поднесла руку к лицу таким жестом, словно обмахивалась веером. Когда она была заинтригована, в ее голосе появлялись журчаще-шипящие нотки, подобные звуку плещущего в бокал дешевого игристого вина (скажем, «Ламбруско»).

— И кто же этот «кое-кто»? — прожурчала она.

— Ради бога, Ви! — произнес я нарочито громким шепотом, показывая, что и мне не чужд мелодраматизм.

Однако до яхтсмена в этом плане мне было далековато. Он демонстративно огляделся по сторонам — нет ли поблизости лишних ушей? — и понизил голос:

— Есть человек, которому я служу…

Прозвучало это весьма зловеще. И даже сексуально. Почему-то мне сразу вспомнились таинственные гомоэротические головорезы южных морей, наводняющие романы Джозефа Конрада.

— Он владелец вон того судна, — продолжил яхтсмен, поводя плечом в сторону бухты, где маячила пижонская моторная яхта, один вид которой наверняка вызвал бы у Конрада приступ тошноты.

— А, так это не ваша яхта? — уточнил я, испытав необъяснимое чувство удовлетворения.

— Нет, она принадлежит моему боссу.

— Ну и где он, этот босс? — спросила Ванесса нетерпеливо.

И сей же миг, как будто он выжидал, спрятавшись за пальмой, — впрочем, слова «как будто» тут излишни, ибо он и впрямь выжидал, спрятавшись за пальмой, пока его наемник прощупывал почву и наводил мосты, — объявился босс. Он был примерно моего возраста, тощий и долговязый, с непропорционально большими кистями рук, в мятой регбийной майке и мешковатых шортах, под которыми мощно выпирали, покачиваясь при каждом шаге, причиндалы под стать его гипертрофированным ладоням (оставалось лишь удивляться невероятной щедрости, с какой природа одарила его по этой части, при этом недодав по большинству иных физических параметров).

— Дирк, — представился он, поочередно протягивая руку каждому из нас (протяни он для пущей важности другой орган, я бы не слишком удивился). — Дирк де Вульф.

Поппи рассмеялась, откинув назад голову.

— А как звучит ваше настоящее имя? — спросила она.

Пергаментная кожа на его лице пошла складками, обозначая — только обозначая — улыбку.

— А какое настоящее имя вас бы устроило?

Поппи взглянула на Ванессу, ища поддержки. Я затаил дыхание. От этих женщин можно ожидать чего угодно.

— Например, Вольф де Вульф… — начала Поппи, но Ванесса не дала ей развить тему, ответив вызовом на вызов собеседника:

— Скажите, почему кто-то должен делать за вас грязную работу?

— Что ты тут натворил, Тим? — обернулся де Вульф к лакею в матроске, который потихоньку пятился от стола, побрякивая своими финтифлюшками. — Что еще за грязная работа?

— Решительно не представляю, сэр.

— Вот вам пожалуйста: он решительно не представляет.

Садист, подумал я. Один садист, другой мазохист. Хотя не так-то легко разобраться, который из них кто. И опять же нелегко понять, почему их так заинтересовала именно Поппи.

Дирк де Вульф назвался кинорежиссером и на тотчас последовавший вопрос Поппи, где же его камера, со всей учтивостью пояснил, что камера является необходимой принадлежностью оператора, но не режиссера. Очень скоро стало ясно, что если лакей и подвинулся рассудком в связи с Поппи, то подвинулся он строго по инструкции босса. Итак, все дело было в Поппи, что бы за дело это ни было.

— Какие из ваших фильмов я могла видеть? — спросила она.

— На этот вопрос я всегда отвечаю, — сказал он, вымучивая улыбку, — что задавший его человек наверняка не видел ни одного из них. Но в этом вы не одиноки. Миллионы людей не видели мои фильмы.

— Тогда какой из них мне следует посмотреть?

Он взял ее за руку:

— Вам ничего не «следует». Очень хорошо, что вы не смотрите мои фильмы. Советую продолжать в том же духе. Я не из тех режиссеров, которые нравятся широкой публике. Сейчас я снимаю картины, уже не заботясь о том, будут ли их смотреть и поймут ли. Я могу себе это позволить благодаря прошлым заслугам.

«Говнюк напыщенный», — подумал я.

К тому времени Тим уже ретировался и мы продолжали беседу вчетвером. Возможно, де Вульф раздражал бы меня меньше, не сиди он этак вразвалочку, выпячивая свое хозяйство. И я наверняка вызывал у него раздражение — хотя бы фактом своего присутствия.

При его последних словах Ванесса взглянула на меня с упреком. «Ну почему ты не можешь с таким же великолепным безразличием относиться к своим читателям или к их отсутствию?» — означал этот взгляд.

Де Вульф заметил наше переглядывание.

— Вы считаете неправильным такое отношение к творчеству? — спросил он.

Ванесса ответила прежде, чем я успел открыть рот:

— Мой муж — писатель, а все писатели хотят, чтобы их замечали и любили.

Он издал коротенький сухой смешок:

— Еще бы им этого не хотеть, особенно сейчас, когда писателей никто не читает.

Он сделал паузу, ожидая моих возражений. Однако я промолчал.

— Тогда напрашивается вопрос: зачем вы продолжаете писать? — сказал он. — Надеюсь, вы в курсе, что роман как жанр умер еще сотню лет назад? Он начал угасать сразу после введения всеобщего избирательного права, когда людям позволили думать, будто их мнение что-то значит в этой жизни. И с кино происходит то же самое, но его пока еще предохраняет мистический ореол вокруг процесса кинопроизводства. А как только механика шоу-бизнеса перестанет быть загадкой для большинства зрителей, тут фильмам и каюк.

— Я люблю кино, — сказала Поппи.

— И книги ты тоже любишь, — напомнила ей дочь.

К тому времени Поппи достигла игривой стадии опьянения — у Ванессы ей соответствовала стадия напоминаний и замечаний.

— Заранее прошу меня извинить, — сказал де Вульф, — но мне кажется, что большинство людей, громко заявляющих о своей любви к фильмам, книгам или живописи, на самом деле эти вещи не любят. Разумеется, я не имею в виду присутствующих милых дам. Тот, кто действительно любит кино, скорее всего, не пойдет в кинотеатр. Аналогичная история и с литературой: чем больше она для тебя значит, тем труднее тебе найти книгу, которую будет не противно читать. Реальность искусства всегда разрушает наши идеальные представления о нем. — Он взглянул на меня. — А вы как думаете?

Я был застигнут врасплох его вопросом, ибо в те минуты предавался молчаливому самоистязанию, злясь на свою ревность к этому голландскому нигилисту с огромными яйцами, но в самой глубине души с ним соглашаясь. И на кой черт я связал свою судьбу с отмирающей, бесперспективной профессией? Почему не пошел хотя бы по массмедийной линии? Почему в университете я убивал время на долбаных литературных курсах вместо того, чтобы посещать семинары по киноискусству?

Впрочем, Акулья бухта — с падающими в Индийский океан звездами, ухмылками дельфинов и залитой огнями яхтой Дирка де Вульфа на рейде — была не самым подходящим местом для сравнительных анализов.

— Писатель Роберт Музиль,[67] — изрек я не без пафоса, — однажды признался, что чем больше он любит литературу, тем меньше ему нравятся писатели. Со мной та же история. Людей вроде меня, профессионально занимающихся литературой, бесполезно спрашивать об их любимом романе. Они не смогут его назвать.

— Дай пять, — протянул мне открытую ладонь де Вульф.

Прежде чем похитить моих женщин, он вздумал поиграть в «братство по духу». Или просто захотел продемонстрировать дамам, насколько его пальцы длиннее моих?

— Но если реальное искусство всегда уступает нашим идеальным представлениям о нем, — продолжил я, не желая сдаваться без сопротивления, — это еще не причина для того, чтобы презирать его потребителей, то есть публику.

— А я и не говорил, что презираю публику. Я сказал лишь, что меня не волнует их мнение. Скорее уж вы презираете своих читателей.

— У меня нет читателей. И ни у кого их нет.

— Это подтверждает мою правоту.

— На самом деле у него тысячи читателей, — заявила Ванесса.

— Десятки тысяч, — внесла поправку Поппи, не любившая мелочиться.

— Однако они вас не понимают, — со смехом подхватил де Вульф. — Мне это очень хорошо знакомо. — Он хлопнул себя по груди лопатообразной ладонью, подчеркивая общность наших страданий. — Они хотят получить от вас то-то и то-то, но вы не хотите под них подстраиваться. И я тоже. И чем сильнее они требуют, тем категоричнее я отказываюсь. «Вы хотите каких-то действий? — спрашиваю я. — Ну так действуйте сами! Вы хотите перемен? Да ради бога, меняйтесь сами, а я направлю на вас камеру и буду снимать». Вам следует снять фильм, дружище. Сделайте фильм об этих прекрасных женщинах. Просто включите камеру и позвольте им в кадре быть самими собой, а остальное за вас додумает публика.

Ванесса, не оставшаяся равнодушной к его комплиментам, поинтересовалась, насколько фильмы де Вульфа близки по стилю к работам Уорхола.

— Если на то пошло, мне ближе Антониони, — сказал он, выдав очередной сухой смешок, — но я уделяю событийной стороне фильма еще меньше внимания, чем он.

Я снова выпал из беседы, погрузившись в раздумья. Прав был де Вульф или нет? Презирал ли я своих несуществующих читателей?

Безусловно, он был прав. Он имел крутую яхту и здоровенные яйца. А крутизна яхты и размер яиц являются главными подтверждениями правоты, разве не так?

Он захотел показать нам свое судно. И свои яйца тоже, разумеется, хотя он и не озвучил эту часть предложения. В ответ я сказал, что мы очень устали, много времени проведя на воде, что завтра рано утром мы выезжаем в Брум и вообще мы очень далеки от мореходства.

— Неправда, — возразила Ванесса. — Мы не так уж далеки от мореходства, верно, мама?

Она вгляделась в лицо Поппи, пытаясь определить, достаточно ли та трезва для продолжения банкета.

— Я полжизни провела на яхтах, — молвила Поппи вполне отчетливо, хотя перед каждым словом ей приходилось делать маленькую паузу.

— Тем более вам будет интересно взглянуть на мою, — сказал де Вульф, переводя взгляд с одной на другую.

Он победил в споре «кино против книг» — то есть «реализм против сантиментов» или «успех против неудачи» — и теперь собирался получить награду в лице моих женщин.

— Может, не стоит? — засомневалась Поппи.

— Почему бы и не взглянуть, — сказала Ванесса. — Ты с нами, Гвидо?

— О, не заставляйте его, — сказал де Вульф. — По себе знаю, как это тягостно, когда тебе показывают то, что ты совсем не хочешь видеть.

— Присоединяйся, — позвала меня Поппи каким-то заговорщицким полушепотом, словно это был наш с нею общий секрет.

— Будет лучше, если ты подождешь нас на берегу, — сказала Ванесса.

И я остался на берегу. Почему? Потому, что был романистом в эпоху гибели этого жанра и должен был до дна испить чашу унижений.

Я помахал им с террасы. Поппи обернулась и помахала в ответ. Даже послала воздушный поцелуй — в ней всегда было не меньше от озорной школьницы, чем от почтенной матроны. Обернувшись в другой раз, она приложила руку ко лбу, изображая сильнейшее потрясение, и произнесла одними губами что-то вроде: «Я вижу его набалдашник». И я понял, что Ванессе этим вечером придется с ней помучиться.

Ванесса не оборачивалась и наверняка была на меня зла. Всякий раз, когда ее мама перебирала лишку, в этом был виноват я. Да и моя недавняя капитуляция перед цинично разглагольствующим де Вульфом подлила масла в огонь. Я должен был жестче спорить и решительнее воспротивиться посещению яхты, защищая свой статус мужа, зятя и литератора. Ванесса не любила мои вспышки агрессивности, в такие минуты называя меня «бешеным быком», но еще меньше она любила мои проявления слабости, на сей раз употребляя термин «жалкий червяк». И я в обоих случаях был с ней согласен.

С террасы я наблюдал, как Дирк де Вульф в своих неприлично встопорщенных шортах занял позицию между моими женщинами, взяв их под руки, после чего они прошагали по деревянному пирсу (стук каблуков по доскам, покачивание бедер) к причаленной шлюпке, и огни яхты как будто вспыхнули ярче прежнего в самый момент их отплытия.

Так бешеный бык или жалкий червяк? Второй вариант однозначно.


Ванесса не позволила мне взять в эту поездку свой рабочий блокнот. Но ручка всегда была при мне, и даже Ванесса не могла лишить меня этого символа писательского труда. Я подозвал официанта — обгоревшего до красноты парня в коротких штанах из материала, подозрительно напоминающего солому, — и попросил принести мне что-нибудь, на чем можно писать.

Моя просьба его озадачила.

— Что-то вроде подкладки под стакан?

— Нет, что-то вроде листка бумаги.

Принесенные им чистые листки я положил на стол перед собой и задумался. Возможно ли, что я сходил с ума? Литераторские помешательства давно уже вышли из моды — а в Австралии они никогда и не были в моде, — однако несколько недель, проведенных на этом континенте, показались мне какими-то нездорово сумбурными. Что я вообще здесь делал? Зачем я в Аделаиде читал вслух самые непристойные и гротескные пассажи из своих книг добропорядочной австралийской публике, послушно внимавшей каждому слову? Разочаровать австралийских любителей литературы было невозможно никоим образом. Они послушно внимали всему, даже молчанию — ты мог целый час молча просидеть перед полным залом, свесив брюхо между колен, и в конце этого часа зал устраивал тебе овацию. По статистике, Австралия занимает второе место в мире по числу читателей на душу населения, уступая только Финляндии (интересно, каким образом они производили подсчеты?). Филиппа по этому показателю ставила Новую Зеландию вровень с Австралией. А что я вытворял с Филиппой? Следуя своим обычным посткоитальным перепадам настроений, я в течение следующей недели ее ретроспективно ненавидел, а затем переключился на ретроспективную влюбленность. Ванесса учуяла след Филиппы и, хотя я все отрицал, теперь мстила мне с Дирком де Вульфом, а может быть, еще и с Тимом. Вот только как она это делала: отдавшись им сама или отдав им свою маму? Ванесса поднаторела в искусстве причинять мне боль и могла измыслить самые изощренные комбинации. Но втягивать в эти комбинации Поппи имело смысл только в том случае, если Ванесса знала о моих истинных чувствах к ее матери. Знала ли она? И была ли готова ради этого подложить ее в койку Дирка де Вульфа, как жертвенную девственницу в уборе из цветов, и позволить ему снимать происходящее на камеру, пока я сижу тут, «сочиняя губами» черт знает что?

Моя ручка зависла над бумагой. Напиши книгу. Напиши об этом книгу. «Свихнувшийся в Манки-Миа». Сюжет не нужен — плевать на сюжет! — де Вульф был прав: не нужны ни действие, ни интрига, достаточно будет одной боли, перекатывающейся в черепной коробке, как гладкие дельфиньи тела под днищем утлой лодочки. «Для этого хватит съехавшей набекрень крыши, — писал Генри Миллер о предпосылках сочинительства. — Сюжеты и характеры всем уже приелись. Сюжеты и характеры — это еще не жизнь».

А что, если жизнь приелась им тоже?

Однако я делал ставку на жизнь, сходя с ума по собственной теще, до бедра которой я только недавно впервые дотронулся после двадцати лет мечтаний, а теперь она позволяла какому-то киношнику-садомазохисту и его аквамариновому лакею запускать руки и все прочее в святая святых, пока звезды с неба падали в океан, охваченные изумлением, стыдом и экстазом.

Генри Миллер, будучи демоном по своей сути, однажды описал звук, который издают половые губы, когда ты раздвигаешь пальцами их лепестки: «Сквиш-сквиш…» Он охарактеризовал этот звук как «липкий, влажный и едва слышный».

Сквиш-сквиш…

Господи, помоги мне сегодня зафиксировать все это на бумаге. И сделай так, чтобы небесная музыка половых губ прорвалась в печать мимо Флоры Макбет.

И еще: подари мне минуту покоя, чтобы как следует расслышать эту музыку.

Сквиш-сквиш…

Какие только вещи не приходится терпеть, если серьезно относишься к искусству.

19. ЛИТЕРАТУРНАЯ ЭСТАФЕТА

Когда я впервые употребил в своем тексте слово «пизда» — еще даже не записал, а только произнес про себя ночью в постели, — я думал, меня тут же хватит удар. Не сердитый тычок Ванессы, а гром и молнии с небес.

Утром я выбросил это слово из текста.

Следующей ночью я употребил его снова.

Утром я снова его выбросил.

Это была моя вторая книга. В первой у меня не хватило духу его использовать, даже имея за плечами наставления Арчи Клейбурга и успешный пример Дж. П. Данливи. До применения этого слова в литературе надо было еще дорасти.

В конце концов я спросил мнение Ванессы на сей счет.

— У тебя оно идет как ругательство или в сексуальном контексте? — уточнила она.

— В сексуальном контексте.

— С любовью или с ненавистью?

— Уж точно не с ненавистью. Скорее, с желанием.

— Тогда рискни, — посоветовала она.

И утром я внес это слово в роман. Тем же вечером Ванесса пожелала услышать его в контексте, и я зачитал соответствующую страничку.

— Выбрось его, — сказала она.

Я спросил почему.

— Потому что ты смущаешься. Слово не звучит у тебя естественно. Но если тебе так уж приспичило его использовать, я могу поправить этот кусок.

На другой день она вручила мне исправленный вариант. Я вам скажу, это было нечто! Если я осторожно подбирался к этому слову, как будто готовясь проникнуть в некое запретное святилище и заранее обмирая от ужаса, то Ванесса под завязку нашпиговала текст как самим словом, так и его производными. В общих чертах это выглядело так: герой просит героиню показать ему пизду, и героиня показывает пизду, после чего герой говорит, что в жизни не видел такой опизденной пизды, а героиня спрашивает, как много пёзд он вообще видел в жизни, герой же, по его словам, видел столько этих пёзд, что пиздануться можно, однако героиня интересуется, от скольких пёзд из числа им виденных можно было по-настоящему опизденеть, и герой перечисляет пизду за пиздой со всякими опиздинительными подробностями, пока героиня, обозвав его пиздоболом и пизданутым подпиздышем, не посылает героя нахуй.

— Ну вот, теперь сцена выглядит естественно, никто не придерется, — с удовлетворением заключила Ванесса.

Позднее, не ставя ее в известность, я все же заново поправил этот исправленный вариант. Не переписал его полностью, боже упаси. Во всяком случае, я оставил от него больше, чем она оставила от моего первоначального текста. И по-моему, получилось недурно. Оставалось надеяться, что Ванесса не назовет эту сцену неестественной, когда / если будет читать рукопись.

Не знаю, читала она рукопись или нет, но никаких комментариев с ее стороны не последовало. А вот литературный обозреватель в «Файненшл таймс» счел нужным заметить по сему поводу: «Создается впечатление, что Гай Эйблман написал этот роман с единственной целью публично употребить слово „пизда“».

Стоит ли говорить, как больно задели меня эти слова.

Ванесса также не собиралась щадить мои чувства:

— А я тебя сразу предупреждала — скажешь, нет? Вот и допизделся.


Некоторые авторы ввязываются в затяжные войны с раскритиковавшими их коллегами: публикуют в газетах гневные отповеди, обвиняют оппонентов в нанесении им морального ущерба и подрыве профессиональной репутации, учиняют потасовки на банкетах и т. п. Другие же терпеливо подстерегают выход книги недруга, чтобы внезапно обрушить на того поток яда и желчи, в изобилии накопившихся за время ожидания. Я относился ко второму типу и более года регулярно просматривал каталоги в поисках свежих произведений того самого обозревателя из «Файненшл таймс». Комментарий давно лежал наготове: «Создается впечатление, что эта книга была написана с единственной целью: продемонстрировать всем, что ее автор — пиздюк». Я сознавал, что такой комментарий будет нелегко протащить через газетных редакторов, но был полон решимости это сделать. Однако время шло, и я уже почти забыл о мести, как вдруг наткнулся в каталоге на выпущенную им детскую книжку про кота, который был болен раком, но сумел победить болезнь. Прочитав аннотацию и убедившись, что «пиздюк» сюда ну никак не притыкается, я махнул на это дело рукой.

Но самый лучший метод борьбы с распоясавшимися критиканами я узнал от одного почтенного романиста, пообщавшись с ним на очередном литературном фестивале. Суть метода заключается в следующем: ты должен при всякой возможности хвалить обругавшего тебя критика за проницательность и принципиальность, а если он выпустит собственную книгу, дать на нее самую положительную рецензию, и в конечном счете твои великодушие и благородство унизят оппонента почище всяких проклятий и выбьют его из колеи до конца творческой жизни.

— Нет стыда мучительнее, — сказал мне литературный патриарх, — чем тот, который испытываешь, когда тебя с энтузиазмом хвалит человек, в прошлом разруганный тобою в пух и прах. И это особенно мучительно, если ты не уверен, знает он или нет о твоих злобных и несправедливых нападках на него самого.

— А вам довелось испытать такой стыд? — спросил я.

Он кивнул:

— Это было в пятьдесят восьмом году. И с той самой поры меня не покидает чувство вины вместе с чувством неопределенности.

Мы только что закончили свои выступления и сидели у залитой солнцем задней стенки павильона. Желающих получить наши подписи на книгах не нашлось, притом что в зале было сотни четыре людей и они проводили нас дружными аплодисментами. Возможно, эта публика слишком стара, чтобы покупать книги, подумал я. Или чтобы таскать их с собой. Их средний возраст был не ниже шестидесяти пяти лет. Сделаем простой подсчет: четыреста умножить на шестьдесят пять. Получается двадцать шесть тысяч. То есть общее количество лет, прожитое этой публикой, сопоставимо со сроком существования нашего вида, Homo sapiens. И дальше будет только хуже. Когда-нибудь средний возраст участников литературных фестивалей достигнет ста лет, причем их численность вряд ли уменьшится, а то еще и возрастет. Эти фестивали прочно заняли свою нишу в календарях пенсионеров; осталось только приспособить фестивальную инфраструктуру под массовое применение инвалидных колясок, а также открыть здесь филиалы похоронных бюро. Тебя привозят на литературный фестиваль, ты с удовольствием аплодируешь неизвестному тебе писателю, ты тут же забываешь его-штрих-ее имя, благополучно не покупаешь его-штрих-ее книги, и тебя увозят прочь — может статься, ногами вперед. Примерно то же будет происходить и с писателями. Престарелый коллега по цеху, с которым я грелся на солнышке за павильоном, мог бы стать подходящим примером. Доживет ли он до конца этого фестиваля? И доживу ли я когда-нибудь до подобного состояния?

Какой-то — судя по виду, сбежавший из богадельни — фотограф щелкнул нас за беседой. Мы понимали, что этот снимок у него никто не купит, но все же приятно быть замеченными. На лужайке неподалеку малышня мусолила книжки-раскраски. Некоторые из моих друзей-писателей переключились на создание таких книжек, не видя иных способов прокормиться.

— Ориентируюсь на читательский спрос, ничего не поделаешь, — сказал мне один из них.

— Но раскрашивание — это не чтение, — возразил я.

— Все зависит от того, что ты понимаешь под «чтением», — сказал он.

С того дня всякий раз, пробегая взглядом по газетным некрологам, я боялся наткнуться на его имя.

— Солнышко, — блаженно молвил писатель-патриарх.

— Солнышко, — согласился я.

— А ведь оно угасает, вы знаете?

— Знаю, — сказал я.

— К счастью, я угасну раньше.

— Вам везет, — сказал я.

Должно быть, мы оба задремали на солнечном пригреве, так как я заметил вертолет лишь после его приземления в центре лужайки. Из кабины выбралась популярная телеведущая, придерживая рукой волосы, чтобы те не закрывали ее лицо от фотографов. Она только что выпустила бестселлер о девчонке из простой семьи, ставшей популярной телеведущей.

— Кто это? — спросил патриарх.

Я выложил ему все, что знал об этой женщине.

— Живи сам и дай жить другим, — заключил он.

Эта сентенция показалась мне не очень уместной в данном случае, однако я не стал спорить с дряхлым стариком, который наслаждался последними лучами также состарившегося и одряхлевшего светила.

Перед расставанием он взял меня за руку, и я заметил, что кончик его среднего пальца стерт почти до кости. Я где-то читал, что он до сих пор пользуется в работе обыкновенными карандашами. И я спросил его, не эта ли привычка так изуродовала его палец?

— Не совсем, — сказал он. — По правде говоря, этим пальцем я стираю написанное.

— Но почему бы не воспользоваться ластиком?

Он энергично затряс головой: ластик для него был чересчур технологичен.

— Мне необходимо дотрагиваться до слов, — пояснил он. — Даже до тех, которые я забраковал.

Я кивнул с таким видом, словно и сам был из того же теста, одновременно с ужасом представив, какое количество электронных манипуляций мне требуется для того только, чтобы донести до мира одно-единственное предложение. Стыд и позор.

Все мы были удивлены и встревожены исчезновением читателей — как раз тем вечером намечалось обсуждение этого вопроса за круглым фестивальным столом, — но что, если читатели просто следовали примеру авторов? «Вы уже не пишете так, как прежде, — давали понять они. — Вы больше не дотрагиваетесь до слов, не чувствуете их своими нервами. Живой язык не может пробиться через вашу клавиатуру, и ваши фразы более не согреты теплом авторского дыхания. Так почему мы должны следовать прежним правилам, если сами вы откровенно халтурите?»

— Хочу сделать одно признание, — сказал мне патриарх.

Я насторожился. Может, он сейчас сознается, что все эти годы работал на компьютере, а стертый до кости палец — это просто рекламный трюк?

Он привстал со стула, чтобы вытянуть из кармана платок, и основательно высморкался.

— Когда-то я задал вам слишком жестокую взбучку.

Он произнес это таким тоном, будто вспомнил о давней мальчишеской драке, в которой он одержал надо мной верх (я ни на секунду не усомнился бы в таком исходе, будь эта драка хронологически возможной).

Он увидел мое замешательство и пояснил:

— В рецензии. Я тогда выразился очень грубо.

— Все это поросло быльем, — сказал я, взмахом руки отметая его беспокойство.

— Но не для меня, — возразил он. — Мне кажется, я был несправедлив и погорячился, назвав вас пошляком.

— Ах да, припоминаю…

— Вы это помните?

— Я припоминаю, что кто-то однажды назвал меня пошляком. Но точно так же они называли Лоуренса и Джойса.

— Да, Лоуренса, — подхватил он. — Насколько понимаю, вы не о Лоуренсе Аравийском… Я посчитал, что вы перебрали с сексом, но ведь это смотря на чей взгляд. Как вообще можно определить, когда в книге секса в меру, а когда его слишком много?

— Слишком — это когда вам уже не хочется о нем читать, — сказал я.

— А если мне не хочется о нем читать совсем?

Мы дружно рассмеялись. Я постарался вспомнить ту самую рецензию, но не смог. Это было странно — обычно я не забываю ругательные отзывы. Может, он что-то перепутал или присочинил? А может, он под этим соусом хотел разругать меня сейчас?

Он спросил, что я пишу в настоящее время. Я сказал, что это роман о моей теще.

— Стало быть, в этой книге секса не будет, — заключил он.

Я вежливо улыбнулся и встал, собираясь уходить. Он остался сидеть, сказав, что еще малость погреет старые кости. Я понимающе кивнул. Его ноги, вытянутые вперед и скрещенные в лодыжках, казались каким-то чужеродным дополнением к его телу. Он носил белые фланелевые брюки, которые не выглядели бы слишком длинными и на человеке шестью дюймами его ниже. Между верхним краем простецких черных носков и нижним краем штанин (черные носки с белыми летними брюками!) жалко и уязвимо проглядывала полоска старческой кожи. «Мужчина никогда не должен выставлять на обозрение эту часть своего тела», — говорила моя мама, запрещая отцу сидеть, закинув ногу на ногу.

Патриарх еще раз извинился за прошлое и вручил мне сигнальный экземпляр своей последней книги. Он штамповал их по одной в год. Каждый год по роману начиная с 1958-го. Все написаны карандашом, и во всех место действия ограничено муниципальными конторами, мэрией и городским советом Честерфилда.[68] Когда-то его романы пользовались спросом у читателей, а сейчас их годовые продажи не достигали и сотни штук. Поговаривали, что для следующей книги ему уже не найти издателя. «Муниципальный роман» умирал наряду с прочими разновидностями этого жанра.

Я попросил его подписать книгу, обещая беречь ее, как драгоценность. Одной маленькой ложью больше, невелика беда.

Он одарил меня долгой сладчайшей улыбкой. Хоть картину пиши с этой сценки: «Передача эстафеты между поколениями литераторов».

Позднее, вспоминая об этом, я засомневался в его искренности. Вдруг он просто выдумал давнюю разгромную рецензию в расчете на то, что я последую его же совету и «отомщу» публикацией хвалебного отзыва?

Вот только стоит ли овчинка выделки? Стоит ли так изощряться ради какого-то отзыва в прессе, когда тебе уже восемьдесят пять, за твоими плечами десятки изданных книг, а рецензии, как и сами книги, все равно никто уже не читает?

Но такова специфическая писательская болезнь. Она поражает тебя сразу же по вступлении на литературную стезю и не проходит с годами вне зависимости от твоих успехов и заслуг.

20. УСПЕХ В КАНАДЕ

Я так и не выяснил, спала ли Ванесса с Майклом Эзрой. Возможностей для этого у нее было предостаточно. После выхода моей второй книги я препоручил «Вильгельмину» заботам Джеффри Великолепного и переехал с женой и тещей в Лондон. Дабы контраст между столицей и Натсфордом не был слишком резким, мы сначала поселились в тихом Барнсе,[69] арендовав коттедж с прилегающим садиком, и там я начал писать свой следующий роман. В процессе работы нормально общаться со мной было невозможно, и Ванесса проводила время, ухаживая за цветами в саду и прогуливаясь вместе с Поппи по берегу Темзы, а когда им это надоедало, женщины садились в поезд и отправлялись навестить друзей в Натсфорде, попутно делая покупки в манчестерских магазинах. Я не мог понять, зачем покупать что-то в Манчестере, если ты живешь в Лондоне, но Ванесса сказала, что это «давно сложившийся ритуал», и я удовлетворился этим объяснением. Вполне возможно, что одним из элементов этого ритуала был шарифоподобный Майкл Эзра.

Когда моя работа продвигалась хорошо, я был только рад остаться в одиночестве, не особо задумываясь о всяких там ритуалах. Женщины в доме создавали непрестанную суету и шум, от которых мне не удавалось полностью абстрагироваться. На виолончелях они играли за закрытыми дверьми самой дальней от моего кабинета, так называемой музыкальной комнаты — в остальное время бывшей будуаром Поппи, — но приглушенность звуков лишь заставляла меня сильнее прислушиваться. При этом я воображал их играющими нагишом, что якобы придавало исполнению особую «дворжаковскую» сочность, и хотя эти фантазии не имели под собой никаких оснований, они иногда подстегивали мой творческий процесс (но все же чаще его тормозили). Время от времени они без приглашения или предупреждения врывались в мой кабинет, как делегация из Страны Веселья, и нависали надо мной, щекоча мою шею огненно-рыжими волосами. Может, хватит работы на сегодня? Не пора ли мне прерваться? Не попить ли нам втроем чая с печеньем, не сыграть ли в слова, не посмотреть ли фильм по телевизору?

Не лечь ли втроем в постель?

Кто о чем, а я все туда же в своих грязных мыслях. Дальше этих мыслей и игры в слова дело не шло, хотя даже в этой игре я однажды ухитрился добавить к свободной букве «т» свой семибуквенный «роилизм»,[70] заработав сразу полсотни очков и одним рывком обойдя Поппи. Что это было с ее стороны: невнимательность? неискренность? Или ей и вправду был неведом этот термин?

Не секрет, что две женщины в доме более опасны для душевного покоя мужчины, чем одна. Но Ванесса и Поппи были больше чем суммой потенциалов двух женщин, ибо каждая из них утраивала взрывоопасность другой. Выше я упомянул мелкие и даже отчасти приятные нарушения моего дневного распорядка, но в иные дни — особенно когда они ссорились — возникало ощущение, что я живу в окружении целой сотни женщин. Споры велись на любую тему: о том, что приготовить на обед и какие цветы посадить в саду, по поводу дней недели и погоды на улице, при выборе виолончельных концертов для совместного исполнения. Когда Поппи хотела играть Вивальди, Ванесса выступала за Брамса. Но если Поппи хотела Брамса, Ванесса, разумеется, настаивала на Вивальди. Они кричали друг другу «Тише!» предельно громкими голосами, при этом всуе поминая меня: «Не шуми, этот гребаный гений пытается что-то там сочинить!» А чуть погодя Ванесса вламывалась в кабинет гребаного гения и выкладывала на его непредвзятый суд список обид и притеснений со стороны своей матери, восходящий ко временам еще до ее рождения. В свою очередь Поппи, слыша, как ее чернят и поносят, вламывалась следом за дочерью, взывая к моей беспристрастности, и от ее огненных волос разлетались искры, как будто Ванесса, в дополнение ко множеству прочих злодейств, исподтишка подключила маму к городской электросети. На самом деле я не был так уж беспристрастен, больше склоняясь на сторону Поппи, но в ряде случаев поддерживал и Ванессу — например, когда она обвинила маму в том, что та одевается как шлюха «с юбками до ягодиц и декольте до пупа». В ответ Поппи заявила, что у ее платьев нормальные декольте, просто грудь у нее выше, чем у большинства женщин, и я с этим охотно согласился.

Не сомневаюсь, что если бы я внимательнее прислушивался к этим спорам, то понял бы, что настоящей причиной их был конкретный мужчина, в отношении которого, по мнению Ванессы, ее мама вела себя излишне фривольно, притом что дочка этой матери, по мнению последней, сама вела себя очень даже как шлюха.

А может, я вслушивался достаточно внимательно, прекрасно понимал суть происходящего и наслаждался ею, потому что эта «драка диких кошек» создавала вокруг меня подобие богемной атмосферы: вот вам типичный писатель, живущий со скандальными шлюхами в борделе посреди никогда не засыпающего мегаполиса. И уже не суть важно, что район, в котором он живет, — это тихий, вечно полусонный Барнс.

В каком-то смысле их внезапные вторжения в мой кабинет были даже полезны. Бурные разбирательства отнимали у меня около часа, но взамен я получал такой заряд энергии, что потом неделю гнал текст во весь опор.

Допустим, Ванесса ездила в Манчестер, чтобы переспать с крупье или еще с кем-нибудь, но в таком случае мне было непонятно, зачем Поппи всякий раз ее сопровождала. В дуэньях Ванесса не нуждалась, а в то, что они обе занимаются с ним сексом (одновременно либо по очереди), я верить отказывался. Спору нет, эти женщины были свободны от условностей, но все же не настолько распущенны. В таком случае что там делала Поппи — дожидалась ее в вестибюлях отелей? Раз так, не проще было бы ей оставаться со мной в Лондоне?

Я не в состоянии объяснить, каким образом она все эти годы до поездки в Манки-Миа заставляла меня верить, будто мы с ней находимся на грани любовной связи, при этом ни разу не сказав и не сделав ничего такого, что пришлось бы скрывать от Ванессы или от приходского священника. Одно из двух: то ли Поппи воздействовала на меня телепатически, то ли под градусом она совершенно не помнила себя и ни разу не переступила грань лишь благодаря каким-то барьерам, срабатывавшим на подсознательном уровне. Впрочем, имелась и третья версия, согласно которой все эти подспудно кипящие страсти были плодом моего больного воображения (издержки творческой профессии). Но ведь не были выдумкой многочисленные случаи, когда она в подпитии якобы нечаянно прижималась ко мне на лестнице или в прихожей своей грудью (определенно более высокой, чем у большинства женщин); или вольности в домашней одежде, заведенные с ее подачи, пока Ванесса не положила этому конец; или пугающее взаимопонимание, которое мы иногда ощущали, встречаясь взглядами и на мгновение как будто замирая вдвоем над клокочущим жерлом вулкана; или ее откровенный флирт с моими коллегами-писателями во время презентации, что я истолковал как намек на желание пофлиртовать со мной.

В том, что касалось флирта, яблочко от яблони упало недалеко. Ванесса воспринимала любое светское мероприятие с участием десятка и более лиц обоего пола как сексуальный вызов; чего уж тогда говорить о презентации моей новой книги, в ходе которой ее мстительная разнузданность едва не спровоцировала распад нашего брака. Она мелькала тут и там, сладострастно прижималась к молодым редакторам, что-то жарко шептала пришедшим интервьюировать меня журналистам и даже уселась на колени бедному Мертону, который от смущения сравнялся цветом лица с ее волосами. Терпение мое иссякло, когда я застал ее в саду целующейся с лысым автором серии романов о горестях и радостях одинокого отцовства.

— Только не с Энди Уидоном! — сказал я, оттащив ее в сторону. — Энди Уидон — это уже слишком.

— Ты злобишься потому, что он имеет успех в Канаде.

Незадолго до того Энди Уидон получил канадскую литературную премию за роман «Дай мне глотнуть из твоей бутылочки, папа».

— Это удар ниже пояса, Ви.

Я и впрямь нередко сетовал на то, что мои книги не пользуются популярностью в Канаде, тогда как эта страна была родин ой нескольких высоко ценимых мною писателей, и мне казал ось естественным, что канадцы, хотя бы в порядке ответной любезности, должны высоко оценить меня. Я мог понять, почему в Канаде идут на ура книги об одиноком отцовстве, — канадским женам быстро надоедают занудные канадские мужья, и они, бросая детей, сбегают к американцам или к эскимосам, — но от этого понимания мне не становилось легче.

— Сознайся, что Канада — это твое больное место, — сказала Ванесса.

— Не приписывай мне мелочную зависть, Ви.

— Зачем приписывать, если она тебе присуща? Еще скажи, что он не умеет писать о детях.

— Я ничего не имею против его книг о детях, Ви, — сказал я, едва сдержавшись, чтобы не добавить: «Злобная ты сучка».

И еще я мог бы добавить — но не добавил, хотя это была чистая правда, — что в Энди меня особенно раздражает его белая майка а-ля Юэн Макгрегор в фильме «На игле», а также его манера ежиться, сунув ладони себе под мышки, как делает тот же Макгрегор в том же фильме. «Если ты такой мерзляк, накинь что-нибудь потеплее, чем эта говенная майка, — хотелось мне сказать. — И вообще, раз уж ты явился на мою презентацию, мог бы уважения ради надеть костюм. Ты же не в грязном Лейте[71] каком-нибудь».

Но еще больше, чем майка Энди, в этой сцене меня покоробила его лысина. Он был из тех мужчин, которые лысеют уже в юности, о чем нетрудно догадаться по структуре кожи на их голых черепах — огрубевшей и черствой, как земля, давно не знавшая дождя. Заметьте, я вовсе не предубежден против лысин как таковых или против раннего облысения. Я предубежден только против лысых невзрачных мужичков, целующих и лапающих мою жену.

А спустя каких-то полчаса я застал его за аналогичным занятием уже с Поппи. Нет, не целующимся — мне вообще неизвестно, чтобы Поппи с кем-нибудь по-настоящему целовалась в период между Вашингтоном и Манки-Миа, — но «завязывающим близкие отношения» в характерном стиле плешивых хануриков: втягивая женщину в задушевный разговор о трудностях воспитания современных детей отцами-одиночками, целиком поглощая ее внимание и в результате подпитываясь ее жизненной энергией.

Что мне было делать — выставить его вон? Мол, проваливай, лысый! Иди к другим писателям высасывать жизнь из их женщин. И я мог бы так поступить. В конце концов, это был мой праздник.

Но с другой стороны, я не был заинтересован в его раннем уходе. Тут пора сказать, что, в отличие от героев своих книг (сплошь овдовевших, покинутых женами или ни разу не женатых), Энди имел жену, и очень даже симпатичную, — мармеладно-сладкую испанку или латиноамериканку по имени Лусия. И пока он злодейски высасывал энергию из моих женщин, я с немалой приятностью проводил время в компании этой самой Лусии.

Нет, у меня и в мыслях не было отбивать ее у мужа (хотя, думается, сделать это было бы несложно, для начала подарив ей медальон с маленьким локоном моих натуральных волос). Мне просто нравилось с ней заигрывать, нанося мелкие иудейско-протестантские уколы ее католической нравственности.

— Эта вечеринка напоминает мне сцену из вашего романа, — сказала она, оглядев помещение и, возможно, заметив Ванессу на коленях Мертона.

— Я не вставлял вас ни в один из своих романов, — сказал я.

— И на том спасибо! — засмеялась она.

— Но вы явились бы украшением любой сцены.

Она покраснела. Вблизи я разглядел темный пушок на ее верхней губе — характерная для испанок деталь, лично мне очень симпатичная. С жизненной энергией у Лусии дела обстояли явно получше, чем у ее супруга, и я за болтовней пытался угадать, как, когда и где эта энергия найдет выход.

— Мне думается, что и эту сцену вы подстроили, — сказала она.

— Да будет вам, это же не «Сатирикон»,[72] в конце концов.

Должно быть, как раз в этот момент она заметила своего муженька, вошедшего в тесный контакт с Поппи.

— Для кого как, учитывая нравы и привычки каждого, — сказала она.

— Вам надо почаще бывать на наших писательских встречах, — сказал я и небрежно откинул со лба вьющийся локон, а через секунду откинул и второй. Больше тут говорить не о чем.


Так уж заведено среди представителей нашей профессии, что писатели не спят с женами или мужьями друг друга. Логика тут проста: никто не хочет задаром подбрасывать конкуренту ценный жизненный материал. Если кто-то из них пожелает изобразить в своей книге душевные страдания обманутого супруга, пусть получает соответствующий материал от кого угодно, но не от тебя.

А кто из твоих коллег-писателей не является твоим конкурентом? Вопрос риторический. На то вы все и писатели, чтобы конкурировать, иначе нельзя.

Известна «теория маленького пруда», объясняющая, почему писатели так ревниво относятся друг к другу. Слишком много рыбаков, слишком мало рыбы. Но я сомневаюсь, что настроения писателей изменились бы, даже будь этот пруд размером с Великие озера. В любом случае они следуют известному закону обратной пропорциональности доброты: чем более элитарной, творческой и отвлеченной от рутины будней является профессия, тем меньше человеческой доброты проявляют ее представители в своем кругу.

Свой первый шаг на этой недоброй стезе я сделал, когда покинул Уилмслоу ради обучения на литературных курсах в университете, променяв тихий провинциальный мирок торговцев одеждой на необъятный мир постижения человеческой природы, каковым принято считать литературу. Несомненно, многие в Уилмслоу и соседних городках завидовали успеху «Вильгельмины». Владельцы бутиков, по всем статьям уступающих нашему, распускали о нас зловредные слухи, воровали наши идеи и пытались нарушить нашу систему поставок; помнится, один из них даже попробовал подкупить «Дольче и Габбана», чтобы эта фирма перестала присылать нам свою продукцию, а когда из этой затеи ничего не вышло, он прибег к банальному поджогу. Тут надо отдать должное моей маме: открыв утром дверь магазина и обнаружив на ковре три десятка горелых спичек, она не стала звонить в полицию, а вышла на крыльцо и громогласно заявила, что попытки разрушить ее бизнес с помощью коробка спичек не представляют серьезной угрозы для нее, для ее семьи и для процветания «Вильгельмины». Впрочем, такие спорадические вспышки военных действий лишь ненадолго омрачали в целом благожелательную деловую атмосферу в Уилмслоу. По вечерам, встречаясь с коллегами-торговцами в баре «Лебедь», мы делились дневными новостями, дружно клеймили особо вздорных и привередливых клиентов, обсуждали новых людей, поселившихся в округе, — в том числе Ванессу и Поппи, вызвавших немало толков и пересуд, — а когда в Уилмслоу нагрянул экскурсионный автобус с патологически вороватыми французскими школьниками, мы срочно обзванивали друг друга, предупреждая об опасности и описывая внешность этих petits salauds,[73] так что последним удалось поживиться лишь несколькими шоколадками да номерами «Уилмслоуского ежедневника» (который и так распространялся бесплатно).

Но затем я отправился продолжать образование в Восточную Англию и попал в банку с пауками, каковой является преподавательская среда, а еще через несколько лет столкнулся с завистливым и разобщенным писательским миром, где каждая написанная мною фраза была как нож в сердце для любого другого автора, и — будем откровенными — каждая фраза, написанная другими, вонзалась ножом в мое сердце.

Должен признать, что именно Ванесса помогла мне расставить все точки над «i» и все черточки в «t» касательно причин, по которым писатели никогда не затевают любовных интрижек с супругами своих коллег. Произошло это после той самой размолвки из-за Энди Уидона.

— Черт возьми, до меня только сейчас это дошло! — заявила она. — Тебя беспокоит не столько перспектива моей измены с Энди Уидоном, сколько то, что он сможет потом это использовать как материал и вставит меня в свой новый роман.

— У него это не получится. В романах Энди все женщины или умерли, или сбежали куда-то далеко. Он не пишет о живых женщинах.

— Ага, и ты боишься, что он начнет писать о них после связи со мной?

— Будь ему это нужно, он мог бы начать со своей собственной жены.

— Ты об этой испанской курице?

— Она вовсе не курица.

— Еще скажи, что вы с ней не кудахтали на пару.

— Она мне понравилась, только и всего. У нее такие симпатичные усики.

— Ах да, усы. Как у евреек. Вечно забываю об этой твоей слабости.

Не знаю почему, но меня всегда злили ее ссылки на евреек.

— Нет у меня никакой слабости, Ви, — сказал я. — Просто она мне приглянулась.

— Я это заметила.

— Нет ничего плохого в том, что тебе нравится тот или иной человек.

— Ну да, если только этот человек не Энди Уидон. Надо полагать, теперь ты выведешь ее в своей следующей книге?

— С чего ты это взяла?

— С того, что ты так активно интересовался ее личностью и ее мнениями.

— Я проявлял гостеприимство.

— А я бы сказала, что ты пытался соперничать.

— С Энди Уидоном? Не смеши меня. Если бы я хотел соперничать с Энди Уидоном, я бы просто выставил напоказ мои колени, которые волосатее, чем его башка.

— Я имею в виду соперничество со мной.

— Но это же совершенно разные вещи.

— И в чем состоит эта совершенная разница?

Я хотел сказать: «В том, что ты не литератор», но вовремя осекся, представив, что за этим последует. Вместо этого я решительно отрекся от поползновений на Лусию Уидон.

— Нельзя спать с женой коллеги-писателя, — сказал я.

— А если твоя жена переспит с коллегой-писателем?

— И даже месть не будет достаточным мотивом. Впрочем, твой вариант тоже против правил.

— Что за странный приступ высоконравственности? В чем причина, Гвидо?

— В том, что я не собираюсь стимулировать его творчество.

— Как это? — озадачилась Ванесса.

— Он не подкидывает темы мне, а я не дарю их ему.

— То есть ты готов отказаться от секса даже с роскошно усатой женщиной, лишь бы не дать ее мужу тему для сочинительства?

— Примерно так. Но сейчас, когда ты так ясно все сформулировала и открыла мне глаза на то, от чего я отказываюсь…

— Ты болен, Гвидо. То, что я сейчас слышу, — это бред извращенца.

— Каким это образом попытка быть добродетельным превращает меня в извращенца?

— Если добродетельным тебя делает зависть, то это никакая не добродетель, Гвидо.

— Это в тебе говорит мелочная зависть, Ви.

Она расхохоталась так громко, что ее мама спустилась со второго этажа узнать, что происходит.

21. «МОЙ ГЕРОЙ»

Когда женщины вернулись с яхты, я уже давно спал в фургоне. Ванесса хлопнула дверцей, включила свет и загремела посудой. Наплевательское отношение к чужому сну было для нее нормой.

— Который час? — спросил я.

— Часа два или три.

— Хорошо провела время?

— А ты как думаешь? — И твоя мама?

— А ты как думаешь?

— Она глупила?

Словом «глупить» Ванесса обозначала поведение ее матери в состоянии невменяемости.

— Еще как.

«Возможно, доглупилась и до разврата с этим Дирком», — подумал я, но вслух вопрос сформулировал чуть иначе:

— Она все еще на яхте?

— Конечно же нет. Останься она там — сейчас уже была бы на пути к Индии.

— Надеюсь, тебе не пришлось тащить ее на себе?

— А когда мне не приходилось тащить ее на себе?

Внезапно фургон задрожал от серии ударов, словно к нам панически, не находя двери, ломился кто-то, преследуемый множеством диких зверей — дельфинов, пеликанов, мартышек.

Это Дирк, подумал я. Или Тим, снова выполняющий за него грязную работу, вернулся с намерением забрать моих женщин.

Ванесса открыла окно:

— Боже, мама! Что на этот раз?

— Скорее! — послышался голос Поппи. — В моей комнате какая-то тварь.

Дирк, подумал я.

— Какая еще тварь?

— Тебе нужно подробное описание? Жук или паук, я не знаю… Может, гигантский таракан.

— Так раздави его.

— Он слишком большой, чтобы его раздавить.

— Тогда позови кого-нибудь из обслуги.

— Я никого не нашла. Пойдем со мной, я не могу там спать.

— Минутку.

Ванесса закрыла окно и сдернула с меня одеяло.

— Придется тебе ей помочь, — сказала она.

— Если она не смогла раздавить эту тварь, маловероятно, что ее смогу раздавить я.

— Но не оставлять же ее на улице.

— Пусть ложится в фургоне.

— Чтобы она тут храпела или всю ночь трепалась о славных старых временах? Иди и помоги ей. Ты же мужчина, в конце концов.

Я хотел сказать: «Позови Дирка, вот уж точно мужчина с концом». Только чего бы я этим добился?

Я натянул шорты и сунул ноги в шлепанцы. Босиком ходить было опасно — земля снаружи кишела ядовитыми муравьями, клещами и многоножками. А может, и змеями. Я понадеялся, что Поппи не перепутала большого жука со змеей.

Ее все еще трясло после бурно проведенного вечера, волосы походили на огненный нимб, от платья поднимался пар, а алкогольный выхлоп был так силен, что она могла бы вспыхнуть от спички, зажженной на расстоянии ста шагов. Однако сейчас она казалась более вменяемой, чем во время вечернего застолья. «Интересно, довелось ли ей разглядеть получше набалдашник де Вульфа, — подумал я, — и не произвело ли это на нее отрезвляющий эффект?»

Она схватила меня за руку и потащила к своему номеру, найти который смогла не сразу, поковырявшись ключом сначала в одной, потом в другой неправильной двери.

— До чего же я глупая! — повторила она вердикт Ванессы, наконец-то найдя правильную дверь и отворяя ее в темноту комнаты.

— Спокойно, — сказал я, будучи мужчиной.

Покачнувшись, она нашарила на стене выключатель, и сказала мне:

— Приготовься.

До того момента я надеялся, что напугавшая ее тварь к нашему приходу исчезнет, уползет через вентиляцию или в сливное отверстие душа. Однако тварь не исчезла. Она расположилась на белоснежной подушке Поппи, поблескивая глазами-бусинками, широко раскинув мохнатые ноги и шевеля щупальцами у рта, — мерзостный ядовитый сгусток меха, как будто выкашлянный на постель гориллой.

— Ну и чудище! — сказал я. — Должно быть, это тарантул.

— Не убивай его! — взвизгнула Поппи.

— Не убивать? Тут уж или я его, или он меня.

— Только не на моей подушке. Я потом не смогу здесь спать.

Я вообще не представлял себе, как его можно убить, на подушке или где еще.

— У вас нет теннисной ракетки или рыболовной сети? — спросил я.

Несколько секунд она обдумывала этот вопрос. По выражению ее лица можно было догадаться, что она клянет свое пьяное отупение: «Теннисная ракетка, теннисная ракетка… Куда я положила эту ракетку?» Так и не найдя ответ, она оперлась на мое плечо и, балансируя на одной ноге, сняла с другой тапочек. Не в первый раз ей случалось опереться на мое плечо, чтобы снять обувь, но впервые она проделала это для того, чтобы я использовал обувь как орудие убийства.

Изнутри тапка была влажной от ее пота (в другое время я не преминул бы благоговейно поднести ее к своему лицу). Толстая веревочная подошва закручивалась кольцевым узором, и это подсказало мне манеру броска: как в игре набрасывают кольцо на колышек. От точности этого броска зависело многое. Поскольку Поппи не хотела, чтобы ее постель была испачкана внутренностями раздавленного тарантула, я должен был нанести не смертельный, а скользящий удар — но опять же не настолько скользящий, чтобы лишь разозлить тарантула, и достаточно сильный для того, чтобы сбросить его с постели, оглушить и, в идеале, обездвижить.

— Будь аккуратнее, — попросила Поппи, когда я примерялся перед броском. А я в этот миг воображал, как она подставляет мне свои губы со словами: «Будь понежнее со мной».

Оставшись в одной тапке, она напоминала цаплю, стоящую на одной ноге. Не понимаю, почему женщина, обутая на одну ногу, так волнует мужчин? Даже если она в возрасте Поппи.

Нет, особенно если она в возрасте Поппи.

— Дайте вторую тапку, — попросил я. — Вдруг первой промахнусь?

Она снова оперлась на меня. Дважды за этот вечер желанная и недоступная мне женщина опиралась на мое плечо, стоя на одной ноге. Осталось только сожалеть, что у нее меньше ног, чем у тарантула.

Оставшись без обуви, она почти сравнялась со мной ростом, так что наши глаза и рты оказались на одном уровне. Соприкоснувшись головами, мы могли бы ощутить пульсацию крови в наших висках.

Я метнул тапку. Насколько точным вышел бросок, не знаю, но после него на подушке не осталось ни твари, ни тапки.

Четыре-пять секунд в комнате стояла полная тишина.

— И что теперь? — спросила Поппи.

«А теперь мы займемся любовью на полу, чтобы скоротать время, пока он издыхает», — подумал я. Что-нибудь угасающее (не обязательно брак) придает сексу дополнительную остроту. Немцы называют это «Lust und Tod»,[74] а они знают толк в таких вещах. Наверняка и по-голландски звучит очень похоже. Дирк мог бы снять фильм с таким названием. Но, сказать по правде, я слишком боялся укусов очнувшегося паука, чтобы затевать возню на полу, кусая друг друга в исступлении страсти.

Прежде чем я успел что-то сказать, раздался визг Поппи. Паук появился из-за кровати, довольно резво перемещаясь в сторону платяного шкафа.

— Убей его, ради бога! — закричала Поппи. — Убей, пока он не забрался в мою одежду! Быстрее!

В шлепанцах быстро не побегаешь, но я успел обогнуть кровать до того, как тарантул нырнул туда, куда и сам я был бы рад нырнуть, — в шелковистые, ароматные складки ее платьев. Был момент, когда мы с тарантулом смотрели друг другу прямо в глаза, как настоящие ревнивые соперники, а потом я опустил на него ногу. Через подошву я почувствовал, как бьется, сопротивляясь, его крупное, мясистое, хрустящее тело. Убийство насекомого — нет, арахнида — вовсе не такое простое дело, как считают некоторые. Особенно если ты брезглив и подвержен тошноте. Я не мог заставить себя надавить сильнее и не решался убрать ногу; я боялся смотреть вниз и не мог не смотреть. Так и стоял.

— Мой герой! — сказала Поппи.

— Ну, это не совсем святой Георгий, сразивший дракона.

— Дракон меня бы не так напугал, как эта тварь.

«И вряд ли дракон так сочно хрустнул бы под моим шлепанцем», — подумал я.

— Я не знаю, что делать дальше, — сказал я, все еще не решаясь убрать ногу с тарантула из опасения, что он не умер.

— А я знаю, — сказала Поппи и налила нам по бокалу бренди.

— Меня трясет, — сказал я.

— Меня тоже, — сказала она.

Я протянул руку, она взяла ее, и мы рассмеялись.

Воспользовался ли я ее опьянением?

Да. Однако она была достаточно взрослой, чтобы самой решать, что ей нужно, а что нет.

Я притянул ее к себе и поцеловал в губы.

— Отличный бренди, — сказал я, кладя свободную руку на ее бедро и растопыривая пальцы, чтобы охватить как можно большую поверхность.

Она оттолкнула меня, и в ее смехе появились нервные нотки.

— Уходи! — приказала она.

— Не получится. Я стою на пауке, — напомнил я.

— Но ты ведь не можешь стоять тут всю ночь.

— Думаете, не смогу?

В жизнях мужчин и женщин случаются моменты глубокого взаимопонимания, на фоне которого нормы приличия кажутся изобретенными лишь для того, чтобы их нарушать. В такое время осознание того, что́ есть хорошо, лишь помогает нам полнее насладиться тем, что плохо.

Время зверинца.

«Сделай это, — подсказало мне выражение лица Поппи. — Сделай это, если ты в достаточной мере мужчина».

И я это сделал.

Загрузка...