Вслепую

***

Посвящается J.

Дорогой Когой, откровенно говоря, я не уверен, хотя и написал это когда-то, что никто не расскажет о жизни человека лучше, чем он сам. Разумеется, в конце этой фразы должен стоять вопросительный знак. Более того, если мне не изменяет память, ведь прошло много лет с тех пор, столетие, когда мир вокруг был молодым и свежим, только-только зарождался на заре, но уже тогда был тюрьмой, первое, что я написал в этой фразе, был именно вопросительный знак. Он-то и тянет за собой всё остальное. Когда доктор Росс попросил меня набросать эти страницы для его ежегодника, я с большим удовольствием, — и это было бы честнее, — отправил бы ему много листков бумаги, на каждом из которых не было бы ничего, кроме вопросительных знаков. Но я не хотел показаться невежливым столь доброжелательному и любезному, в отличие от остальных, человеку. К тому же, было бы безумием вызывать гнев того, кто мог лишить меня насиженного местечка в редакции лагерного альманаха и отправить в ад Порт-Артура, где заключённым секли в кровь спины только за то, что тяжёлая ноша и ледяная вода клонили их на мгновение к земле.


Итак, я поставил под вопрос первую фразу, а не всю жизнь. Ни мою, ни его, ни кого бы то ни было. Наш учитель латинской грамматики, Писториус, говорил, как бы рисуя руками в воздухе круги, что жизнь — это не высказывание и не утверждение, а, скорее, междометие, знак препинания или же союз, ну, по крайней мере, наречие. Как бы то ни было, это ни в коем случае ни одна из знаменательных частей речи. Так он вещал в классе, обклеенном красными обоями, пламя которых к вечеру затухало и вовсе гасло, словно мерцающие в моей памяти угольки воспоминаний о детстве. — «Вы уверены, что учитель говорил именно так?» — «Ну… да, доктор, хотя возможно, что последняя фраза была сказана не им, а учительницей Перич, впоследствии ставшей Перини, во Фьюме, но только позже, гораздо позже».

Впрочем, не стоит слишком серьёзно воспринимать первый вопрос. Всё равно ответ на него известен каждому. Представьте церковь. Проповедник зычным голосом вопрошает верующих: «Кто может рассказать о жизни человека лучше него самого?» И под сводами церкви слышится шёпот людей: «Никто». Если существует что-то, к чему я, действительно, привык, то это риторические вопросы. В темницах Ньюгейта я сочинял тексты проповедей для досточтимого прелата Бланта. Он платил по полшиллинга за каждый текст, а потом резался в карты с охранниками, ожидая, что я тоже приду сыграть партию. Так я и поступал, зачастую продувая те полшиллинга. Ничего странного, ведь и попал я туда отчасти потому, что когда-то проиграл в пух и прах всё, что имел.

Пустые вопросы задавал на проповеди священник, но сформулированы они были мной, в грязной камере, меж четырех загаженных мной лично стен. До Ньюгейта и после вопросы много лет задавали мне другие. Веки вечные твердили одно и то же: «Выходит, бардак в Исландии — это исключительно твоих рук дело? И ты это сделал якобы из любви к твоему паршивому народу, сброду рахитиков? И тебе, дескать, никто в этом не помогал? Ты единолично подверг сомнению, а после уничтожил приказ Его Величества? Раз так, то, получается, ты сам признался, что был среди тех, кто слушал речь нового коменданта лагеря». Плеть по обнажённому телу. «Говоришь, тебе незнакомо лицо того коммуниста? Утверждаешь, что не знаешь, как прокламации оказались у тебя в кармане?». Пинок. Ещё один. Удары палками. «А, говоришь, ты не шпион? Не предатель? Не заговорщик, притворяющийся, что отстаивает идеи свободной социалистической Югославии трудящихся? Нет? Значит, ты поганый итальянский фашист, мечтающий снова прибрать к рукам Истрию и Фьюме!» Голова в очко. Бег между рядами каторжников, бьющих тебя ногами, да побольнее, и орущих: «За Партию! За Тито! За Партию! За Тито!» Откуда крики? Откуда грохот? Я ничего больше не слышу. Удары оглушают. Кто-то кого-то избивал. И кто-то на одно ухо оглох. Я, что ли? Или кто-то другой? Уже не важно.

Но это в прошлом. Шум затихает. Вновь задан риторический вопрос. Очевидно, я оглох, раз Вы, доктор Ульчиграй, зная, что правым ухом я не слышу, наклоняетесь ко мне слева, чтобы задать вопрос: «Выходит, твоё настоящее имя Йорген, и это написал ты?» Вы показываете мне старую черновую тетрадь, ту самую, которую я нашёл в книжном магазине в Саламанка Плейс. Вы хотя бы не поднимаете на меня руку, Вы довольно благодушны и не обижаетесь, когда я зову Вас Когой. Вы не повторяете один и тот же вопрос по нескольку раз. Если я молчу, Вы не вытаскиваете из меня ответ насильно. Всё равно это бесполезно, ведь Вы и так знаете правду, или думаете, что знаете: это, по сути, одно и то же. Вам заранее известно, что я скажу, стоит лишь мне начать отвечать. Если же я теряюсь, Вы мне подсказываете.

В большинстве своём получаются твёрдые, уверенные ответы. Хотя, признаюсь, порой я немного путаю факты, детали. А как иначе? Столько всего произошло! Столько всего можно рассказать! Годы. Страны. Моря. Тюрьмы. Лица. События. Мысли. Снова тюрьмы. Разорванные небеса вечерами. Потоки крови. Раны. Побеги. Падения… Жизнь. Много жизней — столько, что невозможно собрать их вместе и восстановить хронологию событий, тем более, это трудно сделать человеку, прошедшему бесконечное количество допросов, без передышки, человеку, который порой не узнаёт ни собственный голос, ни биение своего сердца. Почему иногда, когда с плёнкой в руках Вы ходите вперёд-назад по комнате, Вы заставляете меня повторять вопросы, которые сами же мне задавали? Понимаю, это чтобы они лучше запечатлелись в моей памяти, в которой я время от времени теряюсь, но, поверьте, когда я слышу, как Вы говорите моим собственным голосом, я теряюсь ещё больше. Как бы то ни было, говорят, что чем больше вопросов человеку задают, тем реже он находится, что на них ответить, — впадаешь в противоречие, и тогда от тебя ещё сильнее начинают допытываться ответа, прижимать к стенке, по-плохому или по-хорошему, — в зависимости от того, в чьих ты руках.

Я не очень хорошо понимаю, что такое противоречие. Но вот в том, что в противоречие как раз-таки впадают, сомнений нет. В него впадают и в нём исчезают, словно стружки, засасываемые водоворотом слива. Кстати, здесь, в южном полушарии, вода крутится вокруг дыры стока в ванне против часовой стрелки, а у нас наверху, в северном, наоборот, по часовой: это такой закон физики, — закон кориолисовых сил, — я об этом читал; чудесная симметрия природы; это как две танцующие кадриль пары: одна впереди, другая несколько позади, но они одновременно выполняют поклон, чтобы не потерять общий ритм танца. Симметрия: кто-то рождается, кто-то умирает; орудийный залп скашивает строй пеших солдат, занявших холм, там появляются другие флаги, другие цвета военной формы; снова залп, безостановочная пальба, и этих тоже нет. «Итак, всё уравновешивается…». Верно. Давать — получать, побеждать — проигрывать, окунуться в каторжные страдания Голого Отока — нырнуть в прекрасное Адриатическое море, омывающее те же берега, коммунизм, который высвободил нас из концлагерей — коммунизм, сделавший нас жертвами Гулага, Гулаг, где мы сопротивлялись жестокости во имя товарища Сталина — Сталин, который, тем временем, бросал в лагеря других наших товарищей.

«Всё уравновешивается, и даже если кровь проливается на бухгалтерские книги, она не смывает цифры, не смывает баланс актива и пассива и, тем более, не смывает ноль в графе «Итого». Если и существует тот, кто действительно может это утверждать, так этот человек — я, кто долгие годы провёл в тюрьме города, который сам же основал. Города, в котором были дома, церковь и та самая каторга. Я основал его очень давно, когда в устье реки Дервент, в этих бескрайних просторах, настолько безграничных, неоглядных, что неясно, где заканчивается река и начинается море, в этом пространстве, пустом, как Антарктида или Южный полюс, существовали лишь чёрные лебеди да киты, выдувающие из дыхала ввысь струи воды. Я был первым, кто гарпуном стал пускать из их спин фонтаны крови. Я, Йорген Йоргенсен, король Исландии и каторжник, приказавший основать город и построить в нём тюрьмы, Ромул, создавший Рим, что обратил в рабство его самого. Однако не стоит развеивать по ветру прах усопших и память живущих. Важно то, доктор Ульчиграй, что на Ваши неоднозначные вопросы я могу дать ясные и вполне чёткие ответы, потому что знаю, кто я есть, кем я был, и знаю, кто есть мы с Вами.

Что значит, «мне видней»? Это Вы про себя? Понимаю, Вы в этом уверены. Всё, что Вы обо мне знаете, написано в той папке, которую я практически за Вашей спиной вытащил из картотеки, а Вы и не заметили. Это было не трудно: детская шалость для человека, за которым всю жизнь следили, которого всю жизнь преследовали, заносили в картотеки, брали на учёт… Полиция, лагеря, больницы, ОВРА[1], Служба Гражданской безопасности, Гестапо, УДБА[2], тюрьмы, сумасшедший дом, — каждый раз необходимо было буквально заставить исчезнуть документы и бумаги. Приходилось даже съедать их: уничтожить любыми путями, главное, успеть, пока тебя не накрыли. Папка снова на своём месте, будто бы её оттуда и не брали. И не возьмут: всё же теперь компьютеризировано, — врачу достаточно нажать на кнопку, чтобы узнать пациента вдоль и поперёк. И всё же, папка в картотеке, а её копия в моей голове. Моей, не Вашей, несмотря на то, что Вы так стремитесь всё в ней объяснить и разложить по полочкам. Сумасшедший дом города Барколы, выборка из истории болезни Чиппико, он же Чипико, он же Цыпико, Сальваторе: «Поступил 27 марта 1992 года, началу лечения предшествовала временная госпитализация, состоявшаяся месяцем ранее». Возможно, это правда. Много воды с тех пор утекло… Возвращённый на родину из Австралии, временно проживающий у некоего Антонио Милетти-Милетич по адресу: г. Триест, улица Молино а Вапоре, дом 2. Лихо я вас обманул, а? Всегда-то вам надо всё зарегистрировать: имя, фамилия, адрес, даты, цифры — и вот ты уже покойник, раз и навсегда. Первое правило: изменить имя и дать неверный адрес. Остальную информацию можно оставить, как она есть, а что-то можно слегка спутать, — так никто никогда не поймёт, где же тебя искать на самом деле. Я здесь, совсем рядом, на другом конце света, а они-то думают (и пусть), что я в Барколе, вглядываюсь в даль Триестинского залива в надежде увидеть Истрию, Пиранский собор и мыс Сальваторе, и никому не приходит в голову меня искать.

«Родился в Хобарте, на острове Тасмания, 10 апреля 1910 года». Будь по-вашему. А вот то, что я вдовец — грубейшая ошибка. Я женат. Брак нерушим. Наплевать на смерть, и на Вашу, и на мою. «Профессия отсутствует». Неверно. Если честно, моя профессия — заключённый. И допрашиваемый. В прошлом сменил множество занятий. «В Австралии работал токарем, затем печатником в типографии Коммунистической Партии в Аннандале, близ Сиднея, позже писал статьи для газет «Ризвельо» и «Рискосса»[3]. С 1928 года состоит в Антифашистской Лиге Сиднея, а также в Кружке Маттеотти города Мельбурна, активист, участник столкновений с силами правопорядка в 1929 году на Рассел Стрит, город Мельбурн, и в Таунсвиле в 1931 году. В 1932 году выслан из Австралии, депортирован в Италию, где, ещё в период после Первой мировой войны до прихода фашизма к власти, проживал со своим отцом». С каким же удовлетворением на лице Вы это зачитываете, доктор! Вы даже не обращаете внимания на зачёркнутые и исправленные куски!

Наверное, это больше Ваша заслуга, нежели моя. Я голову сломал себе с этими кнопками. И вообще, я решился на это исключительно из-за названия ПК[4]. Информационная психотерапия, новые методы лечения психических проблем, — теперь гораздо проще взломать картотеку и заполучить необходимый тебе документ. Достаточно лишь нажать пару клавиш, и дело сделано — вовсе не нужно выдумывать всякую белиберду, чтобы отвлечь дракона и пробраться к сокровищнице. Нажатием кнопки ты открываешь документ, входишь в свою собственную жизнь и меняешь её, как тебе заблагорассудится. Ну, в общем, я поменял местами пару дат и пару названий, немного изменил имена, — особенно не перебарщивал, — ничего другого у меня бы и не вышло. Как бы то ни было, я не сильно возражаю насчёт того, что обо мне там написано. Вот так…

«Некоторое время работал на верфях в Монфальконе, а также в судовладельческой компании «Сидарма». Был арестован за антифашистскую пропаганду, что явилось причиной последующего увольнения. Боец подпольных отрядов Сопротивления компартии. Многократные аресты». Да, было такое. «Воевал в Испании. Прохождение военной службы в Югославии. С 8 сентября 1943 года партизан. Депортирован в Дахау. В 1947 году вместе с двумя тысячами рабочих из Монфальконе эмигрировал в Югославию с целью принять участие в строительстве образцового коммунистического общества. Работал на верфях Фьюме.

После конфликта и последующего разрыва между Тито и Сталиным арестован югославской стороной и в качестве сторонника Коминформа в 1949 году отправлен в лагерь Голый Оток, на Голый (Лысый) остров в Кварнеро. Там, как и другие, вынужден был трудиться в нечеловеческих условиях, подвергался жестоким наказаниям и зверским пыткам. Возможно, именно этим можно объяснить имеющиеся у пациента проблемы с психикой, приступы безумия и ярко выраженную манию преследования». Посмотрел бы я, доктор Ульчиграй, на Вас после Дахау и Голого Отока. Там другая интенсивная терапия, другие двойные дозы, и нет никого, к кому можно было бы обратиться за помощью. Абсолютно никого. К тому же было опасно кому-либо что-то про себя рассказывать: любой мог сдать и считать себя правым. Просто потому, что до этого кто-то его настропалил, сказав, что ты враг народа и предатель.

«В 1951 году эмигрировал в Австралию. Примечательно крепкого телосложения. Шрам от костного туберкулёза, полученного в Дахау. Множество рубцов по всему телу. Склонен преувеличивать неприятности, произошедшие в его жизни». Легко рассуждать тому, кто ни дня не прожил там, внутри. «Паранойя». Ну да, я побывал во всех лагерях мира и теперь испытываю постоянный страх, что меня преследуют. «Одержим идеей о произошедшей с ним в 1949 году депортации в Голый Оток». Вы, случайно, не задаётесь вопросом о природе этой одержимости? Вышел бы очередной риторический вопрос…

И всё же эти риторические вопросы, — видимо, о том, что они называются именно так, мне когда-то сказал проповедник Блант, — мне по душе; они нравятся мне, потому что помогают осознать бессмысленность ответа, ведь он уже заложен в голове задающего вопрос, и человек сам себе отвечает, ты только произносишь слова. Вы часто делаете это со мной, доктор Ульчиграй. Хотя, может, это даже приятно, получать в ответ свои же мысли: ты как бы слышишь не слова, а только собственный голос, словно крик, уносимый ветром в море. И крик этот улавливаешь один лишь ты. А может, это и вовсе не твой крик? Может, ветер принёс тебе его с другого корабля? Корабля, который затем исчез за горизонтом, как исчезали многие корабли на моём веку: он стремительно рассекает волны и оставляет в воздухе позади себя гвалт голосов с мостика, гомон трюма и клекот птиц, теряющихся позади. Сначала ты ухватываешь все эти звуки отчётливо, позже они превращаются в сплошной гул. Ветер бьёт тебя по лицу, в ушах остаётся свист крыльев только что круживших над палубой птиц, голоса, ор, — всё смешивается в дикий мучительный вопль в твоей голове.

Чей бы ни был тот крик, он покажется утешением тому, кто часами в одиночестве сидел в тёмной, вонючей камере или же находился наверху, на марсе, под глухими залпами пенистых волн, бьющихся в стекло неба. Как здорово кричать, когда ты один, или даже когда вас много! Один я не был никогда — рядом постоянно был кто-то, следя за мной из-за спины. Но этого кого-то никогда нельзя ни о чём спросить. Когда тебе что-то нужно, все вокруг молчат. Молчит и сэр Джордж, которому я, на протяжении многих и многих лет нахождения в этой тюрьме, тысячу раз посылал письма с просьбой направить по инстанциям в Лондон моё прошение о помиловании.

Только королям и героям, таким как Ахилл и Агамемнон, необходим Гомер для описания их подвигов. Ахилл и Агамемнон у меня появились потому, что я возжелал произвести неизгладимое впечатление на губернатора и прочих лиц из торговой Компании Земли Ван Димена. Пускай они уяснят себе раз и навсегда, что я не только способен починить лопасть весла топориком и прорубить дорогу сквозь лесные заросли лучше остальных заключённых, но и столь же ловко владею пером. Да, это правда, что в возрасте четырнадцати лет я попал на паром, перевозивший уголь из Ньюкасла в Копенгаген, а потом в течение четырёх лет плавал между Балтикой и Лондоном. Я читал свои книги, и вообще-то, я их сам и написал, поэтому могу утверждать, что разбираюсь в античных поэтах и мыслителях гораздо лучше, чем наш бортовой священник Бобби Кнопвуд в своей Библии.

Бесполезно иметь дело с этими людишками. Единственные книги, которые они читают — это бухгалтерские, в которых содержатся отчёты о доходах Компании и всех барышах и выгодах от ее монопольного положения, а также регистрационные журналы Адмиралтейства. Товарищ Блашич, тот самый профессор Блашич из лицея, конечно, был редкостной тварью: кажется, это он специально заслал меня в ад Голого Отока, но, по крайней мере, будучи человеком, знающим греческий и латынь, хотя бы умел по-настоящему ценить культуру. В остальном же Партия всегда восхищалась и учила восхищаться деятелями культуры, интеллектуалами, даже в тех случаях, когда сама же временно затыкала им рот, а иногда и навсегда вынуждала их умолкнуть. Однако причём тут это? Зачем Вы меня спрашиваете про Блашича? Это же совсем другая история. Причём тут я? Дайте-ка мне передохнуть, перевести дух, не путайте меня — мне и так тяжело. Как, впрочем, всем нам…

Дайте мне только договорить об Ахилле и Агамемноне. У них под рукой есть Гомер, который описывает их дела и свершения. Мне все приходится делать самому: жить, сражаться, терять, писать. И это справедливо. Было бы странно, если бы посреди битв, явлений богов, разрушения семей и городов герои бы садились вкратце подвести итог событиям дня. Равно нелепо было бы требовать от них лично выхаживать раненых и хоронить павших: для этих вещей у них есть рабы, посвященные в искусство Эскулапа, есть и могильщики, подобно тому, как имеется тот, кто режет для них мясо за трапезой, и аэд, воспевающий их деяния и упорядочивающий их жизнь, в то время как они сами внимают ему, постепенно впадая в дрему.

Вот так. Дремота — исключительно королевская прерогатива. Любые мысли незаметно тебя покидают, исчезают, словно под снежным покровом, и ты предоставлен самому себе: можешь умереть, можешь убить; что бы ты ни делал, ты делаешь это беспечно, ничего не страшась. Эта счастливая беспечность для богачей, для сильных мира сего, а мы, осужденные на муки ада грешники, нужны для того, чтобы вырвать её из их рук. Однако и мне дана эта высшая доблесть монархов, и, видимо, именно поэтому я ещё жив. Жив, несмотря на всё, что сваливалось на меня, начиная с самого детства: потолок зала Кавалеров, тяжёлые стены с объятыми огнем пожара портретами во дворце Кристиансборг в Копенгагене, Чёрная Башня, — меня не пугали ни падающие сверху горящие угли, ни грохот разрушающихся конструкций, — ребенок, но уже царственно летаргический перед лицом катастрофы; после трёх недель пребывания на троне Исландии я по-прежнему был равнодушен даже к тому, что моё царствование оказалось до смешного коротким; я и оставался-то королём исключительно благодаря дремоте: она броней защищала моё сердце от накалявшейся враждебности свершавшихся событий, вещей… Почему я так спокоен? Доктор, не обманывайте себя, Ваши таблетки и лекарства тут ни при чём: спокойствие — моя собственная заслуга, и ничья больше, в остальном же я раб, которого заставляют грести в одиночку, слабый моряк, который может быть полезен лишь для направления парусов, каторжник, единственное занятие которого — валить деревья и раскалывать камни, заключённый, вынужденный собирать песок в ледяной морской воде, писатель и…

И этот-то людской сор ставит под сомнение фразу, с которой начинается моя автобиография; а ведь я её написал исключительно для них, по просьбе доктора Росса из Хобарта. Тот назойливый парень из комнаты с огромными экранами, где мы играем, постоянно меня передразнивает: он никогда не отвечает на мои вопросы, а просто повторяет то, что я говорю, и смеётся. И ту фразу сразу же он повторил. Понятное дело, что это неправда: никто не может ни рассказать о себе, ни полностью познать самого себя. Человек не знает, какой у него голос, зато это прекрасно знают другие. Люди узнают друг друга по голосам, но им не дано слышать себя самих. Так, доктор, Вы понимаете, когда говорю я, а я отличаю Ваш голос от их голоса, от голоса кого угодно, свой же собственный не узнаю. Как Ахиллу удалось бы поведать о своем гневе, том неистовом исступлении, в которое он впадал? Как описал бы он свой гнев, сжимающий кишки, похожий на то состояние, когда твои мертвенно-бледные губы трясутся от накатывающего приступа рвоты на борту танцующего на волнах корабля? Или когда тебя выворачивает наизнанку, как мою Нору после лишку выпитого? Когда ей разрешали покидать территорию лагеря и забредать в «Ватерлоо Инн» или какой-нибудь другой кабак, она, действительно, напивалась, а остальные завсегдатаи насмехались и издевались над ней. Я напивался вместе с моей женой, — это было единственным способом продемонстрировать ей моё уважение и мою любовь. «В горе и в радости, пока смерть не разлучит вас», — таков был наш путь. И мы следовали ему. Мы, закованные в цепи мужчина и женщина. Вот только я не помню: в те моменты, когда я ставил на место весь этот сброд, был ли я мужчиной, сражающимся за ее честь, гордо противостоящим мерзостям вокруг и людской низости, или же жалким пьянчужкой, который фразу-то закончить не может и изо всех сил пытается ответить по достоинству подонкам, что осмеивают его, отвешивая заправские поклоны и величая королем Исландии?

Да, доктор, давайте поговорим о произошедшем со мной в Исландии; уж, наверное, я хочу об этом поговорить, ведь это самая лучшая, самая красивая история из тех, что когда-либо со мной случались. Из Вашего фильма мне стало ясно, что она интересна многим — они хотели бы услышать её и, возможно, пересказать на свой лад. Я сам осознал, кто я, только когда прочёл её и когда перечитал, но ещё ранее я понял это, написав её. Знаю, Хукер, учёный, входивший в состав экспедиции, тоже об этом писал — я имел честь дружить с ним; хотя, если быть совсем откровенным, он слегка перепутал некоторые факты моей жизни, а также подделал рассказ о той великой революции. Так делают все: злобная зависть по отношению к человеку, попытавшемуся освободить мир, заставляет пятнать белые страницы ложью, фальсифицировать революцию, поэтому мне самому пришлось создать достоверную хронику тех событий, создать мою собственную историю. Однако всему своё время, дойдём и до Исландии, не будем далее усугублять то, что и так уже прилично запутано. Я очень стараюсь всё объяснить и разложить по полочкам, но невозможно так быстро сплести цепочку из бесчисленного множества звеньев.

Даже я не всегда могу отделить произошедшее со мной в действительности от того, что сам себе придумал, понять случившееся со мной и происходящее в моей же голове, в воспаленном сознании. Однако мне постоянно приходится брать ручку и исправлять неточности, а порой и откровенное враньё в текстах, написанных обо мне другими: начиная с того, кто позволил себе переиздать мою книгу о христианстве как религии природы, вставив от себя лишь мою исковерканную биографию, — я не помню его имени, — заканчивая авторами ядовитых и лживых статеек в «Борбе», «Воче дель Пополо» и кто знает, в каких ещё газетах. Я знаю, что они потом раскаялись в этом, — все раскаиваются в содеянном, когда уже поздно и ничего не исправишь. Но всё-таки… Ложь, касающаяся меня, нас… Нас называли сталинскими агентами, замаскированными фашистами… Говорили, что это вовсе не Партия отправила нас в Югославию для того, чтобы мы во всеуслышание называли Тито продавшимся Западу предателем революции. Когда же я вернулся из Голого Отока, мои товарищи уже товарищами не были; более того, многие из них подсуетились: избави Боже, если кто-то в округе даст мне какую-нибудь работёнку. Таким образом, я поехал туда, на юг, вернее, вернулся сюда, на другой конец Земли, в мою Тасманию. Было время, когда она называлась Землёй Ван Димена, но это было много раньше, давным-давно.

По крайней мере, мне так кажется. У меня нет уверенности, даже если я сам восстановил последовательность и хронологию событий, пусть сам всё это ранее и написал, а теперь рассказываю или, когда мы беседуем с Вами, надиктовываю на плёнку. Да и неважно, уверен ли я в чём-то: всё равно вы, люди за компьютером, всё перевернёте так, как вам будет угодно, перепишете по-своему на маленьких экранчиках; я, пожалуй, благодарен вам за это, а ещё за сайт, который вы мне посвятили. Я не знаю, что это сокращение обозначает, но само слово «сайт» мне очень нравится. «Три моряка, что в Египет плывут, какую красу там увидеть смогут…». Вы знаете эту песню? У нас когда-то её часто пели. Если хотите, я спою, а Вы зафиксируете. В любом случае всё, что я говорю, потом перевирается. Я, знаете ли, когда нажимаю кнопки на клавиатуре, как Вы меня учили, чтобы прочитать сказанное, или когда пытаюсь прослушать запись, каждый раз сталкиваюсь совсем не с тем, что я говорил. Нет-нет, что Вы, я вовсе не начинаю нервничать. Более того, меня…

Меня абсолютно не волнует, что я не могу увидеть свою собственную жизнь, точно так же, как я не могу узреть и услышать себя, пьяного и разглагольствующего, в харчевне «Ватерлоо Инн». Когда я описываю прожитое мною, да и теперь, вновь обдумывая все это, я слышу какой-то шум, обрубленные слова, оборванные фразы, бормотание, из которого я не понимаю и половины; я гоню этот шум, отмахиваюсь от него руками, словно от бьющихся о лампу на письменном столе мошек, потому что боюсь потерять мысль, связующую нить.

Для Вас это не новость? Конечно, нет, ведь об этом, в том числе и в истории болезни написано: «Пациент слышит голоса, которые озвучивают его мысли». Все верно: я и в самом деле их слышу. А Вы, доктор, ни в малейшей степени. «Страдает галлюцинациями, помешательством». Я не обижаюсь — привык к оскорблениям. «Производит (это я произвожу) впечатление умного человека, но страдает отчетливо выраженной идеоаффективной диссоциацией, сбивающей его пространственно-временные ориентиры. Не может упорядочить возникающие у него психические образы в рамках единой картины своего существования. Склонен повествовать о своей жизни как о романе. Охотно рассказывает о себе, даёт записывать себя на плёнку. Во время сеансов компьютерной психотерапии пациент иногда сам, иногда при помощи посторонних лиц вносит в компьютер информацию о себе. Пациент убежден в том, что находится в Австралии. Особенную уверенность выражает по поводу того, что является неким Йоргеном Йоргенсеном, путешественником, авантюристом, в середине девятнадцатого века депортированным в Австралию и погибшем в Тасмании. Заявления противоречивы: то утверждает, что читал автобиографию вышеупомянутого человека, то, будто бы, будучи Йоргеном Йоргенсеном, сам является создателем этой автобиографии». Можно подумать, автору книги нельзя перечитать собственное творение спустя какое-то время.

Даже если бы я сначала прочёл её, а потом только написал, ничего бы не изменилось. Так сложно определить, что было раньше, а что позже: Голый Оток, Дахау, Порт-Артур… Ясно лишь одно: боль была всегда. Боль присутствует здесь и сейчас. «Пациент испытывает (это значит, я испытываю; наверное, да, испытываю) ощущение, что ему не сообщили всей правды о его происхождении». А я бы посмотрел, доктор, на Вас, если бы кто-то Вам постоянно твердил, что тогда-то и по такой-то причине Вы стали предателем, тогда-то и там-то Вы совершили одно, другое, третье, что планируете сделать то-то и так далее, обо всех Ваших прегрешениях, прошлых и будущих, реальных и мнимых. Со мной такое было в УДБА: мне без конца что-то разъясняли и внушали. Вы, кстати, тоже думаете, что всё обо мне знаете. Ваша же, то есть моя, нозологическая[5] история под номером 485, — вот уж роман так роман…

В общем, проблем у меня хватает. В Ньюгейт я попал по несправедливому решению суда Его Величества Георга IV. Там я очутился среди последних воров и убийц, но сразу заставил всех себя уважать, — недаром я видел смерть и убивал сам на борту датского «Адмирала Жюля» и английского «Сюрпрайз». В камере я писал о нашей религии, истинность которой явлена в Священном Писании и прослеживается в природе. Именно тогда в Ньюгейте я понял, что Слово Господне, обращенное к пророкам, звучит для них, словно гром небесный; пророки же смотрят на людей, оставшихся у подножия горы, сверху вниз, как проповедник Блант глядит на своих прихожан, и из их ртов доносится только деформированное подобие Слова, его обрывок. Так происходит и со мной, когда я вдруг слышу слова, которыми до этого вещал о своих жизненных перипетиях, и мне кажется, что это уже не мои слова вовсе, ни слова, ни перипетии. Знать бы только, кто закидывает мне в рот комья грязи, кто кидает мне в лицо резкие реплики, а то и торты? У них такой странный привкус, — ничего не разобрать, лучше сразу проглотить… Просвещённый правитель нашей южной колонии сэр Джордж однажды сказал, будучи в хорошем расположении духа, что мои приключения кажутся ему невероятными; если честно, я тоже начинаю сомневаться в том, что со мной на самом деле всё это произошло; воспоминания тошнотой подступают к горлу и вызывают рвотный рефлекс; представляю, какое у меня лицо, когда я ощущаю их тяжесть в желудке.

Второй день льёт дождь, он идет не переставая, сотрясает блестящие, лощёные листья эвкалиптов и папоротников. Непреодолимая стена из воды закрывает собой всё: лица, голоса, годы…, Истрию, — она остаётся там наверху, совсем далеко, в другом мире, — странно, теперь мне чудится, что она так близко, будто я гляжу на неё с побережья Барколы, но вот она опять исчезает, растворяется в воздухе…. Сто, а может, и двести лет назад, в тот день, когда наш «Леди Нельсон» вошёл в устье Дервента, в небе было очень много чёрных лебедей: они стаями кружились над нами, и пару раз мне удалось подстрелить нескольких из них. Лебяжье мясо кислит, отдаёт дичиной, время от времени я кидал куски закованным в цепи каторжникам, которых мы должны были выгрузить. Берега Дервента были завалены снопами блестящей гнилью травы, потоки белой, как снег, воды, спотыкаясь о камни, скачками устремлялись в реку, над которой играла переливами водяная пыль, пропитанные влагой брёвна тоже подхватывались и уносились течением, постепенно приобретавшим коричневый оттенок, и мелькал, а затем исчезал в зарослях кенгуру. Там, где сегодня располагается Хобарт, когда-то был дикий лес: среди беспорядочной листвы то виднелись, то пропадали, словно пташки, солнечные лучи, а стволы гигантских вековых деревьев были покрыты грибами и обвиты лишайниками.

И вот там, в той самой бухте Ридсон Коув, где мы высадили каторжных, родился Хобарт Таун. Это произошло 9 сентября 1803 года, — я это помню прекрасно. Приятно, что именно эта дата, а никакая иная, указана в моей автобиографии; это показывает, насколько щепетилен и точен её создатель. Хобарт Таун — первая гражданская, военная и исправительная колония на Земле Ван Димена. Прежде всего, исправительная. Любой город строится на крови, и недаром вскоре после нашей высадки состоялась бойня у Ридсон Крик; возможно, среди убитых туземцев были и те, кто в первый день голышом приходил на борт «Леди Нельсон» с целью обменять свое копье на поджаренного лебедя.

Я это говорю просто ради красного словца: никто никогда не интересовался, что же произошло на самом деле, даже наш достопочтенный священник Кнопвуд закрыл на это глаза. На такое (я имею в виду кровопролитие) все всегда закрывают глаза. Подобным образом поступил и Нельсон, продолжая много часов подряд бомбардировать мой Копенгаген, причем уже после того, как датский флот был потоплен, над объятым пламенем городом был поднят белый флаг в знак капитуляции, а английский адмирал Паркер подал сигнал прекратить огонь. Нельсон подносит подзорную трубу к перевязанному глазу, смотрит, видит лишь темноту, и I'т damned if I see it[6], никакого белого флага. Пушечные ядра продолжают сыпаться на людей, которые уже не предпринимают попыток себя защитить, затем следуют необходимые церемонии сдачи города, адмиралы и высокопоставленные лица принимают и тут же великодушно отдают шпаги поверженным солдатам. Очень удобно иметь повязку на глазу: так ты не замечаешь разворачивающейся у тебя под носом бойни.

Резня там, избиение здесь, заря на севере и заря на юге, — обе возвещают собой восход одного и того же, окрашенного кровью, солнца, и люди, что восхваляют рождающийся новый день, тем хуже для тех, для кого он уже никогда не наступит. Солнце будущего… Как учила Партия, в Истории, а лучше, в кровожадной доисторической эпохе, в которой мы живём и будем жить до тех пор, пока не наступит освобождение, искупление последней мировой революцией, бывают случаи, диктуемые трагической необходимостью, когда зверство приходится побеждать варварскими методами. Таким образом, невозможно разобрать, кто же варвар на самом деле: Тито или Сталин, мы или они, Нельсон или Бонапарт? Последний закончил свои дни на острове Святой Елены, — я причаливал туда разок-другой, — я же, король Исландии, доживаю жизнь здесь, понятия не имею где. «Будьте спокойны, главное, что это знает хоть кто-то, не важно, кто именно, главное, что этот человек когда-то слышал о путешествии и злополучном его завершении».

Кто бы мог предположить тогда, когда мы выгружали здесь каторжников, что через много-много лет меня самого доставят сюда в цепях, — ну это так, к слову, конечно, про цепи я приукрасил — меня в них не заковали даже на корабле с этими несчастными на борту, который плыл сюда из Лондона. На «Вудмане» я был заключённым, но выполнял обязанности хирурга, поэтому мне разрешалось даже есть за одним столом с командным составом. Я бы точно не смог поверить, что когда-то вернусь в Хобарт Таун в качестве каторжного, сюда, в эту бухту, где я загарпунил кита, впервые пойманного и убитого здесь со дня творения. Киты облюбовали это место, их было здесь множество: они приплывали играть, прыскать воду, уверенные, что это только начало мира, счастливое время его созидания, и что им не нужно опасаться никаких гарпунов; между тем, с тех незапамятных времен прошли бесчисленные годы, как гарпуны пронзают и раздирают их плоть, заставляя кровь бить ключом. Мир стар, всё старо, дряхлы и все более малочисленные аборигены, которые должны были быть стерты с лица земли еще Великим Потопом. Природа допустила оплошность, но появились мы и промах этот исправили.

На «Александре», который совершал обратный путь в Лондон, я продолжал охотиться на китов; мы плыли почти двадцать месяцев, пройдя на три тысячи миль больше, чем предполагалось, так как в районе мыса Горн встретили сильнейший ветер и сбились с курса; пришлось огибать Отахеити, остров Святой Елены и бразильское побережье в океане, казавшемся бесконечным. Смотрите, всё скрывается за завесой дождя, частокол из водяных струй и свисающие эвкалиптовые листья затемняют проход, сквозь который виднеется море, оно же там, бескрайнее, как всепоглощающая тьма, облекающая все вокруг. Ребёнком в Копенгагене я часто бегал посмотреть на корабли в порте Нюхавн; порывы ветра между вантами, колышущиеся флаги, запах морской соли, небесно-голубая гладь, — тогда всё это манило меня, как прекрасное свежее утро зовет парнишку из дома на улицу.

Я знаю, доктор, знаю, что думает молодой Хукер, жалкий в патетических попытках быть похожим на своего выдающегося отца, специалиста во многих науках, в особенности же, ботанике. По его мнению, я болтаю без толку и чересчур привираю, что в моих рассказах слишком много кенгуру и китов, а также чрезмерно часто упоминается мыс Горн, ну и, конечно же, он обвиняет меня в плагиате. Это я-то позаимствовал все из книги его отца об Исландии? Да это его отец воспользовался моим неизданным дневником, что до того так удачно для него исчез! Никто кроме меня, истинной жертвы плагиата, не может представить, насколько пустым, беспочвенным является это обвинение! Разве не так? Для меня с самого начала было унизительным слепо доверяться Божьему милосердию и добросердечности читателей, тем не менее, раз я решился написать свою историю, то, стоит полагать, мне отнюдь не казалось справедливым, о чем я и предуведомляю с первых страниц, вверяя себя милости Божьей и состраданию читателей, чтобы «горестные, пусть и поучительные, превратности моей судьбы погрузились бы неоплаканными в непроглядные сумерки долгой безмолвной ночи…».

2

Итак, вы хотите знать, правда ли меня зовут Торе. Вижу, что вас много таких, кто хочет меня об этом спросить. Знаю ли я, что такое режим он-лайн? — Aye aye[7], синьор. Английский язык всегда был и остается и по сию пору языком моряков и своеобразным арго, как вы остроумно называете морской жаргон. А ещё «Арго» — это корабль. Тот самый корабль. Даже в брошюре, по которой нас готовили в кибернавты, было написано «navigare necesse est»[8]. Хотя я, как вам известно, предпочитаю брошюрам плёнки; да, мне нравится слушать голос, особенно в те моменты, когда я хочу послать кого-нибудь далеко и надолго. Как, например, вас сейчас, вас, готовых накинуться на меня, беднягу, со своими бестактными вопросами, следить за мной, не упускать из виду ни на секунду. Ну да, того самого стоглазого дракона тоже звали Арго… Хотя я совсем уже не уверен, много ли вас. Может даже ты, по ту сторону, сейчас одинок и не желаешь знать, кто ты есть на самом деле. «Стоп, в этой игре не ищут правду. Как бы то ни было, ты предпочитаешь задавать вопросы, а вот отвечать на них…». Хорошо, допустим, меня зовут Торе (Сальваторе) Чиппико-Цыпико (Чипико), хотя понятно, что во времена подпольной борьбы у меня были и другие имена. Но это совсем не то, что прозвища в чатах. И у команданте Карлоса, Карлоса Контрераса, вдохновителя и создателя ядра испанской республиканской армии, славного Пятого Полка, были другие имена, — «No pasaran[9]!» — кричали мы, но они всё же прошли, метр за метром, хоть это и стоило им дорого, — «Viva la muerte[10]!» — орали они, и многие из них получили её, смерть, из наших рук. Мы же тоже не боялись её. Даже проживший под сенью скрещенных мечей и разучившийся отличать свою кровь, щедро и бесстрашно проливаемую в битвах, от крови кого бы то ни было, Карлос имел много разных имён, каждый раз новое. Когда Партия отправляла его куда-нибудь во имя революции или, положим, в Австралию, организовывать коммунистическое движение, тут же уместно припомнить и его тщетные попытки спровоцировать бунт моряков против Тито в Спалато и Поле. Лишь мы в лагерях Голого Отока, пропускаемые через строй и этим строем надзираемые, его звали непритязательным, но настоящим именем — Витторио Видали[11].

В общем, я — Сальваторе — похоже на Ясона, — насмехался товарищ Блашич, — лекарь, умеющий подобрать средства, способные как спасти, так и убить. История — как отделение реанимации: очень просто ошибиться с дозировкой и отправить на тот свет пациента, жаждущего быть спасенным и продолжать жить. Я — Сальваторе; для друзей, на диалекте, просто Торе; Сальваторе Цыпико, позже, в двадцатые годы, когда мы вернулись в Европу, Чиппико. Тогда Триест, Фьюме, Истрия и острова Кварнеро стали принадлежать Италии, Острова Ваттовац стали Ваттованскими, Иванцыч превратились в Ди Джованни или, по-другому, Иванчич, — всё стало звучать по-итальянски. Вдобавок Изонцо и Ядранско море хорошенько отфильтровали и прополоскали в Арно, превратив в Адриатическое.

У меня были и иные имена, как это было принято среди тех, кто вёл подпольную борьбу. «Да, Невера, Стриела, а ещё…». Хватит. Все вы чуть ли не всё обо мне знаете. Слишком много шпионов, следящих за мной одним… Этот персональный компьютер ПК контролирует мир, пожалуй, лучше того прежнего. Ну, вы понимаете, к чему я клоню. Оно-то и так ясно: тот механизм ИКП уж накрылся медным тазом и отключился давным-давно. История нажимает кнопку, и Партия исчезает; я исчез вместе с ней, но всё же сейчас нажму ещё одну клавишу и удалю тех, кто любопытствует о моих именах. Имя Йорген не имеет ничего общего с партийными ячейками, зато связано с ячейками совсем другого толка, но не будем забегать вперёд. Порт-Артур был полтора века назад, Дахау и Голый Оток вчера, сегодня. Аккуратнее с этими кнопками, а то ненароком можно удалить какую-то часть, и тогда всё запутается еще больше, будет не разобрать ни голоса, ничего. Голос меняется и может выходить из твоего горла или откуда там совсем иначе, настолько непохожим, что ты сам его просто не узнаешь.

Но это ваши проблемы. Мы же, во всяком случае, если рассказываем что-либо, то делаем это с удовольствием. У нас и раньше было желание поговорить, да только никто не хотел нас слушать. Вы, доктор Ульчиграй, должно быть, знаете, о чём я, раз Вам потребовалось углубить свои знания о той жестокой позабытой ныне истории. А ведь это и есть нозологическая история, и она не моя. Больна сама история, а не я. Хотя, возможно, я и вправду тронулся умом, потому как заблуждался, что смогу её вылечить. История по-настоящему больна, заражена миазмами безумия; получается, что не в себе все лекари, предпринимающие подобные попытки, и Вы, и Ясон, готовый развязать вереницу безобразных преступлений и разрушить всё ради овечьей шкурки…

Сделайте пометки, доктор, — Вам же нужно заполнить всю карточку, — что такое этот метод «сквозь строй». Это зверски-хитроумная система, при которой заключённые попадают во власть своих собственных собратьев по несчастью и вынуждены уничтожать друг друга, мучить и калечить, чтобы снискать расположение надсмотрщиков… Попробуйте сами у себя в клинике, проведите эксперимент, может, тогда уразумеете, каково это. Пишите, я говорю Вам, пишите. Если бы только Вы это сделали раньше, когда над нами измывались и подвергали пыткам, а все помалкивали, глухи и слепы. Крики не способны пересечь море, они не долетают даже до острова Арбе, ближайшего к Голому Отоку, Адскому острову, Голому или, как его называют, Лысому. Господи, но ведь и на Арбе был свой ад, именно его итальянцы избрали местом массового уничтожения славян…

Я надеюсь, Вы неплохо усвоили эту историю. Как мы прибыли в Югославию в 1947 году с целью помочь этой только что освободившейся от нацистов стране построить коммунизм, как ради этого мы бросили свои дома в Монфальконе и пожертвовали всем, мы, на теле которых уже были клейма всевозможных фашистских тюремщиков и палачей, и как после разрыва между Сталиным и Тито, поносивших теперь друг друга с высоких трибун, югославы начали называть нас сталинскими шпионами, предателями Югославии и врагами народа, как они нас депортировали в лагеря, издевались, пытали на том самом острове; и никто ничего не знал, более того, никто и не жаждал знать… Вы же в курсе, что я побывал в Дахау, а после него поставил на кон свою жизнь с целью стереть с лица земли все подобные лагеря. Дахау стал кульминацией, апогеем зла. Слава Богу, все сразу выяснили, что это, кто там были убийцами, а кто — жертвами. В Голом Отоке же нас уничтожали наши же бывшие товарищи, называя при этом предателями, а остальные просто делали вид, что не видят и не знают, как нам затыкают рты, а всем вокруг уши. А если никто тебя не слышит, какой смысл что-либо предпринимать, болтать лишнее на улицах, бешено жестикулировать, паясничать? Один в поле не воин.

Понадобилась ещё одна встряска, гораздо более сильная, чтобы люди вспомнили о том ужасе. Мир перевернулся, и это стало для меня последним ударом. Ушли в прошлое наши красные флаги, а кровь, пролитую нами за всех, смыли ведром воды. Очевидно, что когда всё взлетает в воздух и терпит крах, у людей развязываются языки и открываются уши. Когда люди начинают говорить — это утешение. Революция, которой ты посвятил бесконечные годы своей жизни, превращается в лопнувший воздушный шар, а сама жизнь — в разбросанные по земле сморщенные куски резины. Теперь моя очередь говорить, я — используемая с незапамятных времен тряпка, которой протёрли трюм и вычистили грязь из-под ногтей истории. Старое тряпье, ветошь, висящая на ванте[12] и колышущаяся от ветра, или, что намного лучше и эффектнее, тряпка, пропитанная кровью; она похожа на красное знамя и кажется гораздо более красивой, чем тот флаг с тремя белыми тресками, который мы водрузили над Рейкьявиком; Мы, Его Величество Йорген Йоргенсен, Протектор Исландии, верховный главнокомандующий сухопутными и морскими силами, пусть и на три недели, а после вновь закованный в кандалы, как случалось уже много раз.

Чудесно, когда человек говорит. Вам это известно, доктор Ульчиграй — Вы постоянно подбрасываете мне вопросы, дразните меня ими, они вполне разумны, но все с тонким намёком, — так и нужно, чтобы вытянуть из человека ответ. Слова поднимаются из глубины, сталкиваются друг с другом, застревают в горле, пенятся слюной и отдают бризом дыхания. Человек говорит, откашливается, задыхается — подорвать себе лёгкие во время пыток или в смрадных камерах Порт-Артура или Голого Отока было проще простого. Человека переполняют слова. Вода устремляется по водостоку и ржавчиной разливается по улице, как тогда в Триесте, когда я, направляясь по Виа Мадоннина в штаб-квартиру Партии, шёл к водовороту бездны, которая позже поглотит мою жизнь.

Когда ты говоришь, тебя внезапно обступают воспоминания, ужас, страх, запах тюремной плесени, желчь…, и ты воображаешь, что твои слова это нечто иное, отличное от рубцов на лице, потаенных конвульсий истощённого тела, от свершающихся в тишине катастроф на клеточном уровне, хаоса, царящего в каждом твоём кровяном сосуде, ежедневных гекатомб нейронов, столь же бесчеловечных и бессмысленных, как и те в концлагерях и гулагах, из коих одни вернулись, другие нет, фиолетовых вен, разрывающихся у тебя под кожей синеватыми пятнами, синяков, которые мы получали вновь и вновь, готовые принести себя в жертву светлому будущему, жизни, какой не может быть вовсе, бросая в адское пекло наше настоящее, единственную жизнь, полученную нами за миллиарды лет от Большого взрыва до финального коллапса, что будет концом не столько революции, сколько всего в целом.

Тьма врастает в вены и покрывает нас оболочкой, которая позже приобретает имя, фамилию или регистрационный номер в концентрационном лагере, тёмную подземную камеру, похожую на могилу, где сгинули многие из нас, и очко, куда твою голову постоянно засовывает надсмотрщик; мир превращается в сплошную изоляционную камеру, погружённую во мрак. И в этом скользком, как стены камеры, мраке тебе кажется, что слова происходят из другого мира, что они свободные посланники, вершащие более высокий суд над палачами, нежели марионеточные трибуналы; слова могут упорхнуть за тюремные стены, точно ангелы, поведать истину о прошлом и возгласить благую весть о будущем.

Может статься, в какой-то момент выживший, выстоявший мученик рад возможности говорить и вспоминает, как под пыткой были одним единым его вопль «нет!», подавленный стон и кровь, стекающая по подбородку, и ему кажется, что слова — это не более чем конвульсия выдохшегося мяса, хрип, отрыжка. Но потом он понимает, что подобное смятение — это обман, один из хитроумных методов, используемых в лагерях с целью сломать последнюю надежду человека, переломить его, поэтому и надо сопротивляться, кричать «нет!» и петь Интернационал, и это не вой, а гимн мира, в котором будет меньше боли. Человек вновь начинает говорить, рассказывать, не важно кому: Вам, интернет-маньякам, мне… Без слов и веры в их силу выжить практически невозможно, потерять эту веру, означает уступить, сдаться. Но я не… «Однако отрёкся, как в Исландии». Ещё одна клевета, это совсем другая история, пока не настало время говорить об этом. И не настанет: не бывает правильного момента для того, чтобы что-то сделать. В любом случае, я никогда не сдавался и, думаю, своей стойкостью я обязан именно Партии. Партия выжимала нас, как тряпки, вытирая нами запятнанный кровью пол, застирывала нас до такой степени, что наша кровь смешивалась с той, которую мы пытались отмыть, но она же научила нас благородству, что есть, то есть тому, как вести себя достойно даже с подонками-тюремщиками, подобно дворянам перед лицом наступающей черни. Тот, кто сражается за революцию, никогда не падёт, даже если революция, в конечном итоге, оказывается мыльным пузырём. Умение проигрывать — это часть способности осознавать объективность истории. Партия именовала эту способность диалектикой, я же предпочитаю называть её благородством. Быть может, обладание им проистекает от чрезмерно длительной близости к боли и смерти.

Рассказывать, даже только Вам, — пожалуй, единственный для меня способ остаться верным идеям и идеалам революции. Реакция менее красноречива: она безжалостно утягивает вниз, но притворяется, что ничего не происходит, рот на замке, но при этом делает все от нее зависящее, чтобы никто не проболтался о происходящем. Недаром столь долгое время замалчивалась правда о Голом Отоке, о том бесчестье, свершившемся по вине Партии, по вине оппозиции, по вине всех тех, кто, будучи по другую сторону баррикад, держал язык за зубами и ликовал, наблюдая воочию гибель коммунизма. «На самом деле, речь сейчас не о том. Мы не об ударах, нанесённых ослом готовому испустить дух льву». Полноте, будто я это сам не понимаю. Когда революция закончена, остается лишь ворох слов, ничего иного: все тараторят, словно зеваки, собравшиеся обсудить и прокомментировать только что произошедшую на перекрёстке аварию.

3

Дорогой Когой, в то утро в Триесте, когда я шёл по улице Мадоннина из штаба Партии, я сказал себе: «Что за чёрт». В отличие от отца, который говорил так всякий раз, когда с ним случалось что-то неприятное — например, неудачная карта во время игры или поиск ключей от двери в темноте, — я стараюсь употреблять это крепкое выраженьице только в исключительных случаях. Его часто вставляют в свою речь триестинцы, когда говорят на диалекте. На моём диалекте. По крайней мере, я могу его таковым считать. (А ведь он и Ваш тоже, доктор Ульчиграй, но Вы, находясь здесь, на другом краю Земли, видимо, могли забыть об этом; хоть Вы отчаянно делаете вид, что Вы там, а не здесь: наверное, Вам это нужно, чтобы не чувствовать себя подвешенным за ноги.) В общем, я этим чертыханием дорожу и обращаюсь с ним уважительно. Оно кажется мне лучшим и наиболее достойным способом признать свершившуюся неприятность. Это своего рода признак хорошего воспитания, или, как это называл мой отец, Kinderstube[13]. Когда случайно встречаешь на улице знакомого, даже назойливого и мало тебе приятного, нужно в знак приветствия приподнять перед ним шляпу, а если этот грубиян — ходячая смерть и разрушение, — вполне очевидно, что ты постараешься избежать встречи или завернуть за угол прежде, чем тот начнёт с тобой беседовать, но и в таких случаях не стоит забывать о хороших манерах и опускаться до его уровня.

Тот доктор Когой — идеальный товарищ в трудные моменты: кроткий, добродушный, он спокоен и сдержан, может статься, в своей жизни он повидал немало выжженных на стене писем и уже осознал, что предпринимать что-либо поздно; он не суетится, более того, даже ничего не говорит: просто слушает и иногда кивает головой, соглашаясь с чем-то. Кстати, его, случайно, здесь нет? Вы его видели? Если бы только тут был некто похожий на него, кто, во всей этой суматохе дней и дел, помог бы сдержать эмоции и успокоиться. Я прекрасно помню мой визит к нему в тот день, когда Партия сообщила мне, что я должен стать одним из тех приблизительно двух тысяч человек из Монфальконе, оставить дом, бросить работу, покинуть страну и отправиться в Югославию строить социализм.

Было позднее утро, но из-за дождя воздух был тёмным, металлическим. По улице Мадоннина устремлялись потоки грязной воды, дождевые струи оставляли на покрытых копотью стенах уродливые полосы; непогода бросила город за решетки тюремной камеры. В попытке спрятаться от дождя я шёл вдоль стен домов, и наткнулся на прижимавшуюся к одной из стен старушку в чёрном. На её голове было что-то вроде платка, намокшего настолько, что бахрома его больше напоминала обвившихся вокруг головы женщины змей. В том месте посреди дороги прорвало канализацию: нечистоты и ручьи дождевой воды смешивались, превращаясь в одну большую реку. Женщина вцепилась мне в руку. Я отчётливо видел её лицо и огромный рот. Впившись в меня глазами, женщина умоляла помочь ей перейти наводнённую улицу. Под рукой у неё был свёрток, тюк с ковром или пледом. Капли, попавшие на незакрытые от дождя ворсинки, застревали в них и блестели; заляпанные фары проехавшего мимо автомобиля на миг осветили их золотом.

Старушка сжимала меня, а я держал её под руку и, несмотря на порывы ветра и дождь, отворачивал лицо, чтобы не чувствовать запах старости. На полпути, когда мы переходили самый глубокий грязевой поток, она споткнулась. Изо всех сил стараясь не дать ей упасть, я быстро переставил ногу на другую сторону этого водоворота, но поскользнулся сам и сильно подвернул щиколотку. Мою ногу пронзила резкая боль, а ботинок унесло водой к стоку вниз по улице. Я оказался на противоположном тротуаре, с больной ногой в одном промокшем насквозь носке. Старушка ловко отпустила мою руку, провела ладонью по моему лицу и секундой спустя скрылась за первым же поворотом. Прежде чем зайти за угол, она обернулась. Её глаза вспыхнули чёрным огнём, сладостным и мягким, она пробормотала слова благословения и исчезла. Вновь в свете фар проезжающего автомобиля, в обволакивающей темноте блеснул золотом ворс плохо завёрнутого пледа.

Чуть позже товарищ Блашич подшучивал надо мной, вошедшим к нему в одном ботинке, но шутки продолжались недолго: вскоре моя опухшая ступня стала его смущать. Штаб Партии располагался в огромном слегка искривленном здании, там было множество комнатушек, никуда не ведущих коридоров, один большой зал для заседаний и больше напоминающая детскую горку лестница, что устремлялась на верхние этажи, где находились помещения, окна которых выходили на улицу Виа делла Каттедрале и холм Сан Джусто. Теперь мне представляется, что лестница эта была переходом между двумя мирами: она начиналась в мире, где революцию готовили, и заканчивалась там, где о революции и не думали. Город равнодушно расстилался у наших ног, на горизонте виднелись голубеющие зубцы гор, и казалось, что они царапают собой небо, будто осколки стекла. Революция — слово, не имеющее смысла, как не имеет смысла детский лепет: дети придумывают какое-то слово и повторяют его до тех пор, пока существует ситуация, в которой они его изобрели. Так и я повторял без конца «ревнациталпартмир», — наверное, прочитал на каком-нибудь плакате. А может, и не на одном. «Ревнациталпартмир», «Италпартмирревнац» — уже не важно: всё равно мир превратился в один бесконечный бессмысленный лепет, колышутся и растекаются фразы и вещи, точно расплавленный шоколад, теряющий форму. Революцияреволюцияреволюция. — «Хорошо, друг мой, мы на верном пути. Революцияреволюцияревнациталпартмир; если это ясно, значит, мы близимся к выздоровлению. Революционная матрица, наложенная на весь мир, всеобщее разрушение. Такое не случается с кем попало: каторжных, ради освобождения которых ты ломал хребет, не существует, они пустой аватар в видеоигре, оболочка, симулякр. Нет никакого рабочего класса, — это было решено нажатием одной кнопки на клавиатуре. Пролетарии всех стран, со-единяйтесь на карту памяти! Ещё одно нажатие кнопки. Важно идти в ногу со временем. Это просто, потому что нет никакого строя, главное не вбивать себе в голову прогрессивных мыслей. С манией величия покончено, спасать мир, творить революцию, а затем облучиться под солнцем светлого будущего. К чему искать приключений? Плач и скрежет зубов за стеной — это лишь составные части запланированной программы, и не стоит…».

Зачем вы задаёте мне вопросы, если потом прерываете? Итак, Блашич сидел в секретариате, за его спиной висел портрет Лидера, партийного вождя с маленькими жестокими глазками и мягкими усами, придающими его лицу добродушие. «Сын Солнца с испепеляющим взглядом, дарующий свет всем смертным». Да, Блашич любил тешить своё самолюбие подобными фразами на латыни. Пар от чашечки кофе оседал на его очках, и он вытирал платком одну лишь левую линзу. У него потела покрытая рыжевато-белёсыми волосками, как у альбиносов, шея, светлые брови искусственно старили его гладкое детское лицо. Он говорил спокойным, убеждающим профессорским тоном: «Я думаю, что для тебя идеальным местом будут верфи и стройки Фьюме». На столе его были разложены сданные учениками тетради с заданиями принесенными им на проверку из лицея, и, вероятно, предназначенные для перевода отрывки «Аргонавтики» Аполлония Родосского. Он славился своей требовательностью, подчас суровостью по отношению к ученикам, утверждая, что без греческого языка невозможно понять человечество, которое мы должны освободить и вновь создать. «Вот куда идут лучшие из лучших, они же наиболее политически подкованные. Те из Монфальконе — замечательные товарищи, и что только эти ребята в жизни ни повидали… Многие побывали в фашистских тюрьмах, немецких лагерях, как и ты, нигде не дав слабины, некоторые были ко всему прочему в Пятом полку в Испании. Да, я знаю, и ты там был. Они одно целое, монолит, настоящие революционеры, но мы не в игры играем, и даже не участвуем в соревновании. В Партии нет места горячим головам: юношеский максимализм натворил гораздо больше бед, чем все цепные псы режимов, как, например, в Испании, ведь всё случилось из-за троцкистов и анархистов…». Блашич невольно украдкой посматривал на мою ногу без ботинка под столом.

«Бессмысленно начинать всё по новой. Все мы восхищаемся теми ребятами из Монфальконе и их товарищами, поскольку они смогли бросить всё, что имели, и отправиться строить социализм в соседнем государстве, то есть в государстве наших соседей, друзей и близких.

Югославию разрушила война; теперь необходимо возвести фундамент нового мира, воздвигнуть из пепла страну, и сделать это должны монфальконцы; конечно, ситуация довольно запутана, будет нелегко: у югославской Партии много своих проблем — опять же застарелые коросты идеологии и национализма — впрочем, нам в Триесте об этом давно известно до мелочей. И гениального, порой даже слишком, товарища Тито мы хорошо знаем, и наших готовых пожертвовать всем товарищей, и то, что воля помогает бороться, а энтузиазм ценен как никогда прежде… Всё это да, но национальный вопрос — дело тонкое, деликатное, особенно после того, как Югославия завладела Истрией. Разумеется, национальный вопрос — это пережиток буржуазного строя, и он не должен быть преградой, к тому же для нас его не существует вовсе, но всё-таки, с политической точки зрения, необходимо брать в расчёт незрелость этого народа и его правящего класса. Нельзя думать, что с проблемой сведены счеты, и она преодолена, осталась в прошлом: перед нами всё ещё стоят крепкие стены непонимания… Было бы типичным экстремистским выпадом, системной ошибкой…, но товарищи решили иначе…

В общем, неплохо, когда есть кто-то с головой на плечах, кто может наблюдать, оценивать ситуацию, помочь, скоординировать действия, в нужный момент остановить, если это представляется возможным, иначе говоря, проконтролировать, а ещё, что самое важное, сообщить, как обстоят дела внутри структуры, какие сформировались группы и каковы тенденции… Хорошо, когда Партия в курсе всего и действует сообразно полученной информации. Разумеется, осторожно, стараясь не обидеть тех, кто рвётся в бой, не дать им заметить: будучи обиженными, они натворят много неприятностей», — во взгляде Блашича чувствовалось полное удовлетворение, — «Между тем, все прекрасно понимают, что порученная Партией миссия — это не отпускная поездка, а занятие не из лёгких…

Ты принесёшь Партии больше пользы, если будешь там, а не здесь. Возможно, по их мнению, в секретариате федерации, — согласен, важной автономной ячейки локального масштаба, — будет достаточно одного человека, меня, а ты нужен для более трудного и рискованного, разумеется, в определённых рамках, задания… Между нами, товарищами по Партии, говоря, так мы и закроем тему небольшого недоразумения, связанного с вопросом руководства в штаб-квартире. Да, конечно, я знаю, что ты вовсе не претендовал на моё место, тебя интересуют совсем другие вещи, более авантюрного свойства, приключения, но слухи — штука опасная, и Партии они не нужны», — он широко улыбнулся, — «В душе ты уже один из них. Поэтому будет верно, если ты отправишься вместе с ними, я же останусь в кабинете, буду проверять упражнения по греческому языку в перерывах между телефонными звонками и ожидать распоряжений Центрального комитета. Ничего не поделаешь: так решила Партия. Мы доведем до твоего сведения, каким образом и с кем связываться», — он встал и протянул мне руку, — «Товарищ Тавани объяснит тебе все детали. Прощай, товарищ».

Вот так, дорогой Когой, я и уехал. Прощание товарища Блашича казалось торжественным, почти благородным, неожиданно даже тёплым; так прощаются те, кто уходят со сцены и дают дорогу молодым, с теми, кого, стало быть, можно от всей души заключить в объятия перед отъездом, растрогавшись. Теперь Блашичу не нужно было бояться за свой пост в секретариате и будущие перспективы, с ним связанные. Я пошёл вниз по улице Мадоннина, сопровождаемый бурлящими потоками грязной воды, в руках я неуклюже держал то самое издание «Аргонавтик» — Блашич подарил мне его в необычном порыве эмоций. «Это так, на память. Я не знаю, будет ли у тебя время это читать, но ведь ты любишь хорошую литературу. Там есть перевод». Я смешался в толпе с серостью того дождливого дня, представляя себе, будто Блашич провожает меня взглядом: промокшая спина, покатые плечи, быстрая походка человека, удаляющегося за горизонт.

4

Всё по порядку. Как раз собирался это сказать. Порядок мне, действительно, не помешает, иначе я потеряюсь в собственных мыслях. Впрочем, не моя в том вина: на перебивающие друг друга, наслаивающиеся вопросы будут такие же путаные ответы; ведь мне необходимо время, чтобы сформулировать мысли, а если наготове уже следующий вопрос…, вот и получается, что я отвечаю как попало. Хотя именно такой тактики придерживаются все следователи.

И не нужно говорить, что вы ничего не спрашиваете. Даже если вы молчите, я всё равно слышу ваши вопросы, я читаю их по сомкнутым губам, вижу их на ваших лицах, я слышу, как вы шепчете их там, в других кабинетах, повсюду; они проникают в мои уши, как крик, как рёв. Повторяющиеся вопросы, вопросы, вопросы. Все всё хотят знать. Всем нужно вытащить из головы бедного человека всё, что там есть: мысли, образы, воспоминания, факты, улыбки, моря, города, свист урагана… Ветер раздирает ванты, просачивается в каждую извилину мозга и остаётся там навсегда, он устремляется то в одно полушарие, то в другое, то в левое, то в правое, то в северное, то в южное. Я видел свою фотографию на Вашем столе, доктор Ульчиграй, и догадался, что это не чья-то, а моя фотография, только благодаря тому, что там написано моё имя, а может, и не моё; я бы всё равно узнал себя в любой бесконечности, бескрайней галактике ночи накануне гигантского взрыва, в любом увядшем, распадающемся во тьме серо-белом цветке, линии, круге: это фоторобот разыскиваемого Сальваторе Чиппико, заключённого Сальваторе Цыпико, фото каторжника Йоргена Йоргенсена, официальный портрет Его Величества короля Исландии, снимок жертвы воздействия магнитного резонанса, — я слышал, как всё это говорил Вам этот Ваш соглядатай, как обычно, на загадочном языке инквизиторов.

Да, в голове человека есть множество вещей, или было, до того, как голову эту опустошили, вытянув из неё абсолютно всё. Эти исполосованные серые снимки — словно падающие звёзды, носящие моё имя, они отражают лишь оставшиеся в моей голове темноту и пустоту, потому что всё, что было в ней раньше, уничтожали на протяжении всей жизни другие люди. Млечный блеск и колеблющиеся, изгибающиеся в бесконечности сгустки, — это и есть я. Портрет человека. Разве, глядя на эту мазню, можно рассказать историю? А жизнь? Но тогда Мария… белоснежная маргаритка на черном полотне луга; я помню её раскосые, искрящиеся нежностью и иронией глаза, будто светящиеся на тёмном небе звёзды…

Тем не менее, доктор Ульчиграй, моё отношение к матовым снимкам, лежащим на Вашем столе, весьма неоднозначно. Я гораздо больше себе нравлюсь на фотографии, размещённой в альманахе Хобарт Тауна рядом с наброском моей автобиографии. Я очень сомневаюсь, что Ваши снимки доживут до возраста той фотографии; хотел бы я взглянуть на них, скажем, лет через сто.

Всё проще простого. Впрочем, Вы это уже и так знаете: Вы же сами на днях поместили этот альманах в свой волшебный фонарь. С нами часто так играл дядя Беппи, он называл себя волшебником. Как Вы, наверное, убедились, я послушный и не нарушаю Ваших запретов, я принимаю участие во всех играх, — о Боже, если бы только было можно… ничего-ничего, всё прекрасно, я пользуюсь библиотекой, я даже привык к экранам, в мои-то молодые годы… Вы не хотите узнать, каков на самом деле мой возраст? Может, я младенец? Я слышал, как Ваш служка говорил что-то там про игровую терапию. Эта наполненная машинками и другими игрушками комната напоминает игровой уголок в детском саду. Сколько лет, по-Вашему, человеку на этом портрете? Крепкое телосложение, большие, почти бесцветные глаза, они ничего не выражают, просто невинно смотрят сквозь тебя. В них, как в водной глади, отражается мир, и им достаточно моргнуть, как всё, что было в них до этого, исчезает, уносится бесследно. Светлые, бездонные глаза. Они не боятся Господа, в них нет вопросов, а если бы были, то за эти вопросы пришлось бы дорого заплатить, — уж я-то знаю. Высокий лоб, взъерошенные пепельные волосы, большой нос, мясистые губы, старый залатанный пиджак, на шее… платок.

А вообще, я почти не изменился, я остался похожим на самого себя. Это тем более Вас не должно удивлять, доктор Ульчиграй. Овечка Долли похожа на овечку Долли, — я видел фотографии, — потому что это она и есть. Вам это известно лучше, чем мне, доктор, потому что Вы это изучали, надеюсь, более серьёзным образом, нежели я, я же всего-навсего пролистал несколько газет в Вашей лаборатории. Впрочем, я понял, что Вас весьма интересует эта история про овечку, про меня, про меня и овечку, про клонов. Она кажется Вам убедительной. И это счастье. Я-то боялся, что вы, врачи, со свойственным всем учёным скептицизмом, подумаете, что это очередная глупость, и всё воспримете буквально. Я всего лишь пытаюсь объяснить, кто я и кто мы. Когда взрослые хотят вбить что-то в головы своим детям, они говорят медленно, спокойно, упрощенно, как будто рассказывают сказку. Сказка — это, в любом случае, и есть правда.

История же, ясное дело, изменяет твоё лицо: морда заболевшей ящуром Долли лысеет и сморщивается. И она уже не Долли, а накаченное диплоидами чучело.

Порой я тоже сам на себя не похож; вот посмотрите, например, на нашу фотографию с Марией: там я улыбаюсь её улыбке, кажущиеся белыми волны прибоя разбиваются о берег; а взгляните на фотографию, сделанную, когда я вернулся с Голого Отока, посмотрите в не желающие ничего видеть глаза. Согласитесь, что между этим старым портретом и фото на пропуске в клинику нет никакой разницы. Наверное, то фото сделал Вестэл, когда прибыл на Землю Ван Димена по поручению Королевского Научного Общества: он был призван запечатлеть новый, новейший мир, позднее пришедший в упадок и сгинувший точно так же, как погиб, вырубленный под корень, и его народ. Когда там появились мы, мы их добили. Мы вырвали хребет у обречённых на смерть, отключили от поддерживающих жизнь приборов целую колонию, пусть уже агонизирующую. Это была настоящая эвтаназия колониального масштаба, несколько жестокая, впрочем, как и любая прочая.

Если бы они умели работать, мы бы эксплуатировали их как скот, как каторжников, но в качестве рабов они не годились совсем: они были способны лишь страдать и умирать, и мы пошли по пути их уничтожения, истребив их всех до последнего. Так даже в энциклопедии, которую я нашёл в вашей библиотеке, написано: «Тасмания… Население исчезло полностью в 1876 году в связи с агрессией со стороны первых колонизаторов, а также по причине привезённых европейцами болезней». Последняя их женщина перед смертью молила, чтобы её скелет не выставляли потом в музее, но теперь он именно там и находится как экспонат, представляющий обречённую когда-то на вымирание расу. Это вам говорю я, человек, кто первым бросил якорь в воды, омывающие разрушенные позже берега, я, кто принёс на ту землю смерть, активизируя кориолисовы силы[14], унёсшие в бездну тот полуодетый, разрисованный разными цветами и обмазанный дурно пахнущим жиром народ.

Жив ли тот, для кого предназначалось это сообщение? Ты что, подписываешься за Йорундара? Я тебя знаю, маска… «Мангауана, моя невеста на одну ночь, проведённую в густой листве, тоже пахла чем-то диким, сельвой. Я схватил её за ноги, которыми она так и старалась лягнуть, овладел ею, словно дичью, больно сжал её грудь… а потом целовал её губы, руки, прекрасные длинные пальцы, будто она белая… Это неправда, что меня мало интересуют женщины, я просто боялся об этом говорить. Тот вечер в тропиках…». Причём тут это? Меня уже не удивишь подобными трюками. Я ведь мореплаватель, так? Я плаваю по всем северным и южным водам, да и в этом вашем безграничном океане под названием Интернет. Так что ты обманул сам себя, дорогой Кибер-идиот. Думаешь, что Йорундар — это такое шутливое прозвище? Ошибаешься: в ту ночь Йорундара ещё не существовало, он появится позже. Меня так прозвали в Исландии, а в ту ночь я был Йорген. Та ночь была твоей, моя Мангауана, нареченная моя, моя предшественница, я люблю тебя, чернокожая Ева, растворившаяся однажды в моих объятиях…

«Кто знает, возможно, когда-нибудь потом внучка или правнучка родившейся от той ночи девушки окажется в объятиях моего отца; путано? Очень непросто найти свидетельства о рождении того, кто появился на свет в кустах, кто заблудился в поросли между двумя длинными ногами. Ян Янсен». И вновь ошибка. Я не знаю, сколько там вас в сети, но уверен, что каждый из вас знает ещё меньше предыдущего: меня звали Ян Янсен, когда я плавал на борту «Сюрпрайз», хотя я абсолютно ничего об этом не знал; вскоре после той ночи я покинул Хобарт Таун на борту «Александра» и впереди меня ждали двадцать месяцев плавания со сбивающими с пути ураганами, то и дело отбрасывавшими нас назад, в неизвестность. Как бы то ни было, рождённые среди деревьев чернокожей Евой уже с самого начала обречены на погибель: они просто не имели права на существование, будучи погибшим плодом низвергнутой в небытие расы, расы, которой больше нет и не будет. Никто больше не родится: окровавленный комок в джунглях — исключительно дело животных.

Но кровь бежит, словно ручеёк, пробивающийся сквозь песчаную почву пустыни, он устремляется далеко и приливает к лицу в миг, когда твоё сердце начинает биться всё чаще… В объятиях тасманской девушки Мангауаны моему отцу было неважно, кто её прадеды. А с чего ему было бы этим интересоваться? Он называл её Мангауаной так, шутки ради, в моменты близости: ему нравились подобные имена, придуманные исчезнувшими племенами. Точно так же я называл ту смуглую девушку, которая работала с нами в Сиднее, в редакции «Ризвельо», я дал ей это прозвище, когда… Нет, доктор, это никакой не бред, как Вы спешите записать в своих бумажках и на свои плёнки, — разумеется, я их прослушал, а затем поставил на место. Вы слишком торопитесь врать. «Похожие на Эдипов комплекс фантазии, личностная диссоциация. Путает между собой произошедшие в Австралии сексуальные опыты с женщиной из числа аборигенов или смешанного происхождения с теми, что случились, по его мнению, с его двойником. Считает себя клоном своего же двойника. Проецирует порожденные бредом состояния на историю жизни своих родителей. Инцестуальные фантазии носят сублимированный характер». Что за чушь? «Как и следовало ожидать, утверждает, что не удивлён поставленным диагнозом, так как привык быть обвинённым во всём, чём угодно. Полное отрицание всего является наиболее распространённым и известным методом самозащиты». Ну да, осуждённому только и остаётся, что отрицать свою вину! В глазах всех судей мира это отягчающее обстоятельство. Вы отлично осознаете, что делаете, когда навязываете мне всю эту ерунду и заставляете меня её повторять под предлогом, что вам нужно убедиться, правильно ли я понимаю ваши вопросы; а потом вы регистрируете на плёнку всё то, что мне надиктовали. Но отнюдь не очевидно, что…

Мои родители поженились в 1906 году. Тогда отец только-только прибыл из Триеста; в то время иммигрантов было мало, особенно тех, кто приезжал из наших краёв. Перебраться сюда было непросто: акт австралийского правительства об ограничении иммиграции практически лишал возможности переезда лиц, не относящихся по всем признакам к англосаксам. По большому счету не стало легче и после 1945 года, когда сюда приехало немало триестинцев, далматинцев, выходцев из Истрии и Фьюме. Вскоре и мне предстояло окунуться с головой во все эти трудности: на нас всех был штамп переселенцев. А за пятьдесят лет до того было ещё сложнее, однако мой отец сделал это, он начинал с вырубки и очистки сахарного тростника в Куинсленде, а потом сразу же перебрался в Тасманию и успешно открыл в Хобарте магазин принадлежностей для рыболовства.

На стену за прилавком он повесил картину Винченцо Вруна, творившего под псевдонимом Альмео: там были изображены рыболовецкие суда Адриатического моря. Моря. Море должно быть именно таким. Я бы хотел на вас посмотреть в Кварнеро, в канале Морлакка, когда дует северный ветер бора, а ещё лучше, в Сан Пьетро ин Немби. Согласен, можно назвать его и по-хорватски Иловик, кому Вы это говорите? Там пронизывают до костей вместе и бора и трамонтана. Отец показывал австралийцам различные типы рыбачьих лодок, описывал их в деталях, жестикулировал, только бы убедить их построить себе аналоги, говоря, что вот именно такие, и никакие иные, лодки подходят для того, чтобы переплыть Басский пролив.

Естественно, он тоже знал, что те воды наводят ужас. Но смерчи — другое дело, как и разъярённый океан к югу от порта Джексон. Я переплыл Басский пролив задолго до того, как доктор Басе окрестил его в честь себя самого во время путешествий близ Земли Ван Димена. Я был там уже тогда, когда Флиндерс только начал осознавать, что это остров: я переплыл Басский пролив на борту «Харбингера». Поначалу меня не хотели туда брать, поскольку я датчанин и высадился нелегально с «Сюрпрайз» и «Фэнни», но Майкл Хоган, который делал деньги на всём, на чём можно и нельзя, от ловли китов до работорговли и перевозки каторжников, почти бесплатно взял меня в команду. На это с особым сарказмом обратили внимание в своей книге глубокомыслящие создатели моей биографии Клун и Стефенсон, — я нашёл их книгу однажды вечером в библиотеке Саламанка Плейс, неподалёку от места, где когда-то был магазин моего отца. Представляете, там целый шкаф посвящен мне одному, у них есть даже маленькая карточка с выведенным печатными буквами: Йорген Йоргенсен. Моим именем. Я не знаю, понятнее ли то, что написано в тех томах, Ваших отчётов, доктор Ульчиграй, но я их прочёл с превеликим удовольствием и даже сделал себе, как Вы можете убедиться, некоторые заметки. Следуя Вашему совету, я время от времени выписываю из них пару строк, абзац, или перепечатываю на компьютере, хоть и…

Я поборол валы и чёрную пену на борту «Харбингера»; мы плыли за «Леди Нельсон», повторяя её путь до Басского пролива. Мы везли ром на продажу в порт Джексон, бороздя огромные массивы вздымающейся воды и пенистые волны цвета воронова крыла. Великий юг чёрен. Таковы и омывающие его воды. Ещё мы наткнулись на остров, который Басе и Флиндерс, видимо, не заметили, и мы назвали его Кинг Айленд, — в честь губернатора Нового Южного Уэльса. Так утверждают создатели моей незабвенной биографии. Наверное, так и было, я точно не помню. Должно быть, я тогда сделал об этом запись, иначе как бы они об этом узнали?

Зато в моей памяти сохранился заполненный тюленями и морскими котиками пляж: толстые, трущиеся друг о друга и прибойные волны туши. Звуки, издаваемые ими во время периода размножения, их воинственный рёв, хриплый, устрашающий рык. Порой тяжело понять, где заканчивается одно и начинается другое тело… Котики сами по себе опаснее. Твоим проигрышем будет не просто укус, а потеря самого себя, но я не помню, чего…

Так что от островов пролива лучше держаться подальше. Огромные волны бегут с невероятной скоростью к темнеющей линии горизонта, это тебе не Адриатика, не Кварнеро и не Морлакка. Хотя наше море тоже может быть хорошей школой для начинающего моряка, недаром мой отец распинался в любовно созданном им магазинчике перед картиной Бруна. Вы хотите больше узнать об этом Бруне? Подождите-ка. Должно быть, Вы тоже тоскуете по нашей земле, если в Вашей библиотеке присутствуют книги, посвященные триестинской живописи. Вот что мы там читаем: «Родился в Триесте, жил и творил в Мельбурне на улице Флиндерс, работы выставлялись в Викторианском Художественном Обществе и даже в Новой Зеландии, следы художника теряются с 1905 года». Ну да, в Тихом океане испариться — минутное дело. Так я повторяю, что мой отец-то был полностью прав, ведь и знаменитый Джино Кнезич, которого он выучил управлять лодкой и плавать до Люссино ещё до того, как тот эмигрировал сюда после присоединения этой территории югославами, одержал триумфальную победу именно в регате Сидней-Хобарт, то есть проделал примерно тот же маршрут, что и я когда-то.

Итак, мой отец женился в 1906 году. В Сиднее. Это событие было даже запечатлено у Деготарди, в прославленной фотолитографической студии, основанной еще Джованни Деготарди. На церемонии играл Альберто Витторио Зельман, также триестинец, выдающийся австралийский скрипач, руководитель Филармонического общества Мельбурна, концертирующий музыкант, преподаватель консерватории и так далее и так далее… Достойный сын своего отца, автора великой, но забытой, как и многие другие благородные человеческие порывы и деяния, оперы «Лаццароне».

На фотографии, выполненной внуком того самого легендарного Деготарди, можно увидеть смуглую кожу моей матери, её глаза странной, восточно-австралийской формы, азиатский разрез, в данном случае и скулы, выдающие дух и плоть Паннонии, как поговаривал мой отец, который был без ума от них, ибо они напоминали ему лица бессчетных женщин Фьюме, в ком несмываемо остались венгерские корни… Кстати, Мария… Ну да, моя мать была родом из Лончестона, в её жилах текла тасманская кровь, кровь исчезнувшего, стёртого с лица земли, истреблённого народа; если он всё-таки и сумел сохраниться, то где-то в безвестных, заброшенных островках леса, не имея на то никакого права. Мне бы хотелось, чтобы в моих венах тоже текла эта непризнанная кровь, впитанная мною в материнском чреве, мною, вторгшемся туда незванно, но принятым с нежностью и ставшем своим. Я же проливал её позднее и в Испании, и в Германии, и в Югославии, слепо веря в то, что после этого в мире никогда не будет истреблена ни одна раса, ни один народ…

Отец повстречал мою мать в Куинсленде, когда работал с сахарным тростником, а поженились они в Сиднее. Ради моей матери отец и отправился в Тасманию, где она родилась и выросла и где, в свой черед, на свет появился я в 1910 году. Поверьте мне, доктор, не стоит настаивать на том, что это ложь. Как раз-таки я имел счастье наткнуться там на собственную автобиографию, написанную в своё время для альманаха Земли Ван Димена в Хобарт Тауне. Получилась несколько субъективная вещь, краткая, сжатая, столько лакун и белых пятен… Но я был ограничен в объеме, — что правда, то правда. Впрочем, если бы мне пришлось конкурировать с моими биографами и поведать обо всем, что со мной приключилось, я бы первым напрочь потерял голову. Это было бы ровно что зажечь свечу посреди пороховых бочек. Гигантский взрыв и корабль взлетает на воздух…

5

Ах да, детство. Вы хотите, чтобы я поведал Вам о детстве, отрочестве — конечно, доктор, Вы хотите копнуть поглубже и выявить причину всего. Думаю, Вам не на что жаловаться: глубже, чем то, что я рассказал, быть просто не может. Давайте пойдём дальше, дальше назад, к зиготе, успешно вживлённому диплоиду, вернее, к неудачно вживлённому, но это уже другая проблема, и я знаю, что Вас она не интересует. Чужое счастье не интересно никому. В любом случае, диплоид был вживлён ради жизни и выживания, вопреки всем бывшим и существующим концлагерям планеты. Я уже знаю, что Вы собираетесь мне сказать, у Вас это на лице написано, а ещё на нем читается неуверенность, но помните: одно из первых правил психотерапии — не перебивать пациента. Обо всём этом узнали позже; тогда, когда родился я, не могла родиться никакая Долли, — я всё выдумал. Учёные придумали. Вы все одинаковые, завистливые, жаждущие быть впереди планеты всей в открытии чего-либо. Однако это лишь не более чем грубая уверенность, напоминающая о том, кто стоял у истоков. А ведь тот гениальный незнакомец, эмигрировавший в Австралию, также переселенец, знал обо всём раньше прочих, уже тогда он смог сделать бессмертными всех нас: и овец, и людей, и диплоидов; уже тогда он предал меня вечности. Я-то полагаю, что у моих родителей не могло быть детей, но он хотел, как лучше…

О смерть, где же твоя карающая десница? Крест поборол её? Это правильно, что именно крест, — и неважно, какой, — одолевает смерть; он побеждает и нас: возрождает к жизни погибших, будто в таверну, на заляпанных столах которой едва уснули утомлённые плаванием моряки, врываются отряды вербовщиков, алкающие новобранцев для флота Его Величества, они трясут всех, грубо будят и насильно заставляют встать и отправиться на корабли. Со мной так произошло в Саутгемптоне: вновь канаты, мостик, маневрирование, бури и пушечные канонады. Зачем будить спящих? Я был бы так счастлив, если бы меня оставили покоиться с миром, на меня наводит ужас уже сама идея пробуждения одновременно со всеми остальными людьми в тот самый день, последний, день Страшного Суда, счастливый, казалось бы, но обращающийся в противоположность, несущий беды, злополучный первый день, начало вечности, начало концлагерей. Несть им числа и не будет им конца.

6

Итак, детство, детство, я понял: это написано вот тут — достаточно прочесть. В том крыле королевского дворца в датском Кристиансборге пусто и бесшумно, тишину нарушает лишь непрерывное тиканье часов у входа в кабинет моего отца и мягкий, глухой голос Магистра Писториуса, который преподает нам с братом. В дни заседаний Верховного суда по коридорам вышагивают судьи в алых мантиях, предшествуемые гвардией. В коридорах темно, и только сквозь щели в ставнях иногда просачиваются солнечные лучи и поблёскивают алебарды: внезапно, точно молнии в ночи, они изгибаются и гаснут в сумерках. Точно так же возникают и исчезают по клику мыши окошки в моём компьютере: я навожу на них курсор с целью вновь попасть во дворец, где прошло моё детство. Передняя, за ней следует судебный зал, створки двери закрываются за молчаливым кортежем. Сам комендант концлагеря в кругу своих адъютантов проходит между нашими рядами, мы же стоим, словно безмолвные стены, высокие до небес; они отделяют нас от мира, а мы — мёртвые камни, из которых эти стены сложены. В Дахау и Голом Отоке, на открытом воздухе было во стократ темнее, чем в королевских покоях. Джилас и Кардель тоже продефилировали между нашими шеренгами, когда посещали Гулаг, подобно судьям в красных тогах. Одеяние любого трибунала имеет кровавый оттенок. Но всё это было позже: много лет прошло с тех пор, как завершилось мое детство.

Красный цвет платежом красен. У дяди Альбести, председателя Верховного суда, была самая красивая и самая алая мантия; он поплатился смертью за то, что в присутствии короля не счёл возможным выйти из-за стола, чтобы помочиться. Он долго терпел острейшие приступы боли в низу живота до тех пор, пока не лопнул его мочевой пузырь: дядя упал в вонючую лужу испражнений, замарав и осквернив, таким образом, пурпур своих одежд. Так и красный, пропитанный нашей и вражеской кровью, флаг, что мы гордо вздымали ввысь, окунулся однажды в яму рвоты.

Детство. Темнота, тишина, Писториус со своими уроками риторики: удивление крестьянина, узревшего вдали первый корабль, наполненный грузом «Арго», готовый бросить вызов бушующему морю, ревущий от нанесенной раны монстр, всплывший из бездонных впадин пучины морской, взрывает воду фонтанами крови, огромная птица, ставшая добычей не менее громадной рыбины, птица вырывается, машет своими белыми крыльями, но не может освободиться, взмыть ввысь, и тащит хищника за собой, гонимые ветром облака, пенистый гребень волны, гнев Господа…

Как здорово слушать Писториуса в той сумеречной комнате, озаряемой вечерним солнцем в пламени заката; он учит описывать корабли и кораблекрушения. Стены увешаны портретами людей в чёрном, у каждого поднят воротник, их головы наклонены и, кажется, что они всего лишь приставлены к телам, покоясь, точно на блюде. Сколько отрубленных голов возвращалось подобным образом на место, только бы не бросаться в глаза. Воротники скрывают кровавые подтёки на месте среза, все шито-крыто, никто ничего не заметит. По заключению комиссии Красного креста, в Дахау были соблюдены практически все нормы содержания заключённых. Да и делегация Социалистической Партии Франции — шестнадцать блестящих персон, из них четырнадцать парламентариев, — приглашённая ЦК Компартии Югославии прибыть с визитом на Голый Оток, также не обнаружила ничего предосудительного, лишь отмытые по случаю их приезда бараки, начищенные до блеска производственные помещения и тщательно отобранных заключенных. Всё оказалось в рамках правил и норм. Прогоны сквозь строй, застенки, одиночки, — все было рядом, в двух шагах, невидимое, а значит, и несуществующее вовсе, и вернулось к обычной работе пару часов спустя. Французские товарищи вернулись домой довольные увиденным и готовые к борьбе за правое дело.

Запах крови силён, но дезодоранты его перебивают, даже если льется она рекой, бурля. Небезызвестный Марко, министр внутренних дел Ранкович побывал на острове с инспекцией и действительно наблюдал это, чего уж лицемерить: в крови-то он разбирался. Он сказал: «Сукины дети, что же мы сделали с этими товарищами…». По-своему он был взволнован и тронут тем, что предстало его взору: в каком состоянии пребывали люди, которые сражались бок о бок с ним против немцев, в лесах и чащобах. Да и то, что он видел, — мелочи, капля из обильного потока пролитой крови. Он позволил убедить себя в том, что положение заключенных будет непременно улучшено, и отбыл восвояси, оставив всё как было. Наверное, люди, привыкшие проливать кровь свою и других, рано или поздно просто перестают её замечать, как мы не обращаем внимания на воздух, которым дышим.

Кто знает, быть может, здесь тоже… В Орлеке был один мясник; ходили слухи, что он, по возвращении с работы, ложился с женой в постель, даже не помыв руки, весь запачканный с головы до ног, а изгвазданный фартук он снимал только потому, что для занятий любовью нужно поневоле снимать одежду, будь она грязная или чистая.

Детство. Да уж, тогда красными были только мантии судей — слишком мало, чтобы раскрасить им весь мир. От рассказов Писториуса, одетого по старинке в тёмный камзол широкого покроя с мягким мехом воротника под запущенной бородой, от его декламаций звучных строф и комментариев к описаниям кораблекрушений захватывало дух. Ещё прекраснее было слушать сказания моряков, пришвартовавшихся в порту Нюхавн неподалёку от дворца. В их рассказах корабли никогда не шли ко дну, а только легко колыхались на поверхности моря, ветер лишь изредка гудел среди корабельных мачт. Здесь же упоминались и парусники сгинувшие, так и не вернувшиеся из дальних странствий. Как было интересно бегать вдоль берегов, запрыгивать на мостики, забираться на мачты и вглядываться в окружающий мир, пока кто-то тебя не сгонит! Там, наверху, в лучах и ветре, ты чувствуешь себя совсем маленькой рыбкой, которую вот-вот заглотит клювом чайка, но тебя это вовсе не пугает.

Отсутствие почвы, постоянное покачивание под ногами придаёт тебе уверенность, текучее ощущение временности, промежуточности, когда кажется, что по воде убежать легче, чем по земле. Но если тебя поймают, ты мертвец. Однако, и будучи мёртвым, ты все равно должен будешь прятаться и сбегать, поскольку они станут искать тебя даже там, за последней чертой, — такая печальная судьба выпала на мою долю. Субантарктический холод помог мне сохраниться, наверное, слишком хорошо здесь, на юге. «Труп в вечной мерзлоте ещё не утратил пригодные к жизни стволовые клетки…». Кто-то решил внедрить их в моё тело, очередное гестапо, без разницы под каким из фальшивых названий, меня заставили начать всё заново. Палачам всегда мало: решив, что за свою жизнь я перенес недостаточно лишений, они отобрали у меня билет на волю, специальное разрешение, выдаваемое губернатором образумившимся каторжникам, по особому соизволению; меня вновь призвали на службу, обрекли на принудительные работы до конца моих дней, да и после смерти.

Тогда, в Нюхавне, я мечтал просто уплыть, а не сбежать. Передо мной был весь мир, такой свободный, распахнутый и открытый, как море. Передо мной было множество кораблей с реющими флагами и резными названиями континентов и стран. Запах морской соли, пыльных складов, сахара, рома из Западных Индий, китайского чая, американского табака, хлопка, английской шерсти, средиземноморских олив (в Истрии тоже много оливковых рощ), аромат китового масла, крики уличных торговцев мёдом и пивом. Вот он мир, на расстоянии вытянутой руки. Существует немало далёких земель, но парусники достигают их в мгновенье ока, раскрывая паруса, будто альбатрос расправляет свои крылья, пересекая океаны сквозь бури и грозы. Так голубка возвращается в ковчег не только с оливковой ветвью в клюве, но и приносит с собой все дары Господни. В Хобарте, когда мои родители впервые отвели меня на берег, я также увидел перед собой безграничную свободу моря, обещание и призыв, расширяющийся, чтобы объять Вселенную, мне казалось, что похожий на улыбку Марии горизонт обещает много открытий, — я и предположить тогда не мог, что…

Позже, после смерти моей матери, мы вернулись в Европу, в Италию, точнее в тот приморский рай у ее восточных берегов, ставший для меня адом, но тогда, будучи мальчишкой, я думал, что передо мной весь мир. Мы брали лодку в Керсо, отплывали из Оссеро и Михолашики, погружаясь в слепящий июльский свет: белые камни мола, растянутые на просушку рыболовные сети, кудрявые завитки пены ласкающих пляж волн, медное небо и стрекотание цикад. Чудится, что я до сих пор вижу тот золотистый, как смола, неспешно стекающая по стволу дерева, свет, маневрирующие лодки, теряющиеся в реверберации собственных отражений, и мой взгляд и мысли по-прежнему устремляются вперед, за горизонт.

Много лет спустя, помогая печатать подпольную газету с похожим названием, я все еще верил, что жизнь, предстающая передо мной, перед каждым из нас, — мы трудились для общего блага, единственно достойная цель и ее оправдание — тот залив, то море — это и было светлым будущим. Но я заблуждался; уже в те идеальные дни безмятежного счастья на побережье я обманулся, заблудился в причудливых сооружениях своей судьбы, неисповедимой, но неизбежной, и построенной к тому же моими собственными руками; я был готов пожертвовать не чьей-то, а своей свободой и, не исключаю, жизнью, не представляя точно ради кого или чего, быть может, ради всего мира, пустого, но безумно тяжёлого шара, выкованного из железа; мне верилось, что я смогу запустить этот шар в нужном направлении, возможно, даже головой, как я нередко поступал мальчишкой, когда был защитником в школьной футбольной команде, но я лишь раскроил о него череп и переломал о него свои ноги. Кстати, когда мы выходили из гавани Лопар в Арбе, нос нашего судна был устремлен чётко на Свети-Гргур и Голый Оток, такие близкие и далекие одновременно: небольшой отрезок пути отделял нас от них, краткий морской переход, и целый океан событий, лиц и драм.

Мир чудесен. А может, и нет. Часовая лавка моего отца в Кристиансборге была безупречной. Там время шло совершенно хаотичным образом, сочилось, протекало разными ручейками. Часы и минуты перекрещивались и путались, а моё сердце продолжало биться ровно и размеренно. «И моё тоже, ты слышишь?» Да, но бьющиеся рядом два сердца рано или поздно начинают друг другу мешать, сталкиваются, беспокоятся. Жар. Трепет. Учащенный пульс, одышка, задыхаюсь, комок в горле. Смотрите, Ваш прибор сходит с ума, скажите своему помощничку, чтобы внимательнее отслеживал всплески этой чудовищной машины для сканирования сердца, претендующей на то, что её снимки показывают, каково оно там, изнутри. На них читается всё, что пожелаете, любая грязь, клякса, каракули, как на рисунках, которые обожает демонстрировать мне другой Ваш недоколлега, вопрошая, чего ж я там вижу. Нельзя шутить с человеческим сердцем.

Мне нравилось проскальзывать незаметно и играть в отцовской лаборатории среди стеклянных глобусов, некоторые из которых были настолько огромны, что моё отражение в них то сдавливалось, то деформировалось, расширялось опухолью, истончалось до бесплотного призрака, снова пропадало само в себе — мимолетные изгибы, искривления на гладкой поверхности часов, примерно так же глупо и непонятно выглядит лик уходящего времени.

Порой цветные кристаллы, маятники, сферы и циферблаты могут показаться жителями морского дна: круглые, покрытые пёстрой чешуёй рыбины, скользкая, радужная оболочка, мелкие завитки, неподвижный подводный мир. Морское дно и в сапфирах, которые мой брат Урбан помогает отцу обрабатывать, получая драгоценный порошок для часовых механизмов. Он их шлифует, гранит, обтачивает, выпиливает, сортирует, дробит и вновь отбирает до тех пор, пока не остаётся одна искрящаяся мельчайшая пыльца, сотканная из невесомости. Когда он разрешает мне рассматривать камни сквозь специальную линзу, я будто погружаюсь под воду, в синюю бесконечность, наполненную снежной белизной рассвета, я погружаюсь в море островов Отахеити. Вы знаете, я говорил Вам, у Вас моя история, все карты на руках, как, впрочем, и всё остальное, вы же у меня отобрали всё вплоть до ремня брюк, — там я был счастлив, что неправда. Рай Отахеити — это адская пропасть: в тех небесно-голубых глубинах водятся спруты и акулы, в любой момент готовые разодрать тебя в клочья. Именно там, в прозрачности тех сапфиров, освещаемых вспышками и бликами преломленного света, я испытал счастье. И это больше никогда не повторялось со мной. Нет, я испытал счастье ещё один раз, на пляже Михолашик, но оно длилось так недолго… Разглядывание сапфира — гораздо более долговременное занятие. Часы, минуты, — ты медленно-медленно погружаешься в голубизну вод, расширенная до бесконечности, недвижимость аквариума, и счастье замирает.

Доктор, Ваша ухмылка ни к чему. Да, я знаю, Вы постоянно вытаскиваете на поверхность историю с моей матерью, говорите, что она жила только для моего брата, смотрела только на него и улыбалась только ему, особенно, когда он показывал ей пурпурные и бирюзовые геммы. Улыбки же для меня у неё не было, только поджатые, строгие губы… Это не так. Зачем Вы принимаете за чистую монету когда-то написанные или сказанные мною слова? Вы обычно не склонны мне верить. Видимо, это очередной заговор против моей чести. Вы, врачи, утверждаете, что младенцу нескольких недель от роду уже не достаточно просто наблюдать мать, а ему необходимо установить с ней зрительный контакт, смотреть и быть увиденным — именно так он и становится человеческим существом, индивидуальностью; я прочёл об этом статью в библиотеке. Но если его мать сволочь? Если она не смотрит на него, не узнаёт? Если бросает на середине дороги? Тем хуже для младенца: он так и останется зверёнышем и, как я, как все проклятые грешники, никогда не станет частью человеческого социума. Не выводите меня из себя, как вчера или позавчера вечером, я полагаю, что абсолютно правильно сделал, разбив окно или даже два — нам не нужны ваши «Фарган», «Валиум», «Лексотан», «Сереназ», «Литио», «Риспердал», «Карболитиум» и «Рисперидон», — я хорошо запомнил все названия, прежде чем расколошматить аптеку. Нужно всегда чётко осознавать, что именно ты хочешь уничтожить.

Откуда Вы взяли басню про то, что моя мать меня не любила? И что это за Сфинкс, который прячется в компьютере, за непроницаемым экраном, и нагромождает всё это безобразие? Ааа, ты исчез? Испугался? Помню её светящуюся на тёмном лице улыбку, её приближающиеся к моей щеке губы, её странный, нежнейший, гортанный итальянский… Отец любя подшучивал над ней, копируя её открытые гласные, и говорил, что никому бы и в голову не пришло, что тасманка может говорить на итальянском так же плохо, как триестинцы.

Единственное, что она мне дала, это ту улыбку. Действительно, в Кристиансборге она была со мной строга, почти никогда не брала меня на руки, не обнимала, как часто делала это с Урбаном. Но всё это было для того, чтобы закалить меня, воспитать во мне твёрдый дух и готовность бороться с жизненными невзгодами. Урбан постоянно сидел дома, ему не было нужды становиться толстокожим, ему незачем было думать о том, что когда-либо придётся выносить арктический холод, экваториальную жару, артиллерийские выстрелы, гром пушек, он вовсе не нуждался в умении терпеть боль от ударов хлыстом. А я уже в четырнадцать лет был юнгой на борту английского углевоза «Джейн». И слава Богу, что я не был маменькиным сынком и обошёлся без слезливых поцелуев на прощание.

Как видите, мы с Вами находимся в таком месте, где вспоминается лучше всего. Иногда я почитываю некоторые свои документы и припоминаю ещё лучше — так делают многие, особенно страдающие приступами амнезии старики. Дневник или письмо тех лет помогают вытащить из замусоренного колодца памяти целые годы. Проще говоря, я вспоминаю, а Вы вправе этим воспользоваться, разрешаю. Подобное открытие может принести Вам славу. Я такой человек, мне не жалко: сделайте из этого революционное научное открытие, и Вам все лавры. Мне совершенно не интересно, кто революции творит, мне важен сам факт её свершения.

Итак, статья в научном журнале, который я прочёл, пока ждал очереди на магнитный резонанс, в корне неправда. Подождите-ка, я выписал несколько строк, вот что выдал тот профессор, когда активно обсуждался вопрос о клонировании овечки Долли: «В памяти ДНК не остаётся ни следа от пережитого ранее опыта, поэтому клон, другими словами, копия объекта клонирования или восстановленный объект клонирования не может помнить ничего из произошедшего с ним ранее». Наверное, это применимо для Долли, — она глупая овца, что ей вообще вспоминать? Я же сохранил в своей памяти всё. Вполне вероятно, что арктический лёд способствовал лучшему сохранению тех клеток моего мозга, которые отвечают за консервацию информации о кошмарах и суматохе бытия.

Поэтому я помню всё, подробнейшим образом. Судно, возвращающееся из Михолашики, зубаны, морские угри и ёрши, мой сияющий счастьем отец, его рассказы о моей матери в Хобарте. Он говорил, что она часто входила в море, держа меня на руках, вода была холодная, но не для неё и не для меня. Она, смеясь, говорила что-то моему отцу и улыбалась ему своей белоснежной, как морская пена и слоновая кость, улыбкой. Отец добавлял, что у Михолашики вода холоднее, чем у других частей острова, — должно быть, это связано с пресными течениями, просачивающимися из-под скал озера Врана. Интересно, понравилось ли бы ей это море… Но воспоминания размыты и нечётки…

Моё детство в Кристиансборге, напротив, очень хорошо задокументировано, причём в письменном виде. Увешанные красным сукном стены два раза в неделю покрываются чёрным драпом. Можно увидеть, как в зал входят наследник престола кронпринц Фредерик, его свёкор Карл фон Гессен и министр Бернсторф; их имена мне нашептывает мой брат, а они, между тем, проходят мимо полузакрытой двери нашей мастерской. Они входят в зал, на столах какие-то странные предметы: канделябры, портреты. Там уже есть два человека, один повыше, другой пониже, у них в руках кресты и чёрные полотна. Слышно бормотание, шипение, пение псалмов, стук. Что-то происходит. Человек, тот, что повыше, с кем-то разговаривает. Этот кто-то был в зале ещё до того, как вошли остальные.

Кого они хотят воскресить? Кого они пытаются вызволить из того мира? Может быть, великого министра Струэнзе? В королевстве поговаривают, что он появляется с окровавленным, но вполне узнаваемым лицом. Странно, со дня его казни прошло двадцать лет, но он всё тот же: суровый и благочестивый. Какое лицо? Какой возраст у умерших? Там, в аду, это видят другие, только они. Здесь же никто. Однажды дверь зала была приоткрыта, и я, прячась в тени, смог подглядеть, что там происходило; я не увидел ничего, почти ничего: жестикуляция, портрет, рассеянная по воздуху и блистающая в свете факела россыпь, пыльца поднимается со старой мебели, парадных портретов и лиц, плавает в воздухе, рисует узоры и тут же тает, как облака; облака могут принимать определённую форму; нет, не могут.

Зачем тревожить того, кто уже двадцать лет, как мертв? Они хотят воскресить его для короля. Его Величество Кристиан VII почти никогда не выходит из своей комнаты, которая находится в противоположном крыле дворца, он часами разглядывает картину Хогарта «Сумасшествие. Хаос в уме», его полные губы приоткрыты, руки безвольно висят вдоль туловища. Доктор Осиандер сказал, что от подобного помутнения рассудка, граничащего с кретинизмом, его может излечить только страх, ужас осознания того, что им же осуждённый и умерщвленный всемогущий министр, осквернивший монаршее брачное ложе, вновь жив. Я бы хотел увидеть министра, пусть даже окровавленного. Не нужно бояться мёртвых: только живые могут сотворить зло, этим они и занимаются наперегонки. Из-за двери послышались удары, а потом голос, который во всеуслышание отправляет восставшего из гроба министра к королю Англии Георгу. Возможно, таким образом сумасшествие Кристиана VII передастся его врагу. С ударами и голосом сливаются проклятия графа Бернсторфа, должно быть, ударившегося ногой об стол.

Шум, голоса, гул, что-то неясное, тишина. Чей это голос? Я не понимаю, чей это голос, и когда Вы, доктор, нажимаете на «плей» и даёте мне слушать только что записанную плёнку. Там, в коридоре королевского дворца, был я, допустим, я вышел из мастерской и спрятался за колонной рядом со входом в зал, я слышу голос, но не знаю, чей он. Этот голос исходит изнутри, из меня, из зала, никто никогда не может понять, откуда он берется, в каком сокровенном месте рождается. Я говорю, говорю… Но всю свою жизнь я только и делал, что слушал и повторял, что мне говорили другие, даже сейчас. Писториус зачитывал нам отрывки, в которых Одиссей взывает к теням Аида: чтобы услышать мёртвых, заставить их говорить и повторять ими сказанное, нужно много крови. Кровь министра Струэнзе была пролита двадцать лет назад, но сочится до сих пор. Кровь льется вечно.

Вот так. По зову крови тень появляется, бьёт по столу и шепчет что-то на ухо высокому человеку, он повторяет за нею слова, я, уставившийся в замочную скважину, тоже их повторяю. Тёмный коридор становится шире и шире, постепенно превращаясь в огромную пустую тень, бормотание переходит в крик. Я повторяю слова до тех пор, пока они не растворяются в воздухе. Тень, словно бархатная гардина, разрывается на части невидимой саблей. Вспышка. Это министр Струэнзе. Великий Струэнзе, ослеплённый собственным величием. Это случилось в одно мгновение на балу. Были зажжены все факелы и все свечи. Он кричал: «Тишина!» Да что вы можете понять о том бале в зале с хрустальными глобусами, что дрожат, подскакивают и перекручиваются. Королева Каролина Матильда. Свет её глаз в прорезях маски, сияние чёрного жемчуга, разливающееся по бокалам и затем вспыхивающее во рту вино. Я пожимаю чьи-то руки, отпускаю, пожимаю следующие, — всем хочется меня поприветствовать. Оставьте меня в покое, доктор. Люстра, что была надо мной, — это глобус. Мир, которым я играл, держа глобус в своих руках. Я, всевластный министр, повелитель самого короля, его государства и хозяин его постели… Глаза Каролины Матильды искрились звёздами, кокетливыми молниями, их мерцание окутало меня… Я даже не заметил, как был схвачен двумя стражниками. Они оттащили меня. Сначала я думал, что это гости в масках, как и все остальные, и кричал: «Как вы смеете? Вы поплатитесь за это головой! Умалишённые! Я закую вас в цепи! Я усмирю вас!» Мне было всё равно, что кричать, мне казалось, что я всё ещё кружусь в танце, а моё тело пыталось вырваться из рук негодяев, меня затягивало в омут. Сумасшедшие порывы ветра уносили от меня Каролину Матильду. Навсегда. Это слово пронзило моё сердце и ослепляющим лучом проникло в моё сознание. Чувствуя сильнейшую боль внутри, я тянулся к ней руками, круги света бегали по краям её наряда, меня ничто не сдерживало, я готов был сорвать с неё платье, опрокинуть на пол и целовать её губы на глазах у всех, так же бесстыдно, как вечерами в тихой комнате в башне… Не помню, как оказался на помосте эшафота, как палач занёс над моей головой свой топор. За двадцать лет забывается очень многое…

Летящие в бездну слова, внутри меня, вне меня. Что-то гаснет. Туман рассеивается. Небо пустеет. Кто-то высмаркивается, — вульгарный звук, возвещающий свершившееся правосудие, — падает стул, они покидают зал. К счастью, я уже успел вернуться в часовую мастерскую. Граф фон Гессен выходит с багровым, как нередко бывает у его пьянчуг-гвардейцев, лицом, граф Бернсторф кажется уставшим, полусонным, вместе с ними в коридоре появляется запах плесени и затхлости. Каролина Матильда умерла много лет назад в изгнании, в Ганновере; поговаривали, что её дух вызвать было невозможно: то ли она не поддавалась, то ли никто и не пробовал. Кому нужна состарившаяся изменница?

А, ну да. Финал. Вы хотите услышать ещё и окончание. Врачей больше всего интересует, как что-либо завершается. Что угодно: детство, отрочество… в общем, то время, после которого начинается смерть. Финал был спокойный, ровный, неизбывное страдание, но всё прошло. Когда я вернулся в дом моего отца, примыкающий к лавке, было неясно, река ли там протекала или колыхалось море. Ни в тот день, ни после я больше не видел свою мать. Мне так ничего и не рассказали, никаких подслащенных и намеренно общих фраз, только стандартные слова, которыми обычно успокаивают детей, но я сразу понял, что жизнь именно такая, как это исчезновение: чьё-то лицо вдруг пропадает навсегда, и нет больше ничего. Я снова путаюсь в том, что произошло до и что после, должно быть, это усталость, или я перевозбуждён. Дайте мне какое-нибудь успокоительное, и я опять начну рассказывать всё по порядку.

Финал. Славный финал. Кристиансборг полыхает три дня и три ночи. Говорят, что очагом возгорания стало помещение для складирования дров под крышей, мгновенно раскалившийся купол. Языки пламени, будто стрелы, раздирают воздух, словно факелы, предназначенные для поджога крепости, смешивают между собой прозрачную голубизну дня и эбеновое дерево ночи. Местами огонь то разгорается, то вновь затихает, лава покрывает собой и окрашивает оранжево-красным всё вокруг. День, ночь, небо, — всё приняло цвет огня. Город превратился в единое красное пятно, растекающееся под веками, воздухом уже невозможно дышать: он душит и, словно серп, полосует лицо. Он тоже стал красным. Языки пламени собираются в огромные цветки, раскрываются и плывут по тёмным каналам.

Башня пока ещё устояла: чёрный великан посреди сплошного огня. Вот она с грохотом рушится прямо на глазах: обвалились опоры всех этажей здания, они буквально раскрошились и превратились в кроваво-красный порошок. Дымятся залы, кое-где сквозь крышу пробивается и дрожит заблудившееся пламя, люстры блестят, как во время торжественных приёмов, алые шары накаляются и взрываются, часовая мастерская тоже охвачена огнём, хрустальные сферы лопаются и рассыпаются на тысячи осколков, маятники срываются и остаются лежать среди обломков, как символ превратившегося в пепел времени. Мелькают и растворяются в дыму тени. С криками катаются по земле в попытках спастись от пожара люди.

Красный цвет не торопится, он уверен в своей победе. Я помню, насколько сильно был очарован тем спокойствием и королевской медлительностью огня. «Необъятный погребальный костёр заполнил мою душу невероятной силой эмоций и наслаждением. Я никогда до этого не видел море огня, столь ужасающий и столь прекрасный спектакль. Никогда ещё я не созерцал с таким живым удовольствием столь восхитительное разрушение вещей и власти». Спасибо. Я не знаю, кто ты, по ту сторону экрана, — ты предпочитаешь именовать себя Аполлоний, — необязательно всё это писать: я и без того помню, что было сказано мною в моей автобиографии. Массивный стол из красного дерева пока не поддаётся огню: языки пламени сначала едва касаются его, исследуют, легонько облизывают, затем с яростью нападают и вцепляются в него; но красное дерево крепко: внешнее коксовое покрытие не пропускает огонь к древесине, и тот, извиваясь, отступает, задыхаясь в дыму. Вдруг от стены отрывается кусок горящего сукна, свинцом падает на стол, продолжая гореть, и обволакивает его смертельной хваткой: Гераклу не выжить в рубахе, пропитанной зельем кентавра Несса. Писториус был весьма убедителен при пересказе этого античного мифа.

Иногда случается, что воля к разрушению слабеет, встречает препятствие. Тогда ей нужно помочь, поэтому я беру крупную головешку и подкладываю её под плотную дверь, которую пламени не удалось взять штурмом и уже прозвучал сигнал к отходу. Она манит к себе легионы огня, привлекает их, они возвращаются к двери и больше уже не отпустят её, не сдадутся. Лопаются вазы, горят картины, исчезают фрески, осыпаются орнаменты и лепнина. Сбегаются в тревоге и пытаются залить пожар ведрами воды голландцы, поселившиеся много поколений назад в маленькой колонии Амаген, в своих причудливых головных уборах и сюртуках, традиции которых не одна сотня лет: алые и черные силуэты подобны теням, спроецированным на стены для развлечения детей на празднике. Король Кристиан VII происходящему не верит: он кричит, что его дворец не будет обращен стихией в прах, его силой вытаскивают на улицу. Великолепие разрушения и величие монархии — все едино отражается в пепле и руинах.

Обваливается потолок зала Кавалеров, языки пламени охватывают портреты датских монархов и представителей древнейших аристократических родов, огонь змеёй обвивает кирасы и горностаевые мантии, срывая их со стен; лица изображённых на портретах людей корчатся в пламени, их глаза искажаются в гримасах и гаснут, будто искры, их тела стягиваются и сворачиваются — теперь они лишь зародыши, выходящие из чрева в небытие. Большие дворцовые часы на фасаде — одинокое белое пятно в разносимом ветром красном буйстве. Немногим позже, в свои четырнадцать, я попал на борт английского углевоза «Джейн», и как же я был счастлив оттого, что мне нечего оставить позади, и что нет ни одного места моего детства, куда бы я хотел и мог вернуться.

7

Письмо. Помочь, настоять на своём, распечатать конверт. Записка. «За свою судьбу я Бога не гневлю, пойду тоску я в море утоплю». Догадайтесь-ка кто? Нет вариантов? Да ладно вам, это же стишок Чезаре Колусси. Он прибыл сюда, на другой конец света, в 1952 году на борту корабля «Сан Джорджо». Получается, на год позже меня. Вернее, я хотел сказать, на сто сорок девять лет. Согласен, это трудно отнести к большой поэзии, и необязательно говорить об этом именно мне: в этих вещах я разбираюсь. Наверное, не просто так я являюсь автором двух романов, трагедии, комедии и множества разнообразных очерков и эссе, опубликовать которые мне помешала лондонская литературная шушера. Ещё я написал «Путешествие в Исландию», это творение могло стать настоящей сенсацией. И всё же Колусси мне нравится, его отличает любовь к купанию в море и отдыху на уединенном пляже под Мельбурном: там он мог плавать на своей лодчонке и ностальгировать по Триесту. Помню, что мальчишкой я часто бывал на пляже Лантерна — так называли старый курорт, знаменитый тем, что мужчины и женщины отдыхали там отдельно друг от друга. Эта традиция существует до сих пор, — я прочитал об этом в газете «Пикколо», которую вы мне подсовываете, чтобы я думал, что нахожусь в Триесте. А вообще, по-моему, очень грамотно: мужчины направо, женщины налево, и нет проблем, боли, путаницы и любовных трагедий.

Однако недостаточно поделить женщин и мужчин. Нужно обособить каждого отдельно взятого человека. Или нет, ведь находиться с самим собой — это тоже испытание: ты доставляешь самому себе боль и привыкаешь к этому. Как было бы здорово, если бы я был один, без экрана, без плёнки, без себя самого. Инкогнито. Анонимно. Примерно так же, как в Лантерне: пляж, загорать на котором тебе не мешают стройные женские ножки, слишком близкие, чтобы относиться к ним равнодушно. Колусси ездил туда до последнего. А я нет, оно и понятно: я нырял в другом месте, в сортирах Голого Отока. «Туристы имеют возможность насладиться великолепным морем и забронировать номера в гостиницах неподалёку…» Вы правда считаете мудрым ходом давать мне читать буклеты хорватского туристического агентства?

Колусси прибыл сюда на юг, потому что там, на севере, его брюки расширялись всё больше и больше, скрывая иссыхающее тело: он эмигрировал, как и остальные. Я же не знаю, почему я здесь. В Южной гавани, — как называли этот исправительный лагерь во времена правления короля Георга. Хотя что я мог сделать, если уже попал в пасть этого чудовища, со смаком пережевывающего меня и выплюнувшего лишь по надобности? Мне ещё повезло — я пробыл там меньше года, — а вот другим, как, например, Адриано Даль Понту, гораздо меньше: их держали там до 1956 года, до тех пор, пока не нагрянул с визитом товарищ Лонго, который уговорил Тито завязать с этой бойней и начать кормить своих цепных псов консервированным, а не свежим мясом. Как же я мог оставаться в Триесте после того, как меня выпустили с мёртвого острова? Как бы я мог при встрече на одной из триестинских улиц с товарищем Блашичем делать вид, что ничего не произошло? Как бы я смог ездить в Лантерну и любоваться морем, в котором испарилась моя жизнь? Нет.

Как добраться до Южной гавани? Должно быть, тот Аполлоний из Интернета в курсе, он претендует на право быть сказителем историй, Орфеем среди аргонавтов. Корабль «Вудман» отправился в путь из Медвея, в Бремерхавене пересадка на борт «Нелли», до Бремерхавена поездом, там нас погрузили на «Нелли», Рим, ранее Триест. Пломбированные вагоны бронированного поезда до Дахау, — об этом и говорить не стоит.

Корабли, поезда, конвои, самолёты… Они стартуют из разных мест, но пункт назначения всегда один, ты прибываешь туда ночью. Якорь спущен, за стёклами окон темно. Возможно, на другом краю Земли сейчас день, вечный день нордического лета, а здесь полярная ночь: шесть бесконечных месяцев. В Порт-Артуре самым жестоким наказанием считалось заточение в тёмной одиночной камере на несколько недель. Я сказал «недель», потому что не знаю точно, были ли то месяцы, дни или годы. Находясь в полной темноте, трудно понять, какое количество времени ты там находишься: час ли или вечность, возможно, время просто останавливается. Я сам там не был, мне рассказывали другие. Я же сидел в других камерах. Но это было позднее.

Доктор, здесь темно. Наверное, мы на дне, куда упал якорь. В спальных помещениях лагеря для беженцев тоже сплошной мрак: создаётся впечатление, что нижние этажи просто погрузились во тьму, хоть глаз выколи. Триест. Силос. Заброшенное зернохранилище, построенное во времена Австро-Венгерской Империи. Нас, эмигрантов, поселили там прежде, чем отправить в Австралию. Казалось, что это настоящее, задымлённое и чёрное, чернее ночи, чистилище, — так говорила Мария, много лет спустя, когда ей пришлось вместе со мной пройти эти муки, искупая мои грехи. Её голос и её шаги освещали собой каждый уголок того душного пространства. Она была единственным светом, раскрывающим угрюмое здание навстречу небу, точно бутон цветка, что тянется к огромному синему усыпанному звездами полотну, и легкому ветерку.

Мария открыла дверцу клетки, но у находящейся в ней птицы были связаны лапки, и она не смогла улететь, — так Мария потеряла себя в пустоте… Я теперь и не помню, как я оказался у Вас, доктор. На каком корабле я прибыл сюда? Вернее, каким кораблём я вернулся сюда, на юг?

Какое странное слово «вернуться»… Возвращаться с золотым руном. Неважно, после каких странствий и плаваний: быть может, после кругосветного путешествия на «Александре», после многократных попыток обогнуть мыс Горн, после бесконечных бурь, швырявших нас из стороны в сторону. Пятьсот восемьдесят семь дней: мы переплыли водное пространство от Отахеити до острова Святой Елены. Тогда туда дошла весть о битве под Аустерлицем — ещё одна поразительная симметрия: для нас Наполеон достиг пика своей славы именно там, где потом погибнет пленником и изгнанником.

Пятьсот восемьдесят семь дней — это много, но их можно пережить, если знаешь, что в конце вернёшься домой. «Вот увидишь, Торе, ты вернёшься довольным выполненной миссией, — говорил мне товарищ Блашич, — Мы посылаем тебя к славянским варварам в Колхиду на границы ойкумены, чтобы ты установил мир между народами и построил дружбу между товарищами». Развевающееся в лучах заходящего солнца красное знамя предстает взгляду золотым руном.

В сущности, меня направили всего лишь во Фьюме, что в семидесяти километрах от Триеста. Почему же обратная дорога оказалась такой долгой? Товарищ, он же профессор, Блашич объяснил бы это тем, что аргонавтам всегда приходится выбирать трудные окольные пути: по мнению некоторых, они поднимаются вверх по Дунаю или даже Дону, пересекая земли сарматов и Адриатику, затем вниз по водам океана, проходят через Геркулесовы столпы. Mare tenebrarum, море теней, массивы волн Запада, позолоченный закат. Античная монета найдена в Рибадео, в Галисии, на ней изображён барашек с золотистой шерстью. Ясон вернулся с руном, я же, ни с чем. Ваша круглая жёлтая таблетка тает во рту и нагоняет сон — вот, единственное, что можно отыскать в моих карманах. Дракон смиряется и засыпает, будто выпив волшебный напиток Медеи, а когда очнется, сокровища нет. Где красный флаг? Кто его выкрал?

Ни одно путешествие не будет долгим и опасным, если в конце его тебя ждет родной очаг. Существуют ли дома, куда люди возвращаются? Или их никогда и не было? Я верил, что домом может быть улица Мадоннина, но после Голого Отока я понял, что Мадоннина — дверь, ведущая во мрак. А товарищ, он же профессор, Блашич — личный импресарио Харона и его набитых впритирку душ мертвых во время переправ через Лету, — если ещё жив, то только потому, что вовремя сошёл на берег, и сейчас, должно быть, перечитывает и комментирует свою «Аргонавтику». У него был ещё один экземпляр, кроме того, который он подарил мне. Он усмехался, слушая, как я увлеченно повествую о моих предпочтениях в литературе, — недаром он закончил Высшую Нормальную Школу в Пизе, местный университет. Истинный коммунист до мозга костей, буржуазный интеллектуал рабочего движения. Я тоже кое-что читал, в лицее, да брал книги из библиотеки в подсобке мастерской отца и часто слушал его друга Вальдьери, когда-то учившегося в университете Неаполя, из-за связей с анархистами имевшего проблемы с полицией и втянутого в итоге кориолисовыми силами во всю эту сумятицу мира. Я слушал, как он рассказывал моему отцу о том, что человечество своими детством и юностью, недостижимым поныне расцветом духа, обязано грекам, и что только революция может привести освобожденную цивилизацию к новому величию.

И таким образом я думал, что революция возвратит меня домой. Но греки подразумевали совсем другое. Ужас. Трагедия. Утрата мира. Слава и бесчестие прогресса. Буржуазия уничтожает сирен с помощью медицинской страховки, выданной на корабле Улисса. Сирены по-прежнему очаровывают странников своим великолепным пением. У моряков заткнуты уши, а у господ они открыты, зато повязаны руки и ноги: стало быть, выворачивающая нутро наизнанку и ставящая мир с ног на голову музыка остается для них безвредной.

То пение должно было свести к нулю любую власть, но вместо этого ею же было и уничтожено, отправлена в небытие создательница нетленной мелодии — сирена, возвестившая революцию. Ошеломляющее ум и сердце открытие срублено на корню. Взбешённый Аякс нападает на стада и отары. Заговор богов, ослепивших человечество, чтобы возложить на него вину… Естественно, я тоже виноват, в пролитой крови, моей и чужой, в смертях, учинённых мною и мною же полученных. Я виноват во всём, даже в собственном существовании и в претерпеваемых мною потерях, особенно в них. Потеря — это очень серьёзная ошибка, если она произошла во время революции. Наша тактика, «отступление, переход в наступление…, история не может быть ровной, она как зигзаг — так заведено. История разгорается, толкается, мечется, но остаётся на одном месте, как толпа на рок-концерте. Мы пришли. Мы никуда и не уходили. Мир не бесконечен. Бесконечна только сеть — реальность, которой нет. Побеждать, проигрывать — всё одно. Игра. Вина заключается в том, что ты вовремя этого не понял, но давай лучше не будем никого ни в чём винить: даже стиль ретро рано или поздно выйдет из моды. Вины не существует уже очень много лет». А, по-моему, наоборот, обвинять более чем распространённая вещь, хоть ты, как, впрочем, и все остальные, делаешь вид, будто ничего не произошло, я узнаю лицемерие в твоей улыбке. Наша вина повсюду: в том, что проиграна легендарная битва Гога и Магога, в том, что нам больше не удается придать смысл человеческой истории. Единственное, что меня утешает, так это понимание того, что мы совершили, а они пусть строят иллюзии, что победа за ними, спесиво шествуя по ковровой дорожке под гром оваций. Они взошли на пьедестал, но под ними нет никакой страховки: тот, кто упал, попадает прямиком в бурлящую клоаку преисподней.

«За свою судьбу я Бога не гневлю, пойду тоску я в море утоплю». Голый Оток — вот где освежают память тех, кто до этого побывал в Дахау и Порт-Артуре. Как там было в буклете туристического агентства, который кто-то вытащил наружу, — шутка самого дурного пошиба? «Чистейшее море и девственная природа способствуют Вашему полному умиротворению». Да, умиротворение. Мир, закрывший глаза на то, что творится. «Голый Оток. Остров абсолютного спокойствия и свободы». В Центральном Комитете нам тоже так говорили, и на фотографии это выглядело весьма убедительно: синее море, белые скалы. Мы, каторжники, стоя по грудь в ледяной воде зимой должны были ковырять лопатами дно, доставать и грузить песок. Постепенно ты перестаёшь чувствовать и холод, и свои конечности. Если ты не поднимаешь на поверхность лопату с песком, тут же получаешь за это удар палкой. Одному из нас подобным образом сломали нос, бедняга так и продолжал работать, стоя по грудь в воде и истекая кровью, смешанной с ледяной слизью. Вскоре лопата поднимается и опускается сама собой. Соль разъедает твои фиолетовые от холода руки, обдирает их сильнее ветра. Море никого не жалеет. А почему только оно обязано проявлять сострадание?

Как всегда, море. Оно как Партия. Ты сам ничего не решаешь, а просто плывёшь по течению, приливы, отливы, ты следуешь указаниям других. «Я Уильям Кидд, когда я с якоря сняться решил, я против Бога согрешил, когда я сняться с якоря решил». Корабельный запевала тщетно пытался заглушить своим голосом крики продавцов апельсинов и песни пьянчуг в порту. В первые четыре года плавания «Джейн» периодически возвращалась на несколько дней в Лондон. Я тоже грешил против Бога, когда изображал горечь расставания с моим молчаливым, сдерживающим грусть, отцом и рыдающей матерью, да теплые объятия с сестрами и братьями в придачу.

А может, я и вправду плакал — мне же было всего четырнадцать лет. Я помню, как длинные, до талии, волосы и руки моей сестры Трин обвивались вокруг моей шеи. Пробивающая на слезу картина; сходите, прочитайте об этом в моей автобиографии. Я растрогался до крайности, когда это писал, и до сих пор чуть ли не плачу, перечитывая те страницы. Тогда же, когда мы прощались, единственным чувством, которое я испытывал, было облегчение: я наслаждался попутным ветром и думал о горизонтах, куда направлялся наш корабль, оставляя за собой белую полосу на морской глади, исчезающую за кормой. Так же легко, как с отцом и матерью, я простился со скипетром короля Исландии; я легко расставался со всем, что когда-либо имел, но позже осознал, что есть вещи, которые терять нельзя: сердце, твоё, других, флаги… Тяжёлая ноша, безжалостно давящая на твою спину, так и норовит раздавить. Боль пронзает тебе шею, но ты идёшь прямо и ровно. Хоть что-то.

Именно море привело меня на Голый Оток задолго до того, как я вернулся туда на борту «Пунат», арестованный УДБА, тайной полицией титовского режима, посреди ночи. Меня швырнули в трюм в кучу с другими закованными в цепи товарищами, многие из них даже не знали о существовании Голого Отока, но попали на этот кусочек горящей под ногами, иссушенной лунной поверхности и были обречены либо умирать, либо впоследствии стать тюремщиками и забивать до смерти других заключённых. Так случается. В Порт-Артуре мой сокамерник бил и мучил меня, чтобы снискать благосклонность надсмотрщика, ему за это давали лишний часок сна или глоток рома.

Мало кто из нас был на такое способен. Практически все мы были твёрже и крепче камней, что нам приходилось доставать с морского дна, раскалывать кувалдой, таскать вверх-вниз по склонам. Время от времени одного из нас отдавали в лапы, скармливали мерзавцам-усташам[15], попавшим на Лысый остров сразу по окончании войны, в которой они сражались на стороне фашистов и переплюнули тех в лютости. Им доставляло большое удовольствие видеть, как мучаются ненавидимые ими коммунисты, теперь уже по приказу других коммунистов. Некоторые из нас не выдерживали, как, например, Антонио Де Поль, который возглавлял в Испании Пятый Полк и лишился там руки: в Голом Отоке двое усташей сломали ему вторую, оставшуюся, руку и помочились ему в рот. Антонио не смог перетерпеть унижение и покончил с собой: его переломанное окровавленное тело нашли на скалах.

Как я уже говорил, про существование двух островов смерти мне было уже давно известно. Мы проплывали мимо Голого Отока и Свети Гргура вместе с отцом, после того, как вернулись в Италию: отцу нравилось бывать в местах, где прошло его детство, именно они были изображены на картине Бруна, что висела в его лавке в Хобарте, он демонстрировал ее с гордостью. Мы набивали нашу лодку зубанами, морскими ершами и иногда, когда везло, оратами. Последних, кстати, вылавливать труднее всего, до тех пор, пока у них не наступает период размножения, когда они начинают ловиться на любую наживку, будто их единственным желанием является покончить с жизнью. Мы выходили из гавани Лопар, в Арбе, когда дул маэстрале[16]. Сначала моему взгляду открывался Свети Гргур, а затем и Голый Оток. Тогда я и предположить не мог, насколько это было символично. Отплывая от Арбе я попадал в страшное будущее, в котором Арбе тоже станет адским островом, как Голый Оток и Свети Гргур. Арбе превратится в концлагерь, в котором итальянцы будут массово уничтожать словенцев, хорватов, евреев, антифашистов и партизан. Целыми семьями. Вместе с детьми. В Хобарте дядя Юре, который эмигрировал туда чуть раньше моего отца, часто играл со мной в игру «чёрное-белое». Игра заключалась в том, что на одной стороне листка бумаги было нарисовано голубое небо, а на другой — пламя, тебе кажется, что на твоей ладони рай, ты открываешь кулак, а там костры загробного мира и издевательские ухмылки чертей… Однако, отчаливая от Лопара, я ни о чём таком не думал и не подозревал, что всё может так внезапно измениться. Белый парус наполнялся ветром, солёные капли гладили моё лицо, я смотрел на полосу, оставляемую позади на воде нашей лодкой, невыносимую голубизну вышины, и мирно засыпал.

Подобные водные прогулки меня ничему не научили. Если бы я лучше умел приспосабливаться к погодным условиям, я бы не оказался под начальством Анте Растегорака, который своим единственным глазом сразу видел, что нужно что-то предпринимать. В любом случае, лучше жить морем, чем Партией. Да, они примерно одно и то же: что-то большое, состоящее из множества взаимосвязанных частей, там всегда известно, как и в каком случае нужно поступать, падаешь ли ты зимой в ледяную воду за борт или становишься жертвой жестокого северного ветра боры, хлещущего по щекам и готового задушить. Партия и казалась мне такой. Я верил, что скоро наступит светлое завтра и разгладится погода. Если мы теряли товарища, значит, так было нужно Партии, смиритесь. Но однажды Партия вдруг исчезла: кто-то промокнул губкой все моря планеты, оставив на мели корабли и водоросли, а на песке кучи слипшегося мусора и прочий хлам.

Как можно вернуться домой, если море засосало в огромную воронку и неизвестно, где оно теперь? Земля высохла, и всё погибло; новой земли не будет, не будет и нового неба. Куда? Как возвращаться? «Арго» с украденным руном на борту оказался в Сирте, откуда нет пути назад. Вокруг болото, грязь, покрытые засохшей морской солью водоросли. «Арго» на мели, его парус обвис, скомкался. Герои вышли на мостик, они в растерянности. Ясон, как всегда, молчит: он не в состоянии бросить рассеянный взгляд на море, потому что его больше нет.

«…Печаль их сердца охватила. Воздух лишь зрят и хребет земли, с этим воздухом схожий, что простирался вдаль без конца»[17]. Вы слышали, какой великолепный перевод? Я всегда обожал читать вслух, ещё с тех времен, когда я готовился к занятиям, учась в лицее. Меня всегда спрашивали. «Всё недвижимым вокруг объято было покоем»[18], ветер постепенно стихал, и вместе с ним уходило и желание аргонавтов вернуться домой. Как, куда можно возвратиться после Голого Отока? «Лучше уж умереть за правое дело», — говорил Ясон. Да, лучше погибнуть при Гвадалахаре, в Дахау, в Колхиде, сражаясь с рождёнными из зубов драконьей пасти воинами, но уж не в Голом Отоке, задушенными красным шейным платком. Я смотрю на море и не вижу ничего, кроме грязи.

Давайте соберём последние силы, которые уж иссякли, и поднимем корабль на плечи, почти лишенные мяса, обглоданные палачами кости. «Я слышал, что вы, благороднейшие сыны царей и властителей, подняли корабль со всем содержимым высоко над землёй и двенадцать дней и ночей бесстрашно и крепко несли его на своих плечах по дюнам ливийских пустынь». Так «Арго» пересёк пустыню, достиг другого моря и нашёл путь на родину. Наш же корабль рухнул и задавил нас своим килем. «Под силу ль кому о невзгодах и муках хоть рассказать, которые вы, трудясь, претерпели? Подлинно, род свой вели от крови бессмертных герои, если такие труды смогли снести поневоле»[19]. Вам тоже нравится этот отрывок? Действительно, кто же сможет хотя бы поведать о таких страданиях? Уж точно не мифоман, завороженный перспективой описать в красках свои злоключения, преувеличив что ни попадя, — Вы всё норовите обозвать меня так в своих отчётах. Нет, здесь речь идёт вовсе не о нозологической истории…

8

Я любил море больше, чем женщину, прежде чем понял, что это одно и то же. Но я осознал это намного позднее того вечера в Лондоне, когда, сбегая от одной девицы, попался в руки вербовщиков британского военного флота, был погружен на баржу, стоявшую на приколе в Темзе, а оттуда попал новобранцем на борт «Сюрпрайз». Да, я убегал от женщины. Такое бывает. А Вы что, никогда не испытывали чувство страха? Мне стало страшно, я потерял контроль над своим телом и ощущал лишь кислый запах пота. Я не мог приказать себе перестать потеть: моё тело меня не слушалось.

Мне нравится приказывать, да и слушаться тоже — это, по сути, одно и то же, в конечном счёте, я сам решаю, например, подчиняться мне Партии или нет. Важно знать, что нужно делать и под чьим руководством. Но в тот вечер в Лондоне после высадки с «Джейн», в пабе, с девушкой, я не понимал больше ничего… Кто повинуется? Кому? Моё тело обливалось холодным потом, и я вдруг осознал, что в любви, даже той, что на пять кратких оплаченных минут, нет ни ведущих, ни ведомых. Как себя вести с такой девчонкой? Что мне ей нужно сказать? Кто должен взять инициативу на себя? Что будет потом?

Хватит. Режем канаты, рубим, если они не поддаются — ты заворачиваешь за угол, страх и стыд исчезают. Теперь можно выпить где-нибудь пинту холодного, пенистого пива и вновь обрести собственные руки и ноги; ты потеешь, но это уже другой, правильный пот. Какое удовольствие чувствовать, как пиво прокатывается по горлу, опускается ниже и ниже в желудок, а потом пойти помочиться, выплеснуть его наружу — после такого расслабляется даже твой птенчик. Периодически, конечно, он опять по непонятным причинам упирается в ширинку брюк, но это уже его собственное дело. Для тебя это обычно и просто, как отрыжка: всё быстро возвращается на свои места.

Да, согласен, в тот раз выпить пивка мне не удалось: меня засекли и схватили в первом же переулке, я не успел добежать до следующей таверны и затаиться там. Но дело не в этом. Меня гораздо больше волнует бесстыдная ложь некоторых, я бы сказал, почти всех, моих биографов: Клуна, Стефенсона, Дэвиса и теперь вдобавок и этого зазнайки Дэна Спрода. Это правда, что я единственный ребёнок в семье, кого мать не кормила грудью: я проверил; они же привязались к нехватке материнского внимания. Думаю, не мне Вам, доктор, рассказывать о психологических последствиях подобной проблемы, здесь и так хватает всяких комплексов. Однако вообще-то это были не мои слова, а так написал Томас в своих «Приключениях Томаса Уолтера». Я создал этот роман в Ньюгейте, о чём свидетельствует щепетильный до нудности биограф. Он сказал, что я всё придумал. О Боже, никогда ничего нельзя изобрести! Ну, разве только… Когда кто-то пишет «я» вместо «он», это является ещё более ужасной ложью, нагромождением лжи, чем если бы он написал «я»? Вы вообще-то не с ним сейчас разговариваете, а со мной…

Ладно, ладно. Тогда с девушкой я так любовью и не занялся — пусть себе смакуют на здоровье. Мне нравятся биографии, в которых черным по белому указано то, что человек никогда не совершал, а чтобы понять мой поступок, нужно было быть со мной в тот вечер: таверна, суматоха, гул, уличный шум, толпа, крики, драка, кто-то, избитый до полусмерти, упал на землю, через него переступают торговцы перченым или пикантным, как его тут называют, хлебом, люди, стремящиеся занять лучшие места на уличном шоу на открытом воздухе: в Тайберне издавна принародно вешают осужденных. Петушиные бои беспощадны. Медведь на цепи разрывает в клочья дворовых собак. Вся эта цирковая шушера, балаганные уродцы…

И во всей этой суете есть два одиноких и потерянных существа: я и ты, девушка, имени которой мне узнать не довелось. Что ещё нам оставалось делать? Только бежать. Бежать, не успев притвориться влюблёнными даже на пять минут, произнеся скороговоркой пару нежных до банальности фраз. В тот вечер я дезертировал с поля боя под названием «любовь», но оно ничем не отличается от других полей сражений. Я бы с удовольствием сбегал точно так же отовсюду, и от Вас, но вскоре потерял способность бросать что-либо, тем более флаг; у человека, к слову, флагов должно быть, как минимум, три или четыре: отнесёшь нужный правильному человеку, да скажешь в придачу и как бы между прочим, что вырвал его из рук противника, — будешь вознаграждён, сможешь хорошенько выпить в остерии… Я же всю дорогу нёс только один флаг, красный. И куда он меня привёл?

9

О Боже, побег порой тоже оборачивается надувательством. Если бы я не решил малодушно сбежать от той девушки, то не очутился бы на судне Королевского Военно-морского флота. Там командует плеть: пятьдесят ударов даже за самую ничтожную провинность, и как торжественно все обставлено! Капитан приказывает первому офицеру собрать на палубе весь экипаж, тот поручает командирам низшего звена свистать наверх всех матросов. Все офицеры облачаются в парадную форму. Раздетого по пояс провинившегося привязывают к железной решётке. Рукоятка девятихвостки покрыта обрезом алой ткани, а сами плети, каждая толщиной с большой палец, спутаны между собой.

От ударов мясо сжимается, подскакивает, шипит и потрескивает; кровь кажется чёрной. Мясо создано для того, чтобы подвергаться насилию, чтобы быть съеденным чьей-то пастью, быть пережеванным чьими-то зубами. То, что ритуалу наказания уделяют столько внимания — верно, такова уж неприглядная правда жизни и величие ее нетленных законов. Бить плетьми — дело не из лёгких — примерно после пары дюжин ударов моряк устаёт и передаёт связку другому. Провинившийся, преступник на время, кричит от боли, но не пытается протестовать. Через неделю, повстречав два французских фрегата, он наравне с истязавшими его товарищами будет сражаться против общего врага с прежним пылом.

Регламенты Адмиралтейства, точно так же, как законы дождя или ветра, не обсуждаются, впрочем, как и больничные уставы. Я всё понимаю, такова реальность. Нужно просто представить себе, что тебе не так уж и плохо. В госпитале тебя хотя бы не бьют плетьми. Меня тоже однажды отхлестали, ничего не поделаешь, от судьбы не уйдешь. Делать то, что тебе говорят, не важно, означает ли это палить в англичан из пушек «Адмирала Жюля» или во французов из орудий «Сюрпрайз». После боя на мостике повсюду остаются лужи крови, но стоит пройтись по палубе несколько раз тряпкой, вылить на неё пару вёдер воды, и следов как не бывало. В море всё быстро забывается.

Однако позже у меня началась мания оспаривать любые приказы и решения. Возможно, в том вина моего отца. Он учил меня: «Торе, несправедливость нельзя проглатывать». Эти его слова вспоминались мне каждый раз, когда меня избивали фашисты. Я прочитал впервые Акт об ограничении иммиграции, едва научившись читать. Конечно, я мало что понял, но того немногого мне было достаточно, чтобы стать мятежником. Политика «Белой Австралии». Австралия для белых англосаксов англофонов. Чёрные, прочь из Австралии. Я сразу же понял, что я был, есть и буду чёрным, где бы я ни оказался, и дело даже не в текшей во мне крови моей матери, доставшейся от предков: просто там, где есть ссыльные и каторжники, рано или поздно на галеру загремишь и ты.

Когда отсюда с юга хотели изгнать кого-то, кто не нравился правительству, по закону он должен был пройти проверку на знание чужого для него английского языка, — так несколько ошибок кардинально меняли бедняге жизнь, ломая ее. С тех пор мне кажется, что любое оказываемое на меня давление и есть тот диктант, а жизнь в целом — школа, где учителя-садисты мучают своих учеников. Вы тоже заставляете меня повторять то, что Вам выгодно услышать; возможно, Вы специально вынуждаете меня делать ошибки. Когда я ходил в школу во Фьюме, учительница Перич, она же, впоследствии, Перини, всегда ставила мне плохие оценки за диктант, что неудивительно: я тогда только прибыл из Австралии и плохо воспринимал речь на слух и писал. Много позже я часто вообще не понимал языка, на котором ко мне обращались тюремщики, и, соответственно, мои ответы практически всегда были неверными. Неправильными по-настоящему, как, например, когда я во Фьюме высказывался за резолюцию Коминформа с осуждением Тито. В этом-то и трагедия.

Я бесчисленное количество раз хотел изменить законы, по которым живут тюремщики, их грамматику и язык, используемый ими в разговорах. Революция начинается в голове в зависимости от порядка или беспорядка содержащихся в ней мыслей; из-за мыслей путаешься ты сам, утрачиваешь понимание языка, на котором говорят твои палачи. «Если быстро не освоишь другой язык, то рискуешь остаться заикой и обязательно поналяпаешь ошибок в диктанте. Нужно идти в ногу со временем, приспосабливаться. Сегодня уже не существует орфографических, синтаксических или пунктуационных ошибок. Придерживаться правил просто смешно. Дощечки с заповедями рассыпались в пыль. Причём не из-за Моисеева гнева, а просто, чтобы не лежать на месте. Они никому не были нужны. Мир извне, нет, мир здесь, — не существует больше никакого извне, — изменился. На экзаменах больше никого не заваливают. Нет больше законов, а есть лишь их субъективные варианты. Зуд. Щекотка. Хочешь, прямо, хочешь, наоборот. Всё равно всё сходится». Да и по-моему новые законы именно таковы, что позволяют ввергать в состояние убогости и без того нуждающихся. Разрушать их жизни, выворачивать наизнанку. Революция необходима, потому что она призвана перевернуть мир. Он повисает вниз головой, его одежды задираются и становятся видны все его непристойности. «Но спустя некоторое время, если ты держишься не очень крепко, и в твою голову ударяет кровь, происходит помутнение рассудка, получается, что ты подвешен вверх ногами, как австралийский туземец». Terra Australis incognita, Неизведанная Южная (потом выяснилось, Австралийская) земля, как и земной шар в целом. Необходимо научиться ловко подтягиваться и, как неваляшка, оп, изящный пируэт, возвращаться в прежнее положение, как ни в чём не бывало.

Слушаться, повиноваться, учиться уворачиваться от ударов. Мне пришлось узнать, что такое плеть, только один раз в жизни. «Вудман» вёз нас в Порт-Артур — моё последнее путешествие из Англии на Землю Ван Димена. На этой ладье Харона все были закованы в цепи и не имели возможности облиться водой, чтобы смыть с себя собственные нечистоты, так как её еле хватало, чтобы смочить губы, но я, такой же, как они, каторжник, ел за одним столом с офицерским корпусом, потому что хирург Родмел сразу меня приметил и сделал своим помощником. Я мог наедаться вдоволь, пить ром за то, что периодически помогал хирургу отрезать кому-то ногу. Когда Родмел скончался от тропической лихорадки, я занял его место. В Хобарт мы прибыли без потерь, довезя чин по чину весь погруженный сброд; понятное дело, мне было весьма не по себе возвратиться туда двадцать три года спустя, в качестве каторжного, несмотря на то, что, в отличие от остальных, мои ноги были свободны от железа.

И там, на юге, вернее, здесь, несмотря на Ваши уверения в том, что я вижу в окно Лантерну, я ни одного дня не провёл в камере Порт-Артура. Меня определили счетоводом в таможенную контору, — шесть пенсов в день, комната и разрешение передвигаться по центру, в пределах города. Затем доктор Росс похлопотал за меня, и я был переведён в редакцию газеты исправительной колонии: там мне даже выделили помощников, единственным неудобством было тягомотное обязательство молиться четыре раза в день.

Почему всё так изменилось? Возможно, я слишком сильно хотел переустроить мир, вместо того, чтобы попросту скрыться, а он такого не прощает. Вы, доктор, тоже называете это свойственной сумасшедшим навязчивой идеей. Я сошёл с ума, когда мы вернулись из Италии в Австралию в двадцать восьмом — мой отец не мог больше жить в фашистской стране. Моя же судьба была предрешена ещё раньше, может быть, начиная с того дня, когда мне поведали ту историю о диктантах. В любом случае, было это еще в Италии, где я познакомился с Иво: он числился в Партии с двадцать второго, в двадцать четвёртом был до беспамятства избит скуадристами[20] — членами боевой фашистской организации. Но он об этом не распространялся: завет Партии был упоминать о немногих розданных тумаках и умалчивать о гораздо больших полученных, дабы не деморализовать остальных товарищей. Иво время от времени плавал вместе с нами на лодке, часто подсаживаясь к нам с отцом в своём родном Оссеро.

Между Партией и морем существовал некий альянс, но, одновременно с этим, они всегда находились в борьбе между собой. Море было всегда, то синее, с отливом в индиго, когда дул маэстрале, то зеленовато-изумрудное в сезон сирокко[21], то чёрное под властью свирепых порывов неверино[22]. Оно просто было. Нужно было его слушать, поступать, как оно велит, и терпеть, делая свое дело и не выдвигая претензий, если оно вдруг бушевало, выпуская пандемониум ветров и звуков, в Морлакке или выкидывало на берег в Кварнеро акул. Иво говорил, что так нельзя, необходимо что-то менять. Он приводил как пример ситуацию, когда ты мочишься против ветра, утверждая, что ветер можно взять за шкирку и заставить дуть в другом направлении, что можно отгородиться от него стеной, и тогда тот поймёт: с бедняками шутки плохи.

Иво объяснял, что на прилавках нет рыбы не потому, что море не располагало к рыбной ловле, напротив, а потому, что оптовики выбрасывали излишки свежей рыбы обратно в воду, только бы не снижать на неё цену: им безразлично, что людям нечего есть, что у них нет ни единой сардинки хотя бы заморить червячка. Иво говорил, что эту нестерпимую ситуацию тоже следовало менять и что проблема заключалась не в море, с колебанием богатых и скудных уловов, а в людях.

Слушая Иво, я понимал, что это Партия научила его видеть вещи так ясно, понимать, что мир — это не отдельно взятые ораты, зубаны, мидии и креветки, а рыбы, моллюски и ракообразные. Иво погиб в Дахау. Его счастье, что его пытали и убили СС, а не собственные же товарищи. Он знал, что во время морского перехода может произойти кораблекрушение, но благодаря Партии научился не бояться ничего, вновь и вновь пускаясь в плавание. Мне же Партия дала слишком много моря. Я никогда не забуду часов, дней и месяцев, проведённых в ледяной воде бухты Голого Отока с лопатой в руках, фильтруя песок. На мысе Горн было совсем иначе, задолго до этого…

10

Пятьсот восемьдесят семь дней на то, чтобы доплыть из Хобарт Тауна до Лондона, путешествие Ясона. Должно быть, это Бог помог «Александру» вернуться в Англию из только что основанного города. С первого раза мыс Горн нам не поддался — отбросил нас, но, в конечном итоге, бороздя волны, наш единорог обошёл его. Я помню огромные, накатывающие друг за другом валы и истерзанное всполохами небо, которое обрушивалось на наш корабль, словно потолок зала Кавалеров в Кристиансборге, но с «Александром» всё совсем по-другому. Наверное, было бы лучше, если бы мне так и не удалось обойти мыс Горн. Я бы тогда остался в море, где гораздо больше интересного, чем на суше.

Например, там есть киты. Мы их ловили в больших количествах, когда плыли на «Фанни» в Кейптаун, ещё больше их было после, в Хобарте, когда город ещё не носил это название. Мы пустили кровь в море, окрестив ею новый город, землю же омыли своей кровью позже каторжники. Я свою кровь там не пролил, только китовую, и реками. Я, Йорген Йоргенсен, был первым, кто вонзил в тех водах гарпун в спину исполинской рыбины, принося ее в жертву богам Преисподней.

Охота на кита похожа на ожившую картину, на сражение цветов между собой. Кит показывается на поверхности: иссиня-чёрная спина, бело-голубой живот, из дыхала поднимается и тут же разбивается о морскую пену струя; гигантская туша вновь исчезает, но уже с гарпуном, всаженным в плоть: вода розовеет, раскрываясь бутонами раны, кажется, что она закипает пурпурным клокотанием, на поверхности показывается окровавленный плавник; мгновением спустя рука невидимого художника Вселенной обмакивает кисть в воду, и море снова становится кристально чистым и лазурным — китобойное судно возвращается в порт с мёртвым животным на крюке.

Рано или поздно от крови начинаешь уставать. Порой у меня просто опускаются руки. Крови того француза на мостике «Пренёз» было так много, впору было решить, что она моя. Мы взяли «Пренёз» на абордаж в бухте Альгоа во время плавания к Великому Югу, я тогда был зарегистрирован на борту «Сюрпрайз» как тридцатичетырёхлетний Ян Янсен — на самом же деле мне было девятнадцать. Француз появился передо мной внезапно, словно кит из толщи вод. Я вдруг увидел перед собой его лицо и дуло пистолета, — на меня смотрели три огромных пустых глаза. Замедленное действие: рёв моторов, дым из трубы, люди, скорченные лица. Моя трясущаяся рука нащупывает саблю: гарпун настигает китовый круп. Француз смотрит на выпадающий из его руки пистолет и сам через секунду низвергается за парапет. Капитан Л'Эремит, знающий свое дело и не теряющий головы, готов к скорейшему отплытию, пусть за бортом тонут хоть все его люди: он не позволяет им вскарабкаться, он ловит ветер, уводя корабль и препятствуя возможным попыткам преследовать «Пренёз», приказав обрубить фок-мачту. Позже на палубе мы празднуем победу Его Величества: громогласные крики ура, веселье, радость. Я смотрю в чёрное дуло подобранного мной пистолета, пристально всматриваюсь в темный туннель. Убивать тяжело каждый раз, и неважно, какое количество гарпунов да трезубцев ты воткнул в китовые спины.

Вскоре я покинул «Сюрпрайз», так же, как и до этого сбежал с «Фанни». Что-то тянуло меня на юг, в гавань загадочной австралийской земли. Должно быть, на возвращение меня подтолкнул корабль «Леди Нельсон» водоизмещением шестьдесят тонн: шесть пушек, пятнадцать матросов и чудо техники — три баржи с килями, осадка которых идеальна для прохода рифов и мелководья, до поры не обозначаемого на картах. Оттуда я высадился в устье Дервента, словно в распахнутую пасть Ахерона.

Ранее, ещё до этого, был «Харбингер». Майкл Хоган, торговец судами, китами и людьми, взял меня на борт как офицера второго ранга под именем Джон Джонсон. Мы направились прямиком в город-порт Джексон, минуя юг Земли Ван Димена, но, по-прежнему, следуя маршруту Баса и Флиндерса, которые к тому времени уже обнаруживают, что та земля — остров, и выигрывают пятьсот миль при условии, если достигнут берегов Нового Южного Уэльса, пройдя через пролив, носящий имя доктора, преданного парусам больше, чем своим медицинским инструментам. Чуть позже я видел доктора Басса: удовлетворённый своим открытием, он выходил на берег в порту Джексон, теребя в руках напечатанную в лондонской типографии Эрроусмита карту своего пролива — ему нравилось щупать и ощущать только что открытый именно им мир, вытащенный на свет из сумерек неведения.

Мы тоже проходили по тому проливу. Я вижу, что кто-то написал об этом у меня на сайте: «Вращающиеся громадные валы чёрной воды, устремляющиеся за горизонт, словно цвета сажи морская пена; тяжёлая кавалерия готова к сигналу атаки, тучи над головами рвутся на части, будто гигантские хоругви, хищные волны захватили свою жертву, но «Харбингер», точно белая птица сквозь петли сети, прыгает с одного чёрного гребня на другой. Достаточно самой малости, и корабль утянет в воронку — пронзенный буревестник камнем устремится в бездну, но мы крепко держимся и продолжаем бороться со стихией». Это вам не сёрфинг. Я бы на вас посмотрел, окажись вы среди тех волн, вы, кто умеет только двигать пальцами по клавиатуре. Я не имею права на ошибку и попадаю в цель. «Продолжаем бороться со стихией. Киль взрезает морской вал, и тот с рёвом разбивается на куски, корабль скользит по волнам, стараясь избегнуть участи птахи, которую внизу уже поджидает раскрытая пасть акулы, чтобы утащить в небытие». Судно то поднимается на самую высокую точку, то вновь опускается, порой кажется, будто скалистое дно настолько близко, что корабль вот-вот разобьётся. Как «Арго» удалось вернуться домой из мертвых вод с фатальными утесами? «Губит нас тягостный рок, и нет ниоткуда спасенья![23] <…> Вдруг <Симплегады > устремились, сошлись, загремели, и, бурно волнуясь, море воздвиглось, как туча, и гул пробежал по пучине страшный, и вкруг весь эфир преисполнился сильного шума[24]. <…> Звук издали глухой под прибоем моря, на брег же белой пены клочья с кипящей волны ниспадали[25]. <…> Отрезали скалы перья хвоста у голубки, сама же она невредимо их миновала[26]». Левиафан мог бы проглотить целый мир, но волна выносит хрупкий кораблик из уже разверзнутой глотки: умелый вираж, и мы спасены от неминуемого, убегаем на всех парусах от водоворота, влекущего к смерти.

Капитан Блэк настолько опытен, что разрешает мне управлять кораблём, дает мне почувствовать себя капитаном. Уж он-то в море разбирается. За три года до того мятежники с «Леди Шор», также державшей курс на Новый Южный Уэльс, бросили его и оставшихся верными ему матросов за борт. Под его руководством их шлюпка сумела догрести до Вест-Индии, американского побережья. Или, быть может, это случилось с майором Семплем. Бунт столь же неизбежен в море, как и сама навигация. «А ты, старик, когда-нибудь бунтовал?» Я мог бы не отвечать на этот вопрос, как не реагируют обычно на анонимные письма, — так всегда делает говорящий сверчок в моей маске, выдающий себя за Джона Джонсона. Скажем так: я понял, что поднимать мятеж — это значит доставлять беду и себе, и другим. Помню бунт матросов с «Энн», мы тогда входили в порт Сиднея на «Харбингере». Нет, я не поддался подстрекательству проповедников из Касл Хилл на Земле Ван Димена, как ирландцы: я отказался. Они же стали живой мишенью для пятидесяти стрелков, отправленных на их отлов.

Здесь, внутри, я научился не бахвалиться попусту, и, как только это произошло, медбратья, в отличие от остальных, стали относиться ко мне лучше. Об электрошоке я только слышал, но на себе не испытал. Может, он вышел уже из моды? Такое с методами пыток бывает. Причём тут эта музыка? Кто поставил эту кассету? Довольно крутить ручку, «Интернационал» я все равно больше не услышу.

Бунтовать слишком тяжело. Каждый действует сам по себе, на свой лад и свое усмотрение. Прав Тито. Нет. Правда за Сталиным. Давайте раздерём друг друга в клочья, а тем временем другие воспользуются разладом в наших рядах. Рабочее движение было неуправляемым взбешённым стадом быков, бросающихся не на красную тряпку матадоров, а друг на друга. Ирландские повстанцы под дулом направленных на них ружей колеблются, кто-то решается и идет вперед, кто-то отступает, призванные застрелить их солдаты нажимают на курок все одновременно, в идеальном порядке, а несколько мгновений спустя всё смешивается: солдаты ломают строй, бросаются в погоню за беглецами, устраивают охоту и засады, отстреливают, подбадриваемые вышестоящим командованием. Для солдат это вознаграждение за послушание: дисциплину разумно чередовать с ослаблением узды. Солдаты, как звери, предпочитают убить загнанную в угол раненую добычу, нежели напиться в таверне и полапать разносящую пиво официантку.

Убивать беглецов, кенгуру, китов… Губернатор Коллинс хотел, чтобы мы выловили всех китов до последнего, — они мешали ходу работ в устье Дервента — и тюленей тоже. На пляжах северного мыса покоятся сотни освежеванных тюленьих туш; лодки, нагруженные их шкурами, отчаливают от берега и направляются к торговому судну, птицы обгладывают кости забитых палками животных, белоснежные тушки тюленят лежат тут же, истекающие кровью. Пляж накрывает глухим дыханием волны: у беременных китов появляется возможность вновь оказаться в дервентской воде, — они проделали путь в тысячи километров, чтобы рожать именно здесь. Маленькие киты выходят из утробы насаженных на гарпун матерей: терпкая, вязкая кровь рождения, прозрачная, как слеза, кровь смерти. Я, Джонсон, будучи старшим офицером на судне «Александр», вытащил из океана множество таких вот китов; из них можно выкачивать ещё и китовое масло. В полугодовом отчёте губернатора Коллинса в метрополию сказано, что именно я был основателем китового промысла в тех морях.

Левиафан охраняет тайну мироздания подобно стерегущему кость псу. Если мы все превратимся в ягнят, то будем непременно съедены волками. Когда за мной никто не следил, или когда ловля была необязательна, мне нравилось делать вид, что я промахнулся — выстреливать гарпуном куда-то в сторону и смотреть, как кит уплывает далеко, туда, мечталось мне, где нет кораблей, туда, где он будет свободен. Особенно я любил нарочно упускать тюленей: мы частенько проплывали мимо пляжей, где они нежились под солнцем, ворочались, и наблюдали, как подрагивающая волна тел смешивается с накатывающей и отступающей волной моря.

В глазах некоторых тюлених чувствуется меланхолия. Все знают предание о моряке и тюленихе, обернувшейся прекрасной обнажённой женщиной: моряк открыл её секрет в ночь, когда с тюленей сдирали шкуры, влюбился в неё, обвенчался с ней в церкви, она же, вместо того, чтобы внимать священнику и с трепетом глядеть на крест, взглядом искала море. Эту историю можно услышать в каждом порту. В Далмации, где-то между Долгим островом и грядой островов Инкороната, где мы регулярно бывали с отцом, отчаливая из Люссино и Сан Пьетро ин Немби, рассказывают похожую сказку, но добавляя ностальгический конец: та женщина годы спустя находит свою тюленью шкуру и уплывает в море, оставляя мужу рождённых от него детей, и каждый раз, когда малыши приходят играть на пляж, она приносит им необыкновенной красоты ракушки.

Красивая история, полная меланхолии и грусти. Самое страшное, что люди зверствуют не только над взрослыми тюленями, но и над их детёнышами под предлогом меха, а истинный мотив — это либидо, похоть: плоть и кровь часто идут вместе. В Порт Кинг мы подарили пару рубашек внезапно появившимся из чащи чернокожим, затем наши матросы отвели на борт двоих их женщин, чернокожие вели себя так, будто им абсолютно всё равно. Но вдруг кто-то пустил стрелу, кто-то выстрелил, как всегда, без причины, мы отчалили. На пляже остался след нашей экспедиции — окровавленная белая рубашка, — так мы подтвердили открытие доктора Басса и добавили немало ценных данных в карты пролива, носящего его имя.

Когда мы вошли на «Харбингере» в Сидней, с мачты «Энн» нас, словно флажки, приветствовали недавно вздёрнутые и теперь мерно покачивающиеся мятежники. В Сиднее немало интересного: солёная свинина, ром, последние новости. Годом ранее английский флот под командованием адмирала Паркера и Нельсона в качестве его заместителя бомбил Копенгаген с целью вынудить Данию покинуть лигу нейтральных стран, манипулируемую Наполеоном. Тысяча двести английских пушек против шестисот двадцати датских. Обессиленные датчане просят перемирия, но Нельсон подносит трубу к перевязанному глазу и не видит (I'т damned if I see it![27]) никакого белого флага. Кровопролитие продолжается до двух, затем к всеобщему счастью и удовлетворению торжественно заключается мир. Англия и Дания — государства-сестры; недаром я, чьё детство прошло в королевском дворце Копенгагена, высадился Джоном Джонсоном (или Яном Янсеном) в Сиднее с «Харбингера» и перешёл на борт парусника Его Величества Короля Великобритании «Леди Нельсон», перевозящего зерно по реке Хоксбэй мимо скал, эвкалиптовых рощ и мангровых[28] зарослей к вящей славе и процветанию Нового Южного Уэльса и экспансии английского владычества до самых отдаленных уголков планеты.

История — это прицел, поднесённый к перевязанному глазу. Время от времени я смотрю в дуло пистолета, который достался мне от француза с «Пренёз». Возможно, в той глубине что-то есть. Черта, разделяющая море на зелёное и синее: порог жизни, какой она должна быть. Но, чёрт возьми, я ничего в этой пустоте не вижу: в чёрной дыре нет ничего, ни с одной стороны, ни с другой. Я мог бы даже нажать на курок. Так. Вслепую. Ничего бы не произошло. Никого нет.

Пришла весть, что в Амьене подписано перемирие, но здесь, на юге, смерть продолжает бушевать. На «Роял Эдмирал» от лихорадки гибнут сорок семь каторжников, на «Геркулесе» четырнадцать повешенных, всё новые и новые поступления. Харон поставляет для Цербера очередные порции мяса. Вода смывает имена и названия кораблей, как, например, того, на который мы наткнулись на Кинг Айленде: скалы нанесли пробоину, а после соскребли название с борта, остатки деревянных букв давно уже унесены волнами и превращены в мириады крошек, корабль практически расколот надвое, он неустойчив, в зависимости от уровня моря, вода то заливается на палубу, то вытекает из щелей и люков, в трюме по влажному полу скользит топор, то и дело ударяясь о перевёрнутый стол.

На корабле живёт кот: вероятно, он питается птицами и отложенными ими яйцами, днём охотится, а ночью возвращается на корабль. Когда мы приблизились к его обиталищу, кот спрятался поглубже в трюме: сначала в темноте горели угольками его глаза, но вскоре они погасли. Я всматриваюсь в ночь, будто в огромное дуло пистолета. Ночь такая же чёрная, как и фотопластинки на Вашем столе с моим неправильно написанным именем, но это не имеет ровно никакого значения: я всего лишь тёмная пустота, огромное опустошённое небо. А вот в глазах кота было… Мы отчаливали, когда поднялся уровень воды. В убежище кота начали заливаться волны, и тогда он вскарабкался на искривленную мачту и устроился поудобнее на высоте, на марсе.

До прибытия в Хобарт мы на «Леди Нельсон» много раз покидали и вновь возвращались в Сидней. Художник Уэстал запечатлел на картине момент, когда мы бросили якорь в устье реки Фицрой, вдоль тропика Козерога, где начинается южный край барьера коралловых рифов. Там кораллы чёрного цвета, а воды исключительной синевы. Я опустился под воду и немного поплавал между окаменелыми коралловыми цветами, что распускаются, когда угасает жизнь. Кораллы — это скелеты. Я плавал между их слоистыми спиралями и округлыми, напоминающими извилины мозга неизвестного науке вида, изгибами.

Вовремя я подсказал губернатору Кингу предвосхитить планы соперников, отдав приказ об официальном открытии колонии, пусть даже исправительной: французы претендовали на устье Дервента и утверждали, что это их Д'Энтрекасто открыл те земли в 1792 году. Французы под предлогом научной экспедиции отправили туда свои военные корабли. Я посоветовал губернатору написать лорду Хобарту, министру по делам колоний, письмо с прошением разрешить основать поселение, но объявить о его существовании, не дожидаясь месяцами официального ответа метрополии. Так в эстуарии Дервента появились первые солдаты и каторжные. Именно я собственными руками основал город, впоследствии ставший для меня могилой. Подобным образом я позже создал мир, который обрушился на мою же голову. Тихий океан или Адриатика — всё равно море, натянутый мне на голову и спеленавший меня погребальный саван.

Сначала «Леди Нельсон» не смогла совладать с яростью встречных ураганов и штормов, и мы вынуждены были повернуть назад. Во второй же раз я, опытный моряк, — говорю об этом уверенно и без ложной скромности, — подсказал капитану, что нужно делать, и, как всегда, смог побороть стихию и умилостивить ветра. Так я оказался там, куда не должен был никогда попасть. В документах Адмиралтейства, созданных на основании моих заметок и включенных отрывками в биографии, читаю: «6 сентября 1803 года "Леди Нельсон" с каторжниками на борту бросила якорь в гавани Ральф, 9 сентября, наконец-то, — в Ридсон Коув, будущем Хобарте».

11

Письмо вернулось, не дойдя до адресата. Я не помню, действительно ли я отправлял его, и не знаю, вопрос ли это или ответ. О чем нашептывала полена[29] Ясону, стоящему на носу корабля? Он, инертный и преисполненный тоски, трепетал, не осмеливаясь, не желая услышать в её рокоте и урчании то, что предстало её взгляду, ошеломленному, ошарашенному, устремленному в бесконечность бездны. Для того и помещают полену там, распятую на форштевне, чтобы она вела за собой, указывала путь. Полена всматривается пристально в то, что не дозволено узреть морякам, ибо грозит им проклятием и смертью.

Пока его товарищи гнули спины над вёслами, Ясон, как водится, неуверенный ни в чём, глядел на полену, навострял слух, пытаясь разобрать в стонах и скрипах дубовой плоти что-то, сливающееся с гулом моря. Ослепляющая полуденная яркость и духота, бормотание далекого голоса затягивали, призывая дать волю своим желаниям, укрыться руном как покрывалом и предаться неге сна. Доктор, помогите и мне уснуть, прошу Вас. Сон — героическое деяние, победа над страхами и неотступными, сводящими с ума и заставляющими пылать сердце мыслями. Не молчите, как тот искусно вырезанный из дерева лик. Оракулов нет и не было. Знающий погружен в безмолвие, вчера, сегодня, завтра, Вы же, последователи Эскулапа, думаете, что разбираетесь во всём, мните себя экспертами мудрости и молчания. Дайте мне хотя бы одну из Ваших жёлтых таблеток, золотую растворяющуюся под языком монету.

В Голом Отоке я провёл множество бессонных ночей. На носу «Арго», наоборот, было так легко заснуть, забывая обо всём, отменить время, упразднить пространство, достичь подлинности. Мне мешала только луна, и я с удовольствием ждал утра, когда она закатится и исчезнет за горизонтом, как рыбка в океанских глубинах. Когда мы высадимся в Коринфе и вытащим корабль на сушу, я прилягу в тени его, под сенью полены, мигом меняющей выражение лица, бесстыдного, хитрого, но и священного в своей невинности: ускользающе-обманчивые очи и сердито поджатые губки женщины, чья улыбка манит дерзостью скрытого соблазна и настойчиво приглашает склониться и навек упокоиться у ее ног. Я…

12

Мы вернулись сюда, на юг, в двадцать восьмом, но прежде чем осесть в Сиднее, пару месяцев жили в Хобарте, потому что моему отцу изначально хотелось обустроиться там. Он говорил мне: «Торе, ты увидишь пляж, с которого первый раз в жизни ты шагнул в море: в воду тебя внесла твоя мать». Устье просто огромно: река кажется морем еще до того, как впадет в океан и окончательно растворится там. Край беспредельности, граница пустоты.

Даже Флиндерс и Басе в своих заметках об экспедиции указывали на пугающую бесконечность открытого острова. Я же на тех берегах смог построить целый мир. Три недели подряд привезённые нами на неизученную землю каторжники валят деревья и возводят хижины. Австралийские деревья громадны, сплетение ветвей словно фильтрует свет, невиданных размеров листья дистиллируют воду, создавая постоянную влажность. Кажется, не дождь падает на землю, а обрушивается само небо, наводящее тоску. Там растут тысячелетние сосны, а под их кронами живёт своей жизнью отдельный мир сгнивших стволов, плесени, грибов и лишайников. В кажущуюся морем реку стекаются ручейки, белоснежные пенистые водопадики формируют небольшие озерца; иногда они выливаются на только что прорытые каторжниками тропы — так называемые городские улицы, на которых вольноопределившийся агроном и хозяйственник Кларк вскоре построит первое здание из камня. На острове Хантер уже возведены два государственных товарных склада, а в гавани плавают сотни чёрных лебедей; небольшая их стая появляется около будущего казначейства, сооружение которого находится в моей компетенции. Я решаю, что их двенадцать, двенадцать птиц-хранителей, предвестников-авгуров будущего Города, оплота порядка и цивилизации на грани Небытия. Вечером эстуарий наполняется кошенилью, а солнце закатывается за горизонт кроваво-красного простора.

Каторжники рубят деревья, раскалывают камни, придавая им форму, делают отводы для ручьев и мостики над ними, пытаясь помешать илу и грязи заполонить новые улочки. Да, я знаю, что много лет спустя я тоже стану одним из них. На ужин мы ели рыбу и сладковатое нежнейшее мясо кенгуру-валлаби. Подобно тени из зарослей показывался какой-нибудь абориген: разрисованное жиром, охрой, углём и слюной лицо. В обмен на кричаще пестрый носовой платок они давали нам попугаев и вновь исчезали в водянистом полумраке флоры. Однажды один их попугай клюнул каторжного Баррета, тот в отместку со всей злости бросил птицу о дерево и заехал туземцу по физиономии. Последний провёл рукой по носу, затем изумлённо посмотрел на текущую по его чёрным пальцам кровь и, пятясь, убежал в сельву.

Преподобный Кнопвуд тем временем придумывает, как будет выглядеть наш герб: кенгуру, эму, кираса, парусник, морская звезда, девиз на латыни: «Пусть будет сильной земля Хобарта». Arbeit macht frei[30], работа полезна для общества. Оставь надежду, всяк сюда входящий. Над вратами любого ада свой назидательный призыв. Город требует порядка, превосходящего беспорядок, существующий в природе. Человек обуздает ее, подчинит себе твердь; обманчиво впечатление, что он слаб: своими руками он выкорчевывает исполинские деревья, осушает вечные реки, отделяет землю от моря.

Это море мудрее всех остальных морей, потому что оно не обладает памятью. Другие же моря хранят в себе воспоминания о человеческом величии и низменности, славе монархов, отваге купцов, катастрофических кораблекрушениях, имена адмиралов и авантюристов, записанных на абразивной поверхности водного зеркала. Это же море веками оставалось нетронутым, лишь изредка к нему выходили туземцы и, увидев колыхающееся на волнах отражение своих темных лиц, тут же отступали назад. Пролив Басса для них всегда был концом познанного ими мира. Многие из тех мест до сих пор не имеют названия. История — брошенный в воду камень, он тонет и не оставляет на поверхности ни следа. История — это пущенная со свистом в лес стрела. Чайка устремляется вниз, хватает добычу и в то же мгновение взлетает — море же зализывает рану, сглаживая рябь.

Топор вырубает эвкалипты и панданусы — впервые эти растения сражены не молнией, а железным лезвием. Поломанные ветви сбрасываются в одну кучу с папоротниками и лишайниками, покрываются плесенью и в скором времени рассыпаются под действием дождевой влаги. На грязи виден чёткий след леопарда, но сырость уничтожает и его. Растут хижины, стволы деревьев превращаются в опоры домов — в джунглях образуется брешь, она тут же зарастает, но безжалостной секирой освобождаются все новые участки, вырастают лачуги. Ветки, стволы, листва, кора — мудрый порядок от корней до мельчайших прожилок листьев — всё смешивается в хаосе обыкновенного хвороста и мусора.

Когда я руководил процессом вырубки леса, я часто спрашивал себя: где тут порядок? А где его отсутствие? Выстроенные рядами шалаши, вырытые и осушенные тропинки, постепенно превращающиеся в улицы и дороги, — всё это несёт за собой порядок или хаос? Бараки в Дахау тоже были выстроены рядами, у каждого был свой номер. Регистр смертей, вне всякого сомнения, вёлся очень точно. Притаившийся филин внезапно нападает на бандикута[31]: слышится звук вонзающегося в древесину топора. Небесные светила, звезды, то показываются, то вновь исчезают, Земля движется вокруг Солнца, корабли Его Величества бороздят морские дали, топоры поднимаются и опускаются со всего маху на дряхлые стебли, мрак окутывает стволы только что срубленных деревьев. Часы в мастерской моего отца продолжают тикать, а стрелки совершать свой неизменный ход. Дни и ночи сменяют друг друга, словно фигурки по кругу на часовой башне муниципалитета. Заключённые просыпаются, выстраиваются в ряды, раскалывают камни, возвращаются в свои камеры, покуда не окончат жизнь вниз головой на виселице. В Сиднее, Паррамате, Касл Хилле, везде. Мир — это лес из повешенных.

Люди, тюлени, киты, кенгуру, туземцы… Порой во мраке зарослей было тяжело отличить последних от кенгуру: они одинаково ловко передвигаются по джунглям и скачут между кустарников. Те пятьдесят туземцев были убиты неподалёку от Хобарт Тауна, когда они гнали стаю валлаби. Некоторые наши солдаты увидели их и испугались, что их крики означали войну, сигнал к атаке, прочие обратили внимание лишь на хриплые стенания кенгуру, так или иначе, но был открыт беспорядочный огонь в самую гущу туш и тел. Аборигены механически продолжали преследование, охваченные азартным импульсом охоты, не понимая, почему некоторые их них падают замертво на землю, затем резко повернули и устремились обратно в сельву. Внезапно возникшие перед солдатами животные сразу бросились врассыпную и рассеялись, частью посбивав с ног туземцев, частью обрушившись на обезумивших от стрельбы солдат.

На земле пятьдесят чёрных тел и туш кенгуру без счета. Преподобный Кнопвуд уверял, что в их смерти нет чьей-либо вины. «Так случается, — говорил он, — когда люди ещё не до конца освоились на месте, где все непонятно, в новинку. Любой бы пришел в ужас от выбегающих из зарослей чёрных, голых, перемазанных, очумело кричащих людей. Приготовиться к худшему и попытаться защититься — нормальная человеческая реакция».

Преподобный Кнопвуд тоже стреляет. В чёрных лебедей. Он обожает лакомиться их мясом и старается набить брюхо при каждом удобном случае, несмотря на его постоянные жалобы о том, что оно отдаёт рыбой. Пастор даже просил доктора Брауна попробовать исправить это досадное неудобство. Подстреленные на воде лебеди наклоняются подобно кораблю, в который ровно по центру попало пушечное ядро. Они медленно сгибаются, бьют по воде крыльями и расслабляют их, а потом падают на бок. Их шеи будто змеевидно раскручиваются и кажется, что каждый из них продолжает смотреть на тебя своим стекленеющим взором, полным глупой, проникнутой паникой злости. Случается, что какая-нибудь рыбина тут же перехватывает лебединую тушку, — тогда Кнопвуд, багровый и проголодавшийся, просто выходит из себя от негодования.

Чёрные лебеди и кенгуру всех стран, со-единяйтесь! Антифашистская Лига, основанная в Сиднее в 1926 году Франком Карманьолой, сплотила около трёхсот человек. Два года спустя, возвратившись из Италии, я тоже вкладывал всю душу в печать «Ризвельо» в типографии Компартии, что отсылала меня в самые разные уголки Австралии. Даже в Мельбурн, где я поучаствовал в создании местного кружка Маттеотти. Я помню, мы показали почем фунт лиха тем сквадристам, явившимся его разгромить. А два года спустя мы разобрались с чернорубашечниками на Рассел Стрит: они тогда праздновали годовщину Марша на Рим. Однако те схватки были, пожалуй, единственными в своем роде: в остальных случаях доставалось всегда мне от других.

Спасибо, доктор, я как раз хотел попросить воды. Вы тоже испытываете жажду, не так ли? Как бы то ни было, когда тебя избивают враги и прочие мерзавцы всех мастей, — это одно, покуда есть силы — терпи. Другое дело, когда в яму с гадюками тебя швыряют твои же товарищи: тогда ты перестаёшь понимать, товарищи ли это, или те, кого вы с товарищами вместе пытались всю жизнь вымести вон. А ещё позже ты начинаешь сомневаться, свой ли ты или чужой, свой среди чужих, чужой среди своих, сторонник или противник. Вот почему после Голого Отока уже непонятно, кто свой… Кто же я? Тот, кто выгрузил в Хобарте каторжных с «Леди Нельсон»? Или тот, кого в том же порту, закованного в цепи, высадили с «Вудмана»? Ладно, ладно, я нашёл уловку избавиться от цепей — я об этом уже рассказывал. Не важно. Пусть мои руки были свободны, а на лодыжках не было синяков, но петля на шее была всегда. Часто я забывал о ней, мне казалось, что это платок, но малейшая моя оплошность могла заставить их эту петлю затянуть — мало ли что взбредет им в голову. Я всегда был осуждён на смертную казнь, но помилован и допущен до пожизненной каторги. Брошенного медленно умирать, меня не пустили на ладью Харона. Когда многими годами ранее я покидал Хобарт Таун на борту «Александра», я размышлял, вернусь ли я туда когда-нибудь…

13

«Дорогой Йорген, моё последнее письмо осталось без ответа, а ещё одно вернулось обратно. Надеюсь, до Вас дойдёт нынешнее. Секретарь господина Йермина был настолько любезен, что обязался переправить его Вам в случае, если Ваш адрес изменился. Но почему же…». Откуда у вас это письмо? Это вы подсказали ей нужный адрес? Что вы себе позволяете? Что вы хотите сделать? Это групповая психотерапия? Я не верю, что это письмо от Мари: ей такое не свойственно. Поэтому полагаю, что это очередная ошибка авторов моей биографии, бессчетная их маниакальная попытка придать моей жизни немного сентиментальности. Я решил не предавать гласности ту историю и весьма удивлён тому, что мне о ней напомнила собственная автобиография. А вообще, что странного в том, что человек не может быть всегда с единственной женщиной, засыпать и просыпаться, проводить утро и вечер с ней одной? Вы смеётесь? Вы человек земли, а не моря, поэтому никогда этого не поймёте. Находясь на корабле без женской ласки и любви, ты забываешь о счастье и о том, что можешь быть счастливым, и тебе стыдно это принять. Ясон путешествовал на «Арго» в кругу своих спутников, никаких женщин, вернее, была одна, Аталанта, но она в отношениях с Мелеагром — остальные мужчины для неё не существовали, и она для них тоже, так что никаких проблем. Многие же женщины были просто-напросто брошены Ясоном без колебаний и душевного трепета: Иссипила, к примеру, осталась на Лемносе и, кстати, в положении — так случается почти со всеми, Ясон уплывает без сожалений. Исключение — Медея, он привез ее с собой, и она стала причиной и основной жертвой всех бед. Я не хотел никому разрушить жизнь и поэтому всегда сбегал — это решение было принято мной ещё до того, как всё началось на самом деле. А когда что-то началось, можно точно сказать: все было уже потеряно.

Мне нравилось ей писать и получать её письма. К примеру, я нашёл письмо в кармане своего, протектора Исландии, истрепанного кителя. Китель я носил не для того, чтобы отличаться от остальных: у меня не было никакой другой одежды после насильственного возвращения из Рейкьявика в Лондон, так как я был вынужден заложить одежду у ростовщика Степни — только таким образом мне удавалось оплачивать зловонную комнатушку в «Спред Игл». Но мундир… с ним я не смог расстаться. Почему-почему… Просто так бывает и всё. Или не бывает.

Восемнадцатилетняя Мари Филиппина Фрейзер. Нас познакомил в Лондоне сэр Джозеф Бэнкс. Да, я просил её руки. Естественно, я не ожидал, что её отец, джентльмен, человек благородный и учёный, прославленный создатель математических инструментов, выдаст её, молоденького ангелочка, чистого и благочестивого, за меня, грубого и неотёсанного моряка, познавшего все прелести флота, вонючих камбузов и издевательств, более того, я был уверен, что он заставит заплатить меня за такую дерзость. Вручить девочку, целомудренную и невинную, какой-то грязной свинье, похотливо алчущей лишить ее девственности с согласия Короля и Пресвятой Матери-Церкви, — это же насилие, бесчестие, надругательство родителей над собственной дочерью, попытка избавиться от неё. Они всю жизнь держали её, нетронутый и прекрасный цветок, взаперти для того, чтобы отдать за человека на порядок более гнусного, чем те, кто составляет списки проституток из Ковент-Гарден.

Грязь, вонь подмышек, затхлость сердца… Терпкие секреции пота, кислота во рту… Утренний поцелуй после разлуки на ночь… Стыд. Я знаю, Мария, то есть Мари, не испытывала ни страха, ни отвращения, её не пугала цена любви — тоска, тревоги, непристойность, ведь для неё любить означало всё сразу: желать, стареть, увядать и умирать вместе, ворочаться в постели бессонными часами после многих ночей, проведённых вдалеке друг от друга — и всё равно быть единой плотью, изношенной и разложившейся, но непреходящей в славе своей.

Конечно, ведь тогда… теперь не… Разве можно сделать выбор между любовью и желанием близости с женщиной, которое испытывает возвращающийся после плавания моряк, подавленный одиночеством? Все знают их тайну: мерзость, разделяемая с самим собой, лучше попытки быть счастливыми вдвоём. Мари в комнате, но я не открою дверь и не войду, я бесшумно удалюсь. Никто не услышит моих шагов. Убежать. Отречься.

Я уехал на следующее утро. Я не смог бы смотреть ей в глаза после того, как убрал руку с ручки двери её дома: я оставил ей письмо. Представляю себе её лицо, когда она читает мою записку: расширенные глаза полены, издалека замечающей неизбежность катастрофы, Эвридика, которая видит Орфея в тот момент, когда он, не удержавшись, решает обернуться и тем самым обречь её на вечную пустоту. Мне нравится эта репродукция. Оригинал находится в Морском музее в Портсмуте. Взгляд Эвридики тоскливо смиряется с близким кораблекрушением. Кто знает, кто отправил мне это письмо? И почему? Должно быть, этот кто-то хочет заставить меня вспоминать и страдать…

14

«Гость мой, почто за стеной городской пребывали так долго Вы понапрасну?[32]». Вам, товарищ, то есть профессор, Блашич легко говорить, Вы даже шутите перед тем, как отправить меня на верную смерть. Я Вам рассказал о Марии, о нашей с ней встрече тогда, во Фьюме, одним летним днем. Это было пыльное, отдающее смолой лето, жар по капле стекал с подёрнутого дымкой небесного полотна и плавился, точно битум заасфальтированных улиц. Я только что приплыл из Австралии и шёл вдоль набережной, осматриваясь вокруг и пытаясь разглядеть что-либо в лучах матового солнца, напоминавшего мутный круг в обрамлении подслеповатого неба. Я видел пришвартованные напротив тяжеловесных эклектичных зданий корабли, серые от соли и грязи дома грустно смотрели в даль беспредельного моря. Я не знал, куда мне идти. Мария заметила, что я колеблюсь, и подсказала дорогу до улицы Ангебен.

И она улыбнулась мне: её улыбка была мощнее фатума, сильнее самой судьбы. Я добрался до нужного мне места, но всё продолжал таять от теплоты её улыбки: белая маргаритка раскрылась на блеклом, выцветшем лугу. «Гость мой, почто за стеной городской пребывали так долго Вы понапрасну?» — дразнил меня Блашич, декламируя переделанные строфы его обожаемой «Аргонавтики». Он говорил мне: «Торе, в стихах и поэмах Ясону или Улиссу, чей бы ни был черед, всегда везёт. Когда море вышвыривает его на заброшенный или враждебный берег, он всегда находит там либо Навсикаю, либо Иссипилу, либо Медею. Ясон был в растерянности, когда прибыл на Лемнос, он не знает, как быть и куда податься, и именно Иссипила, краснея, обращает к нему пылкие речи и уводит его во дворец, — так же, как Мария привела тебя на улицу, как она там называлась? Ах да, Ангебен. Кто знает, какое она носит название сегодня. Возможно, если ты теперь вернёшься во Фьюме, то опять встретишь ненароком свою Марию, потому что вновь появишься на набережной с абсолютно потерянным лицом. Она будет прекрасной матерью, а прекрасная мать и хозяйка, согласно завету Ленина, стоит больше народного комиссара. Представить бы, как она будет тебе улыбаться, твоя Мария, как она тебя примет. «Но если хочешь ты здесь обитать и тебе это по сердцу будет, — власть ты получишь Фоанта, отца моего, и я мыслю, что не осудишь ты здешней земли. Ведь она плодородней всех островов, сколько их ни рассеяно в море Эгейском»[33].

Нет-нет, я не бросил её и не сбежал. Не знаю, кто мне навязывает трусливую байку о бегстве, я постоянно слышу противный, ненавистный голос, якобы он принадлежит мне, он пытается подделать мою жизнь. Если бы я мог заставить его замолчать… Это, случайно, не Вы, доктор? А что? Вы вполне можете быть чревовещателем, который высасывает из меня мою историю и приспосабливает её под себя. У Вас великолепно получается заставлять других говорить то, что Вы хотите услышать, так хорошо, что люди этого даже не замечают. Такая полицейская уловка: они говорят, ты повторяешь. Они записывают так, как нужно им, печатают экземпляр на машинке, который ты ничтоже сумняшеся сначала подписываешь, а затем внезапно обнаруживаешь, что слова эти произнесены твоими губами…

Я не удрал. Да и как могла прийти мне столь абсурдная мысль, после всего, что мы прошли вместе с Марией, все бухты, где мы окунались в воду: Ичичи, Ика, Лаурана, Кварнеро, Црес, Канидоле, Леврера, Сан Пьетро ин Немби. Помню пляж Михолашики: аромат шалфея, мирта, сосны, огонь олеандров, безостановочное стрекотание цикад, переливающиеся, как море, часы, искры лета, ярость страсти, неопалимая купина любви. В Ориуле огромные коричнево-золотистые пауки сплетают свои безразмерные, объемные паутины: они хрупки, но бессмертны. Мария вновь и вновь выходит из воды. На песке остаётся след её ступни. Его смывает прибойной волной.

В 1932-м я только-только вернулся в Европу — из Австралии меня изгнали за участие с Франком Карманьолой и Томом Савиане в манифестации против консула Италии в Таунсвилле: как Марио Мелано, так и его приспешникам тогда от нас досталось на орехи, после чего австралийское правительство прикрыло обе наших газеты, «Ла Рискосса» и «Л'Авангуардия Либертария[34]», и выслало некоторых из нас (в том числе меня) из страны — вот так я вернулся. Высадка произошла во Фьюме, где двоюродная сестра моего отца приютила меня на некоторое время в своём доме на улице Ангебен. Когда мы, монфальконцы, вернулись туда в 1947, эта улица носила уже другое название: Загребачка улица. Дом моей тётки оказался пуст и разграблен, да это был уже и не её дом: её выгнали, вместе с тысячами итальянцев из Истрии и Далмации она попала в Триест — сначала жила в лагере для беженцев на Силосе, где — кто бы мог такое вообразить? — после множества крушений оказался и я.

С Марией я на некоторое время почувствовал себя дома. Но от предложения Партии отправиться в Турин я отказаться не смог: там нужно было реорганизовать ячейку, занимавшуюся распространением партийной идеологии в школах, налаживанием контактов в преподавательской среде. Меня не испугали аресты, изрядно её потрепавшие. Я уехал в Турин, потому что не мог продолжать любить Марию, зная, что смалодушничал перед важным для Партии делом. Сердцем я понимал, что призван защищать присутствующее на моей земле славянское население: словенцев и хорватов притесняли фашисты и на них косо поглядывали обычные итальянцы — антифашисты, полные предрассудков, но Партия рассудила по-своему. Я должен был уехать, потому что моё имя в Триесте было слишком известно.

Должности в «Сидарме» меня лишили после первого задержания за антифашистскую деятельность. Итак, Турин. Любовь не способна жить в рабстве: как собственном, так и ближних. Мария думала и чувствовала так же, как я, более того, это она меня научила любить, именно в её объятиях я стал мужчиной. Я не мог целовать её улыбку и гнуть спину одновременно. Я отправился в путь с тяжёлым, но свободным сердцем. Я осознавал, что неизвестно, когда в следующий раз мы вместе ляжем в постель, может быть, никогда. Однако нельзя бояться ни за собственное тело, ни за тело любимой, после бесчисленных, самозабвенно отданных друг другу ночей, плоть от плоти едина. Ощущая полноту любви, можно от нее отречься ради славной битвы.

Слова о единстве плоти и доброй схватке я узнал от отца Келлагена в Хобарте; будучи истинным ирландцем-католиком, он всегда становился на сторону угнетенных, как те священники, которые бесстрашно организовали бессмысленное восстание каторжан в Новом Южном Уэльсе, Rising of the people[35]. Пароль к мятежу был «Святой Пётр», он же привел их в итоге на плаху. Да, доктор, я знаю, это произошло сто двадцать лет назад, неважно, раньше или позже. Не имеет значения, когда на твоей шее затягивается накинутая на неё петля. Ничто не вечно под луной, ничто не ново под солнцем. «Нет, — громогласно заявлял отец Келлаген, — всё случается впервые, всякий грех вечен в глазах Господа, а сильный мира сего, твой палач, уже осуждён». Он преподавал катехизис, учил служить мессы и достойно бороться за свободу. «Христианин — свободнейший из свободных. И он не обретёт покой, пока знает, что его брат во Христе несправедливо закован в цепи. Любовь наращивает мускулы, чтобы порвать эти узы».

Нет, доктор, товарищ Блашич и вы там, я вовсе не бросал Марию. В Турине я жил на улице Ормеа под именем Флавио Тибольди, мои фальшивые документы были в порядке, не придерешься. Партия работала настолько слаженно, что я заранее узнал о начатой за мной слежке и успел скрыться, прежде чем полиция скрутит меня. А вот моего товарища Клаудио Винченци поймали и хорошенько вздули, вся его семья от этого серьезно пострадала. Я не решился втягивать Марию в Бог знает какие злоключения и несчастья. Я не писал ей, ни о чём не сообщал. Я исчез, чтобы защитить и сохранить её.

Возможно, я слишком хорошо научился понимать суть партийных решений: отправляя тебя на верную смерть, Партия желает тебе только добра. Как же я не понял, что пересесть в чужую лодку и разрешить другому залезть в твою, выйти в открытое море, бушующее во власти боры — суровых северных вихрей в Кварнеро, — это и есть любовь? А оставлять человека на берегу — гораздо подлее, чем пускать его в плавание в одиночестве?

Я оставил Марию на берегу и позабыл черты её лица. Оно растворилось в потоках лет и событий, куда я был низвергнут, потеряв самого себя. Я больше никто, но это не поможет спастись от Циклопа, от его слепого, чернеющего глаза, пристально следящего за мной.

Я ослеп. Без Марии мир стал тьмою. После кораблекрушения море выплёвывает на берег пережёванную волнами, разъеденную коррозией ростру, на солнце потемневшие от сырости линии вновь оживают, складки одежды будто расправляются: рот, нос, глаза, трещинки и щели дерева. Помогите мне найти её, доктор! Вы же знаете, где она сейчас! Иначе откуда у Вас её фотографии? Это же она! Перелистайте страницу. Другой месяц. Что? Это не календарь? Простите, я так сказал, потому что изображения полуобнажённых женщин напоминают мне календари, которыми пользовались цирюльники давних эпох. Что же это у Вас? Каталог, книга, блокнот… Важно, что внутри её фотография. Переверните страницу. Вот она. Кто знает, как она попала в музей Рингкёбинг в Дании… Посмотрите, какое идеально красивое лицо, грациозная головка, морщинки. Естественно, что кожа иссушивается и стягивается: все мы меняемся с течением лет, но всё равно сразу видно, что это она, это должна быть она, пусть и со следами ссадин утраченного времени, царапин, нанесенных жизнью. Вы дайте другим взглянуть на этот календарь, тактично, не вдаваясь в подробности. Вдруг кто-то её узнает и поможет мне её отыскать?

15

Бывают ночлежки, похожие на трюм: в них даже кровать ничуть не лучше близкой сердцу моряка корабельной койки. Они ничуть не лучше тюрьмы с нарами, как на Кэрри Стрит. Я оказался там за долги: сразу по возвращении из Исландии было трудно. Когда меня освободили, я думал, что Мари меня не найдёт. Я опять проиграл в карты в небольшом кафе в районе Ковент-Гардена все вырученные от продажи одежды деньги и поселился в Сент-Жиле, в подвале или погребе, уж не знаю. Моим соседом оказался рыжеволосый верзила с изъеденной экземой физиономией. На утрамбованном земляном полу стоял стул, служивший шкафом и подставкой для общего таза с водой. Мой товарищ по спальному соломенному тюфяку вскоре съехал и даже не вернулся забрать с нашего стула свой тюк с тряпьем. Так моё жилище стало вполне уютным: по вечерам я мог читать книгу псалмов и гимнов при свете зажжённой на стуле свечи.

Ночью в мое обиталище проникали разные уличные шумы, пламя свечи дрожало от сквозняков, по стенам извивались тени, словно черные и непристойные языки адских псов, но мне, верующему в Бога, было всё нипочём: я был твёрд, как скала, и в абсолютном спокойствии почитывал себе в постели. Я был полностью одинок, а это многого стоит. Одного сердца чересчур мало, чтобы вместить в себя двоих. Когда в нём поселяется кто-то, кроме тебя, жизнь становится сплошным верчением с боку на бок, путаницей дел, мыслей и чувств.

В мире и гармонии с собой я привёл в порядок все бумаги недавно завершившегося исландского дела и переделал его описание. Не ради преходящей славы, как может показаться. Труднее было удержаться от ответа на письма Мари. Я строчил лихорадочно, боясь не успеть до того, как свою версию издали бы известные борзописцы Хукер и Макенз, первый из злорадства, второй по наивности и глупости. Я перечитывал некоторые написанные мною фразы вслух и замирал от радости, вздыхая с облегчением. Но когда пришло оно, письмо Мари, не знаю, кто мне его всучил, может, Вы, доктор, я перестал ощущать в себе обнадёживающую и внушающую уверенность пустоту, во мне поселился пожирающий душу страх.

Бежать. Из одной дыры в другую: Крипплгейт, Уайтчепл, Саусворк, Смитфилд, Сент-Жиль… Неизбежное падение. Капля, бегущая по стене. С каждым разом переезд всё легче, а хибара всё смраднее. Я выходил на улицу, но редко. По утрам. Джин натощак в паре с голодом сжимают желудок, во рту огненная кислота, единственное, что соответствует влажной погоде и зловонию в воздухе — красное лицо. Чувствовать себя грязным противно только поначалу, потом привыкаешь: пропитанная потом борода и прилипшая к телу рубаха вскоре кажутся частью твоего тела, собственная вонь тебя не смущает, они становятся ещё одним защитным слоем эпидермиса против окружающей тебя среды. Теперь я понимаю, почему эорийцы никогда не смывают с себя слой прогорклого рыбьего жира.

Перешагивая через мусор и нечистоты, я направляюсь к Темзе по узким лондонским улочкам. Чёрно-зелёные речные волны завиваются грязноватой пеной. Можно дойти до того места, где лондонцы выливают из окон вёдра с испражнениями и набирают коричневатого оттенка воду, от нее исходит глухой шум, постепенно вырастающий до грохота, с грохотом смешиваются голоса, карканье ворон, крик чаек, под бледными лучами солнца сгустки тумана возвещают зарю.

Я разрываю письмо Мари на мелкие кусочки. Обманувшаяся чайка устремляется к одному из кружащихся у земли клочков бумаги и проглатывает его в спешке озлобленного истощения. Я пытаюсь представить себе, какие из только что прочтённых мною безапелляционных слов были перехвачены хищным клювом птицы. Вечером того же дня я ушёл из каморки под лестницей в Смитфилде, на последние гроши отправил свою исландскую рукопись издателю Мюррею, который, по его утверждению, засунул её куда-то и больше никогда не нашёл.

16

Я встретил Марию после высадки с «Аузонии» под тающим от духоты небом Фьюме. Я вернулся в Италию, так как был изгнан из Австралии в связи с нелегальной коммунистической деятельностью и участием в деле Таунсвилля. Меня выслали, но я не чувствовал себя изгнанником, я не был иностранцем… И причиной тому было не только то, что я вернулся туда, где был мой дом, — тогда я считал своим домом весь мир и был уверен, что повсюду можно встретить как братьев, так и врагов, — я был горд своим изгнанием. Меня вернули назад, потому что я защищал свободу; есть чем похвастаться. Ночь в каталажке, хмель, упоение, поцелуй. Изгнанникам присуще нечто свойственное истинным королям. Настоящий монарх не станет восседать на троне, как на унитазе: он умеет рисковать и в итоге добивается освобождения и процветания своего государства, он скорее предпочтёт изгнание, нежели порабощение неприятелем своего народа. Если же для короля трон и стульчак с ночным горшком, с которого он не встаёт даже во время реверансов вельмож и придворных, — одно и то же, нужно рубить ему голову с плеч. Во Франции, собственно, так и поступали.

Удары, которыми меня отоварили в тюрьме Таунсвилля, не были тяжелы, не давили грузом на плечи. Конечно, в тот момент, когда меня били, было больно, я даже стонал, но не испытывал стыда: мужчина не на словах, а на деле, не должен стесняться своих слабостей, равно как и желания стать героем. Проходили месяцы, боль утихала, кости вправили, я позабыл обо всем. На самом деле, тюремщик, и как и все головорезы и бандиты, гораздо несчастнее тех, над кем они измываются: изверги не ведают, что творят, и мне их жаль, несмотря на то, что я с удовольствием разбил бы в кровь лицо каждого из них; они не понимают, что, избивая нас, они собственными руками куют цепи для самих себя. Я был уверен, что при наличии времени и иных обстоятельств, нам удалось бы им всё объяснить, и они стали бы нашими друзьями. Я был убеждён, что каждый человек может стать моим потенциальным товарищем, включая тех, кто этого пока не знал, но, в моём понимании, был на это уже обречён. Но после…

Намного больше меня огорчали склоки, жестоко терзавшие антифашистское движение Австралии, усложняя тем самым его развитие. Полемика и соперничество между «Рискосса» и «Л'Авангуардия Либертария», исключение за уклон в анархизм Бертаццона, члена кружка Маттеотти в Мельбурне. Да, его тоже изгнали, наши же товарищи, а не полиция. Что случилось и со мной. Позднее я понял, что судьба и призвание тех, кто не имеет согласия в своих рядах и увлечен междоусобной грызней, — быть задавленными теми, кто действует слаженно и сообща.

У каждой революции есть свои подвешенные вниз головой, что со всем неистовством клюют друг друга, как те каплуны в руках Ренцо. Мне не нужна была тюрьма, чтобы прочесть «Обрученных» Мандзони, да и другие великие произведения, бесполезными оказались и подпольные школы, организованные Партией в фашистских лагерях, где немало моих товарищей впервые взяли в руки книгу. Несмотря на оборот, который позже приняла моя жизнь, невзирая на ее неприкаянность, я никогда не бросал учиться и получил достаточно хорошее образование. Оно заключается не только в том, что рассказывал профессор Вальдьери по вечерам у нас дома, но это и лицей, да-да… Я учился в лицее имени Данте в Триесте, там были преподаватели, которые знали древнегреческий, как итальянский. Многому я научился и у фашистов, таких, как Мази. Я освистывал его на митинге в 25-м, когда кандидат от республиканцев Факинетти, потерявший глаз в Великой Войне[36], поставил его на место. Последний, с повязкой на глазу, но правильной, функциональной, нацепленной, чтобы не испытывать страх и идти вперёд к цели, напролом. Лицей я не закончил, потому что мы вернулись в Австралию. Блашич учился в выпускном классе, когда я поступил в гимназию, потом он стал студентом Высшей нормальной школы Пизы. Не знаю, был ли он тогда коммунистом, во всяком случае, ничто того не выдавало. Возможно, так велела Партия.

Зачем в рядах революции так много прогонов сквозь строй и таких вот петушков, подвешенных вниз головами, но при этом продолжающих лупить и терзать себе подобных? Курицы тупы, они не в силах понять, кто заказывает музыку, не знают, кому и во что теперь верить…

Жить и значит верить. Жизнь происходит благодаря вере во что-то. Вам этого не понять, тем, кто прожил в пустоте, не понять, что верой можно свернуть горы, если получится, Господи… Если не веришь в любовь, значит, не способен ею заниматься. Я-то знаю. Давно уже я ею не занимаюсь, и у меня даже не возникает желания. Не думаю, что это связано с возрастом. Каким, кстати? И с вашими таблетками это не имеет ничего общего. Если человек любит, ничто его не остановит, если он не любит, ничто его не пробудит. Вот в чём моя вина и моё предательство: тот, кто не занимается любовью и не испытывает в этом необходимости, — отступник, ренегат. И правильно, что его держат у вас. Его бессмысленно выпускать: он не знает, что делать с миром, с жизнью, с цветами, со светом, с вечерними часами, закатом, он, как растерявшийся в гареме евнух, судорожно ищущий, с чего начать. Так и революция… Она не существует с того момента, как мы перестали в неё верить.

Помню лицо Марии в тот день: оно выражало всю заложенную в ней веру, на нём отпечаталось всё великое, прекрасное, высокое, к чему она стремилась. Полюбила бы она меня, если бы мы встретились, когда невидимая рука уже стёрла из моей памяти веру и меня самого? Навсикаю очаровал шрам Улисса, обнаженного на морском берегу, но у меня-то был не шрам: это была незаживающая, кровоточащая и гноящаяся рана Филоктета, серп Кроноса, оскопляющий любые небеса над тобой. Я вынужден был прятать это непристойное уродство — в таком виде нельзя отдаваться любви.

А всё так хорошо начиналось здесь, на юге. Во время забастовок 34-го наш консул в Мельбурне подталкивал безработных итальянцев наниматься на места бастующих австралийских рабочих, и тогда мы были едины: мы, хорваты из Истрии, в красных рубахах, мы вместе бойкотировали любые попытки штрейбрехерства. Я и предположить тогда не мог, что через несколько лет многие из нас окажутся в Голом Отоке, одни страдали, другие заставляли страдать, бросали в застенки.

Причём тут любовь? Если Вы этого не понимаете, бессмысленно объяснять. Если честно, я и сам не до конца в этом разобрался. Слушать раз за разом свой же голос — это сбивает, смущает… Кто поставил эту запись? А может, это Вы говорите моим голосом, успешно его имитируя? Всё просто: вставил тончайший диск в щель и всё. Я полон щелей, разрезов, рваных ран — в меня очень легко вставить одну из гладких блестящих пластинок. В Дахау нам под кожу вводили соль и кислоты. Сами эти слова уже разъедают. Вы и вправду, должно быть, всунули в меня один из своих дисков, и я его слушаю, как музыку, что нам включают вечером для разрядки. Я вновь ухватываю то, что говорит мой пародируемый кем-то голос. Симуляция настолько хороша, что кажется идентичной моему голосу, но это фокус, один из тех ложных трюков, усыпляющих бдительность, что без сучка и задоринки удаётся всем полицаям мира.

Действительно, все эти небылицы… Мария… Лучше об этом не думать и отвлечься у телевизора. Я вот сейчас сижу и смотрю какие-то передачи, как нам тут настоятельно рекомендуют вечерами, я бы сказал, навязывают. Барахлит антенна: лица дрожат, расщепляются на молекулы и атомы, шипят, исчезают. Диск заедает на одном слове, скрипит игла, и слово возвращается в мои уши вновь и вновь, один и тот же слог. Это уже и не история вовсе, и уж точно не моя. Треньканье, свист, скрежет… Диск соскакивает…

17

Прошу прощения, доктор Ульчиграй, виноват: я вспомнил страстные моменты моей жизни и запутался. История о Мари будет позже, как Вы уже догадались. Я уверен, что Вы будете снисходительны к человеку, который предался любовным воспоминаниям и рассказал о них раньше, чем должно: сердцу не прикажешь. Итак, с чего я начал? 14 ноября 1804 года «Александр» отчалил из порта Хобарта, в Сиднее до нас дошли последние известия из Европы. Наполеон провозгласил себя императором и приказал расстрелять герцога Энгиенского. Помню, что моё тогдашнее негодование заставило меня забыть даже об истребленных нами в Хобарте туземцах. Вдохновлённый сотворенным Наполеоном безобразием, спустя несколько лет в трюме корабля-тюрьмы «Багама», куда я попал после исландского дела, я написал трагедию «Энгиен и Аделаида». О ней, кстати, часто пишут мои биографы. Прочтите вот этот кусок. Каков финал, а? Чистейшей души Аделаиде при последнем своём вздохе говорит: «Могу ли я?». Естественно, нет, никто ничего не может, всем всё запрещено. «Наконец-то мы начинаем осмыслять. Мне нравится, когда кто-то испытывает ненависть по отношению к человеку, считающему себя вправе изменить действительность по своему усмотрению, ход истории и окружающих. Такие люди сначала думают, что они в состоянии распрямить собачьи лапы, а затем начинают рубить всем головы с плеч…». Наверное, стоило бы отрубить и мою, за мои бредни и излишнюю болтовню. Говорят, что только что отсеченные гильотиной головы какое-то время ещё продолжают жить и бормотать что-то, какое-то размытое мгновение. Это замедленная съёмка или замкнуло киноплёнку? Открытый рот, кровь, слюна, одышка, попытка произнести слово, затвердевающая лава… Наконец-то кино пошло дальше. Что вообще за неуместные шутки?

Когда «Александр» ненадолго остановился у Северного острова Новой Зеландии, к нам на борт поднялись несколько маори. Казалось, что они пошатываются, словно от морской болезни, но, видимо, это были их своеобразные приветственные поклоны. Двое из них, Маркис и Тейна, выразили желание плыть в Англию, и я сразу же согласился их взять. У меня на руках тогда был черновик разрешения на торговую экспансию в южных морях, и я посчитал, что эти парни могли быть нам полезны.

Было принято решение вернуться в Англию — сначала мы направились на мыс Горн, избегая, таким образом, испанские фрегаты, а после на запад к Рио-де-Жанейро. Дичайшие ветры и сумасшедшие тайфуны сбили нас с пути на тысячу миль. Да, тысячу. И не нужно делать такое лицо. Почему вы сговорились не верить мне и принимать меня за вруна и предателя? Я знаю, что со мной случилось чересчур много, чтобы это казалось правдой и воспринималось соответственно, но в том нет моей вины, я, признаться, был бы рад, стань этот груз легче. Тысяча миль. Нам точно не хватило бы провизии, чтобы проделать такой путь, поэтому я решил остановиться в Отахеити: необходимо было подправить судно, закупить воду и пополнить запасы. Первое, что я увидел, когда мы вошли в гавань Матавай, был остов «Харбингера», прочно севшего на мель. На его вздернутом вверх борту еще можно было прочесть первое название, полустертое под ознаменовавшим его последнее плавание новым — «Норфолк». У моряков считается, что смена названия корабля приносит несчастье.

18

Простите меня, доктор, я вновь почувствовал головокружение: на какой-то момент я будто ослеп и видел лишь вспышки и мельтешение всполохов. Такое случается. Теперь всё прошло и стало ясным, как лик Марии. Во всём виновата крутящаяся дверь кафе «Ллойд» во Фьюме, мы часто туда ходили по вечерам. Однажды я пришёл на встречу раньше неё и ждал внутри. Я увидел, как она перешла улицу и, заметив меня, улыбнулась, затем вошла в кафе, проскользнув между створок: её тело и лицо отразились в этих светящихся кристаллах, будто рассыпались на мириады лучистых осколков, переливчатых отражений и бликов… Мария так и исчезла в этих вертящихся дверях.

Должно быть, я остался надолго там, внутри, смотреть на замедляющие своё движение двери и их призрачное мерцание: они поворачиваются всё медленнее и медленнее, но никто так и не входит. Естественно, что после такого у человека закружится голова, и ему уже не вспомнить, кого он ждал и чья там растворилась улыбка. На мгновение мне показалось, что это была Мангауана, что она тоже смогла переплыть великое море. Я в шутку называл её этим именем в тени эвкалиптов Дервента, гладя её смуглую, как у моей матери, кожу. Но это была Мария. Да, и Мангауана тоже. Мария — море, в которое стекаются все реки. Любить одну женщину — не значит забыть всех прочих, это значит любить, желать и обладать ими всеми в ней одной. Когда мы занимались любовью на пляже в Леврера или в нашей комнатушке в Михолашике, я видел кайму субтропических лесов и слышал шум океана, омывающего неизведанную австралийскую землю.

А вот во Фьюме в тот день… Мария заметила моё стеснение, взяла мою руку и положила её себе на грудь, затем помогла мне уйти в ароматы и дымку рассвета. Путешествие — это первый шаг к возвращению домой. Она мне улыбнулась, и я тогда уже знал, по крайней мере, я верю в это, что продолжения не будет, как не будет и обратного пути, по велению богов и волеизъявлению моего сердца. Мой внутренний судия дал отмашку.

Я никогда не любил её так, как тогда. Я лгал, что вернусь, отправляясь на поиски золотого руна. Она продолжала держать меня за руку, одновременно подталкивая, помогая мне отпустить её. Иссипила, провожающая в плавание Ясона словами прощания: «В путь свой плыви! Пусть царю тебя и товарищей боги всех невредимо вернут, везущих руно золотое, так, как угодно тебе. Но все ж на острове этом жезл отца моего ожидать тебя будет на случай, если ты к нам на обратном пути пожелаешь вернуться. <…> Но, и вдали находясь, и вернувшись, ты помни, однако, о Гипсипиле…»[37]. Что, забыл слова, как в школе? Смотри и повторяй: «…и дай мне наказ, чтоб могла я с охотой выполнить все, если боги родить сыновей мне даруют»[38]. Хватит. Мы не в школе, не нужно мне подсказывать во время ответа у доски. Мы же не хотим декламировать сейчас всю книгу? И не спрашивайте меня, что там с богами… Откуда мне это знать? Ясон не всматривался в её глаза, когда молвил торжественно: «Пусть, Гипсипила, все будет, как должно, по воле блаженных!»[39]. Я поднял глаза, но Марии уже не было. Она не исчезла, просто я не понимал, она ли это. Я видел красу совершенной полены, женскую фигуру без имени, выточенную из дерева, оторванную неистовством бури от затонувшего корабля и отправившуюся блуждать по водной глади: огромные, обращенные к небу глаза смотрели в пустоту, охватывающую пространство больше самого моря.

19

На новой Кифере со мной такое бывало. По крайней мере, мне так кажется. Я многое быстро забываю. Как, например, ночи на берегу, мелодичный прибой, её волосы, сладковатый и дикий аромат женской кожи, гирлянды из белоснежных, почти прозрачных, цветов, — об этом мне напомнили дневники Бугенвиля и Кука, найденные в библиотеке сэра Джозефа Бэнкса. Конечно, я их прочёл! Об этом написано даже в моей биографии. Я сразу узнал те кустарники, голоса, цвета, — всё точно так же, как я сам и описал, позже, с целью зафиксировать воспоминания, остановить мгновенье. Более светлая, чем остальное тело, кожа ничем не прикрытых девичьих ступней…

В Отахеити я расстался с Пегги. Наши беседы были похожи на разговоры отца с дочерью, но я не был её отцом, во всяком случае, надеюсь, что это так: в подобных вещах никогда нельзя быть уверенным. Она была четырнадцатилетней дочерью Джона Стюарта, одного из мятежников с «Баунти». Его, как и других, забрали на борт «Пандоры», который позже потерпел крушение у барьера коралловых рифов. Мать Пегги умерла от тоски. Пегги — единственная обращенная в нашу веру туземка: точно так же, как два испанских миссионера тридцать лет назад, сегодня тридцать англичан — кальвинисты, баптисты да методисты — под предводительством достопочтенного Джефферсона не теряют времени даром. Для Его Величества Помаре Христос very good (хороший парень, проще говоря), когда король в таверне обжирается наисвежайшей рыбой, кокосом и уткой, или когда наливают бренди задарма, но если толстопузу чего-то не дают, он начинает крыть Иисуса благим матом и восхвалять божков местного культа.

Достопочтенный Джефферсон бродит кругами, не приближаясь к жалким лачугам: на его пожелтевшем лице выражение подавленности, удрученность во взгляде, он с отвращением уворачивается от назойливых ветвей гибискуса и проходит вдоль тёмно-синего берега с разбивающимися об него волнами, растворяющимися в безупречной невинности белых барашков пены. На том острове, где люди рождаются красивыми от природы и расцветают, будто им не грозит тление, тело священника ссыхается, словно изюм. Тот рай несёт смерть тем, кто давным-давно привык жить вне пределов эдемских и приспособился к миазмам павшего мира. На дурнопахнущих, укрытых туманом улочках Лондона лицо Джефферсона не казалось таким жёлтым, точно египетский папирус: священник умел двигаться в том грешном пространстве, бурлящем потоке, со свойственной его породе ловкостью: прелаты столетиями чувствовали себя комфортно в этой грязи, как озёрные рыбы в тине.

Белые кудри волн, сине-фиолетовая даль моря, девственная растительность и пассаты опасны для привыкших дышать гнилостной пылью лёгких. Здесь слишком много света, солнца — и без того почти мертвые растения от этого чахнут ещё быстрее, сгибаются и гибнут на корню. Так и мы были очарованы Солнцем Будущего, не заметив, как оно ослепило и сожгло нас.

Мы сумели найти в себе силы, чтобы навести порчу и извратить показавшийся нам скучным и грустным райский уголок. Пегги Стюарт не играет с другими детьми: смущенная и растерянная, она стоит под пальмой и поёт псалмы вместе с пасторами, их больно уж много на одного ягненка. Но где же знак грядущего спасения, отчего нахмурилось её чело, услышав обещание Царства Божьего на Земле?

Таитянин Джек, бравый и бойкий парнишка, и его друг Дик приняли решение отправиться в Европу на борту «Александра», они то и дело, что критикуют религию и самоуправство белых, вдобавок высказывания Джека вдохновили меня на амбициозную идею написать книгу о христианстве глазами язычника-полинезийца. Ведь что такое, в сущности, крест для аборигена, день-деньской ныряющего среди полипов и акул? Две перекрещенные дощечки.

Естественно, в мои планы не входило написать злобный и несуразный памфлет против нашей истинной веры. Я никогда не считал себя отступником или уклонистом, как меня часто потом называли все кому ни попадя. Идея моей книги иная. Я, прочувствовав все глупости и элементарную неуклюжесть миссионеров, хотел найти новое объяснение христианской религии, очищенное и облагороженное в славе своей, религии, родившейся из ошибки и заблуждения, сияющей звезды, падающей с чёрного неба. Истина революции несравнима с просчётами творящих и проповедующих её людей. Написать об этом книгу — попытка рассказать о происходящем как хорошее, так и плохое, — такой вот универсальный выход из ловушки. Я сделал первые наброски два месяца спустя, в июле 1805 года, когда нагруженный водой, фруктами, кокосом, рыбой таро и засоленным кабаньим мясом «Александр» пустился в очередное плавание с Джеком и Диком на борту.

20

В октябре «Александр» обогнул мыс Горн. Казалось, что и без того недалекий горизонт становился всё ближе и ближе. Огромная волна поднимается над кораблём и формирует своеобразный арочный свод над нашими головами, затем обрушивается тысячью мелких частиц, россыпью брызгов; из воды тем временем вырастают каждый раз новые столбы пены, они царапают небо и с треском падают в море, которое всасывает их в свои чёрные кипящие воронки и кратеры. Морские колебания удавом сжимают корабль и движут им, как хотят, но мы маневрируем косым парусом, пытаясь вырвать нашу носовую часть из этих безумных виражей. Ветер настигает нас у Острова Дьявола, мы почти готовы травить канаты и вывернуть корабль из борьбы морских течений между собой. Порывы ветра рисуют на тёмном море ослепительно белые цветы и тут же со стоном их срезают, как тюремщики ломают кости заключённым, одна волна оставляет на теле разверстую рану, другая попадает на старую и раздирает её щепоткой соли. Я не сдался вовсе не из-за мужества или особой отваги, а по причине незнания. Что же мне оставалось делать? Я ничего не понимал: ни вопросов, ни того, что мне нужно сказать, чтобы их прекратили наконец задавать.

Мой корабль обогнул мыс Горн. Я — нет: я остался по ту сторону неразрушимой, монолитной, достающей до неба стены с зубцами из колющей, как стекло, остроконечной белой пены. По рукам течёт кровь, я разжимаю их и падаю… Вода и ветер в ярости бьются друг с другом, засасывая меня в чёрный омут… — это взбесились кориолисовы силы, они закручивают меня то в одну сторону, то в другую. Тайфун продолжает бушевать, но в дыре, куда я попал, время остановилось, там правят лишь исполинские ледяные валуны. В концлагере кровь пульсирует так неспешно, что на заживление ран требуются века, а может, даже тысячелетия рубцевания миллиметр за миллиметром. Я же нахожусь здесь, я тону, медленно, практически незаметно, тону, погружаясь всё ниже и ниже… По высоким стенам воды я соскальзываю в пропасть; небо становится меньше иллюминатора и гаснет — я перестаю видеть… Я ничего больше не вижу меж лопастей мельницы шторма… А те двери в кафе «Ллойд», что поглотили Марию, крутились по часовой стрелке или против? Вот снова они закружились, вталкивая в кафе, где я жду Марию, изломанные потоки ветра…

В матовых стёклах не отражается абсолютно ничего, но если подойти поближе и приглядеться, можно увидеть только грязь прошлого. Я остался ждать в том кафе. Ясон остаётся во дворце в Коринфе, а Медея его покидает.

Жизнь притаилась там, где меня нет, за стеной из морской воды. Как я могу пройти сквозь неё? Я хватаюсь за полену, сжимаю её разъеденные солью груди — получаю яростную пощёчину от моря. Тогда в Турине, нет, думаю, в Милане, я получил первую оплеуху от Партии: мне казалось справедливым дать социалистам высказаться в нашей газете «Риволюционе антифашиста[40]» — так борьба против отлавливающих нас одного за другим фашистов стала бы более эффективной. Было важно, чтобы все рыбы объединили усилия и разорвали сети, освободив само море от любых сетей. Но у Партии свои, более правильные идеи на этот счёт. Меня наказали, обвинив в допущении проникновения чуждой идеологии в основы рабочего движения. Я не согласился с этим, но повиновался, ради рыб, разрозненность которых всегда только на руку рыболовам. «Сумасшествие! Твоему мозгу необходим лифтинг, нужно подтянуть твои расшатанные извилины, дружище! Довольно угрызений совести, старческих воспоминаний и мегаломании! Есть только правила игры. В ней нет вылетов, никаких или-или, будь то справедливо, либо нет, она не отпускает тебя». Это старый трюк, когда полиция сначала пытается втереться к тебе в доверие, подмигивает, поглаживает, а потом как… Со мной не пройдёт.

На страницах нашей газеты я даже вёл дебаты. Джузеппе Боретти был прирождённым товарищем. Я был свидетелем его смерти в Испании, на холмах в районе Эбро. Ему повезло — он погиб за свободу. А я…

Что я, доктор? Это же Ваша задача анализировать, формулировать диагноз, составлять курс лечения, анамнез и прочее, а потом всё мне объяснять. Нет, с Боретти мы познакомились на Эбро; это он рассказывал мне про склоки с социалистами, а я спорил с ним насчёт действий Партии; я говорил, что и он и Партия ошибаются, и что социал-демократия и социал-фашизм — не одно и то же; я уверял его, что нацизм не мог их уничтожить, он же доказывал, что, поборов нацизм и фашизм, мы могли бы прямо приступить к построению коммунизма. Мы спорили до пены у рта, это казалось мне преступлением, напоминало схватки кур в палисаднике, поэтому, чтобы не накалять страсти ещё больше, я продолжал повиноваться решениям Партии, даже будучи с ними не согласен.

Чувствовал ли я себя по этой причине униженным? Сразу видно, что вы не имеете ни малейшего понятия о том, что такое рабство, свобода, борьба, что значит отстаивать честь тех, с кем ты даже не знаком, но разделяешь общие принципы, будь то твои враги, которые пичкают тебя слабительным и цикутой, но, как известно, рано или поздно станут тебе братьями, если, конечно, ты до этого не умрёшь в контролируемых ими тюрьмах. Мы пытались поднять на совместную борьбу за свободу чернорубашечников, призывая их сомкнуть ряды вместе с нами. Пьетро Яккия всегда был фашистом до мозга костей, с первого часа, а закончил свою жизнь, маршируя плечом к плечу с гарибальдийцами и пав у врат Махадахонды.

Его смерть, наши смерти нужны были для того, чтобы заткнуть тех, кто кричал «Viva la muerte», «Да здравствует смерть». Сопротивление всегда побеждает тиранию империй. Так, например, ни Наполеон, ни его маршал Мармон не справились с Испанией. Когда-то мы пели: «Куда ты направился, Мармон? No pasaran[41]». Тела убитых товарищей — непроходимая стена, скалы, о которые разбивается бушующее море. Зачем же тогда мы двое затевали те споры в Испании, все те словесные схватки? Чтобы позволить смерти пройти?

Серый воздух, поднявшееся море, смотровые окошки залиты водой. Ты гребёшь, гребёшь, но потом сдаёшься: у тебя нет сил. Ты идёшь ко дну, но всё-таки… Свет тех бегущих осенних дней… Турин. Наконец-то я вспомнил, куда меня отправили для поддержки контактов с Партией того, что осталось от движения за Справедливость и Свободу после арестов в мае 35-го.

Та осень на улицах Турина: подпольное распространение печати, письма, проведение собраний, восстановление связи с фабриками и школами. Каждый готов сплотиться и вытянуть попавшегося на крючок товарища. Я пойман с листовками — побои, отправка в Фоссано. Это не уменьшило красноты осеннего холма, которым я любовался, гуляя по разрезающим город улицам, обрамленным платанами, что уводили далеко стрелою… Идеальный геометрический расчет, организованный марш в будущее.

Много позже сомкнувшиеся ряды шли по направлению к сжигающему мир красному пламени при Гвадалахаре. Они противопоставляли тому испепеляющему красному свой: флаг, листья, огонь, горсти спелого винограда. В ту туринскую осень мы были абсолютно свободны, несмотря на то, что нас преследовали, выслеживали и сажали в тюрьмы, свободны от трусливого всемогущества собственного «я», нам был неведом лишающий самоконтроля страх. На тех бульварах я, с фальшивыми документами в кармане, дышал полной грудью: ветер приносил воздух с гор, из такого же чистого и сильного мира, какой мы собирались построить, красные пятна на холме представлялись мне бокалами молодого вина, провозвестника праздника духа и плоти, солнце грядущего ослепляло, поднимаясь над большим и страшным миром, который мы были призваны изменить.

Мы знали, что рано или поздно начнётся война, но мы знали также, что войн больше не будет, когда мы построим наш новый мир, возрожденный на обломках потопа… Всё перепутано. Если, если, если, правила грамматики, вербальные и временные формы, синтаксис, — все пустое, ничего не действует… Мы так верили… А гипотетическое «если» так и не случилось, банально. Вода поднимается, я захлёбываюсь, помогите, пусть меня выбросит на берег, мне необходимо искусственное дыхание. Меня тошнит словами. Революцияреакциясоциалфашизм. Горечь. Рвота. Земля вращается, море волнуется, Солнце и звёзды двигаются в космосе, история меняется, люди блюют. Слава Богу, ещё… Всё, прошло, проходит, облегчение… Простите…

Когда-то при таких судорогах я укутывался трофейным руном, и это красноватое сукно сохраняло тепло. Теперь же в нем одни отверстия, должно быть, это моль или просто обветшала ткань, распадаясь на нити и кусочки. Нельзя отправляться в плавание с дырявым парусом. Представьте рваные паруса корабля у мыса Горн: шквалы ветра проходят сквозь них, не встречая сопротивления, словно пули через рубашку.

21

Только Мария умела прогонять мой страх. Я прятался от разъярённого моря у неё на груди. В её глазах я видел своё отражение. Теперь я не вижу ничего: зеркала пусты, вакуум. Вы случайно не знаете, куда запропастился товарищ Чиппико, он же Ципико или даже Чипико? Партия приказала ему бросить Марию, оставить её по ту сторону границы, отдать её на растерзание мстительным тварям Голого Отока, её, ради меня поставившую на карту всё и всё потерявшую. Да, я знаю, это случилось позже, после Милана, Турина, Фоссано, Гвадалахары и остальных мест, куда нас забрасывала судьба, много позже, в некоем абсолютном потом, за пределами жизни, ведь промолчав на решение Партии, я погиб, исчез необратимо. Перемещенное лицо. Этот сертификат о переселении тоже был позже, но не для меня, а для вас. Для умерших не существует до и после. В Аиде все тени находятся вместе и в то же время по отдельности: «Арго», «Пунат», «Вудман», «Нелли», — все они покачиваются на волнах одного и того же моря мрака и не плывут ни назад, ни вперёд.

Мария на носу корабля помогала взрезать волны. Когда мне приказали сбросить полену в море, я подчинился. Дабы придать кораблю скорости, я точным ударом топора отсек её от тела корабля и кинул в пучину, как ненужный балласт. Волны унесли её прочь, но судно, едва её не стало, потяжелело во сто крат. Смертельный штиль запер нас в водах, пришлось засучить рукава нам всем, гребцам на галере, и погружать весла в вязкое, липкое море. Я искал тебя. В темноте морских глубин, куда я позволил тебе упасть, среди цепляющихся к рукам, волосам и глазам водорослей я находил лишь обломки. Бледный как полотно, осунувшийся Орфей, забывший об Эвридике. По приказу с мостика он безропотно брался за рукоять весла и принимался воспевать славу деяния, в назидание галерному сброду.

В водах Голого Отока я собирал песок и камни. Имею ли я право жаловаться? Наш «Арго» держал курс на остров мертвых, и я, стоя у румпеля, прикладывал все свои усилия для того, чтобы мы доплыли до него как можно скорее. Голый Оток — остров заживо погребённых. Задолго до того я отчаливал от Порт-Артура, чтобы написать эпитафии на могилах своих погибших товарищей-каторжников на Острове Смерти. Он так и назывался, я же тогда был спокоен, бодро вышагивая на корме, писарь на ладье Харона, а не её пассажир, пока. Джек Маллиген: слава небес ожидает того, кто познал сумрак на земле. Тимоти Боунс: я ещё больший грешник, чем обо мне думает отправивший меня на каторгу судья Его Величества; другой же Судия видит, что не только из низостей состояла моя жизнь. Сара Элиза Смит…

Сочинять надгробные надписи интересно. И совсем не трудно: темы всегда под рукой, нужно лишь их разбить на тезисы, а затем сплавить воедино. Море, грех, раскаяние, божественное милосердие — необходимо всего лишь угадать и записать максимум в паре строк что-то главное, касающееся именно этого усопшего и его жизни, выдать ему своеобразный пропуск в Преисподнюю. Для Тима Боули, например, это фраза о том, как он бросил камень в голову короля. Для кого-то ещё речь пойдёт об обжорстве. Мари, зачем ты поступила так со мной? Красиво звучит, а? Мне нравилось давать каменотёсу указания насчёт расположения букв и строк; все тексты я потом публиковал в газете отдельной рубрикой и получал за это два шиллинга надбавки. Как пишут биографы Стефенсен и Клун, персонаж одной моей юношеской комедии, оцененной ими, что удивительно, весьма высоко, — выпускник Оксфорда Робертус Монтанус, тоже, в конце концов, выживает за счет составления эпитафий для своих земляков.

Прекрасные тогда были дни: воды Острова Смерти спокойны и слегка подернуты рябью, воздух свеж — я дышал им и сочинял всё новые и новые надгробные надписи, мне казалось, что для мертвецов это было лучшим упокоением, нежели всегда одна и та же наспех произносимая Кнопвудом молитва. На самом деле, каждый раз я брал одни и те же слова, просто менял их местами, смешивал в разных пропорциях; для ублюдков, которых мы хоронили, это было даже слишком хорошо. Когда мы проплывали под мостом Пуэр, с которого бросались желающие расстаться со своей паршивой жизнью каторжники-дети, не в силах тянуть её дальше, мне тоже не хотелось жить. Я ждал, что вот-вот из моря покажется вулкан, который взорвет все вокруг красным морем огня и лавы.

Листья на Туринских холмах тоже были красными. А я тогда был ещё жив. В пасти дракона, но жив: он выпустит нас, сломленный нашим мечом, я вернусь к Марии с золотым руном, впереди нас ожидают бесчисленные полные счастья ночи. В тюрьме на острове Святого Стефана, неподалеку от Фоссано, я тоже был жив и свободен среди моих товарищей. У каждого из нас была своя жизнь именно потому, что она была одна и та же у всех, общая. Помню слова отца Келлагена: на уроках катехизиса он говорил нам, что тот, кто желает спасти свою жизнь, потеряет её, а кто готов её потерять, спасётся. С этим пониманием ты живёшь до конца, даже если тебе выпадают две карты пиковой масти: игра идёт дальше, бутылка передаётся по кругу, а люди, с кем ты играешь, из друзей превращаются в обычную шайку. О Боже, в тюрьме у нас не было ни карт, ни вина, у нас отнимали всё, вплоть до посылок от родственников. У них: мне никто ничего не посылал, но все со мной делились. Хотя вскоре Партия настоятельно нам рекомендовала не перебарщивать с равенством, напомнив, что у каждого свои потребности, — так выкуривание последней сигареты в присутствии человека, у которого и понюшки табака не было, перестало быть хамством.

Какое счастье, доктор, свобода! Не то, что здесь. Мы не думали о своём собственном счастье, о том, что рано или поздно выйдем из тюрьмы и побредем на прогулку без цели, мы верили в счастье для всех. Ты счастлив только тогда, когда счастливы люди вокруг тебя, как и свобода принадлежит тебе, если она есть у всех. Бредни времён царя Гороха? Должно быть, так кажется сегодня, когда я вам об этом рассказываю. Мне жаль, что вы ничего не помните и не знаете. Нужно творить, жить… Как мы когда-то…

Мы никогда не разговаривали о своих горестях и, тем более, не писали о них в письмах. Зачем доставлять такую радость ликующему надсмотрщику? Но, прежде всего, мы это не делали, дабы не вешать собственные цепи на тех, кто читает наши строки: будь то мать, любимая женщина, дети, друзья, — они проживали свою жизнь, а не нашу. Мне некому было писать, но я не замечал своего одиночества: я привык молчать, таить грусть, и, храня всё в душе, постепенно всё забывал.

Ещё печальнее были переводы из тюрьмы в тюрьму: приходилось прощаться с товарищами, друзьями. Понца, Вентотене, Фоссано, Прочида, Чивитавеккья, Пьяноза, Вольтерра, Пьяченца. Ступенька за ступенькой. Вверх. Каждое заключение — промежуточная станция прогресса. Вверх с высоко поднятой головой. Это наш общий путь. Млечный. Ведущий к спасению. Кто-то останавливается отдышаться в придорожном мотеле, отыскивает местечко в приюте, и, не найдя в себе сил идти дальше, передаёт эстафету бремени другому.

22

Да, доктор, я соврал. Не совсем я, конечно: как это обычно бывает, создатель моей автобиографии немного приукрасил факты. Я увидел эту книгу в букинистической лавке в Саламанка Плейс и, разумеется, прочёл её с большой страстью. Я не ждал банального описания действительности. Если бы это было так, я бы не притронулся к обложке: мне незачем перечитывать то, что я и так знаю. Меня интересует всё остальное.

Правда, во время обратного пути из Хобарта в Лондон я направил «Александр» в сторону Рио-де-Жанейро, я сделал это, несмотря на нехватку провианта и пресной воды на борту, но я так решил не по собственной воле: с маршрута меня сбил ветер. В бортовом дневнике запись: «Идем вдоль берега Параны, сухие кусты, коричневый мох в солоновато-горьком иле». Бой и захват франко-испанского корабля адмирала де Вильнёва — это было несложно, мы со скоростью молнии выполнили один лишь манёвр. Испанцы едва успели сделать выстрел из пушки, а мы уже шли на абордаж. Звон и сияние сабель, игра света на волнах и на бортах двух кораблей. Передо мной медленно падает испанский офицер с пронзенной пикой грудью, из его полуоткрытого рта течёт кровь, он жадно глотает воздух, последний в его жизни.

Продажа корабля в Санта-Катарине. Все точно, подтверждаю. Кишащий рабами порт, лоснящиеся, словно покрытые смолой и камедью спины, белые глаза на красном фоне замызганных платков и кусков ткани. Красная косынка: распускающийся по вечерам цветок, мясистые улыбающиеся губы. Сейчас мне нравится вспоминать. Письменность для того и существует, чтобы записывать то, что может забыться. Хотя я не помню, что когда-либо писал то, что мне теперь подсовывают под нос. Описание настолько колоритно и пышно… Мне бы хотелось видеть вещи именно такими. Должно быть, так оно и было: внутренний дворик патио, обвивающиеся вокруг решёток и белоснежных колонн лианы. Прекрасные вечера: изумрудная тень опускалась на садик раньше, чем на улицы, по небу стрелами проносились в бреющем полете птицы, между веток просматривались необъятные цветы звёзд. Вокруг ещё боролся за существование умирающий день, пробегая тенями и бликами по нависшим стенам, калиткам, фасадам и оставляя на них световые раны, масляные фонари, свечи. Сад погружался во тьму. Чёрная воронка мрака поглощала всё живое.

За жёлтыми бутонами лапачо прячется женщина: она укрывает свои раскосые глаза от преследующего её света Луны и окон дворца напротив. Гарпун настигает рыбу, чтобы вырвать её из привычных для неё тёмных вод… Почему дальше ничего нет? Как я теперь буду читать? Розоватая ступня, словно рыбка, ускользает в убаюкивающую листья и цветы тень, крупные капли черной, как ртуть, росы на лилиях, гибискусе, розах. Кокос лопается, а внутри пустота, ночью все цветы бесцветны, в моей голове нет мыслей.

Что же произошло на самом деле в ту ночь? Ничего? Человеку всегда мало того, что с ним случается. Когда полный провизии трюм уходит под воду, никому не интересно проводить там инвентарную опись. Однако мы можем положиться на адмиралтейские регистры. На острове Святой Елены, куда мы причалили ненадолго, до нас дошла весть о битве под Аустерлицем, 26-го же июня 1806 года «Александр» пришвартовался в Грейвсенде на Темзе.

23

Мне помнится, что с заданием в Копенгаген, немногим спустя после прибытия в Лондон, меня отправил выдающийся учёный, исследователь и президент Королевского Общества сэр Джозеф Бэнкс. Именно эта миссия породила обвинения в предательстве, в шпионаже в пользу британцев, а позже в дезертирстве — они сыпались на меня градом со всех сторон. Такое случается, когда тебе поручают, какое-то задание. Возможно, это правда, поскольку… Да кто тут? «Положим, те, кого Партия отправляла в Россию, очень просто становились отступниками, уклонистами или даже фашистскими шпионами. Джанни Ватта, он же Ваттовац, например, — ему было велено поддерживать связь с компартией Югославии. Он сделал многое для примирения между собой сербских и хорватских братьев, а когда отправился с отчётом в Москву, настаивая на адекватной оценке межнациональных противоречий, выяснилось, что он вёл двойную игру, и его сослали в Сибирь, где он и сгинул». Тем не менее, ошибок избежать невозможно — так мы случайно расстреляли наших же на Хараме: мы не знали, что долина была нами уже занята, и думали, что выкашиваем все еще удерживающих позиции франкистов. Партия тоже иногда…

В Копенгагене я никого не предавал. Да, я был на приёме у первого министра, графа Шиммельманна, мы обсуждали проект о датской торговле в южных морях, грандиозный проект, под который я надеялся получить флот на Отахеити. В тот момент я думал о Дании исключительно как о союзнице Англии, о нашем взаимовыгодном сотрудничестве, о доверенном мне задании. Как указывают создатели обеих моих биографий — господа присяжные, пусть это служит в мою защиту, — я отправил сэру Бэнксу конфиденциальную докладную записку с попутным ботом капитана Дюрбана «Атреа». Также я откровенно настаивал на необходимости морского блокирования Дании Англией в спорах с камергером Гарбо. «Да, периодически приходится защищать малопривлекательные вещи: необходимость диктует свое. Так же нам пришлось поступить и в отношении пакта Молотова-Риббентропа? Грустно, нет, грязно, просто свинство, но неизбежное». Всё, дорогой мой друг, когда-то становится неминуемым. Неотвратимой была и дуэль с назвавшим меня предателем камергером Гарбо. К оружию, на десять шагов. Я пребываю в странной эйфории, — такое бывает, когда немного перебираешь с алкоголем: кажется, смерть где-то рядом, и ты с облегчением пускаешь всё на самотёк. Тело само знает, как ему поступать. Я вижу жирную морду камергера, его злые прищуренные глаза, скривившиеся губы. Прицеливаясь, я задаюсь вопросом о выражении собственного лица и, чтобы это понять, пытаюсь пару раз сомкнуть губы. Выстрел. Камергер ранен в руку, падая, он роняет пистолет, всё кончено. Больше меня поразила новость о бегстве капитана Дюрбана в Гётеборг, с моим секретным меморандумом для сэра Бэнкса, разумеется. Какой там Лондон? Скажите мне, в чём же тогда заключается моё предательство?

Почему мне постоянно приходится опровергать обвинения в измене? Почему на меня всегда цепляли ярлык предателя, врага народа, датского или английского шпиона, приспешника Коминформа, западного разведчика? Немного погодя, союзная Наполеону Дания объявила Англии войну, а я принял на себя командование бригантиной водоизмещением 170 тонн с 28 пушками на борту. Моей задачей было вылазками беспокоить британский флот, и я её выполнял доблестно, в чём позже признался на допросе в Лондоне, когда был перехвачен при попытке сдать мой корабль флоту Его Величества.

Как, говорите? Конечно, мы захватили английские корабли в проливе Каттегат, и вдобавок сражались с «Сапфо», загнавшем нас в угол: я делал это для моих моряков и для моей семьи. Мне не нужны были проблемы в Копенгагене. Исключительно по этой причине во время допроса, уже пленником в Лондоне, я настоял, чтобы они отослали в Копенгаген «Лондон Гэдзет» от 5 марта 1808 года сообщение о сражении, о нашем остервенелом сопротивлении, в том выпуске было описано, с какой отвагой я отстегнул от своего синего мундира саблю и передал её капитану Джорджу Лэнгфорду.

Как горделиво и красиво. Когда всё это вспоминаешь, мерещится, что происшедшее — это невесомые, хрупкие мыльные пузыри, потом что-то случилось: История исполосовала меня ножом, моё тело покрылось рваными ранами и незаживающими шрамами. Я — ошибка природы, поддельный динозавр, повреждённая карта памяти… Ну, Вы понимаете, что я пока на ремесленной стадии совершенствования своих навыков, — так одно небрежное движение, и курсор делает родившегося гораздо позже появившимся на свет веками ранее.

24

«Я не помню, чтобы в Барселоне стряслось что-то серьёзное», — сказал нам товарищ Люттманн во время прогулки по Бэттери Пойнт. Он задумчиво вглядывался в море, туда, где когда-то на возвышении стояла старая пушка, предназначением которой было охранять город: очередной чёрный и слепой глаз, глядящий на раскинувшийся вокруг мир. Товарищ Люттманн прибыл в Австралию с тем, чтобы проконтролировать созданные эмигрантами ячейки Партии. Эмигрантами, в основном, были выходцы из Фриули-Венеции-Джулии, которые очутились здесь после Второй мировой, их нельзя было деморализовывать, наш дух категорически запрещалось расшатывать, — я тоже побывал на том собрании, несмотря на зримое отсутствие моей фамилии в списках, по крайней мере, мне так кажется… Что-то серьёзное для кого? Кто страдает в конечном итоге больше всего? Осуждённый или палач? Последний распахивает люк, нажимает кнопку или поворачивает рычаг, а потом возвращается домой и помогает делать домашнее задание своему сыну, но не решается посмотреть ребёнку в глаза. Возможно, тогда в Испании товарищ Люттманн нацепил повязку не на тот глаз, и именно поэтому приказал расстреливать пулеметными очередями наших же товарищей-анархистов. Недавно они вместе с нами кричали «No pasaran», «Они не пройдут», а потом вот те на, прошли-таки, мы сами открыли дорогу, взвод слепцов с завязанными глазами, стреляющий в гущу народа и не замечающий, что каждый залп — в собственную же спину. Мы спутали и выкосили наши шеренги: коммунисты против анархистов, социалисты против коммунистов, мы стали виновниками своей собственной смерти, создав для неё бреши. Фашисты смерть уважают. «Viva la muerte». «Да здравствует смерть». Смерть же любит пустоту, с помощью которой она проникает в наши жизни. Революция — это черепаха из щитов, и если один из них выскальзывает, а другой ломается, черепаха со скрипом падает и хоронит всех под собой. Неприятель вскарабкивается наверх и прыгает прямо на тебя: там внизу уже непонятно, кто друг, а кто враг, ты слепнешь и сходишь с ума — в этой пыльной темноте не нужна повязка, чтобы ничего не видеть. Ещё в те времена мне следовало понять, что это мероприятие ненавистно испражняющимся завистью и злобой богам. Я должен был понять, что мы никогда не добудем золотое руно. И действительно, мы вернулись с отрепьями, смоченными кровью наших братьев. Братоубийство и самоубийство — в сущности одно и то же. Руно изначально пропитано священной кровью убиенного Ээтом Фрикса, гостя, а значит якобы неприкосновенного и защищенного обычаем и законом.

На флаге, который 18 сентября 1936 года товарищ Галло[42]передал Пятому полку от имени Коммунистической Партии Италии, есть и наша кровь. На нём также есть честь и стыд, за всё и за всех. «Ведь это же невозможно распознать в ночи ни братьев, ни самих себя?» А, опять ты со своими игрушками, хочешь вытащить из меня давно похороненные воспоминания, забытые мифы Античности. Если бы настоящий Аполлоний… «После гостеприимного приёма, оказанного долионами и их царём Кизиком, а также бесчисленных обменов дарами и символами мира, «Арго» отбыл от Медвежьей горы. «Ночи ветер свой бег изменил, и порывом противным неудержимо назад корабль относило, покуда он не пристал к долионам радушным. Ночью на берег вышли герои[43]. <…> Ни из героев никто не заметил, что остров знаком им, ни средь ночной темноты долионы не распознали, что воротились назад герои; но им показалось, будто пристал пеласгийский Арес, макрийцев дружина. Быстро доспехи надев, они на приплывших напали. Друг против друга бойцы щиты обратили и копья с той и с другой стороны. Так быстрого пламени сила, вдруг на кустарник сухой напав, бушует пожаром…[44]». Я тоже, я тоже был удивлён судьбой в ту ночь во время битвы. Мы скосили их, словно траву. Наших. С нами.

Как же можно видеть в темноте? Тот май горел баррикадами. Стреляла правительственная полиция социалистической Каталонии. Стреляли анархисты. Все против всех. Против предателей освободительной революции, против предателей национального единства. Генерал Листер тем временем устанавливает в Арагоне свой порядок. Порядок стал смертью. «Viva la muerte», — кричат идущие вперёд франкисты, в то время как мы убиваем и калечим друг друга. Да здравствует смерть. Наверное, правда, что ОВРА и Гестапо умело подстрекали внутренние разногласия среди нас. Иначе как мы до такого докатились? В темноте ничего не видно — стрельба происходит наобум. Позже, при свете, выявляется правда, представляющая собой кучу трупов.

Да, мы были в темноте. Но мы хотя бы (и об этом часто будут упоминать в долине Кидрона) сражались с тьмой, пусть и со сбитым порой прицелом. Меж тем, черные и коричневые рубашки заклятых врагов эту тьму лепили, пытаясь застлать нам путь.

«А на заре увидали и те и другие ошибку страшную, непоправимую; тяжкая скорбь охватила тотчас героев мининских»[45]. Нам же для осознания своих ошибок потребовалось слишком много зорь. Быть может, мы наконец-то всё поняли именно здесь, в Бэттери Пойнт, после слов «я не помню, чтобы в Барселоне стряслось что-то серьёзное». Всегда наступает такой момент, когда слишком поздно. «Целых три дня напролет стенали и волосы рвали мужей отважных семья и народ долионов. А после в медных доспехах они, обойдя вкруг могилы три раза, с почестью должной его погребли и устроили игры, как надлежит, на широком лугу, где еще и поныне высится царский курган, и потомкам зримый далеким»[46]. Красный флаг сначала шествует по Барселоне, а затем покидает Испанию вовсе. 15 ноября 1938 года — я очень хорошо помню, ваши таблетки действуют. Слава поражения. Занавес.

Я знаю. Потом что-то случилось. Ранее стёртые имена изгнанников, шпионов, изменников, оппортунистов, уклонистов и предателей данью почета и уважения выбиваются на бронзовых табличках, а заставившие нас упасть братья жмут нам руки, потому что та ночь была чрезмерно длинна и темна, а коварный враг затаился в засаде. Стрелять друг в друга вслепую проще пареной репы. Сейчас всё в порядке, всех реабилитировали. Реабилитированные всех стран, соединяйтесь! Нет. Лучше распустите свои собрания, освободитесь, рассейтесь, пока не прозвонил колокол.

25

В открытом море существует такая традиция: когда к кораблю приближается «Летучий Голландец» и кораблекрушение неизбежно, моряк, дабы спастись, должен вскарабкаться и уцепиться за полену. Эвридика даже не поворачивается: она продолжает подскакивать на волнах, с вызовом устремляясь в морскую пустоту, её изумленно-насмешливый взгляд обращен к небу, внимание приковано к морю, а отнюдь не к ухватившемуся за нее Орфею. Сколько полен — столько Эвридик. Её грудь едва касается воды, а затем полностью погружается в синеву готовых поглотить её вод. Прижимаясь к ней, я спас свою жизнь. Как бы я хотел отнести её к себе домой, водрузить над своей собственной могилой, несмотря на ворчание и несогласие священников: они не желают полуобнажённых женщин на освящённой земле. Море вынесло на берег много разных полен, всех, кроме Марии. Хотя нет, её тоже, но после долгого странствия по всем океанам, пожирая, разъедая, расщепляя её день за днём, доктор, после такого путешествия, когда ты возвращаешься на землю абсолютно истощённый и разбитый.

В Исландии семь месяцев в году ночь, а море черно. Когда сэр Джозеф вернулся, я был ещё под арестом за случившееся на «Адмирале Жюле» в «Спред Игл Инн». Он приехал поговорить со мной об Исландии, а я сделал вид, что обо всём осведомлён. В конце концов, я датчанин, и остров, который должен ему предназначаться в подарок, был нашим. Несколько позже я даже отправил ему доклад о том, как можно улучшить положение исландцев путём аннексирования страны в пользу Англии. Исландцы, кстати, только и мечтают стать подданными британской короны, но не признаются в этом из-за страха перед датчанами. Для блага исландского народа было бы разумно имитировать аннексию по праву силы — так можно было бы наконец-то реализовать свободный выбор этих людей, как было с Чехословакией в 48-ом. Кроме того, Исландия могла бы стать отличной морской базой коалиции в борьбе с Наполеоном.

По ассоциации мне в голову сразу приходят Савиньяк и Фелпс — два примкнувших к исландской экспедиции, снарядивших и вооруживших бриг «Кларенс», торговца, которые подрядились доставлять обедневшим и голодающим исландцам товары и продукты в рамках грузоперевозки на тысячу гиней, с целью в обмен скупить за бесценок значительные объемы животного жира и сала, а потом перепродать все это с накруткой на материке. В библиотеке Королевского Общества я наткнулся на некоторые освежившие мою память скандинавские руны и свитки. Кстати, при описании сэру Джозефу горящего дворца в Кристиансборге я прибегнул к строкам одного из тех поэтов. Это вполне логично: написанное на бумаге я помню гораздо лучше того, что видел собственными глазами. Я вообще лучше помню слова, нежели события. Прямо скажем, я помню только слова. Прекрасно помню. Даже когда утрачиваю способность понимать их значение.

26

Та история с королём Исландии, конечно, бред. Причём бред, подходящий только тем алкашам в «Ватерлоо Инн», которые рассыпались передо мной в реверансах и смеялись с издевкой. Эта небылица была пущена в игру, чтобы меня запутать и заклеймить. Пригвоздить человека к стене просто: нужно придумать маленькую ложь или сказать ничего не значащую правду в отрыве от контекста, в котором она существовала. Микроскопический кусочек биографии человека, изолированный от остальной жизни, может быть хуже лжи, и человек уже проклят.

Я один из немногих, кого им не удалось припереть к стенке. Они думали, что я сгнию в Порт-Артуре. Ан нет: вот он я здесь. Сейчас мертвецы они, столь уверенные когда-то, что я сгину в общей яме Голого Отока. Теперь там парк, а неподалеку от него книжный магазин, в котором я нашёл свою автобиографию. По парку прогуливаются люди, я тоже там бываю, доктор, вечерами, когда нам разрешается выйти подышать воздухом. Я бываю там, а не здесь, не в Барколе и не в Мирамаре, как думаете Вы. Здесь — это понятие относительное. Вы считаете, что мы здесь — мне же и лучше: я свободен, как птица в небе, а все полагают, что посадили меня в клетку. И капитан Джонс так думал по прошествии трёх недель моего исландского правления. Он возвращал меня, закованного в цепи, на борту «Орион» в Ливерпуль. Кандалы с меня сняли сразу же: мы только-только отплыли, когда нас настигла буря, мы рисковали разбиться о скалы Фугласкера, и если бы меня не развязали, было бы некому встать у штурвала, чтобы выправить судно.

Как бы то ни было, я никогда не мечтал провозгласить себя королём Исландии. Мы не мечтали. Мы, Его Величество Йорген Йоргенсен, Протектор Исландии, Верховный главнокомандующий сухопутными и морскими силами, — таково провозглашение 11-го июля. Да, 11-го июля 1809 года. Бесполезно. Не тратьте время на сверку: никто не может знать этого лучше меня. Я сделал это ради бедных исландцев и горжусь своим поступком. Они погибали пригоршнями, таяли, как склеившиеся между собой снежинки. Перед смертью они сначала покрывались гнойниками и струпьями, а затем теряли чешую, как задохнувшаяся на берегу рыба, вздутые вены на ногах, отеки. В то время войн и блокад на остров не поступало абсолютно ничего: ни информации, ни пищи. Вдобавок ко всему, датский губернатор, тот сукин сын граф Трампе не разрешал продавать населению зерно дешевле 22 долларов за баррель, чем обрекал людей пухнуть от голода и подыхать: они даже горсть себе позволить не могли. Когда я его взял за шкирку, вдрызг пьяного, запутавшегося в покрывалах дивана, он ещё продолжал храпеть и рыгать. Одним из первых объявленных мною законов стало установление твердых цен на зерно, а регулировать их мог только я.

Истинная революция способна избавить мир от оков. Но в этом-то и заключается её обман и причина её неудачи: мы хотим освободить всех, даже братьев-чернорубашечников, они же жаждут видеть лишь наши трупы. Однако мы тоже заставили многих наших видеть будущее, словно исполосованный голубой экран…

Когда «Кларенс», вышедший из порта Лондона 29 декабря, подходил к берегам Исландии, в вышине над нами не было солнца, вокруг сгустилась арктическая ночь, небо оживляло только северное сияние, словно развевавшиеся в безмерном пространстве флаги, вестники протискивающейся сквозь темень облаченной в зелень весны. Тогда мне верилось, что рано или поздно должно взойти общее для всех Солнце, а те умирающие от голода, рахитичные и покрытые оспинами эрготизма, огня Святого Антония, люди обретут это солнце благодаря именно мне. В Дахау не было солнца, ни исполосованного, никакого, ни единого лучика, там была только чёрная смерть. Но я никогда не сомневался, что оно рано или поздно появится среди той вечной ночи. Возможно, я бы его не увидел, но, в любом случае, знал бы, что оно есть, что оно спряталось вдали и скоро должно взойти, как происходило всегда, даже после смерти стольких моих друзей и товарищей. Теперь же я не знаю, с какой стороны его ждать, где запад и где восток. Такое впечатление, что исчезло не только солнце, но и стерлась самая линия горизонта.

«Кларенс» не удалось войти в бухту Рейкьявика сразу, и если бы я тогда знал, где запад, а где восток, если бы я только мог понять, откуда дул ветер… Я был Йоргеном Йоргенсеном, лучшим моряком Его Величества. Я очутился за штурвалом, сам того не заметив, а рядом со мной скованно и неловко стоял явно смущенный капитан. Я выкрикивал приказы людям, которых даже не видел под накрывающими их синими волнами.

Если бы не я, они бы все разбились об отроги скалистых островов Вестманнэйар — первые в этих краях омытые человеческой кровью, в ночи времен, когда Ингольфур Арнарсон, первый викинг, направил к Исландии свои лодки и драккары.

«Повелитель копья, вождь рода», — повествует в саге скальд. Йорген, будто Ингольфур, вытащенный изо льда медведь, принёс жизнь на остров огня и мороза, король, восставший из моря, — так описывает произошедшее в своей оде Магнус Финнусен. Он написал это произведение в честь моего повторного возвращения в Исландию и освобождения мною исландского народа. Тогда я вновь созвал Альтинг, традиционную ассамблею свободных викингов, собиравшуюся один раз в год в четверг десятой недели лета с целью утверждать законы, улаживать разногласия и устанавливать размер долга убийцы семье убитого, дабы препятствовать развязыванию кровной мести.

Я успел прочесть эту оду перед тем, как на остров из Лондона прибыл капитан Джонс: меня вновь заковали в цепи, Магнус Финнусен адаптировал своё сочинение под капитана Джонса, поменял содержание здесь и там, и посвятил её ему, я же стал именоваться узурпатором, тираном и мятежником. Vidimus seditionis horribilem daemonem omnia abruere[47]. Здесь нечему удивляться: это не первый случай, когда народный герой становится предателем.

Финнусен посвящает много страниц этому событию — так было принято с незапамятных времен у скальдов, складывавших саги. Но хватит уже копаться в моей автобиографии, согласно которой изначально ода посвящалась мне, и лишь потом была переправлена для моего тюремщика и пленителя Джонса. Им было это на руку. Вот только о народе в оде не было ни слова, о нем ловко забыли упомянуть, а ведь после того, как был приспущен штандарт моей свободной Исландии люди, как прежде, начали гибнуть от голода. Голубой фон, на нем три белые трески, перекрещенные между собой, вновь сменились датским белым крестом на алом поле. Вслед выросли цены на зерно, и народ начал околевать.

Я всё-таки смог причалить, минуя выглядывающие из воды скалы и туман. Облака образовали на небе дыры, сквозь которые на землю проникал тусклый свет, на утесы садились стаи белоснежных птиц, а затем, вспугнутые кораблем, взмывали к небу, оставляя под собой ту же чёрную поверхность.

Лодка к нам приблизилась в тот момент, когда мы почти достигли середины гавани. Я помню широкие лица с ввалившимися щеками, грязные шерстяные береты, гноящиеся глаза, обрезанные ножом наискось бороды, — эти люди протягивали к нам руки и обращали мутные собачьи взгляды. Один из них схватил меня за запястье, я пожал его испачканные пальцы, ощутив прикосновение перчатки, закрывавшей лишь тыльную сторону ладони.

Эту историю у меня тоже украли. Вернувшись в Лондон, я сразу же загремел в тюрягу «Тутхил Филдз» по причине того, что покинул Англию, не имея на то разрешения и нарушив тем самым данное мною слово чести. Книгу же мою переиначили и напечатали Хукер и Маккензи, предложившие собственную, надуманную версию исландской революции. Моя рукопись исчезла, и мне пришлось переписывать её повторно, но к тому времени были изданы и остальные книги. Почти идентичные моим.

Так и Магнус Финнусен, который за три недели до происшествия стал моим бардом, переделал завершение своей оды, когда меня свергли и арестовали. Прочтите-прочтите, доктор. Об этом пишет в своём талмуде даже Дэн Спрод. «Мы видим разрушения, сотворяемые ужасным всесокрушающим демоном», — это обо мне. Armis succintum omnia abruere, at rum ve-xillum erexit dicens se pacem et libertatem adferre[48]. Как Вам такая латынь, выпускник Высшей Нормальной Школы Пизы и товарищ с улицы Мадоннина Блашич? Не ожидали? Ученики школы Бессастадира помимо латыни изучают ещё греческий, иврит и теологию. Я без раздумий выделил этой старинной славной школе тысячу долларов, инвестируя, таким образом, в заставленные грандиозными историями с печальным концом полки. Там же была и исландская Библия. Та тысяча долларов мне досталась от датских вельмож и чиновников: я заставил их поменять мне только что напечатанные моим правительством голубые бумажки на настоящие деньги. Управлять школой мне помогали епископ Виделинус и настоятель Магнуссен. Я же был директором, потому что лично подписал декрет о назначении себя на этот пост, отдавая себе полный отчёт о принятой ответственности.

Каждый из томов, хранящихся в почтенной библиотеке Бессастадира, рассказывает одни только печальные истории. Драконы напрасно стерегут проклятые сокровища, им отрубают головы, но золото фатально, оно ведь как руно, поэтому герою, убившему его стражника, приходится хуже, чем Ясону: герой погибает, он чист и непобедим, но предательски сражен исподтишка, его кровь порождает другую кровь, взывает к ней, как революция; клокотание душит племя и род, на шее петлёй сжимается красный платок; принцессы растоптаны копытами белых коней. В подобных сказаниях железного века всё — мир, люди, боги — идёт навстречу общему концу, всеразрушающему огню. Как же я смел надеяться на положительный исход своей собственной затеи? Все истории сгорают в пламени аутодафе…

27

Пусть говорят, что хотят, обо мне, о моей революции. Обман и очернение — награда истинного революционера. Кто это вновь заладил историю о показаниях капитана Листона? Кто, прячась за псевдонимом, утверждает, что это именно он разоружил гвардию датского губернатора графа Трампе? Это было наше второе возвращение из Лондона, в этот раз на борту «Маргарет энд Энн»: июньское воскресенье, изнуренное Солнце у самой линии горизонта каплями стекало с неба, точно кровь с освежеванной только что туши, подвешенной сушиться на скотобойне. Я продолжал настаивать на объявлении свободной торговли и коммерции, а также снижении цен на зерно для истощенного исландского населения.

Резиденция губернатора представляла собой белый дом чуть больше остальных в округе, довольно неказистых. Перед входом таяла куча льда, а в воздухе пахло вяленой рыбой, уже с душком, и китовым маслом. Я пнул ногой груду отбросов и вошел.

На лавке лениво развалились три охранявших губернатора солдата. На мою просьбу поговорить с губернатором, один из них грубо меня послал куда подальше, но, поскольку я продолжал настаивать, он встал и собирался было дать мне пинка под зад, как я, не успел тот поднять руку, нанес ему удар в шею и живот, не отдавая по большому счету себе в том отчета — один миг, и человек на земле. Тем временем, уловив краем глаза блеск клинка второго вояки, я выхватил у валявшегося на полу пистолет. Угрожая этим троим и еще двум, подбежавшим по тревоге, пустить каждому по пуле в голову, присовокупив к этому внушительную, снятую со стены саблю, я загнал их в первую попавшуюся поблизости конуру и запер дверь на засов.

Суматоха снаружи даже не разбудила графа Трампе: в полудрёме он продолжал что-то бормотать, покашливал и рыгал, не понимая, что происходит. Я взял его за ворот и резко встряхнул, ощущая его зловонное дыхание и вонючий пот; граф смотрел на меня своими водянистыми глазами, а я объяснял, что он сгниёт в тюрьме. Только теперь появился Листон, как раз вовремя, чтобы швырнуть в подсобку ещё пару вернувшихся с церковной службы солдатишек и увести губернатора пленником на борт «Маргарет энд Энн», пройдя сквозь приветствующую освободителя аплодисментами небольшую толпу. На корабле раздался пушечный выстрел, а на палубе датского судна, недавно прибывшего из Копенгагена, стал развеваться белый флаг.

Позднее Фельпс, Листон да и Савиньяк — Хукер, к слову, не признает того и будет отрицать, что был на борту в тот момент, утверждая, что он якобы собирал белую, как снег, траву трикостанум на суше — дружески посовещавшись пару часов, предложат мне взять на себя временную власть. Я был датчанином, и это было удобно во избежание проблем с Англией. Они спустились на землю, чтобы мне об этом сказать: я тогда остался в единственной таверне города со своими людьми пропустить по стаканчику рома. На следующий день, 26 июня, в своей резиденции я издал свой первый указ. Мы, Его Превосходительство Йорген Йоргенсен, приняли на себя управление общественными делами и титул Протектора Исландии, который будет оставаться за нами, равно и как возможность решать вопросы войны и мира с иностранными державами до тех пор, пока не будет одобрена конституция… Вооруженными силами нам было присуждено звание главнокомандующего сухопутными и морскими войсками… Отныне и до тех пор, пока не изберут ассамблею народных представителей, все государственные документы будут подписываться нами и заверяться нашей печатью; когда же будет созван орган народной власти, мы обещаем передать власть народу и повиноваться установленной им конституции.

Так бы и было, если бы мне дали время. Я знаю, что революция никогда так не поступает, в этом-то и состоит её главная ошибка. Если бы мы это вовремя поняли, удалось бы избежать многих бед и пустоты в сердце. Богатые и бедные будут иметь одинаковые права в управлении государством… Свобода торговли священна… Цена на зерно будет жёстко регулироваться нашим беспрекословным решением… Датские чиновники отстраняются от общественных должностей, но находятся под защитой закона свободного народа Исландии, и да будет предан смерти тот, кто тронет хоть волосок на их головах…

Революция должна быть великодушной. Если нет, то это уже не революция. Когда революция начинает наказывать побеждённых врагов, то уже не может остановиться: она входит во вкус, убивает, не переставая. Сначала врагов, затем тех, кто предлагал их не уничтожать, далее тех, что предлагал убрать их не сразу, а позже, и, наконец, всех остальных, — и так до тех пор, пока она не истребит себя самое вполовину, а то и полностью. Такое случалось много раз; враги революции и враги народа могут вообще ничего не делать, а просто стоять в ожидании, когда народ сам себе отрубит голову. Нельзя допускать запуск в действие этого механизма, следует искоренить его до того, как он начнет работать. Для этого нужно было осуждать на смерть тех, кто хотел наказать датских чиновников, паразитов и казнокрадов, хоть последние десятки раз заслужили такой расправы. Иными словами, согласно прокламации, каждый приговор перед исполнением я должен подписать лично. Это своего рода гарантия: за те три недели я ничего не подписал, и никто не был казнён. Более того, я даже освободил датчанина Эйнерсена, готовившего контрреволюцию. А вот на высотах при Эбро и в Барселоне всё было иначе… Красный флаг, пропитавшееся кровью руно. Исландский флаг, который мы клялись чествовать и защищать ценой собственных жизней, был синий с тремя белыми сушеными тресками.

Мною были открыты старые тюрьмы, изъяты тридцать мушкетов и создана армия: нашлось сто пятьдесят добровольцев, из которых я выбрал восьмерых, чего было вполне достаточно. Я подписал мирный договор с Англией, что означало признание меня в качестве верховного полномочного представителя Исландии. Если бы ответ из Лондона пришёл в срок, то капитану Джонсу три недели спустя пришлось бы предъявлять мне свои верительные грамоты, а не арестовывать меня. Однако по бурному морю письма всегда доходят с сильным опозданием, особенно тогда, когда они бесполезны. Письмо приходит, когда человек уже мёртв и похоронен где-то в парке Хобарта — я не знаю точного места и не помню, указал ли я его в своей автобиографии.

28

«Ваша очередь снимать карты, Ваше Величество, если Вам, конечно, это не трудно». Хотите поиграть с пьянчугами из «Ватерлоо Инн»? В этом заведении хотя бы есть свобода: кто хочет — входит, кто не хочет — уходит, или его вынуждают выйти пинками и толчками, потому что он заснул под столом; для этого не нужно дозволения, как здесь. Хотя, доктор, Ваше разрешение, вернее, приказ вступить в игру — ладно-ладно, если хотите, приглашение, распоряжение, совет — это прекрасно. Вечером, когда к окнам подступает волна темноты, пачка карт очень спасает… В «Спред Игл Инн», где я поселился по возвращении из Исландии, я тоже делал ставки весьма охотно. Мне нравилось это заведение из-за вывески: орёл, простирающий крылья над всеми входящими и выходящими. Мне пришлась по душе история этого орла: хозяин остерии рассказал мне, что это полена некоего капитана Барроу, его корабль списали и отправили в утиль, а он унёс полену с собой и потом подарил её владельцу сей таверны, которая тогда же и поменяла своё название. Мне нравилось разглядывать этого орла. Обычно полены бывают в форме женщины, придерживающей у груди одеяние из волнообразных складок, с ошеломленным взглядом расширенных глаз, устремленным в море и сознающим неизбежность катастроф. Глаза же орла были словно у набитых соломой чучел, — круглые и злые, в них читался гнев благородной птицы, очутившейся посреди дворовых пернатых: куриц, гусей, уток. Так случается и с мореплавателями: пока ты в море, ты король, высаживаясь на берег, ты оказываешься бедным идиотом, пошатывающимся при ходьбе, как дрессированные медведи.

Протектор Исландии, если Вы не против, можно я ещё раз Вам об этом скажу, раз я снова раздаю карты? Человек из народа, который защищает народ от тех, кто хочет выпить из него всю кровь, выдоить без остатка. Кто знает, кому выпадет король.

Карты розданы. Тринадцать у каждого. Последняя — валет пик, такая уж масть. На рыцаре камзол, отороченный мехом, а в руке он держит искривленную алебарду — она подошла бы для взятия на абордаж вражеского корабля, для того, чтобы зацепить его парапет. Крюк сверкает стрелой в полёте, и вот он уже вонзился в борт. Прыжок, и мы на мостике, как в тот первый раз в бухте Альгоа; я до сих пор помню вонь пыли и гари, разрезающую воздух и блестящую на солнце саблю, разрастающуюся на груди у французского офицера кровавую розу: он падает, его безжизненые глаза с расширенными зрачками смотрят вверх, а рот остаётся открытым, будто от удивления. Смерть — самая обыкновенная и естественная для мира вещь, но она всегда сюрприз для каждого.

Так вот, доктор, играть — это хорошо, Вы сами знаете, Вы, кто периодически подсовывает нам карты по вечерам. Как здорово быстро-быстро их мешать: все цифры и фигуры путаются в водовороте калейдоскопа, и тебе больше не грустно. Да, сейчас, я отдам. Позвольте отдышаться. Чересчур много карт, слишком много лиц, всего чрезмерно. Изгнать, выпустить, турнуть. Ещё одна причина, почему мне нравится отвечать на Ваши вопросы: давая ответы, я освобождаю свою голову, но спустя некоторое время всё возвращается, теснится в и без того небольшом пространстве, и для меня в нём не остаётся ни угла. В Исландии всё пусто и бело, там можно дышать полной грудью.

29

Именно, Исландия. Поспешив разобраться с наиболее неотложными вопросами, я принял решение посетить эту страну, пересечь её всю, вплоть до северных берегов, узнать свой народ. Перед отъездом я нанёс обязательный визит Магнусу Стефенсену, бывшему губернатору и первому магистрату, на остров Видей. На старике алое одеяние, синие панталоны и шпага с серебряной рукояткой, на прощанье он шепчет мне какие-то торжественные пожелания или же от всей души желает мне лютой смерти в кратере. С этими старцами никогда не знаешь наверняка: почтенные седины и белая борода — ни дать, ни взять судейский или капитанский парик, стоит пару шиллингов, и всего несколько секунд необходимо для того, чтобы его содрать и заклеймить позором плешивую голову. Страшные привычки, непристойные грешки, голое мясо. Загадка, и как женщине не противен эрегированный член с гладкой и лысой головкой?

Холодный, напыщенный и чопорный Стефенсен даровал мне две серебряные пряжки и табакерку из моржового клыка; в качестве благодарности я назначил его губернатором острова Ньо с правом рыболовства вдоль всей береговой линии и в акватории, провозгласив свержение датского владычества. Мне совершенно не важно, что этот остров возник из-за вулканической активности и землетрясений лишь в 1783 году, не имеет значения, что по той же причине он вновь оказался под водой, ещё до высадки датского флота. Капитан Олафсен, один из датчан, водрузил флаг над пустынными водами: в таких вещах действуют официально, в соответствии с правилами, принятые решения аннулированию не подлежат. Предполагалось, что островок вновь поднимется из пучины, и тогда, с последними ручейками покидающей землю воды, а с нею и рыбы, здесь воцарится Стефенсен. Старик салютует мне печатью с треской на голубом фоне, которую я сунул ему в руки, но я уже далеко.

30

Я отбыл вместе с шестью моими людьми, но шестеро — это слишком много, толпа, поэтому уже после воздания почестей школе Бессастадира и епископу Виделинусу, пятерых из них я отправил домой. Одного вполне достаточно. Более того, я с удовольствием остался бы без него, но главе нужны подчинённые, хотя бы один. Революция ещё не закончена, поэтому полного равенства пока не существует. В Пятом полку тоже был я, а команданте Карлос — совсем иное дело.

Прежде чем продвинуться вглубь страны, я приказал перенести из Бессастадира шесть полуторавековых пушек и установить их на импровизированной крепости Форт Фельпс. Теперь эти пушки смотрят на бескрайнее море, когда их чёрные дула с яростью хлестают волны, с них взмывают вверх стаи перепуганных птиц, а в воздухе будто остаются капли, пыль сражения. Скала крепче корабельных бортов: пушечные ядра расплющились бы о них, не разрушив. Водяные бомбы разбиваются на осколки и исчезают, но море не отступает, оно атакует, преследует, истощает, пожирает, и медленно, очень медленно утесы поддаются давлению, покрываясь трещинами. Каждая волна низвергается вниз и уносит в море унцию искрошенного камня — битва будет долгой, но в ней уже известен победитель и заранее определен проигравший: рано или поздно земля осядет, и море станет единственным владыкой мира. Одинаковая бесконечная пустота, триумф Потопа. Я был счастлив и весел, мне хотелось стрелять из пушек по поднимающимся водным массам и слышать раздающееся вокруг глухое эхо, но если бы те заржавелые пушки дали осечку, то удар был бы нанесен по моему авторитету.

31

Да, мой друг, авторитету. Трёх недель достаточно, чтобы понять значение слова «командовать». Что там три недели, мне хватило десяти дней — я посчитал. Десять дней королевского путешествия по пустыням и вулканам. А может, не десять. Три. Когда я был совсем один: только одиночество может подтвердить правомерность и легитимность власти. Я и ледяные просторы. Пока ты среди других, ты марионетка, тем более, если тебе при этом приходится распоряжаться. В основе любого приказа лежат молчаливые компромиссы и услуги, это так, даже если ты не отдаёшь себе в этом отчёт.

Отдающий приказы обманывает сам себя. Как те самые капо в Дахау. Они верили, что доживут до самой старости и избегнут смерти, забивая нас насмерть, крича, нанося удары, выталкивая нас на перекличку. Эмиль, начальник крематория, считал за особую честь собственноручно надевать на шею приговорённого к повешению петлю и смотреть, как того трясёт в последнюю минуту жизни: уже вздернутый, он недолго продолжал дрыгать ногами в воздухе и хрипеть, — так Эмиль выражал свою мощь и был тем неимоверно доволен. Недаром всё-таки Дахау изначально был создан как институт для душевнобольных, идиотов и кретинов; эти слова, запечатленные на табличке, произнёс князь фон Штаремберг на пятидесятилетний юбилей правления кайзера Франца Иосифа. Дахау появился в 1898 году, а в 1932-ом Гитлер сделал из него концлагерь. Другая табличка на входе, высшая школа СС. Идиоты и кретины. Суть не изменилась.

Авторитет Господа пострадал, когда он отказался от беспредельной пустоты Космоса и Вселенной в пользу заповедей и запретов. Господу пришлось выбирать: наказывать или вести переговоры и заключать сделки. Я приказал Брарнсену скакать позади меня, — так я лучше чувствовал своё одиночество и свою королевскую власть над никем не обжитыми владениями.

32

Скалхольт: древние алтари среди сернистых потоков и зеленоватых лишайников, гниющие опоры разрушившейся несколько лет назад церквушки, надписи, напоминающие о катастрофах, землетрясениях и извержениях. Раскрывается кратер, земля превращается в акулью пасть; остаётся только скользить между клыками, как делают сказочные герои, оказавшиеся в желудке у кита живыми. Здесь в стародавние времена состоялся суд над последним католическим исландским епископом Йоуном Арасоном. На осуждённых вместе с отцом сыновей повесили двойной грех: в ошибочной религии и сладострастии. Что посеешь, то и пожнёшь — от греха свиноматки плакать поросятам, как тут принято говорить. Революция покончит с бессмысленными самопожертвованиями в пользу проклятия жизни, мерзкая прожорливая глотка не заслуживает слез. Я поднимаюсь на край кратера, заглядываю туда и справляю нужду: золотистая струя попадает прямиком в центр Земли — такой своеобразный дар мастерской жизни и смерти. Руно тоже следовало бы озолотить мочёй, нежели выкрасить кровью.

После подножия Геклы мы прибываем в Альманнаджу. Там уже вечер, переходящий в изморозь дождь царапает лицо и мочит казакины. Я в седле уже несколько часов, всё это время моё лицо терзали ветер и дождь, непонятно, как я ещё держусь. Возможно, окоченевшие руки просто не в силах выпустить поводья. Однажды на протяжении всего боя один моряк находился у пушки, крепко держа в руке запальный шнур. Казалось, он не двигался, опираясь на ствол. Так весь бой. Мы поняли, что моряк мёртв, только когда прекратился огонь, и тот соскользнул на землю. Мы выбросили его труп в море.

Должно быть, мы тоже мертвы, а наша скачка под брызгами ледяной воды и снега тем бледным вечером — дань вечности и её боли. В Голом Отоке холод кусает не только тело, но и сердце и сознание. В северном Гулаге в Воркуте температуры ада на порядок ниже — мне об этом рассказал Юлиус годы спустя. Партия отправила Юлиуса Саттлера в Советский Союз, где он в итоге оказался в обжигающе ледяных клешнях мерзлоты. По какой причине, он так и не узнал. Мы познакомились через много лет, когда он, один из немногих, вернулся домой. Мы стали экспертами в области холода. Пережитая нами история — абсолютный ноль, гибель материи. Там, внутри, я имею в виду мониторы, вероятно, тоже очень холодно… Киберпространство и Сибирь… В Дахау гауптштурмфюрер СС доктор Рашер погружает заключённых в студеную воду с тем, чтобы потом посмотреть, оживут ли их бездыханные тела при трении о кожу депортированных специально для этого женщин из Равенсбрюка. Огонь Кристиансборга…

Пастор, альбинос с огромными глубоко посаженными глазами, предложил нам форель и молоко.

Указывая на стоящий в углу церкви ящик, он говорил: «Да, это мой гроб. Здесь так мало людей. Когда настанет мой час, достаточно, если кто-нибудь водрузит себе на плечи мой гроб и донесёт до кладбища. О большем просить не приходится. Когда я пойму, что приближается мой конец, я лягу внутрь с Библией в руке, как сделал мой предшественник Сера Асмундур Свеинссон — теперь он покоится под рекой застывшей лавы. В течение двух лет почти каждый день пепел Геклы покрывал чернотой небо, а из кратера лились водопады раскаленной лавы. Солнце тогда стало тёмным, как кровь, а пролетающие над вулканом тощие птицы поджаривались ещё в воздухе и сгорали.

Едва мы похоронили Серу Свеинссона, вулкан послал нам облако и огненную грязь, зелёный яд, разбавленный кровью. Меня сделали пастором постольку-поскольку: Сера Свеинссон успел научить меня нескольким псалмам, и я был единственным, кто знал хотя бы пару страниц из Библии. Так мы его и похоронили: христианина и священника, под обрушивающейся с высоты карой Божьей. Десницей Господа были стерты Содом и Гоморра, ну, и эта почти безлюдная и практически безгрешная земля. Сера Свеинссон надеялся, что лава и пепел спрячут совершённый им с молоденьким и, среди прочего, глухим Эйнаром грех, но невозможно ничего сокрыть даже под ставшими покровом гробницы окаменелыми реками сажи. Если присмотреться, можно разглядеть всё, что внизу, прочесть, как открытую книгу. Эта треснувшая земля сравнима с разорвавшимся человеческим сердцем. Пористый комок затвердевает и превращается в камень, на котором выгравированы руны истории, пережитой этим сердцем.

Не дайте себя обмануть этой полутени. Всё светло. Солнце цвета свернувшейся крови, из Геклы поднимаются облака пепла. Однако те, кто умеют смотреть дальше грязного тумана, застилающего взор, видят искрящийся солнечный свет таким, каким он был в первый день Творения. Жестокости нет оправдания. У Эйнара не росла борода, и люди смеялись над ним, оскорбляя, когда он собирал ягель для церковного прихода, я же всегда приберегал ему место в церкви рядом с собой. К чему рвать друг друга в клочья, если, попадая в дьявольские когти, мы все становимся равны? Эйнар был всегда вежлив, в сезон он приносил нам дикую герань и собранные на склонах белоснежные горечавки.

Будучи глухим и, чего уж там, умственно отсталым, он не сразу понял, что от него хотел Сера Свеинссон, а потом не мог найти в себе воли ему отказать: мальчик боялся, ведь пастырь угрожал сделать то же самое с его полусумасшедшей сестрой. Такого Господь не забывает, и это было включено в счёт Свеинссона. Запугивать человека, словно животное, предназначенное на заклание, — проявление трусости, но пастырь по-своему любил мальчика и не мог долго без него обходиться, он часто ласкал его с нежностью, словно старший брат. Люди — они такие: жестокие и добрые одновременно. Животные ничуть не лучше людей, даже если они меньше грешат. Это Эйнар сделал для меня гроб: он умел прекрасно управляться с деревом. Однако Судный день настал для него раньше: не услышав грохота падающей скалы, он оказался под нею погребен, мне же выпала доля исполнить для него реквием.

Знайте, здесь много всего происходит. Здесь не так пусто и тихо, как кажется, напротив, это место полно событий, страданий, страстей и грехов», — так говорил, жестикулируя, пастор. В полинялой голубизне его глаз загорелись огни, руками он будто разгонял стаи мешавших ему говорить птиц, затем он схватил меня за плечо: «Жить в городе, состоящем из церкви и двух-трёх домов, затерянных в тундре, — это словно читать Книгу царей: сын восстаёт против отца, брат возлегает с собственной сестрой, женщин топят за их прегрешения. Палач хлестает заключённого и бормочет «Отче наш», а отрубая ему голову, вещает своё кредо. Здесь мир, господин, со своими испытаниями, мучениями, гнусностями и надеждой, что Бог поселил в сердце каждого из нас: зелень пробивающейся травы, которую Гекла не сможет иссушить навечно. Не уезжайте. Останьтесь. Вы должны научиться держать вверенный Вам Богом скипетр, вы увидете всё: одиночество, трусость, упорство, вину, закон, коверкание реальности. Наказание обрушится на каждого. Вы должны остаться. Вы хотите править, обратите взоры на вулкан, на Гнев Господний и цветущую на нём, как лишайник на слое лавы, бесконечность Его милосердия».

Вы, доктор, тоже пытаетесь править, командовать, направлять, держать нас взаперти, устанавливать час для прогулки… Простите, доктор, если я слишком больно сжал Вашу руку. Я не хотел раскрывать всего, никакой фамильярности, ни в коем случае. И тот пастор… Мне жаль, что я вытолкал его отсюда, но Вы, доктор, тоже… Оставьте меня в покое… И Вы, товарищ Блашич, и Вы, команданте Карлос… Вы, что отдаёте неистовые приказы, оглянитесь вокруг, посмотрите, какие заморозки и отчаяние порождает обреченность командовать кем-то и чем-то.

Когда я его от себя отцепил, — не Вас, доктор, а пастора, — он не хотел выпускать мою руку или ослабить крайне неприятную хватку — я сотворил из деревянных дощечек в дальнем пределе церкви некое подобие очага и растянулся как на подстилке из шкур, краем которой прикрыл уши и голову. Ветер бил в стены и створки, во вспышках огня удлинялись и чернели тени, большие чёрные оперением птицы Геклы, их скользящие во мраке крылья, — веки тяжелеют и медленно смыкаются…

33

Ночь бела и светла; это не ночь, а бесконечный день, в котором Солнце закатывается, но никак не скроется из виду. Снорри, поэт, воспевавший мечи, но боявшийся их, утверждает, что в предустановленном порядке вещей человек идёт сразу после лета. Я полистал его старую книгу о человеческих существах, богах, метаморфозах и метафорах, которые непрестанно трансформируют людей, богов и прочие предметы мира, заставляя их ускорять ход, перетекать и перерождаться друг в друга. Ту книгу мне показал настоятель Магнуссен в библиотеке Бессастадира, время от времени он переводил мне отдельные куплеты. Оказывается, скальды, древние исландские поэты, воспевали судьбу и смерть, называя одно другим. Возможно, так они пытались обмануть смерть. Я привык носить много имён, они падают на тебя одно за другим, исчезают и появляются вновь, если одно мертво, другое-то живо и так далее… Предумышленная неразбериха в документах полиций всего мира.

Поэтому-то они меня и не возьмут, по крайней мере, до тех пор, пока не наступит конец. Рано или поздно на мир опустится вечная арктическая ночь и в ней погибнут все метафоры, а значит, и я тоже, но сейчас лето, длительный день нордического лета, мой день в качестве короля. В книге старика Снорри сказано, что в иерархии имён перед человеком идут боги, богини, поэзия, небо, земля, море, солнце, ветер, огонь, зима и лето. Я иду сразу после лета. Достопочтенный Магнуссен много раз перечитывал для меня те строки: я пообещал увеличить материальную помощь школе и повысить зарплату лекторам.

Возвращение в лето, в колыхание светотени в кустарнике, в отложенное на недели наступление сумерек. Когда нас везли в Дахау, в бронированном вагоне была вечная ночь, арктическая ночь, самая чёрная из ночей. Я знал, что раз жизнь достойна быть прожитой, то нашей задачей было соскоблить ту чернь с лица земли. И, что важнее всего, нам это удалось, а это многого стоит. Да, Ясон — вор и лжец: после победы мы увидели, как по-свински он себя повёл. Я и сам свинья. Зато я убил дракона, который мог раздавить и проглотить весь мир; он пророчил своему царству тысячелетнее существование, обещал тысячу лет жизни Дахау. Мне же для уничтожения этого царства понадобилось двенадцать лет, я разбил его на осколки, будто ночной горшок. Я одержал победу над драконом, пронзил его, и заслуживаю, мы, товарищи, заслуживаем, руно; неважно, что позже мы запятнали его кровью — собственной и дракона, — превратив его в красное знамя лета. Чернота запломбированных вагонов казалась бесконечной и нестираемой, но в Сталинграде их припорошило снегом, отмыв наслоения копоти и грязи. Мне нравится белый цвет. Снег. Исландия.

Я скакал в молочно-восковом тумане, слушая Брарнсена. Он рассказывал, как однажды провёл без малого три дня на привязном аэростате. Кажется, это произошло в Берлине. Один англичанин взял его к себе служить, когда он прибыл в Англию с экспедицией сэра Джозефа Бэнкса. За много лет до того. Брарнсен говорил: «Там, в вышине, очень красиво, облака разбиваются друг о друга, словно разрезанные солнечными лучами волны, и создаётся впечатление, что под ногами во всю прыть несется тёмная земля».

Я слушаю его отвлечённо и незаинтересованно, посматривая вокруг. Застывшие реки лавы, сформировавшиеся среди пепла пузыри, лишайники, злокачественные опухоли организма… Зловонное испарение, скопление газов, пропасть. Изрыгание перемалывающей жизнь со смертью печи, смрад — это герольд смерти, её вестник. От одного драконьего дыхания, от его запаха Ясон делает шаг назад, а из его ослабевшей руки выпадает меч. Трудно не испытать страх, ощущая тот запах. В Дахау, когда ветер дул не в сторону бараков, а в сторону казарм СС, он приносил с собой вонь крематория, и тогда переставали петь канарейки — они смолкали и цепенели. Тюремщики их специально для того и завели, чтобы знать, когда выключать печи. Я не думаю, что причиной было отвращение: причина в страхе, который наполняет собой любое отвращение.

Ну, а жители Мюнхена, которые протестовали, когда недалеко от Замка Хартгейм бросили и забыли набитый трупами отравленных газом поезд? Наверное, они боялись трупов и их запаха и потому подняли голос и обвинили лейхенкоммандо, специальные трупные команды, в плохо выполняемой работе.

Да, запах дракона наводит ужас. Ясон сбежал бы без Медеи. А я без Марии, так было бы лучше. В Дахау я, как и все, боялся пыток и смерти; этот страх сродни тому чувству, когда вокруг тебя беспорядочно ударяют молнии или разыгрывается море. При этом я оставался человеком, пусть напуганным и дрожащим, но человеком. Они же, истязатели и палачи, перестали быть людьми уже давным-давно, с незапамятных времен. Может быть, они никогда людьми и не были, так и родились свиньями, и чтобы стать животными, им не пришлось пройти через ложе Цирцеи. Их можно только пожалеть, пусть сперва и вырезав подчистую, во избежание будущих бед.

Да, в Дахау я боялся смерти. Моё сердце раздирало на части, когда я видел, как гибнут мои друзья и товарищи. Попробуй не наложи в штаны, когда твоего соседа по камере бросают во включённую на полную мощь декомпрессорную камеру, где он просто-напросто взрывается, им это нужно для получения необходимых экспериментальных данных для люфтваффе. Вы думаете, можно было не бояться? Только физическое истощение и голод могли затмить мой страх, вынудить его ненадолго отступить. Зато в своих размышлениях я чётко знал, против кого и почему стал бы сражаться, если бы смог. Когда эсэсовцы заставляли заключённых играть на скрипках в тот момент, когда осужденных вели на казнь, у меня переворачивалось всё в душе, но я был горд за человека, который, незаметно для своих убогих палачей, шёл на смерть под увековечивающую его музыку.

34

Необходимо сказать, что вы из кожи вон лезете ради нас. Сейчас, например, субботний вечер, и нам разрешено даже поиграть в азартные игры, чтобы развеяться. И не имеет значения, что медсестра выдаёт нам фишки бесплатно: накал тот же. Шарик бежит по кругу рулетки, кружатся и исчезают дни и недели, передышка коротка, а номер выпадает всегда не тот… Бежит шарик, сверкание, улыбка Марии… Всё-таки это та самая стеклянная дверь в кафе «Ллойд» во Фьюме. Вот она здесь, прозрачная и расколотая вдребезги, на этом зелёном столе. Как же Мария любила зелёные луга и поляны… Я тянусь к ней рукой, но она уже устремляется дальше по искривлённой поверхности и пропадает. Я ставлю всё, что имею, на все номера, для верности также на зеро, но рулетка не останавливается. Исчезла, растворилась в темноте, в дыму гниющего вокруг зала, в спертости и затхлости атмосферы. Кружение. Зелёный шарик. Я его не вижу. Стоп. Номер моей карты в реестре концлагеря…

35

Воспевать мечи и уметь ими пользоваться. Пока я пытаюсь высвободиться из объятий голой морщинистой пустоты, Магнус Финнусен, согласно данному мне в Бессастадире обещанию, сочиняет сагу-песнь о Йоргене, Протекторе Исландии, повелителе копья и основателе рода, принесенном айсбергами медведе, монархе, пришедшем из моря с клинком и весами правосудия. Я хочу настоящую сагу, могу даже помочь ему её составить: школа старого Писториуса была ничем не хуже бессастадирской. Я хочу прекраснейшую поэму о всей моей жизни, всей, включая смерть.

Писать и выводить на сцену собственную смерть — так актёры заучивают свои трагические роли. Теперь я узнаю, кто я, поскольку именно смерть, огонь аутодафе и могильный холм повествуют о жизни человека, рассказывают о ней и ему самому гораздо лучше всяких биографий и автобиографий. В Рейкьявике я любыми путями приготовлю своё погребальное пиво, как того требует торжественный, освященный традицией ритуал похорон. Кони идут вперёд, будущее — не что иное, как расписанный узорами клочок ткани, который жизнь немедленно порвет на клочья. Погребальное пиво я выпью до дна ещё загодя.

36

На одной ферме недалеко от карстовых пещер Стефана Геллера я видел позорный столб, на пик которого была насажена лошадиная голова. Костлявый и золотушный крестьянин не помнит, для кого этот столб был воздвигнут. Кругом свершается столько бесчестных деяний, что нанизывать их на жердь позора — решение абсолютно верное. В болоте утопленниц погибла и его собственная грешница-дочь. Кричащих от страха девушек окунают головой в болотистую топь; однажды одной удалось вырваться и доплыть до противоположного берега. Я беру всех подонков под свою защиту, пусть послужат, охраняя меня, как янычары оттоманских султанов. Матерям раздадут субсидии, только бы не путались под ногами.

37

Я почти у границы своего королевства. Я на краю света? Озеро Миватн. Кипящий лёд и жидкая грязь. Лава взрывается и каплями падает в обжигающе-холодную воду, будто ожившие скалы застывают в прерванном порыве что-то или кого-то обнять. Грусть, на сером небе полосами выступают голубые вены, синий свет, север… Разъярённое ледяное море, белые гребни волн, пена, царство снега. Север — это пронзительный свет, как в Нюхавне. Море же… Чёрное, белое, дикое. С неба обрушивается необратимая серость, нестерпимо.

38

С Марией мы часто брали в Люссино лодку и уходили далеко в море, нередко из бухты Чигале, самой красивой в этих местах. «Я поплыву с тобой: кто знает, вернёшься ли ты, если отправишься один», — говорила мне Мария. По-хорватски название гавани Чигале-Чикат восходит к глаголу «чекати» — «ждать»: в гавани женщины ожидали возвращения ушедших в море мужей и любимых. Уезжать, возвращаться, ждать. Когда я впервые высадился в Исландии, был январь, на заднем дворе моего дома стояла снежная фигура женщины с пленительным ликом, дерзко устремленным ввысь, а вокруг резвились дети. Уезжая, я подумал: «Она будет меня ждать». Но в июне, когда я вернулся, её больше не было: от снежной полены осталась просачивающаяся в сандалии, прилипающая к подошвам талая лужица грязи.

39

Нравится? Посмотрите, какое лицо: прекрасное, всеобъемлющее, в чем-то неуловимое, — так повелось издавна, именно такой должна быть красота, очищенная от шлака ненужных деталей, второстепенных черт, субъективных оценок и от мучительной индивидуальной экспрессивности. Море заставляет полену принимать новую форму, выравнивает шероховатости, придает линиям плавность: лицо сглаживается, становится неузнаваемым. Если бы я только мог стереть со своего лица и выгнать вон из сердца морщины, мои, только мои, чертовски мои. Хорошая идея, доктор, чем-то нас занимать: работа не позволяет нам впадать в депрессию, у каждого появляется своя задача, обязанность, специализация. Эрготерапия. Труд делает свободным — мне-то знакомы эти методы лечения. Я не жалуюсь, мне нравится вырезать из дерева женские фигуры. Если честно, мне даже не нужны каталоги с фотографиями, которые вы мне даёте, чтобы черпать оттуда идеи и образы. Я в этом деле не новичок: в Хобарте мне удавалось подзаработать изготовлением, подкрашиванием и подгонкой полен для приходивших туда изрядно потрепанных океаном кораблей. И по этой причине тоже мне доставляет удовольствие прикасаться к деревянной груди скульптур, обрабатывая изгибы рубанком до тех пор, пока они не становятся гладкими и начинают манить к ласкам. Не думайте ничего плохого, ради Бога, ни малейшего намека на непристойность: я всего лишь предался воспоминаниям об этих поделках. Однажды я даже как-то попытался воспроизвести, смоделировать сердитые губки Норы, жадные и властные, и у меня почти получилось, но…

Я понял, что лица этих женщин, сопровождающих мужчин в море, должны быть отточенными, отполированными до совершенства, спокойными, невозмутимыми. Беда, если лицо выражает страсти, страхи, какую бы то ни было индивидуальность. Впрочем, а кто бы рискнул придать им личностный оттенок? Лишь какой-нибудь шут. Причём из поддельной и бренной плоти и уж точно не из настоящего дерева, чуждого плутовству. Дуб есть дуб, кедр есть кедр — никаких фокусов, а вот мясо, особенно человеческое, всегда ненатурально и вычурно. Так или иначе, в сердце стоящих на краю пропасти слишком много ужаса и ярости, они приемлют лишь безличие, бесстрастность и обесцвеченную, как вода, сущность.

Чудная иллюстрация: белая полена от неизвестного нам корабля сохранена, как указано ниже, в Морском музее Антверпена. Посмотрев на её лицо в анфас, теперь можно увидеть выражение боли, натянутые до предела струны души, когда же она была на носу корабля, там, где создана находиться, моряки могли видеть только её гордый профиль, безучастный, невозмутимый: чистота и ясность, незамутненные беспокойством и страхом. «Только благородная простота, искренность и величие могут устоять перед взглядом Горгоны, удержать, как кариатиды, нестерпимый груз реальности…». Эта фраза хорошо выглядит в брошюре, на нас же реальность обрушивается всё равно внезапно и раздавливает наши головы, сплющивает тела. Посмотрите в Ваши ящики и листы: это же какая-то бурда, а не мой мозг.

Подумайте, разве могла аристократичная невыразительность лица антверпенской полены когда-нибудь измениться, исказиться гримасой? Ведь ей и от Дахау ни жарко, ни холодно. Ну, естественно: позади неё ничего и никого нет, внутри тоже, ничто не угрожает ни кулаком, ни удушьем, ни пытками, ни казнью… Именно поэтому мне так нравятся украшающие нос корабля скульптуры. А ещё я люблю их вырезать и высекать, я мог бы выполнить копию каждой из фигур, представленных в каталоге, безразличных к страсти и страданию, не ведающих какой-либо тождественности, заслуживающих своего бессмертия… Здесь написано, что мастер стиля неоклассики Торвальдсен начал свой творческий путь с ученичества в мастерской отца, где изготавливались полены для судов датского флота. Как и я, создатель фигур, коих никто не посмеет отправить на принудительные работы.

Посмотрите, как у меня хорошо получается: торс вырастает будто из ураганного ветра, заставляя расходиться волны в стороны и ломаться у основания, продолжаясь в складках одеяния. Образуется волнистая линия с завитками, судьба которой — в скором времени исчезнуть в бесформенной бездне. А пока… Глядящие за пределы осязаемого, видимого мира глаза, распахнутые в неизбежность, неминуемость катастроф. Ослепшие глаза Марии, вовсе не мои, — глаза я вырежу, безусловно, такими, вырубив, выскоблив в дереве полости: лишь пустой взгляд способен выдержать пустоту бытия. Обратите внимание, сколько стружек, — это глаза моих полен, измельченные в порошок, словно сапфиры и изумруды моего брата Урбана, голубые и зелёные глаза, холодные, как море Исландии…

40

На обратном пути в Рейкьявик Брарнсен падает в расщелину. Его крики с тёмного дна заставляют меня спуститься вниз по скользким ледяным стенам — вот я рядом с ним. У него что-то с бедром, поэтому исключено, что нам удастся выбраться наружу. Брарнсен смотрит мне в лицо, я же молча продолжаю аккуратно массировать его ушибленную ногу, почти не прикасаясь к ней, чтобы не усиливать боль. Делать нечего — у меня не получится его вытащить. Я говорю ему, что через пару часов он сможет встать и что до этого нужно как можно меньше двигаться и оставаться в тепле. Я снимаю с себя казакин, чтобы накинуть его на плечи Брарнсена — край выскальзывает и закрывает ему голову. «Подожди, я сейчас поправлю», — говорю я ему, а сам, словно неумело, заворачиваю его в складки меха и ткани, достаю пистолет, заряжаю, в мгновенье ока приставляю дуло к виску Брарнсена, который размахивает руками, стремясь выпутаться, и спускаю курок. Выстрел сотрясает своды, отдаваясь гулким эхом. Брарнсен его услышать не успел, брызги крови покрывают меня с головы до пят. Я пытаюсь оттереть руки льдом. Не нужно корчить такое лицо. Жалостливость врача только усугубляет положение больного; врачи добры, и если отправляют тебя на тот свет, то исключительно из лучших побуждений. История — это операционный стол хирургов с крепким запястьем и ровным пульсом. Я был лишь помощником хирурга, но очень хорошо усвоил это ремесло.

41

В Исландии нет или почти нет деревьев. Революции, однако, они необходимы — ей позарез нужны целые леса. Разумеется, для того, чтобы их вырубать. Революция идёт дальше, проникает вглубь сибирской тайги, вторгается в пределы леса; серп и молот валят дикую сельву рабства; каждый ствол вековых деревьев превращается в бессчётные листы бумаги, на которых затем колоннами регистрируются цифры и планы пятилеток. Числа и сводки — на деле эпическая поэзия, литые строфы о нахлынувшей, будто степной смерч, революции. «Поэты много лгут — это давно известно». Опять ты, Аполлоний? Я знаю: статистика приводит цифры, посвящает каждому уничтоженному дереву тысячи, десятки тысяч страниц вранья. Вместе с тем логично предположить, что прочие лгут на порядок больше и чаще. Те, кто хочет сделать из людей рабов — фашисты, нацисты, капиталисты, — должны обманывать — это обязанность любого лагерного надсмотрщика, капо, следящего за самим собой. Мы не должны были фальшивить и, возможно, нам не следовало вырубать леса…

В Исландии я не выкорчевал ни одного дерева, более того, в моем распоряжении был готовый закон, запрещающий к ним даже прикасаться, сведены ли они под корень или пока нет. Законы и пишутся-то в основном для защиты мертвецов. Если бы меня не обвинили в предательстве именно в тот момент, когда моя слава достигла апогея…

42

Я впервые прочёл песнь Магнуса Финнусена по возвращении в Рейкьявик. Через несколько дней, когда он зачитал её публично в таверне «Мадам Маланкуист», стихи были уже отредактированы и воспевали провал моей революции под тосты и чоканье бокалов, поднимаемых за моё падение. «Таким образом, — декламировал он во всеуслышание, — приспущен флаг террора, завершена эпоха мятежей», а я из принесенного морем и провидением доброго медведя превратился в безжалостного хищника, уносимого айсбергом прочь в ледяные туманные дали. Я не стал противиться водружению на флагшток датского знамени, а лишь подумал, что зерно для населения вновь станет недосягаемым и что цены взлетят до небес. Это случилось 22 августа — тогда всё закончилось. О Боже, ничто не завершается, даже со смертью — я же здесь. За неделю до того «Орион» вошёл в порт, а капитан Джонс уже имел на руках и точные инструкции и договорённости с графом Трампе: меня обвинили в неповиновении, нарушении субординации, в предумышленном развязывании войны против датчан, в секретных соглашениях с ними же, чему подтверждением послужил мой мундир — да, я поднялся на борт в старой парадной форме «Адмирала Жюля». Синяя шинель, позолоченные пуговицы, эполеты, брюки по колено и постоянно сваливавшаяся с головы треуголка.

Я не произнёс ни слова, просто поклонился и отдал шпагу. Единственной моей просьбой, претензией, приказом было сделать так, чтобы население не узнало о моём аресте, не заметило его, и им пришлось эту просьбу удовлетворить, в противном случае, мой народ поднялся бы все как один, а там лиха беда начало. Остерегитесь трогать этот народ и их Йорундара — так меня называют в Исландии. Мы спустились с корабля на сушу по трапу, на улице я, как обычно, периодически останавливался пообщаться с людьми, выслушать их, уверить, что отправляюсь в Лондон отстаивать наше дело перед Лордом Адмиралтейства и искать поддержки моего давнего друга сэра Джозефа Бэнкса, обещая вскоре вернуться. После все мы пошли выпить в кабачке «Мадам Маланкуист».

В момент, когда мы вошли, Финнусен уже зачитывал свою разобранную на лоскутки и сшитую вновь оду: «Мы видим разрушения, сотворяемые ужасным всесокрушающим демоном», — орал он. Я же смеялся вместе с остальными, после чего Финнусен, набравшись нахальства, предложил мне испить чашу погребального пива — вот тогда я схватил его за ремень и окунул в поставленную передо мною бочку, затем достал оттуда, швырнул его на пол, снял треуголку, зачерпнул ею ячменный нектар и осушил ее до дна, точно бокал, выкрикнув, что капитан Джонс угощает всех ромом за здравие короля Англии или Дании, — кому как больше нравится. Ещё я разок станцевал с Гудрун Йонсен, на которую-то и взгляд раньше бросить не смел, и даже попал в ноты песни Рагнара: с ней познакомил меня настоятель школы Магнуссен в Бессастадире. «Змеи терзают моё тело, ядовитая гадюка свила гнездо в моём сердце… пятьдесят одна битва, — все под моим штандартом, кровью окрашены наши мечи, нет на свете короля лучше меня». Слава Богу, не было ни одной битвы. С теми бедными, рахитичными, измождёнными голодом людьми было бы трудно обножить покрытые вековой ржавчиной клинки. Тогда, в таверне, где я пил своё погребальное пиво, я оглядывался и вспоминал о своих сражениях, да-да, о них я мог поведать: Алгоа, Каттегат, Гвадалахара… «Я с детства научился окрашивать меч в красный цвет, а теперь меня зовут к себе боги, и нет смысла оплакивать такой конец». О чем там сокрушаться, мне хотелось рассмеяться, да всем хотелось, глядя на моё пиво, — бешено жестикулируя, я разлил его на пол. Танцуя, я чуть было не споткнулся о бочку, да, но зато взял правильную ноту. «Моя цель близка». Как хочется помочиться, — это логично после такого количества выпитого. «Пойду хлебать пиво во дворце Вальгаллы, воздвигнутом асами. Срок, мне отмерянный, истек», — не то слово, — «и я удаляюсь смеясь».

Джонс же ушёл разъярённый под всеобщий гвалт. Только старик Магнус Стефенсен, которому была доверена временная власть на острове, остался, исполненный достоинства и немногословный — за весь вечер он произнёс одну лишь фразу об изменчивости судьбы и быстротечности земной славы на латыни. Его коварный взгляд, казалось, говорил, что пришёл мой черёд править Ньо, меня окунали головой в прохладную воду, но я продолжал пить и подарил свою треуголку какому-то мальчишке, надвинув её ему до самого подбородка: «Сохрани её для меня, я уезжаю ненадолго». Вместе с толпой я вышел на берег, примостился в лодке и приказал гребцам держать курс к «Ориону»: мне не улыбалась перспектива плыть в Лондон на «Маргарет энд Энн» вместе с кучкой ренегатов, вроде Трампе, а также Фельпса и Савиньяка, возвращавшихся на родину.

Шлюпка летела по волнам, вздымаясь вверх и вниз, а я, распластавшись на дне, продолжал пить. Пить за свои похороны. Жаль, что человек не может стать собственным мавзолеем, осушить бокал со своим же прахом — как царица Артемизия когда-то вкусила пепел своего венценосного возлюбленного, — и им же отрыгнуть. Я отрываю голову от бортика: волны надо мной, подо мной, вокруг меня, захлестывают, исчезают, в промежутках между валами я вижу берег — отдаляющееся от меня царство, моё царство. Передо мной опускается огромная лазурная волна — это мой флаг колышется и плывёт по воде, укутывает меня, становясь всё более синим и тёмным.

43

Когда корабль находился где-то между мысом Рейкьянес и скалами Фугласкер, меня разбудили. Нас терзали ураганные ветра. Капитан «Ориона» Гоуэн (Джонс взял командование над «Маргарет энд Инн») принимает решение выйти в открытое море, но ему не удаётся выправить курс судна. Без чьих бы то ни было слов я уже на мостике, даю приказ пройти между мысом и утесами. Мои распоряжения точны и быстры, как тот ветер: они нащупывают лазейки, просачиваются отовсюду, и мне кажется, что я отчётливо вижу каждый узелок паруса, каждый канат; натягивая и ослабляя их, мы ухитряемся скользить по водным массам так ловко, что, наверное, точно так же, лавируя, смогли бы уйти от пушечного обстрела. Внезапно мы замечаем, что плывущий перед нами «Маргарет энд Инн» охвачен пламенем. «Орион», словно акула, преследует его, уже во власти бури и моря, кидаемый из стороны в сторону; наконец нам удается его нагнать — я поднимаюсь на борт горящего корабля и приказываю спустить на воду шлюпки, — так, меньше чем через час, матросы, экипаж и пассажиры с «Маргарет энд Энн» оказываются на палубе «Ориона». Я покидаю корабль последним — жест капитана перед тем, как вернуться обратно к кандалам.

Масло, сало и жир — груз Фельпса, которым набит трюм «Маргарет энд Энн», — лишь ухудшают ситуацию: мигом вспыхнув, они подпитывают пламя, распространяющееся повсюду. Дерево тлеет, канаты рвутся, парус падает, языки огня лижут мачты, затем всё устремляется ко дну полыхающими потоками, рея рухнула вниз, словно бившийся до последнего рыцарь, извивающийся теперь на паркете, как тогда в Кристиансборге. Корабль распадается на части, буквально разрывается, но обшитое медью днище отрывается от него и всплывает, продолжая гореть: низвергнутое Солнце заставляет вспыхнуть море. Вдруг слышится взрыв: запасы пороха, пушки, ядра, — всё взлетает в воздух, бортовые залпы в небо и ночь, такую ясную, — это салют в честь моего конца; в гуле выстрелов расцветает ночь, тёмная роза с алыми лепестками.

«Орион» отплывает от мерцающей на поверхности моря жаровни, каплями крови стекающей в кубок. Огонь сопротивляется смерти, каждый жаждет избежать гибели, жизнь отчаянно защищается, потому и причиняет боль тогда, когда можно было бы покончить с ней махом. Море успокоилось, Гоуэн снова берет на себя командование. «Орион» швартуется в Рейкьявике 1 сентября, чтобы, переведя дух, восемнадцатью днями спустя прибыть в Ливерпуль.

То, что случилось в Лондоне, — не иначе как подлость самого низкого пошиба: я был брошен в тюрьму «Тутхилл Филдз» по обвинению в выезде из страны без соответствующего на то разрешения, для них я не сдержал слово чести и подготовил заговор против правительства Его Величества под предлогом помощи голодающему населению Исландии. «Значит, ты это сделал из любви к этому плешивому сброду? Да кого ты обманываешь?» Долгие часы в смраде узкой камеры, вопросы, допросы. Между прочим, после высадки я, ведомый ободряющими заверениями сэра Джозефа Бэнкса, как прежде, поселился в «Спрэд Игл Инн»…

44

Что означает то большое красное пятно, огоньком окурка зажегшееся в полутёмном окне? А, внутренний просмотр, объявление о коллективной встрече в огромном зале-амфитеатре на минус первом этаже. Под землёй. Групповая терапия. Присутствующие и отсутствующие, сидящие рядом и не очень, можно толкнуть локтем усевшегося впереди и, благодаря компьютеру, общаться с кем тебе вздумается, даже с теми, кто находится на другом краю света, вверх головой, ногами вниз. Все вместе, толпы, массы, — все нетерпеливо ждут начала. Зал переполнен и будто дышит, как море. А где в этой долине справедливости заключённые и приговорённые? Я вижу только капо, сторожевых псов, свирепо цапающих друг друга, способных состряпать всеобщую бойню. Тонны пережёванного и переваренного мяса. Говорят, собачье мясо неплохо, хоть и обладает специфическим вкусом. Вот бы нам дали его попробовать в лагере хоть разок.

«Капо, сколько планируется проклятых, задержанных, приговорённых, принудительно отправленных в психушки изгоев?» Много, несметное скопление людей. Вам это должно быть известно лучше, чем мне, у Вас-то есть и журналы, и услужливые помощники, но, должно быть, из-за всех этих номеров и цифр ваши компьютеры накрылись медным тазом. Компьютер — это ведь мозг, а мозгу свойственно иногда зависать и ломаться: такая уж у него особенность. Однако не нужно гнушаться цифр, брезгливо морщиться. Они же живые, их можно потрогать и пощупать. Цифры на картах, цифры на пропуске, цифры на монетах, на банкнотах, на плече, рулетке, камере.

И на игральном столе тоже, смотрите: лихорадочно блестящие, почти каракули, помогающие узнать секретный порядок карусели возможностей, теории вероятности и относительности. Хаос, творящийся в игре и в мире, зиждется на крайне неочевидных, таинственных правилах, согласно которым шарик движется по рулетке, будто планета в безбрежности космических пространств по заданной траектории, и ничто не может заставить её сойти со своего пути и затеряться в беспредельности, напротив: она по-любому остановится на пяти или, например, двенадцати. Возможно, мы откроем загадку этого порядка и соберём перед собой горку золотой пыли времени… Вот она сыпется сквозь пальцы на приглаженное зелёное покрытие, ровный газон, где теснятся все те, кто возомнил себя равными Богу и возжелал стать подобными Ему.

Они украли золото, руно, святыню, а теперь ожидают вердикт народного трибунала, — все собрались в огромном игровом зале с красными обоями, штофом, столами, занавесками, стульями и горящими свечами; люди гроздями вцепились в зелёный стол справа и слева, утрамбовались, кто как мог, — вот он, Алтарь Господа. Невинные ли, виновные ли, — в любом случае, грешники, подвешенные на углы того стола, как животные на крюках скотобойни; их покрытые потом лица освещены кровавым светом свечей, их руки алчут денег, тянутся к ним, загребают. Красный цвет повсюду, люди корчатся вокруг красного стола, как портреты рыцарей и датских королей в пламени Кристиансборга.

Допустим, я всегда проигрывал, но мне нравилось, я развлекался, и мне не жалко было терять то малое, что я имел… У биографов бурная фантазия, а я лишь играю придуманную ими же роль закоренелого в своих убеждениях, но раскаявшегося, — такая вот двойственность. Важно соответствовать своему образу, портрету, независимо от того, чьей он принадлежит кисти. Моя жизнь — это то, что мне рассказали о ней другие. Иначе, откуда бы я мог знать, как я родился, как я сделал первый шаг и плакал ли я по ночам? Обо всём этом я услышал от других и сейчас передаю то, что мною было воспринято. Как, говорите? Нет-нет, что Вы. Речь не только о раннем детстве, а о каждом мгновении моей жизни. Думаете, я могу описать своё лицо, глаза и руки, когда вы посадили меня вчера перед той машиной? Конечно, нет: я себя в тот момент не видел, да и не узнал бы. Это Вы мне обо всём поведали, теперь я знаю и могу повторить.

Я вышел из «Тутхил Филдз» достаточно скоро, но на воле было ещё хуже. «Крипплгейт», «Уайтчепл», «Саусварк», «Смитфилд», «Сент-Жиль»… Всё ниже и ниже, всё более жалкие, отвратные в своей убогости комнатушки, всё более грязные отрепья… Ну, хоть поиграл немного, не важно, что всегда проигрывал. А вот после бесконечных лет в Керсо, — не помню, сколько, два года или, может, ни одного, — у меня не было уже ни времени, ни охоты играть, в карты или во что-либо иное. Очень быстро закончились моё детство, отрочество и юность. Незаметно. Понца, Гуадаррама, Велебит, Дахау, Голый Оток. А что потом? Не помню. Тяжёлые, как свинец, годы, завязанные узлом в мешке, его обвернули в грубую ткань и тащат по палубе. «Тело покойного будет скинуто в море». Оно быстро устремляется ко дну. Вода глотает его с подавленным всхлипом и выравнивается, будто ничего и не произошло.

45

Когда я вернулся в Триест из Голого Отока, Видали и Бернетич сказали мне держать язык за зубами. Я так и сделал, как поступали многие. Никто ничего не узнал или просто делал вид, что не знал. А в 1955-ом во Фьюме был сожжён наш архив, наша история и её драма: пять чемоданов с документами, чтобы их уничтожить, понадобился целый день. Было нелегко: страницы не поддавались, загибались, сворачивались, их то и дело выстреливало из пламени, приходилось заталкивать их в огонь ногами, а порой обжигать и руки. Наши имена буйствовали перед неминуемым превращением в пепел, подпрыгивали и кружились в облаке жара. Виднелись и некоторые фотографии. Лицо сначала дрожит, а потом сжимается и вскоре растворяется в чёрном дыме, языки пламени обволакивают бесшумно портрет юноши с красным гарибальдийским платком на шее, точно змеи заглатывают всё и вся в раскаленную пасть, все как один аргонавты пропадают в пасти дракона. Мы ни о чём не рассказали, а теперь ничего уже и не помним. О событиях и явлениях нужно говорить непрерывно, всё время, а то потом они забываются окончательно. Партия всех нас записала в отряд забвения.

Если бы вместо…

46

Ничего, такова твоя жизнь, ты ее прожил и готов подписаться под каждой строчкой. Тебя много, товарищ: ты агент действия, потенциальность действия, как учила Перич, она же Перини. С Интернационалом воспрянет род людской, помни. Ты, который был всегда не там и не с теми, в неудачном месте в неудачный момент. В здании суда, построенном из осколков разрушенной берлинской стены… Ведь произошло её падение? Я об этом слышал, но, честно говоря, её никогда и не существовало, поверьте мне: это был трюк, хрупкий глиняный макет, который легко было свалить, поддев плечом, — так было с первого дня. И кто бы мог подумать? Партия предстает перед судом, ты становишься свидетелем обвинения, одним из многих безвестных бойцов революции, ты клянёшься говорить правду и только правду. Фото человека с добродушными усами и маленькими ехидными слоновьими глазками. Ты узнаёшь в нём того самого дракона, укравшего золотое руно и окунувшего его в алые озёра крови. Кровь. Флаг славного будущего безвозвратно испорчен, солнце потушено тьмой.

Ты как свидетель обвинения встаёшь и от имени серой толпы, сомкнувшейся в ожидании Апокалипсиса и Пришествия, кладёшь руку на кипу исписанных листов, твой же черновик: имена, списки, фамилии, обстоятельства, явки, пароли, понадобятся месяцы и годы для того, чтобы их все зачитать Суду. Ты отхаркиваешься, набираешь в грудь воздуха, берёшь бумаги в руки и, с трудом удерживая такую пачку, поднимаешь голову и выкрикиваешь что есть мочи: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

Пункты обвинения сыпятся один за другим, но разве нет ни одного подсудимого? Нет, господин Председатель, Президент, Директор. Трибунала ли, Республики, Клиники, не знаю, чего еще — без разницы. Обвиняемый есть, мне нетрудно указать на него. Впрочем, не в первый раз случается, что товарищ вынужден сдать оступившегося товарища. Я не уверен, что его зовут именно так, но точно знаю, что это он. Это я. На бумаге всё чётко разъяснено, и папка, как видите, толстая. Читаю: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Я заявляю о своей виновности в том, что преднамеренно способствовал подрыву этого союза, содействовал его распаду, провоцируя раздоры. Маленькие склоки приводят к необратимости разрыва. «Грехи бывают достойными снисхождения и смертными», — говорил отец Келлаган. Вот и мне, возможно, даже не зная того… Да здравствует смерть! Viva la muerte! Кому суждено, тому суждено. Двух смертей не бывать, а одной…

47

Марице, например, было суждено умереть в разгар празднования Дня освобождения. Совсем недолгого освобождения: всего семнадцать дней. Свобода всегда быстро заканчивается, как тридцать минут прогулки в тюремном дворе. «Семнадцать дней, с 9-го по 26-е сентября 43-го. Слово Невера». Спасибо, можно было бы и не напоминать. Числа я помню хорошо. К тому же, если позволите, Невера и есть я. Лица, взгляды и голоса растворяются в тумане всё быстрее, всё стремительнее. Как и женщины. Стекло запотевает и съедает улыбку Марии. Я тщетно тру его, но чем дальше, тем оно всё мутнее, в конце концов, у меня получается проделать дырочку, но за тусклым окном той улыбки, которую я искал, нет. Она ушла, устала ждать, может быть, я спутал её с кем-то и это вовсе была не она. Так просто всё перепутать после стольких-то лет…

Краткое освобождение Спалато и Трау: наша Дивизия Бергамо заняла эту зону через день после встряски 8-го сентября. Я тогда был простым солдатом четвёртой роты, а вот в подпольной партии имел на порядок большую значимость, хоть и не бог весть что. В общем, территорию сдали партизанам Тито. «Смерть фашизму», «Свободу народу» и другие лозунги на хорватском. Я же, будучи творцом мировой истории, работал над уничтожением Марицы. Само собой, я о том даже не ведал: когда Партия отправляет тебя на задание, никогда не известно, какой у него будет финал и что предстоит сделать для его выполнения. Так и в жизни, впрочем, когда предпринимаешь что-то, не знаешь, что случится потом. Партия — гигантский механизм, непостижимый, как жизнь, такой же наивный, несознательный и где-то парящий: она идёт вперёд наощупь, убежденная в существовании оправдания любых осуществляемых ею шагов. Именно поэтому всё развалилось, пошло кувырком и прахом. Жизнь не может длиться вечность, она подвергается коррозии, инфицируется и гибнет. Мы все мертвы, доктор, и Ваше терапевтическое рвение ни к чему. Партия — сборище пациентов реанимации, уже интубированных, где первый попавшийся весельчак выдернет штепсель из розетки и отключит ток.

Да, когда я прибыл в Трау, я был вытащенным из фашистской тюрьмы военным по призыву, которого тут же командировали в ряды королевской армии в Югославию. Даже будучи в заключении, я по-прежнему оставался активистом и поддерживал связь с Партией, а попав в Трау, до пены изо рта доказывал, что был направлен туда отнюдь не для того, чтобы погубить Марицу и сгинуть самому. Я знал лишь, что мне поручено создать там партийные группы и ячейки под большим риском разгрома, ещё до того, как наступил крах 25 июля и 8 сентября. И действительно, несколько недель спустя Спалато и Трау вновь захватили немцы, 26-го сентября в условиях абсолютной сумятицы и борьбы всех против всех без разбору там начали действовать наши гарибальдийские бригады. В ожидании какой-нибудь шишки покрупнее из Партии меня назначают временно исполняющим обязанности заместителя политрука с обязательным псевдонимом Невера.

Я был рад своему нахождению в Трау даже до наступления тех немногочисленных счастливых дней, проведённых с Марицей. Она была моей девушкой, и в том, что произошло, только моя вина. Парень под именем Маурицио — опять же боевая кличка, — наоборот, говорил, что виноват во всём один он; разумеется, таким образом он пытался дать мне понять, что Марица была не моей, а его — тоже мне, петух выискался. По-своему я рад за него: убеждённый в своей правоте, он хорошо провёл ту пару суток до гибели в Спалато. Он был смелым, хочу отметить, бесстрашным товарищем по борьбе.

До этого я уже бывал в Трау. Моим убежищем стал дом отцовского приятеля: они познакомились, когда Тихомир плавал на катерке из Спалато во Фьюме, делая остановки практически в каждом порту и на каждом островке. Мы воспользовались его транспортом пару раз, когда должны были попасть из Керсо во Фьюме, минуя при этом паром из Порозины и рейсовый автобус. Отец очень подружился с этим человеком, членом Компартии Югославии, запрещённой в 21-м году. Так мы пару раз плавали на этой его развалине до Трау, где у Тихомира была плоскодонка. Мне нравился Трау, море вокруг его ровных берегов, красивых, спрямлённых линий: этот город казался мне правильной геометрической фигурой, очерчивающей и определяющей своё собственное пространство и предметность окружающего мира. Я уже давно не выношу неограниченные, бескрайние вещи — аллергия, при которой глаза щиплет, точно натертые луковицей, я и небо-то предпочитаю разглядывать через обрамление окна, а лучше даже через оконную решётку, как в вашей самой шумной палате, доктор.

Мне нравилось созерцать море и теряться в его ослепляющей реверберации бликов. Я обожал запах того моря, смешанный с ароматом дёгтя и жареной рыбы с чесноком, любил дотрагиваться до крыла и гривы льва Святого Марка, ощущать пальцами силу и жар раскалённого на солнце камня. На нем удобно отдыхать, оттуда великолепный вид на дворец и собор Сан Лоренцо, каждую помещённую над его портиком статую маэстро Радована.

Мне нравились и бредущие вверх волхвы. Подъем труден, но они смотрят ввысь и идут дальше, они, конечно же, не могут сбиться с пути и умереть, их путь длится веками, над ними горит и никогда не зайдёт алая звезда Рождества. Когда я вернулся, львиная лапа с когтями, покоившаяся на книге, и морда были немного расколоты: психически ненормальный славянский националист в ту знаменитую ночь 32-го года не нашёл ничего лучше, как наброситься на памятник с молотом.

Я думал, что революция, победив и, быть может, снеся пару буйных голов и остудив прочие, станет не разрушать, а созидать, сохранять и заботиться об остатках человеческой истории, уже завершённой, но не забывшей страдания тысячелетий. Римские орлы, кресты, полумесяцы, венецианские львы, давидовы шестиконечные звёзды, египетские пирамиды, памятники ацтеков — все покроет собой красный флаг.

Должен признаться, двадцатью годами позже, в суматохе августа 43-го, у меня не было времени оплакивать сломанный нос и когти льва, но мне очень хотелось вытащить занозы из его израненных лап. Возможно, как раз потому, что накануне кровавой жатвы того года, я лежал на каменных лапах, обнимая Марицу. Уже тогда в шахтах лилась кровь, шли расстрелы, в лесах велись облавы и карательные операции, осуществлялись депортации. Было Рождество 1942 года. «Hristos se rodi, Srecan Bozic» — Христос родился, Сын Божий, — шепнула мне Марица на хорватском, подставив губы для поцелуя. Традиционный для этих мест невинный рождественский поцелуй вдруг превращается в нечто большее, время расширяется безмерно, застывает, стирая пространство и как бы отвечая на безмолвный призыв. Тогда, у гранитного льва моя жизнь казалась мне течением реки со всеми изгибами, излучинами и каскадами. Тот момент оказался длиннее всей остальной моей жизни, в его минутах были заключены часы, в часах сплавились годы, пусть всё и растворилось бесследно так рано и так скоро.

48

Всё рассеивается. Если бы только это… В конечном итоге, поцелуй остаётся лишь поцелуем: солдатик на увольнительной имеет полное право немного развлечься. Мари, кстати, изрядно утомила меня своими жалобами и давлением — я даже из своей автобиографии её почти вычеркнул, что, в принципе, до этого сделали и мои предшественники-биографы. Как можно выдержать любовь? Я не говорю, женщину, пассию. Тут уж хоть на край света убегая от мытарств и невзгод, её всегда можно увезти с собой, уважать, любить, желать ей блага и защищать от всех и вся, будь она старая кошёлка или того хуже, как я поступал с Норой, валявшейся в пьяном забытьи на улицах Хобарта.

Женщина-то ладно, сойдет, а любовь каким боком? Она обрушивается на тебя, того и гляди норовит раздавить. Жить и так нелегко: выживать, уворачиваться от ударов судьбы здесь и там, травить канат, поправлять парус в нужный момент, промедление — и корабль перевернётся или расколется на части у рифов, стареть, болеть, видеть, как умирают твои друзья, сводить счёты с бесчестием, стыдом, засевшим в сердце предательством. И будто бы всей этой ноши недостаточно, приходит любовь, так получается? Поймите, война слишком тяжела, порой не остаётся иного выхода, кроме как дезертировать.

49

«В Грейвсенде всё уже было готово к отступлению, не так ли? Никакой импровизации и никаких извинений… Твой Джон Джонсон…» Опять ты? Ещё одно моё имя, — так даже лучше, я тут ни при чём… Мари вернулась, нет, это я вернулся, неважно: мы вновь нашли друг друга, вот и всё; странно, но это казалось так красиво и нарочито просто. Быть вдвоем, жить вместе, убегать… я не испытывал никакого страха, хотя… она могла помочь мне уехать из Англии. Впрочем, не поэтому, вернее, не только поэтому. Её брат патрулировал Темзу с немногими сохранившимися причалами, откуда могла бы отплыть без санкции властей какая-нибудь лодка. Мари была очень привязана к Абсу, на самом деле его звали Абсалом: они были почти ровесниками, росли бок о бок. Под моим влиянием (так всегда бывает: непонятное, ложное в основе своей доминирование над женщиной — сначала она недоступна и неприступна, а потом готова сделать для тебя всё, что угодно) ей было легко убедить брата пойти с дозором чуть севернее, якобы потому, что она видела, будто кто-то подозрительный прячет там в тростнике свои лодки. Мы бы отплыли с оголенного участка берега, а затем на шлюпке достигли бы корабля, на котором за заранее оговоренную сумму фунтов квартирмейстер включил бы меня в бортовую команду под именем Джордж Риверс.

Я знаю: сказать Мари, что она может плыть со мной, воспользовавшись её безграничным доверием, было форменным идиотизмом — она принимала за чистую монету литого золота каждое моё слово. Вы скажете, любовь? Не думаю, что это так. Любить — значит понимать и остерегаться, сознавать, что ложь бывает спасительной, ибо жить — значит лгать… Но в тот миг я и она, они не… Мне пришлось позвать её с собой, а то неизвестно, как бы она отреагировала и что бы затеяла. Правду я собирался ей сообщить в последний момент, щадя ее чувства, позволяя дышать доверчиво и ровно, я бы пообещал, что свяжусь с ней при первой же возможности, как только буду в безопасности и обустроюсь на новом месте. Клянусь, я бы так и сделал. Однако Вент напел что-то полиции — меня выследили, схватили и бросили в Ньюгейт. Брата Мари тут же отдали под суд за соучастие, а позже конвоировали в Порт-Артур. Я больше о нём ничего не слышал, даже потом, когда сам там оказался. Говорят, он бросился в воду со скал Пуэр Пойнта, как и многие детишки там, и что его, мол, съели акулы, обглодав до последней косточки. Я не верю. О Мари я тоже долгое время ничего ведать не ведал. Что? Я понятия не имею, о каком ребёнке Вы говорите, оставьте меня в покое. Это бред. Я ни при чём, абсурд какой-то…

Раствориться — не то слово… Любовь и смерть. Да здравствует смерть, Viva la muerte. Сказать всегда проще, чем умереть или убить в реальности. Вы молодцы, что держите меня взаперти. И не из-за историй, половины из которых я не помню. Вон тот тип, кстати, наматывает всё себе на ус и вечно мне их потом подсовывает, я сам знаю, почему… Всё так чудесно началось в то Рождество 42-го года; даже постепенно ужесточавшаяся война и постоянно усложнявшаяся политическая обстановка — среди боевых товарищей, охотников, взятых в кольцо разъяренной дичью, югославских партизан, кусавших нас исподтишка, как барракуды ослабевшего кита, я-то был китом, готовившимся стать барракудой, — казались нам зарей, предвестием рассвета. Нам нравилось прогуливаться во дворе дворца Чипико. Марица подшучивала надо мной, утверждая, что у меня все шансы научиться менять имена и переходить в стан врага, что мне идёт форма предателя-ренегата. Я же отвечал ей, что она похожа на статую Женщины, стоящую в атриуме того дворца, носившего — вот так экстравагантность — мое имя, и что она, Марица, была поленой на носу моего корабля, как вот эта скульптура, украшавшая некогда галеру Альвизе или Альвица Чипико, подобно мне, отступника, сражавшегося при Лепанто с грозным Уччиали, калабрийским рыбаком, ставшим предводителем алжирских корсаров.

Сказать начистоту, та статуя напоминала не столько покорную рабыню, обнажённую и шероховатую, сколько одну из тех безгрудых худышек, что в постели пожирают мужчин с жадностью голодных волчиц. Так же и Марица, словно флаг, гордо ловила ветер, и мне порой мерещилось, что она хоругвь войны, и что в её безжалостной любви было нечто опасное. Она презирала всех ублюдков с суши, хорватов из Далмации, оборачивавшихся внезапно итальянцами, и итальянцев со славянскими именами, которые перебрасывались и обменивались фамилиями, душой, национальной принадлежностью, как искалеченными эхом фразами. Она говорила: «Мы, четники[49], не дадим никому удовольствия ради ставить на себе клеймо, как хозяева скоту, над нами нет господ, и мы скорее умрём, чем позволим какому-нибудь усташу, немцу или итальянцу топтать нашу сербскую землю».

Её брат Апис был главой достаточно независимой, но раздробленной группы четников, набранных из сербов, проживавших на территории от побережья до Динарских Альп, откуда на море дует невера[50]. Они сражались против всех: и против немецких захватчиков с их цепными псами усташами, и против нас, нас-коммунистов, которые начали прижимать к стене немцев. С нами же, нами-итальянцами, они порой даже кокетничали: я имею в виду тот факт, что мы на две ночи посадили на трон в Загребе своего короля, как на ночной горшок, — учитывая, что и у нас был свой монарх, это могло прийтись по вкусу их недавно возведённому в генералы Дразе Михайловичу, которому предстояло принять развод нашего комендантского взвода. Тито тогда был с нами, нами-коммунистами, точнее мы были с ним, — я там оказался, чтобы сражаться за революцию, то есть за него. Об этом странно думать сейчас, поработав на Тито в Голом Отоке.

Немцы ненавидели нас, нас-итальянцев, понятное дело: мы вступали в ряды четников, вместо того чтобы истреблять их вместе с ними. Немцев не интересовало, что четники боролись в большей степени против нас, нас-коммунистов, защитников подвергшейся агрессии Югославии, нежели против них, немецких агрессоров. Чтобы избавиться от Тито и коммунистов, им не нужна была ничья помощь, уж тем паче итальянских союзников. И правда, после 8-го сентября они принялись вырезать и итальянских солдат. На какой-то миг мы стали самими собой: королевская армия, бывшая королевская армия, партизаны в бывшем обмундировании армии и без оного; на короткий промежуток времени всё прояснилось, стало понятно, кто мы, а кто они. Когда жмешь на курок и режешь горло, важно хотя бы знать, в кого стрелять, а от кого уклоняться.

Вы скажете мне, что я так и не научился определять, кто враг, и стрелял себе в спину? Возможно. Легко, притаившись в темноте, спутать свою тень, скользящую по стене, с кем-то другим.

У меня была Марица, спесивая, дерзкая, как статуя Женщины в атриуме дворца моего или почти моего имени. Та Женщина приплыла из-за моря, открытого и далёкого, несущего отголоски яростных битв. Я любовался ею из-за приотворенной двери, видел её оголенную, ласкаемую тенью грудь. Заостренная грудь Марицы тоже напоминала о том, что любовь — это лишь пауза во время войны, откушенный в спешке обветренными губами ломтик сочного плода, задыхающегося в предчувствии скорого беспощадного лета. Должно быть, тот Альвизе, он же Альвицо, будь он моим предком или нет, знал, что женщины помогают набраться храбрости. Предположим, он просто боялся, несмотря на всех тех Обрадовичей, Керсковичей, Добисковичей, Выдобиновичей, Стеффиловичей, Франциновичей, Николичей, Гоздиневичей и Рибобовичей, готовых незамедлительно пойти на абордаж, в атаку и умереть за него, за веру, но, вероятнее всего, за льва Святого Марка, держащего между лапами, словно обглоданную кость, крест. Безрассудно смелых мужчин рядом с тобой недостаточно, чтобы одержать победу над страхом — необходима женщина. Не имея возможности взять в плавание живую, из плоти и крови, он приказал приладить на носу корабля статую Женщины, ростр, с целью обрести силы и избавиться от боязни в миг, когда пред ним непреложной необходимостью предстанет битва с чудовищным Уччиали…

Да, женщина может быть нашей великой опорой и защитой, щитом, спасающим нас от ударов жизни, принимающим их на себя. Мария, Мари, Марица защищали меня до тех пор, пока я держал их в своих объятиях, цел и невредим, но я испугался, струсил, выронил щит из рук, позволил ему упасть, сбежал. Брошенный на земле щит растоптан скакунами, раздавлен колесницами, зато спасена шкура, которая, безусловно, не стоит той, колхидской, от едва освежеванного барашка. Каждый раз, когда смерть настигала меня, я выпускал из рук любовь, кусок моего сердца, сокровенную частицу души, я кидал его на съедение стае изголодавшихся тварей, гнавшихся за мной по пятам, и, избавившись от лишнего груза, смывался прочь.

50

Скоротечное лето в Трау, мимолетное лето свободы и славы. Мы успешно сражались против немцев и чернорубашечников и были готовы без колебаний разом пасть за интернациональное будущее человечества. Кто сказал, что героев больше не рождается? Югославская освободительная армия состояла из героев, сумевших затормозить и опрокинуть германскую военную машину, заставить немцев глотать пыль и питаться отбросами. Я горжусь моими братьями по красной звезде. Merito damnabis Eorum sentential qui affirmare soient effeotam esse naturarli пес producer tales viros quales priscis temporibus extiterunt omnia mundo senscente degenerasse…[51] Откуда опять эта латынь, доктор? Кого вы пытаетесь удивить? Книги и воспоминания о прославленном роде, о незаурядных представителях этого семейства. Мне интересно только, где вы их нарыли.

Наше товарищество и есть единственное древнее и вместе с тем будущее благородство, краеугольный камень дворянства не по крови, а по духу. Вот оно, моё имя. Кориоланус Цепио, Кориолан Чипико — поёт соловей прошлых лет, Цезарь и Тит Ливии Далмации и Южной Паннонии, то есть Боснии, острова, возникшего из Паннонского моря незапамятных времен. Автор книги «Petri Mocenici imperatoris gesta»[52], более известной под названием «Об азиатской войне», начало первого тома. Отец показал мне эту книгу с гордостью. Он-то, Кориоланус Цепио, разбирался в героях и их деяниях, знал, что они не затерялись в глубине веков, что земля продолжала их рождать всё больше и чаще, таких героев, как, например, воспетого им за подвиги в сражениях с турками Пьетро Мочениго, или как того Альвизе — или Альвицо — Чипико, внука или правнука предыдущего, что со скульптурой Женщины на форштевне корабля при Лепанто сражался один на один с Уччиали, или же подобных мне, потомку правнука, блуждающему по все тому же кровавому морю.

Лживо утверждение, что герои принадлежат лишь древности: старчески нудные, длинные и бессвязные речи Нестора под стенами Илиона-Трои. С течением лет все больше появляется на свет героев — вот проклятие земли нашей, где перед лицом катастроф люди вынуждены становиться ими: иного выбора нет. Развешанное в узком переулке на просушку белье кажется чащей потрепанных, спускающихся с кроваво-бронзового неба знамён.

Я должен был это понять, когда на моих глазах местные титовские партизаны убивали солдат из Дивизии Бергамо, которые оторвались от своих и сочли благоразумным сдаться. Мои мысли тогда занимали вопросы организации борьбы гарибальдийских отрядов со зверствовавшими над славянским населением немцами и чернорубашечниками. Я не обернулся назад, чтобы взглянуть на трупы наших ребят; первые дни свободы принесли им смерть.

Партия требовала любой ценой сохранять единство партизанского подполья, не подрывать его, сглаживать острые углы. Те семнадцать дней были слишком короткими, чтобы обдумать всё как следует, затем пришли немцы, восстановили контроль над всем и принялись расстреливать и славян, и итальянцев. Одно утешение: тогда мы хоть понимали, против кого воюем.

Я тоже не успел ни о чём поразмыслить в те семнадцать дней. Только о Марице, из-за её брата, пришлось позаботиться. До того момента четники были то с нами, то против нас, но 9-го сентября итальянцы сдались, партизаны Тито завладели Трау и решили, что настала пора бескомпромиссно выкорчевать антиреволюционные движения: шайка Аписа, ликвидировавшая немало усташей, просто исчезла.

На самом деле, мне обещали, что их только разоружат и нейтрализуют. В моих объятиях Марица доверчиво сообщила мне, где скрывается её брат со своими людьми. Я и предположить не мог, что, передав эту информацию товарищу Вукмановичу из 7-го корпуса, я… Так уж случилось. В грохоте и хаосе тех дней было чересчур просто запутаться: тебе говорят одно, спрашивают другое, а ты отвечаешь. Всего одно невинное, вырванное из контекста слово, брошенное ненароком! Неужели оно может привести к кровопролитию? Кровь поднимается, вздымается, как высокая вода прилива, и душит; льющиеся изо рта убитого струи по первости напоминают вино.

В тех краях, друг мой, проливается много крови: усташей, четников, чернорубашечников, эсэсовцев, друзов[53]… Кровопролитие заразно: достаточно нажать на кнопку (или кликнуть мышкой — ведь так принято говорить?) и кровь заливает всё вокруг без остановки и без разбора. Эти далматские сайты… Подождите, посмотрите на стрелочку, она знает, куда идти и во что целиться, что нужно вытащить из этого загаженного колодца прошлого, спрятанного за экраном, словно за крышкой. Неплохая вещь, эти сайты… Вот, хотите, могу распечатать. «Столетиями в тех местах ускоки[54], такие как Мартин Посседария и Джурисса Айдух, нацепляли на себя шкуры, а женщины подначивали их позорными прозвищами и обидными насмешками выйти в море и биться, метать стрелы, вгрызаться зубами в турок, венецианцев, рагузцев[55]. Однажды, отрубив под Морлаккой голову Кристофоро Вельеро, они смочили хлеб в его крови».

Головы там ох как шустро рубят. За две копейки усташи снесут их одним ударом и бросят посреди дороги, впрочем, нередко там можно обнаружить и головы самих усташей или партизан, немцев, итальянцев — как странно мне порой просто ощущать на плечах мою. Марья, местная женщина из ускоков, — понятное дело, что это давно прошедшие времена, но ведь всё, так или иначе, в настоящем, происходит здесь и сейчас, — у нее было одиннадцать мужей, за которых она выходила друг за другом, имея обыкновение справлять свадьбу с очередным на поминках почившего предыдущего, — так смерть и любовь становятся едины на своем прокрустовом ложе. Да, пусть та Марья была ведьмой, навлекавшей ураганный ветер бору на Кварнеро, но зато данное ею слово всегда было железным, и она никогда не отплачивала изменой за измену.

В Рождество в Сени, откуда берёт своё начало бора, Шретан Бозич проговорился новоявленному итальянскому святоше, которого позже схватили венецианцы в отместку за разбойный набег ватаг парней в алых и темно-лиловых рубахах в устье Наренты, о секрете Марьи, простодушно выболтанном ему ночью. Выяснилось, что под руководством её брата готовилось нападение ускоков на венецианскую галеру, стоящую в порту Мандра, причем им уже удалось на своих лодках, сменяя друг друга у весел, в тёмное время суток преодолеть многие мили пути и приблизиться к цели. Так вот сей святоша указал точное место, и в тот же вечер на зубцах дворца Пурисса были повешены восемь молодых ускоков, остальные же были убиты и сброшены в море, в том числе брат Марьи. Она не пожелала признать предателем своего двенадцатого мужа, и когда родственники потребовали от нее клятвы, что она смочит хлеб в его крови, Марья наклонила голову и сказала, что это она и никто иной привела венецианцев и подтолкнула брата, выронившего саблю, на землю, чтобы облегчить расправу над ним, позже искромсанным тесаками на ошмётки. «И тогда Матэ Айдух пошел по направлению к ней, вынимая саблю из ножен, и вознесли он и сотоварищи клинки над ней и нанесли удар в живот, ниже груди, убив ребёнка в чреве ранее её самой». Должно быть, такова была её месть святоше: убить не отца, а его нерожденного сына. Марья падает, на нее продолжают сыпаться пинки и колющие удары, она бормочет молитвы покаяния.

Кто знает, просила она прощения за то, что творила в последний момент своей жизни: за ответные удары и за отрезанное ухо смельчака, рискнувшего приблизиться; каялась ли перед Всемогущим Богом, Пречистой Девой Марией и Архангелом Михаилом в содеянных ею грехах? Жизнь уже сама по себе грех; гулко текущая по венам кровь жестоко взывает пролить кровь ближних. Конфитеор, молитва о покаянии, замирающая с последним вздохом умирающего, — пожалуй, единственная достойная быть произнесённой молитва, поскольку не претендует ни на объяснение, ни на оправдание, а лишь признаётся в содеянном зле.

За Голый Оток тоже нужно было только просить прощения, но там, наоборот, все принимаются объяснять, что да как: необходимость, история, Третий Интернационал, диалектика. Я не знаю, как погибла Марица, но знаю точно, что она меня спасла в тот момент, когда её брат, настигнутый нашими, бросился к автомату, выкрикивая мне слова ненависти и презрения: она вырвала из его рук оружие и обрекла его, тяжело раненного, на гибель в море, сама же попыталась скрыться с тремя-четырьмя соратниками, — так мне рассказал Маурицио. Позже её тело нашли в лесу: убита выстрелом в голову. Моя вина. Моя несмываемая, великая вина. Последний рубящий удар в сердце Марии тоже был грехом, но явно не таким большим, как мой. Уж лучше бы Марица спасла своего брата, а я бы погиб: для неё и для носимого во чреве сына ничего бы не изменилось — их бы всё равно убили, если не титовцы, так немцы, днём раньше, днём позже, — какая разница, когда умирать? А вот мне бы досталась лучшая доля.

Тело Марии выбросили на пляж, на растерзание воронам и чайкам. Некий мастер из Полы увидел её на берегу: нагую и ужасную, словно полумёртвого-полуживого ужа. Особенно его поразила дыра в животе, этакое кесарево сечение, вырвавшее из неё нежелающую уходить жизнь. Некоторое время спустя, этот мастер высек такую же гордую и резкую, как отданная чайкам женщина, полену: смуглый суровый лик девы, стискивающей зубы при поцелуе. Позже Альвизе Чипико водрузит эту фигуру на нос своего корабля, словно заточенное копье, призванное пронзить калабрийца Уччиали, и одержит победу при Лепанто, — знатная была битва, но, как и многие, пару лет спустя преданная забвению, — возвратится домой и установит статую в свежем, тенистом атриуме своего дворца, где скульптура годы и века будет вызывать восхищение, зависть и жажду нетерпеливых ласк.

Я читал, что после конфискации дворца социалистическим режимом она там ещё стояла. Но в один прекрасный день её вдруг не стало, и с тех пор о ней, кроме городских сплетен и сомнительных теорий, ничего не известно. Разумно предположить, что обыкновенные воры этой статуе предпочли бы золотые и серебряные сокровища рядом стоящего собора. Поэтому, гласит молва, было совершено похищение, будто та полена была не вещью, которую можно украсть, а одушевленным существом, какое, стало быть, похищают. Как бы там ни было, у меня забрали и её.

51

А ведь красивый у меня дворец Чипико, тот, из дворика которого исчезла моя полена. Об этом дворце можно прочитать во всех туристических справочниках и путеводителях. Национальное достояние, монумент, находящийся под защитой Академии изящных искусств; фасад в стиле пламенеющей готики, трёхарочные резные венецианские окна, портик эпохи Возрождения авторства Ивана Дукновича. Исторический памятник. Я в истории ощущаю себя, как рыба в воде. Присутствовать при исторических событиях — нравственный долг каждого, пусть они и происходят всё чаще. Что есть человек наедине с собственной жизнью, без памятных дат и торжественных, как вспыхивающий в ночи салют, церемоний? Он тень, тьма. Необходимо идти вслед за Судьбой, позади неё почетной гвардией, вместе с ней шествовать под триумфальными арками, в то время как из полумрака раздаются аплодисменты, освистывания или оскорбления — разница невелика.

Исторические даты преумножаются. Губернатор Хобарта выстраивает всех заключённых на площадке вдоль берега, и этот момент фиксируется в истории. Может, это событие и не величайшей важности, но всё равно миг исторический, ведь, если подумать, много лет назад кроме моря там ничего не было, и кто-то прибыл к тем берегам, чтобы основать город, — тоже историческая дата, а открытие с помпой тюрьмы, в которую затем попал сам же основатель, — вполне себе дата, не хуже прочих. Исторический момент, доктор, — это каждое утро около десяти, когда Вы, сопровождаемые хвостом ассистентов, приходите в нашу палату с ежедневным обходом. Историческим моментом был и визит Карделя и Ранковича в Голый Оток: они шагали меж наших стройных рядов, а мы орали: «Тито! Партия!»

История как игральный стол: сначала проигрываешь, потом выигрываешь, кто-то удваивает ставку на Аустерлиц, а позже ему выпадает Ватерлоо. Естественно, я был при Ватерлоо! Какие в том могут быть сомнения? Не стоит корчить такую физиономию и притворяться прокурором Народного Трибунала, товарищ доктор, давайте Вы не будете тоже считать меня лжецом. При Ватерлоо за мной была победа: благодаря моей реляции как бывшего там и видевшего все, я заслужил прощение и спасся от каторги и виселицы за самовольное оставление Альбиона.

Я знаю, что случилось в тот день. Да, я. Это моё имя, и меня не интересует, скольких ещё зовут так же.

Вразрез с тем, что об этом потом говорили и повторяли на все лады, герцог Веллингтон вовсе не находился в проигрышном положении, когда прибыли пруссаки. Да, он был атакован внезапно — я был там, когда наша вытянутая узкая линия обороны была прорвана французскими кирасирами, выскочившими из-за холма. Это был наш авангард: мы должны были сомкнуться в квадрат и сдержать натиск, но нас просто смели. Мы были красной змейкой, извивавшейся в траве, когда внезапно на нас устремился целый эскадрон коней, всадников, и начали вскидываться вверх и опускаться плашмя шашки, отсвечивая белым в воздухе, пропитанном дождём и копотью. На том мокром лугу нашу змею порезали на куски, каждый из которых измельчался всё больше и больше с каждым новым заходом, вздрагивал в конвульсиях, обвивался вокруг окровавленной сабли и обхватывал свалившегося на землю солдата, истекавшего кровью, слабевшего, задыхавшегося в чаду схватки. Надёжно спрятавшийся в сельском домике садовника, среди пучков соломы и покореженных балок, я не…

52

Запыхавшийся стремительный бег, сталкивающиеся кони, наступление французов, сдача позиций двумя немецкими отрядами из Нассау, изрядно поредевшими и отступающими в спешке, верхний слой почвы трескается кругом маленькими вулканами. Спотыкаться, подниматься, копыта лошади вдавливают тела павших в грязь, разбросанные тут и там по возвышенности деревянные баррикады объяты пламенем, пробираться сквозь непроходимую пылающую стену огня, пытаться укрыться. Меня опережает немецкий всадник — я вижу, что он плохо держится в седле, отчаянно цепляясь за гриву, — я почти случайно хватаю его за рукав, немец упасть ещё не успел, как французский клинок пронзает его, пригвождая к земле; я вскакиваю в седло, пришпориваю коня, под крупом лошади взрыв гранаты, кишки вываливаются и обматывают ноги.

Мне вовремя удалось увернуться и не быть придавленным всей его тяжестью, только одна нога оказалась под бьющейся в агонии лошадью, но я не пытаюсь высвободиться, остаюсь лежать лицом вниз рядом с нею. В таком виде я никому не интересен, я закрываю глаза. Грязь тёплая, в неё не проникает жар битвы, в ней не слышно взрывов и падений, все звуки приглушены, будто ты окунулся с головой в море. Я чувствую грязь на языке, ссадины и пыль на коленях, которые я так любил облизывать в детстве…

Когда я поднялся и понял, что мои кости целы, на том склоне не было никого, кроме трупов. Прибыв в Гент, где находился двор Людовика XVIII, я нашёл в себе необходимую дерзость и уверенность, что помогли мне с изобилием подробностей поведать о поражении Веллингтона. В мою голову прилило ещё больше отваги, когда несколькими часами позже из Брюсселя стали с нарочными поступать сообщения о кардинальном изменении ситуации, потому я довольно быстро ухватил новый расклад и смог перевернуть свой рассказ так, чтобы восславить победу Веллингтона, при этом не оспаривая предпринятое им изначально отступление, а, наоборот, оправдывая его теми неизгладимыми мелкими деталями, которые подтверждают авторитет рассказчика и придают достоверность его свидетельствам. Сменив угол зрения, опустив одни фрагменты и высветив другие, у меня получилось свести панораму всей битвы к отдельному эпизоду, среди прочих, составлявших грандиозность события целиком, исторического дня победы Веллингтона при Ватерлоо.

Понимать с опозданием не всегда плохо, порой это даже не в убыток. Как там сказал тот наглый французик? Ах да, что замедленность рефлексов Веллингтона привела его к триумфу. Если бы он был в этом смысле такой же скорый, как Наполеон, он бы понял, что терпит поражение в районе трёх-четырёх дня и отступил бы, продув окончательно, но получилось, что интуиция не подсказала ему сразу дальнейшего развития событий, что обеспечило его победу, о чём он, видимо, тоже догадался не сразу…

53

Неправда, что мое описание атаки проистекает из рассказа о битве под Угомоном графа Лобау, который командовал одной из огневых позиций при Ватерлоо. Конечно же, между нами состоялся разговор: мы вместе добирались до Гента. Наш баркас скользил по воде, разрезая отражающиеся в воде образы тополей, словно стайку рыб, а расположенные неподалёку мельницы утопали в опускающемся вечере. Выпрямившись во весь свой рост, граф вещал своим громовым голосом, который затмевал даже треск выстрелов и уханье канонад, о том, как под атакой распалась оборонительная линия, вившаяся красной змейкой по траве, как он запрыгнул в седло оставшегося без наездника коня, как этот конь подорвался на гранате и едва его не раздавил…

Естественно, я был под Угомоном и помню всю ту суматоху. А те, кто интересуется моим конкретным местом нахождения и позицией, занятой графом, никогда не видели настоящей битвы, иначе бы они знали, что во время боя никто не понимает, ни где он, ни что происходит. На фоне взрывов гранат, разлетающейся вокруг грязи, ржания лошадей и людских криков и стонов тяжело понять, кто стреляет, откуда к тебе прилетел снаряд, от своих или же от противника, и чья кровь на твоём кителе.

Лорд Аксбридж при Ватерлоо лишился ноги и похоронил её, как полагается военным, со всеми почестями: со строем солдат, вытянувшихся по струнке и отдающих честь. Я не могу, однако, гарантировать, что это была именно его нога: возможно, в полевом госпитале ошиблись и выдали ему ногу другого человека. Какая вообще разница? Подобное может случиться и с целым телом, после такой-то бойни; все покойники походят друг на друга, а погибшие солдаты тем паче равны…

54

Я понятия не имею, каким образом немцы нашли меня на перевале Невозо в Лесковой долине. Попал я туда после боя в Масуне: я был легко ранен, упал и отстал от своих, до долины меня донёс товарищ по бригаде Томсич. Тогда меня звали Стрийелой, и я был командиром группы бывших итальянских солдат из Дивизии Бергамо, после 8-го сентября я помог им переорганизоваться в партизанское звено, которое стало действовать в Истрии вместе с батальоном Будичина из Ровиньо.

Теперь меня звали не Невера, а Стрийела: мне казалось правильным взять славянское имя в те дни братской войны против нацистов и фашистов. Впрочем, не только из-за войны. Мне и раньше Чипико нравилось больше, чем Чиппико. «Trst je nas, — писали мы на стенах, — Zivot damo Trst ne damo[56]», «не Тито хочет Истрию, а Истрия хочет Тито». «Всё глупости, — говорил я своим товарищам, — это ложь, но не это сейчас главное: границы исчезнут, как только объединятся пролетарии всех стран, Истрия не будет ни итальянской, ни югославской, она будет интернациональной; мы создаём интернациональное будущее человечества».

Вообще-то странно, каким образом немцы и чернорубашечники с Раба, то есть из лагеря, в котором пачками уничтожались евреи и славяне, не исключая детей, вышли на моё спрятанное и неприметное среди лесов укрытие в Лесковой долине. Должно быть, кто-то им это место указал, однако я отказываюсь думать, что это мог быть товарищ, с которым пару дней назад мы водружали красный флаг над очередным освобождённым словенским поселением. Вы когда-нибудь были хотя бы проездом в тех местах? Если у Вас будет возможность вернуться в Европу, обязательно туда съездите. Там Вы не найдёте ни одного городка, где бы не было увенчанной красной звездой стелы с именами зверски убитых нацифашистами людей: десятки имён и фамилий в каждой деревушке населением двести-триста человек; это как если бы в Риме были разом уничтожены сотни тысяч жителей.

55

Преданные, предатели — все смотрят в прицел слепым перевязанным глазом, неважно, в какой точке мира. Чему же удивляться, когда во Фьюме меня назвали агентом американского империализма, как и всех сторонников Коминформа? Человеческая история, Универсальная История — это сплошная ложь и доносы. Небо над долиной Иосафата — нерушимый свод, оно могло бы стать прекрасным укрытием, если бы не расщелина, точно разверстая вагина ночи, из которой на осуждённых льются миллионы анонимных подметных писем. Судьи без прочтения — у них просто нет на это времени — верят любому из этих доносов. Честно говоря, иначе и быть не могло.

56

Если внимательно посмотреть наверх, можно увидеть, что тёмно-фиолетовое небо, приближаясь к горизонту, голубеет. Наверх куда? Ну, не стоит претендовать, чтобы тот Брарнсен был учёным педантом, довольно того, что он верно передал цвета, вспоминая о полёте на воздушном шаре. В Берлине князь Пюхлер-Мускау мне тоже позволил изящно взобраться на монгольфьер и подняться на нём в небо цвета индиго: липы вдоль аллеи и люди становились всё меньше и меньше, река Шпрее превращалась во всё более тонкую ленту, а гвалт приветствующей нас толпы постепенно замирал, сливаясь с шёпотом ветра.

Та синева затягивала в водоворот. Облака над головой, затем и сверху и снизу, будто закрывающиеся створки неба: осталось лишь маленькое отверстие, через которое на землю прорывался безжалостный свет. Солнце, светящийся, кажущийся чёрным ослеплённому зрачку диск. Пушка. Заклеенный глаз. Потом это око исчезает, облака разрываются и обрушиваются во взволнованное ржавое море.

Это было очень мило со стороны графа пригласить меня в то путешествие на воздушном шаре вместе с господином Рейкхардом, известным в Берлине учёным. Так я получил возможность взглянуть сверху на город, в который я отправился за сбором сведений сразу после Ватерлоо; ту информацию упрямое министерство иностранных дел по своей тупости так никогда и не использовало. Шар проходил сквозь тучи, периодически ныряя в чёрный пенистый воздух, расходились перламутровые пласты, разъезжались и растворялись в воздухе зелёные и розовые волокна.

Северное сияние в Исландии… Белизна снега, лоно ночи. Вдруг больше нет ни тумана, ни облаков, только лёгкое колебание, а затем пустота, шар устремляется в слепящую пурпурную голубизну, поднимается и будто вновь отступает горизонт, бегут прочь проплывающие внизу облака, ледяные плиты, белые скалы, погребальная песнь ангелов в воздухе бесконечного кладбища.

Из-за резких рывков и подрагивания шара шампанское, откупоренное князем, проливалось за борт: золотистые пузырьки лопались и испарялись в холоде разрежённого воздуха. Прочтите вот здесь, доктор, как князь хорошо это описал, я был там наверху и могу подтвердить. Это так благородно с Вашей стороны одолжить мне книгу со старинными готическими буквами, будто выскочившими из какой-то взлелеянной не одним поколением триестинской семейной библиотеки. Наверное, Вы думаете, что так я начну думать, что нахожусь в Триесте. Вы же этого добиваетесь? Как бы то ни было, то шампанское мы скорее извели, нежели выпили. По словам замерявшего всё своим эвдиометром[57] господина Рейкхарда, частицы пламенного жидкого тела зависимы от силы земного притяжения, в то время как твёрдые частицы улетучиваются, как мыльные пузыри или брызги шампанского, что, действительно, делает Вселенную веселящим газом. Здесь наверху всё смеётся и зубоскалит, элементы развлекаются в попытках освободиться от взаимозависимых связей, каждое расхождение и каждое новое слияние происходит в полной радости, словно в кокаиновом угаре.

Вы не верите, что я там присутствовал? Мы-то с вами знаем, как всё было на самом деле, и что жизнь — это лишь падение, устремление вниз, или же когда ты остаешься на земле и разбиваешься обо что-то.

Хуже того, что произошло с космической станцией «Мир», придумать сложно. Кораблекрушение. Спуск. Ниже некуда, даже здесь в гавани… Триста дней космической темноты, а потом реактивные снаряды и… — как их? — ах да, спасибо, самонаводящиеся ракеты, которые сбивают корабль с орбиты… Вы слишком добры, доктор, или кто ты там есть, ты всегда делаешь мне сюрпризы или оставляешь под моей подушкой подарки на день Св. Николая. Какое-то глумливое милосердие: ты разворачиваешь обёртку и находишь уголек, предназначенный для плохих детей… Этим диском с описанием пребывания товарища Крикалёва на борту «Мира» Вы хотите донести до меня, насколько мала дистанция между Советским Союзом и пустотой небытия?

Много дней спустя космический корабль приземляется на Солнце, на Солнце нашего будущего, свернувшегося в коллапсе, а мир устремляется в чёрную дыру. Я первый пытался подняться… «Какой чистый воздух, — князь с присущей ему беспечной грацией держался за канаты, — подумать только, под нами гниющий тысячелетиями труп, испарения которого поднимаются в воздух, неслучайно говорят, что в высоте дышать можно только одной пятой частью воздуха. Удивительно, как так получается? Здесь наверху не чувствуется никакой вони… Скоро мы поднимемся до двенадцати тысяч футов и сможем, как тот якобинский патриот, взмывший над Елисейскими полями, зачитать во весь голос с воздушного шара Декларацию прав человека. Он-то был уверен, что его слышит сам Всемогущий и что ему внимает Вечность. Спустившись чуть ниже, он принялся швырять вниз на головы прохожих экземпляры Конституции. Вот это уже интересно, и я попрошу господина Рейкхарда подсчитать, принимая во внимание вес каждой брошюры, ускорение при приближении к земле и среднюю толщину черепной коробки, на какой высоте нужно находиться, чтобы отправить на тот свет схлопотавших книгой по тыкве граждан». Вам ясно, товарищ Сергей? Товарищество уже не в моде, а вот дворянство всё в чести…

Господа, вы думаете, что победа за вами только потому, что мы проиграли? «Мир» плывёт по космическим волнам пустынного пространства, я же крепко стою на своём. Станция идёт вперёд, отступает, лавирует, я же 18-го мая 1991 года покидаю родину рабочего класса: красный флаг, серп и молот, Интернационал изо всех громкоговорителей — станция исчезает в пустоте падения… Я оставляю позади созвездия, точно так же, как «Арго» скользит по небесным чертогам, куда его забрали боги. На левом рукаве моего комбинезона пришит маленький красный флажок: кромка руна. Попытки тех рядящихся знатью паразитов поостроумничать меня не впечатляют. Будь что будет. Я опускаю рычаг в кабине своего космического корабля и выпускаю в несуществующий в открытом космосе воздух листовки. Длинные полосы прокламации в одну строчку: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

Естественно, в этой космической пустоте тоже есть свои пролетарии. Большой взрыв, энтропия, движение небесных тел, свет звёзд — всё это чудовищно, всё это тирания, абсолютная деспотическая власть, давящая всё вокруг, и не важно, какой оно было формы, какого вида и какую имело природу. Теперь всё истолчено в космическую пыль, скопления которой мы встречаем то тут, то там, в пустоте. Антиматерия, невидимая тёмная масса Вселенной. Пролетарии всей Вселенной, соединяйтесь! Бумажные полотнища карнавально развиваются в темноте, товарищ Сергей Крикалёв прощается с вами, протыкая кулаком черноту ночи, в которую я выбрасываю свои слова. Светящаяся пыль, капли Млечного пути, жемчужины шампанского пенятся и лопаются, обращаясь в невидимый пар. Ночь праздника. «Миру» мир, мир и слава всем людям доброй воли, как в небе, так и на Земле. Красная космическая звезда указывает путь всем…

«Смотрите, смотрите же туда!» К тому времени воздушный шар опустился на горы из обласканных ветром, всклокоченных, отвесных пенистых облаков. Огромный шар приземлился на вершину одной из них и будто колебался, три силуэта очутились в окружении семи дорожек радуги. Я медленно поднимаю сжатый кулак, кто-то наверху тоже поднимает свой и почти дотрагивается до разноцветной арки.

Измерять предметы, игру света и тени, изучать законы рефракции, не купиться на песок, издали кажущийся оазисом воды среди пустыни, не давать себя обмануть тому, кто незаметно проворачивает процесс своей дезинтеграции, скрывая его под внешним лоском. Небо кажется синим, но этой синевы не существует. Попав туда, можно увидеть вокруг только бесцветную пустоту. Человек засучивает рукава, корячится и дёргается, вон как тот, там наверху. Угол лучей изменяется на полградуса, и дёргание прекращается — суетиться больше некому, всё исчезло, остался только один сплошной зёв неба. Небо зевает, потому что на самом деле оно дряхло; это постоянные дожди и ветра поддерживают его в форме, подкрашивают его, обновляя грим, но облака вновь и вновь возвращаются, лицо неба покрывается сетью морщин, под глазами появляются мешки, а ночью отчётливо видно сияющую на его коже экзантему. Я снимаю шляпу и откланиваюсь перед восседающим на троне из туч и снега королём. Господь ухмыляется, когда люди говорят, что небеса воспевают его славу.

В момент, когда я находился, нахожусь, буду находиться здесь, наверху или внизу, на космической станции «Мир», Советский Союз уже прекратил существование: красный флаг над Кремлём спущен и сохранился теперь лишь на левом рукаве моего скафандра. Орбитой «Мира» стала пустота. Пролетарии всех стран, расходитесь, ломайте строй. Вот уже три месяца Партия всё что-то измеряет и приглядывается, а родина рабочих-пролетариев осталась только на «Мире»; станция плавает по бесконечным пространствам космоса, по ограниченному пространству моего мозга и мозга Сергея Крикалёва, последнего и единственного гражданина СССР. В болоте моих мыслей затонуло, увязло всё: Партия, государство… — всё превратилось в разлагающуюся кашу, первичное скопление сгустков на стадии ферментации, воду, разбавленную и оплодотворенную испражнениями гениталий занёсшей над самой собой серп, оскопившей себя революции. Мне с трудом удаётся спуститься в это тёмное, терпкое, вязкое море, но мои ещё молодые и сильные руки ловко рассекают комки спутавшихся водорослей, маслянистых, как медлительное космическое время. «Мир» спускается, возвращается на Землю… которой больше нет: пока мы облетали вокруг неё, она исчезла. Здесь наверху не стареешь, а революция по-прежнему кажется восхождением всех солнц будущего; на Земле же неизвестно, узнаешь ли ты покрывшиеся морщинами лица братьев-товарищей, с которыми вместе вырос…

Мне, доктор, не интересно, раньше или позже меня состаритесь конкретно Вы. Вы же мне не брат. И тем более не близнец. Я не понимаю, причём тут книжечка про двух близнецов, один из которых стареет быстрее второго. Возможно, жизнь на Земле сама по себе поглощает года и энергию… что же тогда теперь с моими товарищами… Я скоро их увижу, я уже здесь. Наступает вечер, быстро опускается наш воздушный шар, настолько резво, будто хочет скорее сбежать от пожирающего небо огня. Снижение с трудом контролируется: слишком быстро. Нужно срочно избавиться от балласта, и мы сбрасываем на землю все попадающиеся под руку предметы: жареных фазанов, бутылки, даже… Нет-нет, я ещё здесь. Воспламенившийся шар падает вниз — в Зале Кавалеров накаляется и разрывается на мелкие кусочки хрустальный глобус.

Земля уже рядом, вот шар начинает цепляться за сучки деревьев и, порхая, точно тетерев, застревает между кронами. Господин Рейкхард хлопочет вокруг канатов и клапанов, мы же раздвигаем ветви, чтобы сойти на землю. Где-то поблизости должна быть таверна «Цум Айнзидлер», но я её не вижу, не могу найти, её нет, ничего нет. Где красные флаги, серпы и молоты? Кто украл золотое руно? Я подбираю швыряемый из стороны в сторону кусок газеты, где сказано, что тот самый Советский Союз, в котором некогда состоялась великая битва под Сталинградом, исчез 31 декабря 1991 года, сметён вихрем прочь. Зашло солнце будущего, потушена свечка на новогоднем столе. Я неловко ступаю по заброшенной космической станции, мой скафандр с красным флажком на рукаве кажется мне театральным костюмом из тех нелепых сценок, которые заставлял нас ставить падре Келлаган в своем приходе в Хобарте. Из лачуги показываются два старика, их иссохшие пергаменные лица кажутся мне знакомыми, должно быть, это технические специалисты при ракетной пусковой установке, но сейчас они больше похожи на мумий… Я сделал два шага в этой пустыне и уже устал, чувствую боль в каждой кости, в каждом натруженном, затёкшем от усилий мускуле. Я мгновенно начинаю стареть: всё верно — я же вернулся на Землю. Не стареет только улыбка Марии, вечно свежая, как маргаритка на рассвете. Наверное, это потому, что она всё быстрее, стремглав удаляется от земных руин и разрухи…

57

«Мне слишком много угрожали». Я такое где-то писал… нашёл, вот здесь: 25 июля 1817 года. Зачем я потом добавил «Не упускать из вида мелочи. Не ставить на кон всё одним разом»? О каких деталях идёт речь? Годы, корабль, обрушивающаяся на меня стена — всё так запутанно. Моё тело превратилось в сломленную границу, его разрезал пополам Железный Занавес: одна часть здесь, другая там, бьются в судорогах каждая сама по себе. Период с 1817 по 1820 год исчезли в омуте. Читаю: «Тёмные годы. Если возможно, удалить из моей жизни». Раздирающий жар, блуждающая кома, вялость летаргии, шокирующая действительность, отпихнуть ее, от боли свернуться калачиком во сне. Комната, которую я снял у Сары Стаурбридж на Уоррен Стрит, — благодаря заступничеству Хукера меня временно выпустили из тюрьмы под подписку о невыезде в ожидании процесса, — была настоящей бездонной дырой, засасывающей в свои недра вечер за вечером. Меч вновь вложен в ножны.

Бесконечный хаос на улицах Лондона, все кишит толпами, ночью тоже: изголодавшиеся крысы и канализационные шелудивые кошки, в одном из экипажей какая-нибудь проститутка даёт, даже не раздеваясь до конца. Город превратился в поле битвы. По небу маршируют и исчезают в темноте батальоны оборванных свинцовых облаков.

Естественно, я не сижу без дела: вот в приложении резюме, я публикую под чужим именем краткую биографию капитана Флиндерса и эссе о Мадагаскаре, которое написал в Ньюгейте, в тюрьме. Оно могло бы оказаться вполне полезным, если бы его заранее не сочли полнейшей выдумкой, втемяшив себе в голову мысль о фальшивке. Всё же правда: колючие кусты, царапающие когтями небо, подпирающий его баобаб, с ветвей которого на меня в тот день смотрели два огромных глаза голодного лемура. Должно быть, он видел, какой была Земля до потопа, если, конечно, верить библейской и ботанической хронологиям. Аборигены почитают одного единственного Бога — Андриаманитру, благоухающего повелителя, того самого, кто ненасытно направляет вырубку джунглей, являясь осью Земли и творцом всего живого. Другое его имя — Дни — неопределенный бег времени, от которого не содрогается лишь он сам. Тем не менее, этому богу не очень важно, что происходит там внизу, здесь на Земле, ибо истинные властители мира, его демиурги — это души предков, после смерти вселяющиеся в вещи и предметы. Для малагасийцев смерть — это праздник, трансформирующий индивидуальное начало умершего в образ вожака и бога. Именно поэтому погребальные ритуалы включают в себя обильные жертвоприношения зебу; однажды в честь одного из племенных вождей было забито не менее пятидесяти особей, я лицезрел этот ритуал: потоки дымящейся крови, судороги, сооружённые вокруг тела почившего огромные костры…

«Наверное, стоило отпраздновать мой выезд из Ньюгейта на двуколке», — думал я, когда писал в камере монографию о Мадагаскаре. В конечном счёте, виселица — тоже способ стать чьим-то предком. За ту книгу мне не заплатили ни шиллинга, а лишь, как обычно, обвинили во лжи. Неверно, что я узнал историю о Мадагаскаре и короле Радаме, сыне Андрианампоинимеринадрианцимитовианимандриамоянжоки, от своего соседа по клетке, работорговца Жака Рулина.

Я был на том большом острове во время плавания на «Леди Нельсон»: мы высадились на Мадагаскаре, потому что погодные условия и ураганы заставили нас изменить маршрут, значительно от него отклониться. Моей вины в том, что об этой высадке нет ни слова в адмиралтейских регистрах, нет. Если я перепутал названия некоторых гаваней, то это только потому, что память иногда даёт сбои, раскалывается, словно земля во время землетрясения, и утягивает всё в зияющие провалы, воспоминания просто просачиваются в образовавшиеся трещины и исчезают в них. Я видел те вещи: я был свидетелем церемонии триумфальной эксгумации трупа, когда люди приветствуют его и говорят с останками, будто то живой человек из кожи и костей. Обряд во имя мертвых захватывающе красив. Они чествуют разлагающееся в земле мясо, пыльные, хрупкие кости, словно упиваются румянцем девичьих щёк; воскрешение, свершающееся наяву… Так трудно носить всю жизнь свои кости, на земле ли или на море… А вот те празднества, те ритуальные танцы… Писание гласит, что униженные кости возликуют…

Из комнатушки на Уоррен Стрит я выхожу только по вечерам. Выхожу и часами брожу под нескончаемым лондонским дождём. Мышь пролезает в канализационный ход. Кто знает, идёт ли сейчас дождь в устье море-реки Дервента? Какой он тот дождь? Желтоватая Луна кажется истощённой. До каких пор, Господи? Я продаю часы своего отца вместе с матрасом, простынями и оставшейся в квартире Сары Стаурбридж мебелью. Так приятно, когда 15 мая в суд на Боу Стрит вместе с охраной тебя ведёт женщина. Обвинение: кража кровати (40 шиллингов), подушки (5 шиллингов), двух пледов (4 шиллинга) и одеяла (2 шиллинга).

На самом процессе 4-го декабря, судья Ньюмен и двенадцать присяжных видят перед собой признающего свою вину человека. А как иначе? Если кто-то напортачил, значит, это обязательно я, или кто-то из товарищей, но никак не Партия. Виновен и одновременно невиновен, однако это уже Вашу Милость не колышет. Пусть будет так. Доносящееся издалека обвинение — «Осуждён на смертную казнь через повешение. Да будет милостив Господь к его душе», — относится не ко мне.

58

Поначалу я отказывался просить пощады. Это было сперва, да, до процесса, возглавляемого судьёй Ньюменом, но веком ранее того собрания в Триесте на улице Мадоннина. Тогда товарищи приказали держать рот на замке по поводу произошедшего в Голом Отоке, откуда я незадолго до того вернулся. Партия признавала ошибочность резолюции Коминформа, навязанной насильно Сталиным, но утверждала, что не настал пока момент об этом заявить открыто. Тито, безусловно, допустил ошибки и промахи, возможно, серьезные, однако сейчас было важнее связать ошмётки и лоскутки рабочего движения, поэтому всем приказали набрать в рот воды, иначе империалисты воспользовались бы сложившейся ситуацией для очернения и ослабления Партии.

Я вспоминаю будто покрытые пеленой глаза Карлоса: взгляд зажавшего в пасти свою добычу тигра. И помню тот услужливо-суровый у Бернетича: «О случившемся никто никогда не узнает». В Испании команданте Карлосу гранатой оторвало большой палец, теперь же изуродованная рука товарища Видали сворачивает катышки из лежащих перед ним документов и бросает их в корзину. «Вы написали прекрасную статью о Голом Отоке, товарищ Чиппико, но я полагаю, что она подходит лишь для фашистских или троцкистских агиток. Подобная статья в нашей газете "Лавораторе" была бы воспринята как саботаж, это я Вам говорю». В потухших, сонных, но по-прежнему бдительных, словно у рассчитывающего дальность прыжка ягуара, глазах порой практически неуловимо мелькает грусть. Я знаю, чего ему стоило произнести эти слова, ему, кто, по слухам, из верности резолюции Коминформа даже пытался организовать мятеж офицеров югославского флота в Поле и Спалато. «Об этом никто никогда не узнает». Меланхолия сразу же исчезает с широкой бульдожьей морды.

Я уступил, сдался, забрал статью и попросил пощады. Я безоговорочно согласился с тем, что моя точка зрения ошибочна. Признал ошибочность всего. А значит, того, через что мне пришлось пройти за Партию в Голом Отоке…

В Голом Отоке я никогда не умолял о снисхождении. Я не кричал, что Тито прав, а Партия нет. Но тогда было проще, потому что я был членом Партии, по крайней мере, мне так казалось. Я чувствовал себя деревом, крепкие корни которого спасают его от разъярённого ветра. Красному флагу любая буря нипочём. Но Партия заткнула мне рот, к горлу подступила тошнота, всё закружилось, как в те моменты, когда на Лысом острове мою голову опускали в сортир.

Сбивающий меня с пути ветер был не борой, а ядовитым газом из поврежденного крана. Я сказал да, заберу, уничтожу, буду молчать, ничего не было, прошу пощады, подпишу всё, что вы хотите. Сколько документов я подмахнул с тех пор, как к Вам сюда попал, доктор? После этого все вновь стали мне рады, добры и благожелательны. Когда я представил просьбу о помиловании в суде на Боу Стрит, меня даже похвалили «за уважение к представителям власти». Ну, а затем последовала усечённая мера наказания — пожизненные каторжные работы в Порт-Артуре. Отправление первым кораблём с массой подобных мне, а пока возвращение на неизвестный срок в Ньюгейт. Депортированных много, все в ожидании. Есть и беженцы, желающие попасть из Триеста в Австралию: это были 1949-й, 50-й, 51-й годы, беженцев было много. Наверное, пришло время мне с кем-то прощаться… Только вот с кем?

59

«Что такое кусок дерева? Ничто. Поломанная ветка, промокший насквозь ствол, не пригодный даже для костра, — он не греет, а только дымится и отравляет воздух, точно так же, как запах у вас изо рта и вонь вашего пота, братья мои, гневом Божьим вы были оставлены гнить в этих стенах и скоро вас не станет, колокола церкви Сан-Сеполькро не пробьют наступивший для вас час справедливости, земного суда, не порадуют этим событием ещё больших грешников, чем вы сами, никто не выйдет на площадь наслаждаться, подобно язычникам, чужой смертью, забывая о собственном вечном успении! Нет, братья мои, никто из вас не стоит больше промокшего куска дерева, разъеденного водой. Я сам, на кого Господь возложил задачу возгласить слово Его, невзирая на грехи мои, не что иное, как славное полено для топки. Бессмысленно смотреть на меня распахнутыми очами с притворно скорбным лицом, будто в вас есть жалость. Думать надо было раньше: вы — твари, воры, предатели, блудницы, прелюбодеи, убийцы, могли бы и пожалеть ту вдову, которую тогда обокрали, или детей, которых когда-то оставили сиротами. На Крещение на вас были белоснежные рубахи, теперь же они грязны, как тряпки для мытья отхожего места, впитавшие мочу, — в том нет ни вины королей, ни вины Господа, поносимого хулой вашей, виноваты вы сами, вас к этому привела ваша собственная мерзость.

Вы куски дерева. Но в каждом убогом куске дерева заложена таинственная благодать креста. Мир — это бескрайнее море. Корабли тоже сделаны из дерева, и если оно благословенно, корабль переплывёт море и вернётся на родину.

Как говорил один античный поэт, необходимы лишь четыре перста древа, самое большее семь. Неизмеримая божественная мудрость вручила язычникам дар предсказания, только несколько слоев древесных под ногами отделяют вас от пропасти лишённого всякого милосердия горького моря, от глубоких чёрных водоворотов, гнездовья Левиафана и слуг его, безжалостно-тупоумных рыб, питающихся ненавистью. Достаточно одного грешка, как в днище судна оказывается дыра, и гибель в коварных потоках неизбежна, если же мы крепки в своей вере и умеем признавать свои пороки и свою ничтожность, корабль обязательно пройдёт сквозь бури и причалит в порт. Не бойтесь горького моря, места всех злосчастий: это горечь вашего сердца, что заставляет подкатывать к вашему горлу яд смерти. Ваше сердце куплено — это и является вашим крахом. Море потопит его! Братья мои…»

Голос преподобного Бланта казался булькающим кудахтаньем, но говорить ему об этом не стоило, не то он бы отказался вручить мне обещанный шиллинг. По шиллингу за каждую проповедь. В любом случае, каждый второй шиллинг возвращался к преподобному во время игры в карты и превращался в кружки пива, откуда он периодически разрешал мне глотнуть. Я не обижался: всё-таки прелат Блант добавлял в мои записи кое-что своё, какую-нибудь выскочившую вульгарность, повтор, перепутанную цитату из Библии и смазанный образ, тем самым портя написанное.

Как бы то ни было, благодаря тем проповедям мне отвели отдельную камеру, в которой были запас бумаги и свечи. Писец приносил мне нужные книги, когда я его об этом просил, и порой строчил под мою диктовку. «Не из-за лени, но ради проверки, годен ли текст для чтения вслух», — объяснил я преподобному необходимость в переписчике.

Совсем по-иному в Голом Отоке. Там я совершенно не вслушивался в происходящее вокруг, в мир и его звуки. Я не искал облегчения своей доли. Возможно, потому что я был глух: спасибо тюремщикам, которые повредили мне полость среднего уха. А вот в Ньюгейте, это да. Как только открывалась входная дверь, чтобы повести одного из нас на виселицу в Тайберне, я сразу же старался ухватить просачивающиеся шумы: дорога, бродячие торговцы, ор пьянчуг, неясные шорохи, жизнь. Бывало, что я писал ночью только с целью побороть тишину, подделать ее. Написанное мной приходится всякому по вкусу. Я воспеваю свободу морей и политику сурового протекционизма. Что если я сам себе противоречу? В море находится место для всех и вся: для жизни и смерти, свободы и ограничений. К тому же, писать вообще полезно: каждой книге — своё опровержение. Давайте тогда только их, опровержения, и печатать? Так мы загоним нахальных, полных предубеждений критиков в ловушку: они хают твою пародию на себя самого, а ты, вуаля, достаёшь им из-за пазухи оригинал и тем самым гасишь атаку, заставляя умолкнуть. Именно так я сделал с книгами о христианстве на Отахеити и христианстве как естественной религии природы…

60

Последную свою книгу я написал в тюрьме. Ладно, в камере. Божественно. Бог. Это такое серьёзное, праздное, бессодержательное слово, оно заполняет собой пространство знакомых сердцу шумов. Почему оно не пришло мне в голову в концлагере? Без Бога мы потерявшиеся дети — хорошее начало. Куда делся тот том? Трактат о религии, точнее, о христианстве как природной религии. Вызов атеистам, тем, кто не верует. Чтобы стать товарищем, необходимо верить. Ничто в мире не может быть идеально и вечно, никто не в силах быть самодостаточным: поколение за поколением сходят в могилу, корабли терпят крушения, пропадают целые экипажи, но, по сути, не происходит ничего…

Остальные: деисты, теисты, медсестры, сёстры-хозяйки, главврачи и заведующие отделением, — все они сделаны из того же теста, на той же муке замешаны. Недостаточно лишь того, что Бог сотворил мир. Многие, кто думают обратное, претендуют жить без Его надзора, как им заблагорассудится. Мир велик и красив, как коралловые острова и развевающиеся по ветру лепестки цветов, но он полон также страхов, слёз, одиночества, ненависти и злобы, которые точат тебя изнутри и душат… Бог мой, нельзя обойтись Твоим нахождением там наверху, над всеми нами, будто и нет Тебя вовсе, необходимо, чтобы Ты отозвался на наши крики, разделил Красное море, утихомирил штормы и возвратил корабли в порт. Или чтобы карал. В любом случае, следует давать о себе знать…

Да пошли же нам потопы. Нужно опровергнуть каждое положение горделивых теистов и свободных мыслителей, что возносят человека в его нищете на глиняный пьедестал. Всякая империя — не что иное, как пустое величие, поглощённая морем Атлантида. Книги мне приносят квакеры, когда приходят навестить нас, заключённых. Многие подолгу со мной беседуют, например, госпожа Элизабет Фрай со своими набожными спутницами. Кстати, они занимаются тем, что находят жён для мужчин, живущих в Новом Южном Уэльсе и на Земле Ван Димена, вербуют их, и те добровольно направляются сюда.

Госпожа Фрай дарит мне Библию. Библия является истинной наукой, подтверждением чему может служить всё вокруг.

Земля хранит в себе следы Великого потопа: в горах найдено бесчисленное множество ракушек и ископаемых рыб, скелеты неизвестных животных и кости гигантских гиен. В Дахау тоже можно отыскать много отметин Апокалипсиса: человеческие скелеты, надписи на стенах, граффити, засохшие пятна крови, но проводить здесь раскопки никому не интересно, — все делают вид, что они здесь ни при чём. Однако есть в потопе что-то чарующее: непрестанно обрушиваются на морские валы, острова, папоротники и одетые мхом скалы ливни, небесные воды, затапливающие землю и воссоединяющиеся с морями, как у истоков творения…

Всесокрушающий потоп — это даже хорошо. Вода очищает. В южном полушарии до сих пор одна вода, она же покрывает большую часть шара; сам австралийский континент — скорее всего, льдина. По словам известного геолога сэра Ричарда Филлипса, точка, в которой я сейчас нахожусь, а именно, место, в котором построили тюрьму Ньюгейт, когда-то было трижды затоплено и трижды поднималось над уровнем океана. Было бы здорово оказаться там внизу, на дне, под сводом воды, ещё более впечатляющим своей высотой, нежели небесный. На дне ползает первобытный морской змей, он укрылся здесь, потому что никому не нужен там наверху: созданные по Божьему образу и подобию люди испорчены и нацелены на грех и без уговоров. Вода черна, и в камере, когда гаснет свеча, тоже всё черно. Поднимающаяся чёрная вода.

Я прошу дам и господ подписаться на покупку экземпляров моей книги: удалось-таки напечатать и расклеить объявление о её выходе в свет. Стоимостью в полгинеи. Все ворчат, кривотолки множатся, хотя их и так предостаточно из-за особых блюд, подаваемых мне в столовой. Взрыв. Группа Карлайла, банда бумагомарателей, осужденных за распространение богохульных и оскорбительных для чувств верующих книг, заявляет, что под покровом благочестия моя книга являет собой пасквиль, ядовитый выпад против религии и Церкви. Опять эта мания занести книги в индекс, подвергнуть анафеме, сжечь. Прочесть всё, все книги, все письма, все позорные сообщения, предназначенные для врагов народа. Писатели и читатели всего мира, объединяйтесь! Вы, мы и есть пролетарии, запрещённые, изгнанные! Каждое наше слово приравнивается к преступлению. Необходимо научиться молчать. Это я написал те документы в Ньюгейте, один из которых потом дошёл до капеллана через руки доброхотов. Это был как раз один из тех текстов, которые я создал с целью всех запутать, опровергнуть заранее собственные мысли. Я хотел сыграть на контрасте: в мои планы входило всё объяснить в следующей книге. Мне не дали на это время. Еще одну книгу. Об истине веры.

61

«Луна, братья, — квохтал Блант, — падает в темноту ночи и тем самым символизирует человека, человека, который не сияет собственным светом, но спасается от тьмы, получая его от Бога, как Луна от Солнца. Человек должен умереть точно так же, как умирает, исчезает Луна, чтобы потом переродиться в вечное божественное сияние восхода. Иерихон был разрушен по седьмому сигналу трубы. Равно и мы будем уничтожены, когда Бог сочтёт нужным обратить к нам глас пронзительнее труб иерихонских. Мы глупы, как Луна, мудры, как Луна, мы, по ком вот-вот зазвонит колокол! Потому что Господь сделал мудрость глупой, а глупость мудрой! Кто-то из вас очень скоро окажется в доме Господнем, и бесполезно ворчать там, в глубине, вы, канальи. Подумайте, что двумя часами ранее вас не пожалела бы даже плаха. Я говорю, что скоро кто-то из вас будет там, и да пребудет Бог милостив к этому человеку в последний час его жизни. Остальным же ещё предстоит долгое плавание перед возвращением в порт. Мир — море горечи, захлёстывающее небольшой кораблик: куда ни посмотри — в бескрайней темноте отражается лишь образ смерти.

Горе тому, кто слишком уверен в собственных силах и в своей ловкости кормчего, тому, кто проплывал среди скал и сквозь бури, тому, кто, несмотря на ярость ветров, дважды обогнул мыс Горн. Господь может расколоть надвое корабли из Фарсиса. Ужасен шторм моря мирского, нет ничего хуже него: он не сравнится ни с каким ураганом в океане. Однако если ты крепко держишься за мачту, за этот крест, тебя не собьет ни один адский ветер и ни одна темная волна не сможет утянуть тебя в пропасть. Не бойтесь, держитесь рядом. Вы увидите, что ваш корабль пересечёт великие воды, подобно Ноеву ковчегу.

Да, вы потерпите, мы потерпим кораблекрушение, братья. Христианская правда — это не медовые мелодии, которыми сирены завлекают путешественников и заставляют их гибнуть в смертоносных водоворотах. Христианская истина — это лекарство, горькое, как смерть, как море, но оно лечит, избавляет от шлаков и желчи, вызывая рвоту, выворачивая нутро, и только тогда, когда вы вытошните всё за парапет, освободите трюм вашего сердца от всего гнилья и яда, вы достигнете порта. Конечно же, вы потерпите кораблекрушение! Порт — это смерть. Нет иного спасения, кроме веры. Не потонув в вере, как возглашает Апостол, суждено вам погрузиться в мрачные воды вечности!

Старик Адам должен погибнуть, чтобы вновь родиться. Моряк должен упасть в море, чтобы вплавь достигнуть желанного берега блаженства. Не жалуйтесь, ибо только Господь может гневаться на волны, укоряя их; возрадуйтесь, ибо трепетание ветра в парусах есть предвестье последней битвы и приближения к заветному порту. Возможно, что мир о вас не вспомнит, так бывает: корабль не оставляет следов на поверхности моря за кормой. Но о вас не забудет Спаситель, приведший вас в порт капитан…».

Я тоже зачитывал эти слова, диктуя текст, перед тем как услышать их на следующий день в церкви. Порой Блант приходил слишком рано и ждал, пока я допишу необходимую ему проповедь. Он был тяжело дышавшим маленьким человечком с небольшим выступающим пузиком, тонкой линией рта и жирным потным лицом, к которому то и дело прилипали росшие из ушей волосики. Он тупо смотрел в окно, время от времени облизывая губы. Время от времени у него дёргался глаз, и было непонятно, тик ли это или сопровождение плутовских умозаключений, своеобразный диалог с самим собой. Однажды я увидел на кухне следующую сцену: преподобный Блант спиной ко мне, шарящий рукой под юбкой посудомойки. Увидев меня, никто из них ничего не сказал, казалось, тот момент длился вечность, к щекам пастора прилила кровь. Блант даже не шелохнулся. Я взял хлеб и вышел, не произнеся ни слова, как, впрочем, и они сами. Получасом позже он зашёл ко мне за текстом, но абсолютно не казался пристыжённым или смущенным. De profundis clamavi ad te, Domine[58]. Тело покрывается потом и поддаётся коррозии, мясо, которое мы носим на своих костях, портится и тухнет, как и то, что хранится на тюремных складах. Рука под юбкой у Мари? Как же это до омерзения невинно.

Пастор Блант путает страницы и растягивает слова и фразы, поэтому его проповеди всегда сопровождаются гулом и галдежом: кто-то ухмыльнётся, кто-то, особо расчувствовавшийся, врежет тому за это кулаком, чтобы помалкивал, кто-то затягивает песенку про Мэри и Тома, который только с веревкой на шее смотрится как должно.

Колокол Сан-Сеполькро звонит часто. Обычно список приговорённых вывешивают по средам. Таким образом, он становится для тебя сродни результатам скачек или номерам лотереи. Почти все поднимаются на помост сами, но кого-то подталкивают и поддерживают, затем молитва и повешение. Всё мигом, только бы отделаться поскорее. Даже Блант заявлял о своём недовольстве: слишком многих вешают в один день, в результате он не успевает с надлежащей торжественностью произнести молитву. А сколько человек в мире умирает каждую минуту?

Однажды мир был полностью покрыт чёрными волнами, всё представляло собой сплошную тёмную воду ночи. Земля была одиноким островом, который мог пойти ко дну в любой момент. Изумительный южный океан: одно только море и совсем нет земли, как было изначально. Цветущие коралловые островки, рискующие исчезнуть в любой момент, ливневые дожди, увлажняющие всё вокруг. Страшный суд свершится под водой. Человек — всего лишь наживка, на которую Господь поймает дракона, исконного Левиафана. Это будет просто: так рыбаки закидывают в глотку рыбам кусочки мяса на крючках, которые затем впиваются и разрывают их плоть изнутри.

62

А пока я хочу сказать, что серьёзно влип с этими обвинениями в коминформизме, то есть атеизме. Самый позорящий донос — за отсутствие веры. Веровать необходимо. В Бога ли, в Партию ли, во флаг… Тому, кто не верует, здесь места нет. Как я могу доказать правду? Как я могу заставить вас понять, что я верую и верил во всё всю свою жизнь? Я знаю, это трудно: перед Народным трибуналом редко можно услышать свидетелей защиты, а если бы они и были, то их бы поставили к стенке ранее самого подсудимого.

Кто может мне помочь? Возможно, о моих заслугах помнит лорд Каслри, он меня и вытащит. Вообще-то он просто обязан это сделать, хотя бы ради очистки собственной совести, после того, как разбомбил мой Копенгаген, его слово могло бы стать своего рода услугой за услугу, возмещением ущерба. Но лорд Каслри уходит в тень. Он повсюду видит вражду и заговоры и бредит ими дни и ночи в своих апартаментах. Однако хитрость, с которой он манипулировал министрами и коронованными особами доброй половины Европы, теперь нужна ему лишь для того, чтобы обмануть спрятавшего от него бритву врача. Звонок колокольчика. Доктор Банкхед вбегает в палату и находит там человека с перерезанным от уха до уха горлом. Последние слова умирающего не ясны: их затапливает кровь.

Протест против моей атеистической книги попадает на стол министру внутренних дел Роберту Пилю, которому не нужны осложнения и хлопоты вокруг религиозных тем: ему это не интересно. Он отдает приказ привести приговор в исполнение немедленно и отправить меня на каторгу в Австралию первым же рейсом.

Я уезжаю, но без сожалений. Единственное, что я сделал, это попросил Хукера убедить Мари в моей смерти в море. Ещё во время транспортировки в Вулвич я написал в Копенгаген своему брату Урбану. Комендант Ньюгейта, опасаясь гипотетического побега, хорошо тогда позаботился о моём сопровождении. Оно и к лучшему: мне казалось, что я где-то в Исландии, путешествую вместе с эскортом личной гвардии. Я почти сам верю адресованным брату словам о важности доверенной мне миссии на Мадагаскаре. Экипаж проезжает мимо «Спред Игл Инн», Собора Святого Павла, по Лондонскому мосту, но мне отнюдь не жаль расставаться с этими местами. После месяца, проведённого на борту плавучей тюрьмы «Юстиция», где плеть-девятихвостку используют намного чаще, чем в самом Ньюгейте, хоть моей спине и досталось меньше прочих, меня вместе с другими ста пятьюдесятью каторжниками перегружают на «Вудман». Кораблём с водоизмещением в четыреста девятнадцать тонн командует капитан Дэниел О'Лири. Мы выходим в море из устья Медуэя 6 декабря 1825 года. «Нелли» же снялась с якоря 15 августа 51-го.

63

Прекрасное путешествие, шикарное, настоящий круиз. Мне смешно слушать жалобы по поводу дряхлости таких кораблей, плесени в каютах, жары, грязи и непригодных для потребления продуктов. Для человека, побывавшего в концлагере, это истинный рай, приют аристократов. Так называемые Лазаревы корабли везут в Австралию триестинцев, выходцев из Истрии и Далмации. Оно и верно: корабли, возвращающиеся домой из царства смерти. Лазарь, возвращайся из Дахау, восстань же из трюма судна «Пунат». Круглый могильный камень отодвигается, из люка поднимается мертвец, из тёмных пещерных вод выходит ребёнок, восставший из ада.

Этот корабль тоже направляется на юг, в ад Порт-Артура. Ад есть везде, ад повсюду. Капитана я узнал: это же старик Харон под именем капитана О'Лири. Фокус удался: лифтинг действительно его омолодил, но морщины всё же видны, как, впрочем, заметен и древний седой волос на заштукатуренном лице. Надуть этого старика проще простого: после стольких веков он начал путаться в происходящем. Со дня отбытия из Ширнесса, 6 декабря 1825 года, я ни ночи не провёл в цепях или среди экскрементов своих ста пятидесяти, вернее, ста сорока девяти друзей по несчастью.

Роберта Бёрка приговорили к смертной казни, замененной потом на пожизненную каторгу, за убийство владельца таверны: будучи абсолютно пьяным, Бёрк раскрошил голову бедняги табуретом. Когда на корабле Бёрка начало повсюду тошнить красноватой жидкостью с гноем, я сразу же понял, что хирург Родмелль ни бельмеса не смыслит в происходящем. Тогда мы только-только отплывали от белоснежных, укутанных в туман скал Дувра. Я посоветовал врачу сделать пациенту припарки на затылке и дать ему потогонные таблетки: их действие настолько эффективно, что жар проходит просто моментально, — этому я научился на «Леди Нельсон» у второго помощника корабельного врача. Последний, кстати, когда-то впутался в интрижку с женой какого-то капитана, за что в дуэли лишился одного глаза. Родмелль дорожит шкурой каждого, ведь правительство платит ему по полгинеи за каждого доставленного в Австралию живым и здоровым каторжного. Шутка ли, ведь на кораблях в условиях лихорадок, дизентерии, инфекций и при командном составе, который в целях собственного обогащения скупится на еду для заключенных, заставляя их пухнуть с голоду, едва ли половина добирается до места назначения, да и те из-за цинги и недоедания настолько ослаблены и жалки, что мало годятся для принудительных работ. Поэтому, достав с торжествующим видом «Хирургию» Виземана, уже полвека как имеющуюся в каждом лазарете, и водрузив её на место, он снисходительно назначает меня своим ассистентом и дозволяет питаться совместно с унтер-офицерами.

Путешествие, вернее, возвращение. Домой, в основанный многими веками ранее тобой самим город. Руно? Такой же бесценный, как королевская мантия, красный флаг, завязанный на бёдрах под полотенцем. «Всяк порывался его иль коснуться иль взять в свои руки, но Ясон друзей удержал, на руно же набросил новый покров и его на корме возложил[59] <…>. А корабль на вёслах помчался[60]». Сколько же нас вернётся? Плавание утомительно: на этих разваливающихся кораблях даже нет волнолома — мотает туда-сюда, как пробку. Сто двадцать семь дней без высадки на берег, сто сорок шесть с остановкой в Кейптауне и сто пятьдесят шесть — с выходом на берег в Рио. Последний маршрут разработали наиболее алчные капитаны, которые не прочь поживиться за счет нелегального трафика и контрабанды из бразильской столицы.

Так мало дней? Я нахожусь в пути уже годы, прибытие в порт ещё не подтверждено. Похороны в море свершаются быстро, тем они и тоскливы: поначалу соблюдаются все нормы, а затем капитану приедается, и он приказывает боцману быстренько выкинуть покойного за борт — «Да упокоит Бог», — мямлит тот, пуф, вода выравнивается, след за кормой исчезает, в реестре появляется новая запись одной черточкой, прочерком. «Либерти» перевозила в Австралию сто восемьдесят два эмигранта из Бремерхафена. Однажды в контейнере с питьевой водой там нашли разложившееся тело одного нелегала. Эту историю мне рассказал беженец из Ровиньо, с которым я познакомился в Триесте. Море огромно, в нём найдётся место для каждого умершего на много тысячелетий вперед.

После Голого Отока во всём мире для меня не нашлось ни одного места, где преклонить голову. Когда я несколькими неделями ранее тайком, как бродячая собака, пробрался в секретариат, товарищ Блашич проницательно посмотрел мне в глаза, а затем отвернулся, чтобы не видеть, но оба наши лица отразились в зеркале, и мы вновь встретились взглядом; казалось, этот момент длился века. Возможно, то был первый раз, когда я заметил у себя на лице царапину… не ту, которую наносят годы: годы так не могут, они лишь украшают лицо, делают его живее и сильнее, — так море не разрушает берег, а выносит на него ракушки, изумрудные отполированные осколки бутылок и жемчужно-белоснежные камушки. Нет, я увидел на своём лице печать, означавшую потерю всяческой веры, рубцы разочарований и предательств… Я понимал также, что товарищ Блашич разглядел во мне себя самого и осознал, как по капле мою душу заполоняли часы и годы притворства, лжи, уступок и ошибок.

На миг его глаза расширились: в них был немой крик, ужас, смятение; они впервые прозрели правду на моем лице. Тонкие губы скорчились, приоткрылись, будто в неизбежном порыве раскаяния, в попытке просить помощи. Это было одно мгновение — веки тут же дёрнулись и опустились. Ловушка защёлкнулась, чтобы не выпустить добычу. Он сказал мне, что уже уходит, ему пора на встречу с бастующими рабочими из Муджи, что он должен убедить их освободить занятую фабрику и послал меня к якобы ожидавшим моего прихода товарищам Видали и Бернетич. Также он намекнул, легонько пожав мне руку, что попросил их не обращать внимания на мою статью о Голом Отоке, ведь я написал её на пике эмоций, в объяснимой экзальтации, и совершенно не желал её публиковать, уж он-то в этом абсолютно уверен. Однако статья должна быть рассмотрена в контексте всей сложившейся болезненной ситуации, поэтому для Партии, точнее для её руководства, — добавил он, направляясь к лестничному пролету, — она явила собой полезнейший материал для размышлений.

Нет, я не таю на него зла. Я, конченый человек, вернулся, чтобы прикончить его, его, спускающегося по лестнице, сутулого, того, кто всё это уже смутно предвидел, отправляя меня вместе с остальными монфальконцами. Блашича отставили немногим погодя: он понадобился для того, чтобы переложить на него часть вины за разрыв с Тито и, тем самым, облегчить груз, лежавший на прочих, а именно на самой Партии. Во всяком случае, этот разговор, назовем его так, мне пригодился: я вошёл в другую комнату более подготовленным. На стене висел портрет Вождя. «Сын Солнца с испепеляющим взглядом, дарующий свет всем смертным». Товарищ Джилас, прежде чем обречь нас, верных Вождю, на крестные муки и пытки, провозглашал громогласно, что без Вождя Солнце закатится и не сможет светить как прежде. «[Ээт], столь же сияющий ярко, как свет круговидный сияет Солнца[61]».

Товарищ Видали, он же команданте Карлос, он же мексиканский ягуар, протянул мне свою мужественную и сильную лапу без большого пальца — моя рука соскользнула до локтя.

Обычно это его крайне раздражало, но не в этот раз. Я совершенно не удивился ни тому, что мне было сказано о моей статье, ни словам Бернетич о необходимости держать ту историю в полнейшей тайне, даже если сегодня о ней знают слишком многие. Я был готов ко всему, но никак не к тому, что в связи с тяжёлыми для Партии временами, мне нигде не могли найти применение: ни в управленческом аппарате Триеста, ни в области в целом. Оказалось, что денег мало, а золото Москвы — не более чем выдумка правых сил. Впрочем, пробормотал вполголоса и спешно команданте Карлос, жаловаться я не мог, ведь я не выполнил ни одного пункта из доверенного мне при отправке в Югославию задания. Тогда я должен был следить за своими товарищами-монфальконцами, с положенной сдержанностью, разумеется, и докладывать обо всём Партии: о поведении, тенденциях, мыслях, инициативах. В действительности же я не написал ни одного секретного донесения, ни одной строчки. Я согласен, трагический разрыв между Югославией и Коминформом всё спутал, многих обескуражил и выбил почву из-под ног, но до того момента я вполне мог делать то, о чём меня просили, мог и должен был. Наконец, мне могли бы подыскать что-нибудь в Риме, ну, или на Юге.

Тогда я им даже не сказал, что позже нашёл место в Силосе — лагере для беженцев из Фьюме и Истрии. Соломенный тюфяк в хлебном амбаре, в полной тьме: проблески фонаря сюда не добирались. Там были сотни бедняков, оставивших всё, что у них было, югославам, у которых фашистами считались все итальянцы без исключения. У меня было право на то место: я ведь тоже был бежавшим из родных краёв итальянцем, к тому же больше них пострадавшим от агрессии. Там я встретил свою кузину, ту самую, что приютила меня по возвращении из Австралии в своей квартире на улице Ангебен. Это было давно, очень давно, намного раньше того времени, когда я впервые бросил якорь в устье Дервента. Бедная женщина вынуждена была обо всём молчать, единственное, что она могла произнести, это то, что кто-то погиб. Учительница Перич, например, она же Перини. Многие другие, теперь уже не имеет значения. Но всё-таки кто-то из беглецов и бродяг поневоле не оставил меня в покое и проболтался, пустил слух, что я был коммунистом, предателем, одним из тех, кто подарил Истрию Тито, я был причиной и соучастником их несчастий, ставших и моими тоже. И не только из-за того, что я когда-то оставил свой дом одному из них, тех, кто, в конечном итоге, потерял всё, равно как и я… Я не виню в этом конкретно того, семье которого досталось всё, что я бросил бесхозным, отправляясь во Фьюме. Я возлагаю вину лишь на развязавших войну фашистов и итальянцев, думающих, что пинка под зад будет достаточно для освобождения от югославов итальянских территорий. «Мы все жертвы дуче», — сказал я, но меня выкинули наружу и хорошенько отделали. Слава Богу, я тоже в долгу не остался: они тоже получили пару раз по харям. Я бы с удовольствием продолжил и расквасил этим идиотам морды, но сухим из воды тогда и сам бы не вышел: быть одним из борющихся между собой петухов за секунду перед тем, как всем свернут шею, — вопиющий кретинизм, который должен быть наказан.

Их было трое или четверо, а я один, но мне не привыкать к такому раскладу и отношениям с позиции силы: в этом смысле Партия оказалась замечательной школой. Я даже не удивился, когда прибывшие на место драки полицейские пытались добить дубинками валявшегося на земле меня, а не схватить их. Меня даже отвезли в комиссариат, где я получил очередные оплеухи. Впрочем, я сам нарвался — не нужно было остроумничать и называть их товарищами. Мне также объяснили, что мои итальяно-югославские документы, гражданство, прописка, регистрация, проживание определённо могли доставить мне нежданные проблемы. Всё было яснее ясного: никакой работы; и для меня было бы счастьем отбыть в Австралию вместе с другими такими же неудачниками-итальянцами. Да и то, не факт, что мне представилась бы такая возможность: тогда австралийским спецслужбам не хотелось засорять и заражать свою страну коммунистами.

А вот через ЧИМЕ — Межправительственный Комитет по европейской эмиграции, у них был маленький офис на проспекте Сант-Андреа, — всё удалось: там я вышел на управляющего, брат которого умер в госпитале вскоре после освобождения из Дахау. Когда-то я вызвался ему помочь: доставить письмо его домашним, — так я сумел подмазаться к тому типу из ЧИМЕ, который, растрогавшись, раздобыл мне необходимые документы, чтобы уплыть в Австралию. И вот я здесь. На юге. Внизу, в бухте, как мы всегда говорили с Марией в Михолашике, когда окунались в созданное только для нас двоих море. Австралия всегда была разменной картой, козырем для тех, у кого на шее затягивалась петля. Адская альтернатива адской Европе. В трюме «Вудмана»…

64

Если это можно назвать трюмом, конечно. Корабельный хирург Родмелль не просто назначает меня своим помощником, а вешает на меня уход за всеми больными. Каломель, декокт, припарки… и я ем за общим с боцманом столом. Платить полгинеи за каждого довезенного до места назначения живым и невредимым каторжника — настоящая находка, единственный гуманный способ осуществлять над последними хоть какую-то опеку. Всё лучше визитов какого-нибудь члена Палаты общин, на вопросы которого о встречных жалобах и условиях содержания на корабле осужденные в любом случае отвечают, что всё хорошо, а те, кто говорят правду, подвергаются избиению плетью до самого конца плавания с момента, как комиссия покидает борт. То же самое происходило в Дахау и в Голом Отоке, когда приезжала комиссия из Красного Креста или какая-нибудь делегация французских товарищей: все заключённые принимались расписывать, как их прекрасно кормят и в каких замечательных условиях содержат, уже видя перед глазами картины того, что случится, едва благонамеренные гости уедут восвояси.

В первый же день моего прибывания в трюме, у меня стянули то немногое, что я взял с собой. Я даже наблюдал за тем, кто это сделал, но никому ничего не сказал. Нет ничего недостойнее и глупее, чем быть рыбёшками, борющимися между собой в пасти у кита. Какие-то там вещи не стоят ни рубцов на спине вора, ни, тем более, кровавой драки до смерти между обитателями корабельного чрева. Выйдя благодаря доктору Родмеллю на понтик, я сразу убедил капитана и офицеров перестать выслушивать доносы. И так всем известно, что это самый простой путь расположить к себе вышестоящих. Табак, припрятанный сахар, украденный кусок хлеба из камбуза, глухой ропот против боцмана — всё это бесценный инструмент в борьбе за вознаграждение со стороны руководства. С другой стороны, это рискованно: ведь так просто получить в темноте какой-нибудь железкой по кумполу и сгинуть за фальшбортом.

Такое поведение вполне объяснимо: это абсолютно нормально — предавать и лгать, когда ты в аду, каждый такой поступок приносит миг облегчения. Никаких проповедей и наставлений; чтобы иметь право читать мораль, нужно там очутиться и изведать все на собственном опыте. А если ты там побывал, то будешь готов на всё, лишь бы только не попасть в камеру разгерметизации или в колодки; ты скорее сожрёшь живьём собственного брата, как бьющегося между зубами краба в японском ресторане, коих пруд пруди, тем паче в Австралии.

Эти стервятники из кожи вон лезут, чтобы сделать нас бесхребетными, согнуть нас в бараний рог и раздавить позвоночник. Они всеми силами пытаются нас сломить и сделать себе подобной падалью. И именно чтобы этого избежать, мы не должны поддаваться. Лучше быть забитым до смерти, как сбежавшие из Коттерна и пойманные Умберто Джоко, Дахау, номер 53694, и Марио Морандуцци, номер 54081, чем стать их палачом, как Массимо Грегорини, трижды капо, верная немецкая овчарка, в прошлом человек, хотя в последнем утверждении я не уверен. Нет, лучше пусть тебя разорвут эти твари, чем ты станешь питающейся мясом своего умирающего товарища гиеной. Твоя твёрдая кость обязательно встанет у них поперёк горла, как меч, как глатаемый иллюзионистом огонь: его тело горит изнутри, лопаются кишки. Просверливающий землю крот. Восставшая из грязи революция. Взошедшее вновь на небосклон Солнце.

Мне же совсем не жаль быть Солнцем, но заходящим за горизонт. В столовой полно ароматного рома. Я прошу вас, доверяясь необъятному морю, как и приличествует, отдавайте ему всю душу.

Пить и молиться, стоя на коленях пред пустынными морскими просторами. Слать домой письма было бы всё равно, что испещрять бумагу каракулями, кричать в пустоту, уродуя молчание. Хукер сообщил мне, что Мари в Эдинбурге, она думает, что я навсегда уехал в Южную Америку, или что я утонул, в общем, она поняла, что больше никогда меня не увидит. В моём сердце наступил покой. Ржавый якорь отцепляется от дна, на котором совсем скоро вновь будут расти нежные и чистые водоросли. В открытом море потрясающе свежий воздух. Туманный Альбион и скалистые берега Дувра остались далеко позади.

65

Пересекать ночь, переплывать море. И не как альбатрос с искривлёнными крыльями, а как парящий над пропастью змей. Будто поезд, он устремляется в темноту тоннеля: в окнах горит свет, извивается его чешуя, пробиваясь сквозь сумерки, перфорируя мрак. В его желудке полно потерпевших кораблекрушение, но длиннотелый и проворный монстр — поражающая без осечек торпеда. Триест — Рим — Франкфурт — Ганновер — Бремерхафен. Путь длится долгими днями и ночами, особенно ночами. Я выглядываю из иллюминатора: так сложно спать, когда вас так много сгрудилось в одном купе, составе, трюме, бронированном вагоне…

Скитальцы, как каторжники: виновные и бездомные. Кругом черная вода. На мгновение светом освещаются кроны деревьев, верхушки столбов, подводные флуоресцентные кусты, спящие дома, затонувшие каркасы судов. Огромная рыба-луна растворяется в ещё более терпкой и мглистой, чем сама ночь, небесной пене.

Тебя уводят, увозят… Сердце в груди сжимается, и тебе хочется говорить, рассказывать. Щепотка раздробленных историй, развеивающийся в морском воздухе песок. Очень полезно говорить, когда вода подступает к самому горлу, даже если слова превращаются в непонятное булькание и захлёбывание. На поверхность поднимаются, а затем лопаются пузырьки, вышедшие изо рта нырнувшего перед тобой. На море ты обязан топить женщин, насильно опуская под воду девичьи головки. Этого нельзя было делать только в Педочине, так как там действовала система деления на мужскую и женскую половины.

Произнесённые в потёмках слова, застрявшие в сети, а потом пропавшие в водовороте рыбёшки. В набитом до отказа такими же, как ты, сонными до полусмерти, но при этом бодрствующими людьми, вагоне, ты можешь признаться в любом бесчестии, реальном и выдуманном. Чувствовать себя собранным в трюме корабельным мусором сродни удовольствию. Запрещено выбрасывать отходы за борт, нельзя нырять ночью, кидаться во мрак. Запрещено пересекать границы преисподней и осквернять божественность Ники Самофракийской, профанировать чудовищные тайны богов, недоступные смертным. «Петь же о них нам не должно[62]». Однако же доставляет некое злорадное удовлетворение раскрывать все невысказанные секреты в непроглядности трюма неизвестно куда везущего тебя корабля: ты не видишь лиц, святотатство и кощунство анонимны, и рассказываешь обо всём, что когда-либо видел и чего видеть не должен был, если бы во главе мира действительно стояли светозарные боги Олимпа, а не древнейшие божества Никта и Эреб из царства мёртвых. «Эребус» и «Террор» — так назывались последние отбывшие из Хобарта в антарктическую ночь корабли во главе с командором Россом. Каждый повествует свою историю становления, взросления, сексуальной инициации, эпизоды пережитой жестокости и увиденной когда-либо смерти. На Самотраки аргонавты слышат крик Великой Матери, насилуемой и оплодотворяемой змеем, и становятся свидетелями рождения бога, трепета его стенаний, среди крови и гула клокочущих в темном туннеле волн.

Тайна, которую нельзя раскрыть, гнусна и банальна. Мужчиной тебя делает ритуальное прикосновение к грязным сумеркам, тлетворным испарениям болот Стикса, когда ты замечаешь происходящую подлость и тут же свершаешь её сам, когда песок, из которого ты мальчиком строил замки на пляже, затвердевает и становится твоим сухим и инертным сердцем. В прославлении неописуемых тайн Самотраки сказано, что новорожденный священный телёнок, а, может быть, ягнёнок, Загрей разорван на части преданными триединой Богине-Матери разнузданными демонами. «Быстро быков закололи товарищи, шкуры содрали, туши потом разрубили, священные бёдра отсекли <…> на сучьях горящих стали сжигать[63]». Так написано.

Те же, охваченные экстазом, растащили на клочки искалеченный остов, жадно впившись зубами в свежее мясо…

66

«Стоп! Пайки прибыли?» В корзинах, которые нам приносили в обеденные перерывы во время съёмок, мяса было мало. Многие из нас в ожидании поезда из Триеста и отбытия в Бремерхафен участвовали за пару лир в массовых сценах снимавшегося в Колизее фильма; нас одевали то в Неронов, то в обычных людей, то в гладиаторов, то в разъяренных животных на арене цирка. Наконец наступал момент, когда через мегафон объявлялось об окончании эпизода, и мы утоляли зверский голод убогими бутербродами, сделанными так экономно, что даже корка сыра осталась незаметной — лучше, чем ничего. Будучи добычей львов в амфитеатре, тебе самому иногда хочется нежнейший бифштекс. Хотя бы по вечерам, через день. В принципе, мне это удавалось перед очередным возвращением в организованный в Колизее лагерь для беженцев, откладывая из гонорара. В наших руках постоянно был сценарий. Так вот он! Где вы его раздобыли? Мы постоянно повторяли — о Боже, у нас и слов-то не было, — роль следующего дня. «Колизей. Ступени амфитеатра. День. Подталкиваемые насмехающимися стражниками особо отобранные молодые осанистые христиане…» Молодым я, конечно, не был, но вот осанистым и плечистым, видимо, да, иначе я бы до того времени не дожил, после всего того, через что мне пришлось пройти. «…Но ущербные, в плачевном состоянии». Что верно, то верно. «Одеть в гладиаторов».

Несмотря на то, что я вовсе не великий актёр, под которого создают фильмы, та роль была именно для меня. Остальные, с кем я теснился в купе душного вагона, скользящего во тьму, ничего об этом не знали: они прибыли в лагерь для беженцев несколькими неделями позже, когда съёмки были уже закончены. Затем оттуда мы все вместе отправились в Бремерхафен, нас унёс туда летящий сквозь ночь поезд. Теперь киностудия «Чинечитта» снимала новый фильм о гладиаторах, первых христианах и катакомбах, и нас опять позвали, на роль корма для зверей. Идеальная роль.

Крик толпы. Им тоже платят по две лиры и дают сухой паёк на обед. Интересно, сколько получали за каждый возглас тюремщики в Дахау? «Гладиаторы, приготовились!» «Амфитеатр полон жаждущей зрелищ, орущей публики. Нерон в окружении весталок и приближенных занимает своё место. На его лице читается скука, смешанная с возбуждением и жадным поиском эмоций». Одному моему другу из Полы удалось пристроиться на «Чинечитта», где он накропал сотни таких вот сценариев, подписанных потом более влиятельными шишками, зато ему удавалось выжить и существовать за счет такого неблагодарного труда.

«Голоса толпы. Поговаривают, что сегодняшнее веселье будет заключаться в борьбе христиан друг с другом!» «Камера готова». «Гладиаторы в первом ряду с кроткими, страдающими лицами, при полном вооружении, блеск мечей, тесаков, палиц, щитов. Многие молятся чуть слышно. Гул молитвы». Крик из громкоговорителя: «Внимание, начали!» «Съёмка начинается с движения виднеющихся в проёме шлема глаз гладиаторов». Мои глаза. Мир сквозь разрез шлема. Арена. Сверкание лезвия. Отражение солнечных лучей. Слепящий свет. Разрез в шлеме узок — он позволяет видеть лишь часть происходящего, маленький кусочек мира. Только лезвие, а не того, в чью грудь оно входит. Друга или врага. Чья очередь? Скорее, пока не слишком поздно, пока занесённый кем-то клинок не вонзился тебе в живот, пройдя насквозь. «Отражатели направлены на арену». В этом ослепительном свете ничего не видно, как ночью. «Публика затихает в ожидании грядущей схватки».

Все взгляды направлены на арену. Людям нравится наблюдать за резнёй между собой других, за нашей резней. Этот фильм бесконечен. Такова моя в нём роль. Я бы с удовольствием её поменял, но на другие роли меня не брали… за две-то лиры… Всаживающая тебе в бок тесак рука принадлежит другу или врагу? Она тебя защищает или хочет пустить твою кровь? Я не знаю, товарищи, я не знаю. Нужно повиноваться. «Внимание, мотор!» — вновь гремит, отдаваясь эхом, голос из рупора. Чья очередь?

«Ни из героев никто не заметил, что остров знаком им, ни средь ночной темноты долионы не распознали, что воротились назад герои; но им показалось, будто пристал пеласгийский Арес, макрийцев дружина. Быстро доспехи надев, они на приплывших напали. Друг против друга бойцы щиты обратили и копья с той и с другой стороны. Так быстрого пламени сила, вдруг на кустарник сухой напав, бушует пожаром[64]». Я не распознал лиц тех, кто меня избивал: в трюме «Пуната», куда нас в конечном итоге сбросили через люк, я не мог ничего видеть, так как был ослеплён светом отражателей, повёрнутых на нас, на наш вагон, корабль, съёмочную площадку… Перманентная слепота. Невозможность отличить товарища от недоброжелателя. Ещё на съёмках, когда все неподвижно ожидали условленного сигнала, я начал рубить всё вокруг своим картонным мечом. «Стоп! Что происходит? Что творит этот олух?» — орал голос из мегафона. Я видел перед собой удивлённые лица, которые не уклонялись от картонных ударов. «Вон!» «А на заре увидали и те и другие ошибку страшную, непоправимую; тяжкая скорбь охватила тотчас героев мининских[65]». Слишком поздно. Красный восход — это кровавый закат алого флага.

«Какая муха тебя укусила?» — кричал выталкивающий меня взашей из Колизея помощник помощника режиссёра, одновременно пытаясь отобрать у меня щит и доспехи. «Мы вам тысячу раз разъяснили вашу роль! Вы что, не можете даже притвориться христианами хотя бы на пять минут? Ясно, что ты не удосужился прочитать сценарий, три строки, не больше! Но мы же не Урсуса или Нерона просили тебя играть! Знаешь, сколько нам стоит каждая испорченная из-за таких идиотов, как ты, сцена?» Тем временем за моей спиной продолжается: «Мотор!» И происходит всё так, как было написано. Этот тащущий меня неизвестно куда грубиян оказался прав: «Непредвиденное обстоятельство: гладиаторы один за другим бросают на землю своё оружие и щиты, обнимают друг друга и крестят», — так сказано в сценарии. Позвольте мне вернуться туда! Если бы я только знал… Дайте мне тоже их обнять! Товарищи мои, я ошибся, это недоразумение, произошло чересчур много недоразумений, пока мы дрались… «Публика вскакивает, она разозлена до крайности таким поворотом». «Трусы! Позор! Это оскорбление для императора! Скормим их львам!» Я хорошо знаю требующуюся от нас роль: меч на меч, щит на щит, чем сильнее мы уродуем друг друга, тем больше они аплодируют, а иногда, если мы хорошо себя ведём и проламываем головы ближним своим, нам даже увеличивают суточные.

Снова пинок, и я уже не в Колизее, но ещё могу лицезреть падающих на колени в центре арены людей. Так-так, значит, выходит, я правильно понял сценарий. Я знаю его наизусть: я повторяю эту роль всю жизнь, но просто немного запутался. Сейчас на арену выпустят львов — эта сцена будет сниматься в цирке Дзаватта, потом монтаж вставит её в нужное место фильма. Понятное дело, получится, что звери и их жертвы окажутся вместе, но это лишь на экране. Я же тем временем нахожусь, то есть мы находимся в концлагере с другими хищниками, гораздо менее облезлыми, чем бедные цирковые львы… Жаль, что я так и не увидел тот фарш из лап, когтей, якобы кусков человеческого мяса, манекенов, разбросанных на песке и опилках. «Львы кидаются на арену, набрасываясь на распластавшихся людей». От нас остаётся изуродованный скелет. Если это конец, то на порядок хуже, ведь не сохраняется ничего, ни ломтика от телёнка, ягнёнка или жертвенного барашка. Как тогда, на Самотраки, священные дионисийские мистерии, но это уже другой сценарий.

67

Питаясь божественной плотью, они стали подобны богам. Таков секрет, банально-притягательная гнусность. Да, мы разорвали бога, убили бога-младенца, обитавшего в душе каждого, и того, совсем маленького, кого под сердцем носила Мария, а я, схватив её за руку, утащил её на потребу жрецам, возжелавшим закласть агнца. Только у них не нашлось ритуального ножа, поэтому они обошлись ударами со всего маху в чрево его матери. В нескончаемо долгую ночь путешествия во все большую густоту мрака каждый из нас рассказывает своему соседу о причинах образовавшейся в сердце пустоты. К горлу подступает рвота: недожёванные куски непереваренного мяса. Вонь изо рта перемешивается с дыханием и словами: смрадный фимиам нанесённого и пережитого зла. Каждый пытается поведать об этом зле, объяснить, как и когда он стал жертвой, палачом, сообщником. Служка подносит жрецам зловонное кадило, а они говорят, что о происходящем не должно быть сказано ни слова; невыразима тайна богов, неисповедимы пути. Мы хотим от этого освободиться, излиться, вышептать всю эту грязь на ухо ночи, в которой не видно ни одного нашего лица.

Случайный луч света от фонаря проникает в вагон, разрезая темноту, и тогда на стекле появляется отражение твоего потного лица. Мы продолжаем говорить. Каторжники и беженцы такие болтуны — всегда найдут, что рассказать. Руно — сдёрнутая с нежного создания шкура, спущенная хищными богами, нами. У меня же в руках от него осталась лишь тряпка, годная для протирания обуви. Поговаривают, что однажды какие-то доблестные солдаты не хотели отдавать свой флаг врагу, и тогда они разорвали его на части, каждый взял себе лоскуток, с целью когда-нибудь встретиться и вновь его сшить из клочьев. Мы тоже растащили на ошметки красное знамя, но когда пришло время встречи, чтобы соединить его кусочки и водрузить на флагшток, никого не оказалось. Так я и остался с моим шматком в руке.

В ту ночь я говорил и о Марии, не помню, кому. «Показалось, что светящаяся звезда устремилась в чудную девичью грудь». Опять ты здесь, любитель посплетничать по поводу античных любовных трагедий? Ах да, любовь давит, именно поэтому Ясон быстро от неё избавился: пускай под весом общей любви погибает она одна.

Это я отправил её ко дну. Мария вдруг появилась в сумеречном окне вагона, я выловил её в темноте, в которой разговариваю без толку со своими незнакомыми товарищами. Мой голос превращается в дымящийся в ночи окурок. Марию не пустили ко мне в трюм «Пината», её грубо оттолкнули. «Пинат» отчаливал, а она кричала, что всё равно будет со мной, вытащит меня из передряги. Я слышал её голос, несмотря на рёв двигателя и кипение волн: такой ясный, прозрачный и сильный. В тот момент я подумал: «Пока есть Мария, со мной ничего страшного не случится».

Те месяцы, проведённые во Фьюме, стали счастьем бытия вместе: мы бок о бок трудились на благо интернационального будущего человечества — я на верфи, она в редакции «Воче дель Пополо», — а позже забывали и о работе, и о будущем, предаваясь страсти на пляже Михолашики, окунаясь с разбега в море. Гавань и волны были для меня её дыханием, в те мгновения я чувствовал себя бессмертным. Мои товарищи, посвятившие свои жизни возведению иного мира, добровольно впряглись в плуг; свободные, дикие быки, они вспахивали почву, достойную человека, становясь богами. Как я мог шпионить, следить за ними и что-то доносить насчет их мыслей и взглядов товарищу Блашичу, отрядившему меня сюда с этой целью? За это мне тоже пришлось заплатить по возвращении. Я заплатил сполна, но это ничтожно в сравнении с тем, какую боль я причинил Марии. Так просто говорить об этом в темноте, как сейчас: я не различаю Вашего лица, а Вы не видите моего.

68

«Стройный порядок блюдя <…>, вёслами били по ненасытного моря равнине <…>, страшно кипя и бушуя под силой мужей многомощных, несся корабль <…>, и след его вдаль бороздою белой тянулся…[66]». Они гребли. Не я. Я избежал удара и поднялся на мостик для раздачи каломели, имея также право доступа к камбузу с припасами. Сто пятьдесят возвращающихся из плавания аргонавтов: древнейшая Мойра клонит их спины к веслу, скитальцы продолжают свой путь.

Все в пасти охраняющего руно Арго. Так и Ясон бороздил океаны в желудке морского змея, до тех пор, пока его оттуда не вытащила Медея. Поезд прибывает на дымную и пахнущую сажей станцию, судно сбрасывает якорь в тёмной гавани, в тайниках недружелюбного моря, непроницаемые воды пещеры поглощают странников. В юности я любил нырять в Плава Лагуне и гротах, что под Любенице: мне нравилось выныривать из переливающейся бликами воды. Из этих же южных морей нет возврата.

Нет, я не вернулся, я похоронен здесь, на юге, и отнюдь не под лавиной обрушившихся на меня томов, как выдумал Уильям Буэлоу Гоулд. Чему там удивляться? Что ожидать от каторжника? Фантазия хорошая, да, а за плечами тюрьма, как и у меня. Кто ж ему поверит? Меня погребли, как и всех остальных. Могильный холм на берегу разрушен, земля забилась в морские водовороты, моим кладбищем стали парки Хобарта. Я остался там. Ваши попытки меня обмануть бессмысленны, доктор: я слишком отчетливо понимаю, что виднеющийся в дали дворец Мирамаре, Пиранский собор и вдающийся в море мыс Сальворе — это зрительный обман, трюк, сценическая декорация или проектируемая на экран Вашим помощником диорама.

Никто не возвращается. Я листаю реестры в каюте первого боцмана, зачёркиваю в них имена тех, кого церебральная лихорадка, стоит лишь пересечь Тропик Рака, отправляет камнем в глубины морских коловоротов. Слава Богу, этих имён немного, а значит, заработок по прибытии уменьшится едва ли на несколько шиллингов. Я сохраняю папки всех: живых и мёртвых. Никогда не знаешь наверняка, а вдруг они пригодятся в долине Иосафата?

69

Всех засосала воронка стока. Иллюминатор озаряется светом — так странно видеть лица друг друга. Жертвы кораблекрушения всплывают на поверхность, судорожно глотают воздух и ищут друг друга глазами. Поезд уезжает — мы одни на пустынной равнине, одни в плоском однородном море. Очень скоро из порта Бремерхафена отчаливает «Нелли». Разговаривать уже не стоит — мы молчаливы, чужды себе и тем, кто рядом. Свёртки, тюки, чемоданы. Сказанные ночью слова растворились в воздухе, как улетучивается утренняя влага, роса на листьях.

Мне вовсе не стыдно за то, что я сказал или услышал. На наших лицах озвученных в ту ночь историй не написано: чёрный бурлящий колодец произнесённых в преисподней Аида слов остаётся там, внизу. Будто никто ничего не говорил и никто ничего не слышал. Путешествие было утомительным: неудобно находиться всю ночь в битком набитом беженцами трюме среди залатанных кое-как узлов и слушать их преувеличенные, утрированные истории. На каждом лежит бремя его собственной вины, пусть и раздутой. Это хорошо, признавать себя в чём-то виноватым, поверьте. Это помогает лучше понять и объяснить нанесённые тебе судьбой удары и пережитые катастрофы. Комплекс вины — это величайшее открытие: он помогает жить, склоняя голову. Не склонишь сам, тебя заставят это сделать другие.

У всех попавших на борт вместе со мной изгнанников, displaced persons, перемещенных лиц, нет имен: международная организация по делам беженцев отобрала все наши документы, включая паспорта. Они же мне напомнили и о Марии, коль уж я больше ничего не помню сам. Когда мы годами позже пересекались где-то в Хобарте, Перте или ещё где-нибудь, мы никогда не возвращались к воспоминаниям о том чёрном колодце, в который нас сбросили, чтобы доставить сюда, на юг. Мы спрашивали друг у друга, как жизнь, как работа, сколько платят, как жена, дети, у кого они имелись, — всё это происходило в клубе, основанном выходцами из Фьюме и Джулии, своеобразной истрийской семьёй в Мельбурне.

Никто не вспоминал о той проведённой ночи в поезде. В колодце осталась одна Мария. Она соскользнула в него, отстала от нас. Возможно, я сам её туда и столкнул: когда тонешь, а кто-то пытается за тебя цепляться, ты машинально отпихиваешься, лягаешься, дергаешься, только бы вырваться. Это нормально, человеческая природа такова. Ты даёшь этому человеку утонуть в едва не поглотившем и тебя самого бушующем море. Однако тогда именно я цеплялся за Марию, за мою полену, пытаясь спастись от накатывающей гигантской волны, обрушивающейся сзади. Когда я оказался в Голом Отоке, Мария переехала к своему брату на Арбе, который служил в тех местах лейтенантом югославского морского флота. На своем баркасе он патрулировал берега тех двух проклятых островов, откуда нет выхода. «Дабы хоть в чём-то смертный зависел всегда от бессмертных воли могучей[67] <…> Снизу утёс тот прорыл Ахеронт взвихрённой струёю, так что из кручи его изливаются воды[68]».

Я знал, что по ту сторону неприкосновенного пролива была Мария. Через своего брата Абсента, — естественно, это было не его имя, но его так прозвали из-за вечного пристрастия к бутылке — она смогла передать мне посылку. Хлеб, сыр из Паго и записка, которую он, ничего не подозревая, передал мне в парафиновой бумаге. Мария хорошо спланировала побег: она уговорила брата сначала взять её в привычный инспекционный обход вечером на лодке вокруг островка, а затем разрешить искупаться на обратном пути в гавани перед Свети-Гргуром. Мы же на Голом Отоке оставались в воде, собирая песок и камни. Два ада располагались напротив друг друга, что, безусловно, правильно, причем оба возведены моими — боевыми товарищами на Арбе и товарищами по партии в Свети-Гргуре, Мария подсыпала в вино брата и его напарника-матроса люминал, и когда те заснули, взяла их катер, — а она отлично умела с ним управляться, — и приплыла к обрыву Голого Отока, где прятался я. Мы отправились в Крушику, а потом, перейдя хребет Керсо, на другой лодке в Истрию, на пляж между Брестовой и Альбоной.

Лодочник, который вёз нас в Истрию, был одним из людей Видали, организовавшего сеть связей для подготовки провалившегося заговора против Тито. Проснувшись, брат Марии, должно быть, пришел в ужас, опасаясь быть принятым за одного из заговорщиков, и потерял голову… Я же тем временем был уже по другую сторону, в Италии, целый и невредимый. Я узнал, что план мексиканского ягуара Карлоса по свержению Тито с помощью мятежа югославских моряков в Поле и Спалато провалился. Или это было только слухами. В любом случае, он прекрасно организовал процесс переправки через границу беглецов со злополучных островов. Две ночи спустя меня лесными тропами в окрестностях Песека довели до места назначения. С тех пор, доктор, моей ноги никогда больше не было в той социалистической стране, я стал и мыслями, и делами отдаляться от Земли обетованной. К тому же мне сообщили, что её больше нет: исчезла, стала разрушенной цунами Атлантидой, опустившейся в пучину; рулетка вытолкнула шарик с орбиты. Я где-то читал, что единственный красный флаг развевается лишь на Луне, его отправили туда с советским космическим кораблем. Громко сказано, развевается, — наверху воздуха как такового нет, — никому не нужный, он бездыханно висит. Руно подвешено на сучок дуба, оставаясь недвижным.

Следовало бы забрать оттуда наш дряблый красный флаг, наше руно. Возможно, нам предстоит опять отступить, попятиться назад, выйти с «Арго» в море и небо, пусть и со сломанной мачтой, без руля и ветрил. Придется проплыть между созвездиями и вернуть себе то, что поистине нам принадлежит, пусть оно и изгнано с Земли в вечную ссылку.

70

Я тоже использую каломель. Родмелль же только её и знает. Когда, оставив позади Тропик Рака, среди заключённых вспыхивает эпидемия церебральной лихорадки, Родмелль лишь удваивает, утраивает дозы, десять, двадцать, тридцать пилюль, иных рецептов нет. Четверо погибают, но перед смертью успевают сойти с ума: один хватает лампу и пытается спрыгнуть с ней в не дающее ему покоя чёрное море, он говорит, что хочет смотреть в глаза поглощающей его темноте. Родмеллю повезло: он окочурился по-быстрому, однажды утром, упал со стула, задыхаясь, и вскоре затих. Я же начинаю применять отвары и припарки, памятуя доктора Рокса из тюрьмы Ньюгейта. Спустя несколько дней эпидемия заканчивается, не приведя к новым жертвам, а я перехожу из столовой унтер-офицеров за стол к командному составу.

71

В Крушчице одна добрая старушка дала мне, дрожащему и практически окоченевшему, овечью шкуру грязно-жёлтого цвета, которую мы натянули на голову — на несколько часов она стала нам с Марией одеялом. Мария вырвала меня из пасти чудища, куда я был кинут Вождем, Ээтом, сверкающим, точно Солнце, обрамлённое узором из лучей. Он поглядывал на нас с портретов на стенах: надменный и жестокий взгляд, от которого нет спасения. «Итак, вы не выражаете к моей суверенной власти ни страха, ни почтения? Вы не встанете в шеренги на защиту моего скипетра?», — страшно вопрошал он. И мы повиновались, и шли на юг, и создавали для него царство, и жертвовали ради него собой, и умирали… за него…, повинуясь ему…, на том острове…, Голом…, Лысом…, адском. Место предводителя занял мятежник и предатель. Теперь он стал ослепляющим властностью Солнцем, уставившимся на нас с развешанных повсюду портретов, назойливых, как ветки плюща в остерии: глаза добродушного с виду жуира, но за их поволокой проглядывают лёд и жестокость, по крайней мере, пока наш хор осуждённых не запевает: «Тито, Партия! Тито, Партия!»

Я помню тот вечер в Крушчице: объятия Марии под выцветшей овечьей шкурой. Я уткнулся в ложбинку между ее головой и плечиком, наконец-то, я в излучине реки, на юге, в гавани. По ночному же небу, между светящихся водорослей Саргассова моря проплывал «Арго», вокруг набухали и раскрывались бутоны звезд, мерцали медузы из пурпурно-ядовитой звёздной пыли.

Тогда я думал, что это первая из многих наших новых ночей вместе. Последняя тайком, в обмане и уловках. Проводник, той ночью в окрестностях Пезека, должен был провести нас через границу поодиночке: сначала меня, потом Марию. Нам заявили, что так делается из соображений безопасности, вдвоём и сразу чересчур рискованно. Мария была бы со мной уже через три дня, для верности, через неделю. Об этом мне позже в Триесте сказал один тип, который организовывал побеги и похлеще моего. «То есть вашего», — поспешил добавить он в ответ на мой протест, что речь шла о двоих. Мне следовало бы знать, что иногда рок, или Партия, или судьбоносный ЦК решает, что переход для кого-то чрезмерно узок…

Не каждому возвращающемуся из загробного царства Аида или моря мёртвых суждено проплыть Симплегады. «Губит нас тягостный рок, и нет ниоткуда спасенья![69] <…> Вдруг <Симплегады > устремились, сошлись, загремели, и, бурно волнуясь, море воздвиглось, как туча, и гул пробежал по пучине страшный, и вкруг весь эфир преисполнился сильного шума[70]. <…> Звук издали глухой под прибоем моря, на брег же белой пены клочья с кипящей волны ниспадали[71]», но остронаточенные утёсы, словно бритвы, смыкаются и лишают голубку крыльев, корабль разбивается о скалы.

Птице обломали крылья, она упала и погибла. Карлос, будучи командиром, в спешке, почти что бегом, насколько ему это позволяла его коренастость и хромота, вышел. Он отвернулся, но я успел заметить на его щеках винное пятно стыда, или мне показалось… Блашич донёс до меня то, что не смог сказать Карлос: будучи гражданкой Югославии Мария была записана в ряды Югославской компартии, которая пока еще не стала вновь, как прежде, братской, поэтому «не стоит, сам понимаешь, братоубийственный конфликт, в котором проглядывают признаки, нет, не скорого окончания, к сожалению, хотя, в общем, было бы принципиально неверным углублять кровавую рану, сыпать соль на неё, неподходящим вмешательством, нет возможности, проще говоря, предоставить убежище здесь Марии, раз уж на неё завёл дело прокурор Риеки, — впервые он уклонился от названия Фьюме, — быть может, позже, без сомнения, Партия не упустит эту ситуацию из вида и предпримет все необходимые шаги с должной энергией, но, естественно, не сейчас». Таким образом, Мария осталась там, я здесь. Граница разделила на две части нашу любовь, как яблоко: одна половина уронена в грязь и вскоре начинает гнить.

Я ответил Блашичу да? Нет-нет, я просто промолчал. Молчание — знак согласия? Возможно. Я находился в той комнате и чувствовал на своих плечах бремя вековой усталости. «Отупевший диплоид-долгожитель вруг вспомнил о своём возрасте…». Я осознавал: нужно что-то сказать, парировать что-то безмерно ужасное, но в тот миг у меня в голове будто не оказалось никаких мыслей, я даже не понимал, о чём Блашич говорит; причём тут какой-то утонувший офицер, расплющенное тело которого волнами отнесло от гавани Самарич, где он рухнул в море и разбился о скалы, а его останки обнаружены у островка Трстеник? Тело качалось на воде, точно сухое бревно, маленький блуждающий остров. Так они и рождаются, острова: из крови. И мой Керсо и моя Михолашика появились из тела Абсента, разорванного на куски и унесенного отливом: благоденствующий на смерти цветок. Благодаря подводным вулканам и цунами с морского дна поднимаются удивительные архипелаги.

Кто он и почему сбросился в море? Причём тут я? Я понятия не имел, что Мария его сонного там оставила. «Так даже лучше, — доносились до меня точно из глубины веков слова Блашича, — иначе его бы обязательно отправили под трибунал за сообщничество твоему побегу или нерадивость, а может быть, просто сразу расстреляли бы без занудных формальностей». Поэтому было бы уместнее сейчас не впутывать Марию, ради ее же блага: если бы стало известно об оказанной ей нами поддержке, она была бы признана шпионкой или работающим на нас агентом. Кто знает, какая бы её тогда ждала участь. А так, просто обвинение, конечно, оно неизбежно, но потом, если бы она спаслась, то уж точно бы нашелся приемлемый способ, и тогда — Блашич подталкивал меня, оцепенелого и согласного, к двери, как Вы сейчас, доктор… Да-да, я иду спать, я утомился, я принял все лекарства, а-то и чуть больше; карамельки для горла, мне нравится их рассасывать, и я действительно очень устал.

Произнести что-то, восстать, не согласиться. Бесчестье. Отстаньте от Марии! Пусть я вновь окажусь в Голом Отоке! Но я ошарашен, оглушён, я молчу и не понимаю, о чём мне талдычит товарищ Блашич. Громадные волны обрушиваются на понтик, на меня…, гул, удары водных масс о корму, биение колоссального, чудовищно большого сердца, которое пыхтит и задыхается снаружи… Один раз в устье Дервента моряки поймали, втащили на палубу и разделали акулу, вырвав у неё сердце, они бросили тушу гнить. Сердце беспорядочно сокращалось ещё добрых полчаса, будто окровавленная губка, высыхающая и умирающая на солнце. Сердце мира бьётся настолько сильно, что заглушает моё. Мир — это здоровенный кит, а я — проглоченная им рыбёшка в липком желудочном соке: надо мной сжимается и вздрагивает сердце; когда-нибудь оно взорвется, лопнет, плоть рыбины будет пробита насквозь, и через образовавшееся уродливое отверстие меня, как и прочую слизь и нечистоты, вытолкнет наружу, а затем волны выбросят меня, как ненужный хлам, на берег.

72

«Отец неразумный громко вскричал; а она, тот крик услышав, схватила сына, что плачем зашелся, его швырнула на землю, и, словно тело ее обратилось в призрак иль ветер, вынеслась прочь из чертога, и в глубь погрузилась морскую, гнева полна, и обратно уже затем не вернулась…[72]». Трус, покажись, не прячься…

Нет, я ничего не увидел, до меня только дошли смутные слухи. Я вроде бы знал и одновременно с этим не догадывался, что она в положении. Мужчине так трудно понять: это вызывает и умиление, и стеснение, ты не ведаешь, что это, есть ли это или ещё нет, сын ли это или что-то другое; может статься, именно поэтому она, ведомая гордостью, мне так ничего и не сказала. Теперь я знаю. Мой сын. Наш. Солнце будущего. Пока совсем не видно, где оно там за горизонтом, в темноте, но оно есть, крохотное великое солнце, оно приближается, оно должно подарить сердцу свет, а между тем… Говорят, что её избили в живот во время допроса, кажется, какие-то герцеговинцы. Она якобы их спровоцировала, бросила им вызов, вложила в руки нож. Сколько повивальных бабок и нянек у одного дитя? Герои учатся поедать своих детей у самих богов. Я тут, в безопасности, она, они там… Я бы не осмелился узнать что-либо о ней, будучи здесь один. На Острове Мёртвых напротив Порт-Артура прорастают только сорняки, сгрести бы их в кучу и вымести прочь.

73

Жизнь — это путешествие, так постоянно говорят и твердят предсказатели всех мастей. Для Бланта это было настоящей манией, а для меня в Ньюгейте сущей безделицей, весельем: стоило лишь вытащить из-за пазухи да изменить пару слов, вставить эпизод возвращения души из Потерянного Города в Град Небесный, варьируя детали или же добавляя и прилаживая образы, и вуаля — Бланту проповедь, мне полшиллинга.

Экспатриаты, каторжники, новоавстралийцы по крови и на крови, осужденные, отбывающие наказание, даго, цветные, повороты, подъёмы. Путь к городу Погибели и Забвения, к неизведанной австралийской земле. Океан — окружающая Землю река скорби, необъятная река Ахерон, воды которой текут вникуда и низвергаются в ад. Жизнь — это странствие, круиз, депортация.

Те же, внизу, утверждают, как отец Келлаген, что в конечном пункте жизнь только начинается, настоящая жизнь, лучшая. Вы не умрёте, а претерпете трансформацию. Естественно, было бы странно, если бы ссылка и концлагерь не трансформировали. О, смерть, где ж твой разящий кинжал? Король умер, да здравствует король! На трон восседает диплоид. Набитый диплоидами корабль отчаливает в направлении неисследованного австралийского континента; там будет возрождено интернациональное будущее человеческих клонов, клонированные и наделённые бессмертием каторжники в вечных железных оковах. В глубине тёмного коридора дворца Кристиансборг за тяжёлыми портьерами скрывается окно с видом на море. Поезд тоже когда-нибудь покинет туннель, а кит поднимется на поверхность за глотком блестящего воздуха, фыркая и фонтанируя. Быть может, там, на юге, в порту прибытия, живот корабля будет вспорот, и мы, слипшиеся и наваливающиеся друг на друга слепые зародыши, наконец-то увидим свет. Беременный корабль разрешается от бремени, мыши первыми покидают судно.

Если в конце вояжа начнётся истинная жизнь, то, получается, мы — недавно зачатый плод в чреве. Знать бы, кто нас сюда затолкал: кто-то оказался сверху, кто-то — снизу, — все будто приклеены к вымазанным жиром стенам мрачного трюма. Должно быть, нашим кораблём насильно овладело какое-то гигантское китообразное существо, желающее получить удовольствие от возбужденно-буйного трения о заросшие мхом полости и впадины: вот брызги белой маслянистой жидкости, напоминающей гной — и мы здесь: братья, практически близнецы, все одинаковые. Депортированные весьма схожи между собой. Совсем скоро эта жизнь, она же смерть, завершится, нас высадят, и начнётся всамделишная смерть, она же настоящая жизнь: неизбывное отбывание наказания в исправительной колонии.

Корабль содрогается, его бросает из стороны в сторону, бьёт о мель и скалы, в киле появляются пробоины, через которые на борт врывается вода. Нужно дать в сторону буквально на несколько метров, достичь недосягаемого для воды угла. Но как? Как я могу что-либо сделать, будучи в кандалах? Четырнадцать фунтов железа, а то и больше, если не сумел дать на лапу охране; дети, которые не могут заплатить, закованы в двойные цепи. Водоворотом сносит кадушки с мочёй и смоченные в ней в качестве борьбы с вшами покрывала. Вода достигает уровня рта и таким образом возвращает обездвиженному из-за оков каторжнику его вчерашние испражнения. Ветер бора с Кварнера безжалостно колотит «Пунат», а мы, связанные по рукам и ногам, катаемся внутри трюма. Один из УДБА упал на Дарко, товарища из ИКИ, Дарко выждал момент, когда их снова столкнёт, и попытался откусить тому ухо; потом Дарко избили, думаю, насмерть, хотя он был очень силён. Я слышал, что некий Джон Вули, которого везли в колонию в трюме «Ганимеда», отхватил надсмотрщику Гослингу палец, когда тот пытался вытащить у него изо рта горсть табака.

Пусть хотя бы у этого плавания будет конец. Навеки. Если бы только «Пунат», «Вудман» и «Нелли» унесло в омут, откуда нет возврата, с нами всеми, наконец-то исчезнувшими, никогда не существовавшими. Сколько раз, пересчитывая переломанные корабельные балки-жизни, мои жизни, я питал надежду, что совсем скоро корабль пойдёт ко дну, раз и навсегда. Но паршивый плотник вновь и вновь чинил каркас, устанавливал новые подпорки, хотя сам скелет-остов, корабль, дух корабля оставался всё тем же, — таково бессмертие пред лицом постоянно возобновляющейся боли и повторяющихся кораблекрушений.

Кораблю не страшны ни бури, ни смерчи, он решительно плывет к порту своей неудачи. «Суд постановил, что Вас следует определить в то место, которое Его Величество, по рекомендации Тайного Совета, сочтёт нужным. Депортация до конца жизни». Бесконечной жизни.

Мне-то нечего жаловаться: я плыл не в трюме, а в каюте и на понтике, довольно комфортно. Когда «Вудман» достигает пункта назначения, 6-го мая в «Хобарт Таун Гэзет» появляется статья: «Среди высаженных под присмотром солдат каторжников есть также датчанин по имени Йорген Йоргенсен, в прошлом работник изолятора в Ньюгейте, хорошо знакомый всем заключённым; умён, говорит на многих языках, побывал в Австралии в период формирования первой колонии в качестве штурмана «Леди Нельсон» под руководством командора Симмонса».

Больше похоже на приглашение на какое-нибудь светское мероприятие. Я гордо схожу с борта «Вудмана» и созерцаю произошедшие в городе изменения, периодически делая критические замечания по поводу рассредоточенности новых построек и неорганизованности складов на берегах. Естественным образом меня назначают счетоводом в службу по налогам и таможне, только что прибывший из Англии директор которой, г-н Ролла О'Ферралл, абсолютно ни в чём не разбирается, попросту не умея считать. Шесть пенсов в день и жильё при штабе флота. Практически все остальные ссыльные отправлены гнуть спины на транспортировке камней и щебня или брошены гнить в тюрьмах.

74

Тех, кто был действительно закован в цепи, доктор, было шесть тысяч, но в целом каторжников было гораздо больше. Многие были помилованы и прикреплены на службу в колониях к какому-нибудь учреждению, как я, например. В целом нас было тринадцать тысяч. В 1804-м население Земли Ван Димена насчитывало 433 человека. Сейчас же в одном Хобарте живёт больше пятисот человек. Здесь чистые улицы, немало домов из камня и кирпича, два красивых моста, шпили церкви Св. Давида, резиденция губернатора, тюрьма, казармы, бараки для избежавших Порт-Артура счастливчиков, больница, склады и пакгаузы, загоны для скота, пирсы, таверны. Во стократ лучше, чем в первом послевоенном эмигрантском лагере Бонегилла: помню слепые коморки, грязь, за год до нашего приезда там погибло двенадцать детей, по крайней мере, я так слышал.

Ах да, о трактирах. «Ягнёнок», «Весёлый моряк», «Семь звёзд», «Помоги мне выйти в люди» и, с тех пор как я начал встречаться с Норой, «Ватерлоо Инн». Не было места милее для падания под стол. Моряки любят высадки и лестницы, вверх-вниз: оказываясь на земле, они отправляются прямиком в какую-нибудь таверну. Это быстро становится привычкой и укрепляется настолько сильно, что ты начинаешь посещать её всякий раз, когда происходит буря на море твоей жизни, даже если это не имеет никакого отношения к недавно осуществлённой высадке с корабля. Мне нравится пить, пусть вы здесь и даёте мне лишь сиропы да травяные чаи, я обожаю сидеть вон там, пить и слушать голоса: вот-вот из общего гула высвободится отчётливый крик, словно прибой вырывается из массы исполинской, разбивающейся о скалу волны. Как приятно рассматривать лица, движения рук, жесты, мимику. Мир очень разный и может составить чудесную компанию. Совсем не нужно иметь друзей: главное, найти толпу, людей. Пара слов за барной стойкой, зажёгшееся на миг разговора и тут же потухшее в серой памяти лицо, давка, дым коромыслом. Неважно. Обязательно будет следующий, кто закажет пиво.

Пиво нравится даже достопочтенному Кнопвуду. Вот я его вижу вновь, спустя много лет, такого порозовевшего и откормленного: он залпом осушает кружку, увещевая, чтобы другие за ним не повторяли. Однажды в «Весёлом моряке» была одна легкодоступная женщина по сходной цене за пять фунтов. Такая пышная и потасканная, как пришитая у неё на груди роза — один школьный учитель увёл её к себе домой. Обычно это стоит пятьдесят овец или двенадцать бутылок рома, что тоже признак городского благосостояния: люди обогащаются с помощью продажи свинины, дров, китового масла, войлока кенгуру и тюленьих шкур. Понятное дело, что с течением времени обычаи и нравы несколько ослабевают. Так, говорят, первый австралийский губернатор в день своего рождения вдрызг пьяный угощал всех на улице грогом; каторжники могли спокойно жать ему руку, брататься с чёрными, участвовать вместе с ними в налётах и грабежах, а после лапать их женщин и ввязываться из-за этого в драки.

Теперь же многое изменилось: полковник Уильям Сорелл для особо строптивых создал адскую колонию Маквайери Харбор, где всё так, как положено в таких местах, а нынешний исполняющий обязанности губернатора сэр Джордж Артур организовал Исполнительный и Законодательный Советы и Суд с полноценной юрисдикцией в отношении любых свершающихся на Земле Ван Димена преступлений. В итоге прибавилось дисциплины. Уже по прошествии пяти дней с моего приезда я присутствовал на казни через повешение некоего Метью Бреди и еще четверки десперадос, отчаянных молодчиков-головорезов, поднявших на уши весь город актами разбоя и неповиновения властям.

Повешение — это всегда спектакль. Здесь, на другом конце света, всё происходит совсем иначе, нежели в Тайберне: здесь нет той атмосферы гуляний, будто то трактир или петушиные бои, нет того кутежа и пьяных возгласов, никто не лапает груди рядом сидящих женщин, бродячие торговцы громким ором никому не втюхивают хлебные лепёшки и ром. Здесь повешение — торжественный ритуал инициации, посева цивилизации на неизведанной австралийской земле, пролития крови, которая просочится не только в землю, но и в Историю. Католическая, англиканская церкви и баптизм поют торжественные гимны, им вторит священник:«The hour of ту departure comes, I hear the voice that calls me home», по приказу сэра Артура приговорённые присоединяются к хору: «In the midst of life we are in death»[73]. Тела взмывают ввысь, в пустоту, и вскоре, выпрямляясь, затвердевают: смерть — это на миг надувший паруса и натянувший ванты порыв ветра. Птица бессмысленно кружит над кораблём, который, словно флаг, плывёт в вечность; за перевалом ветер стихает, мужской половой орган безжизненно и вяло повисает между ног, колыхаясь безвольной тряпочкой. Если честно, в тот момент, когда их вздёрнули, я плюнул на землю, плевок тот чуть было не оказался на туфлях губернатора. Это был единственный раз, когда я отведал плеть-кошку. Впредь следует быть осторожнее.

В Хобарте я наблюдал много казней. Сто пять, если быть точным. Для сэра Джорджа Артура публичные казни — ровно как уборка улиц — шаг к цивилизации. Я всегда ловлю последние слова осуждённых и издаю их, разумеется, с моими изменениями, отредактированные. В Хобарте дела с публикациями обстоят плохо, поэтому приходится доставлять удовольствие губернатору, который хочет, чтобы преступники, терроризировавшие колонистов, на эшафоте предстали раскаявшимися и запуганными перед лицом неминуемой смерти, — так народ поймёт, что это всего лишь жалкие трусы, и перестанет их бояться.

Опускаю описание мужества, с которым приветствуемый публикой, что видит в нём мстителя, Мэтью Бреди взошёл на плаху. Или же легкомысленная песенка Брайта: «Любовь моя, ниже, ниже, всё ниже…». Не говорю и о ругательствах и оскорблениях короля Джеффрисом, умолчу и об Уильяме Таффертоне, что накануне казни пытался продать по отдельности ногу и сердце двум разным хирургам и даже получил от них денежные ассигнации, которые тут же спустил на ром, отмечая свой уход со сцены, близкую свадьбу с прелестной невестой. Пришлось, однако, зафиксировать поведение Перри, который сперва отчаянно молился, а затем, встретившись взглядом со своим палачом, умудрился наложить в штаны и заблевать всё вокруг: преисполненный отвращения палач надавал тому оплеух, а Перри, повалившись на колени, чуть было не отправился к праотцам пару минутами раньше положенного.

Когда кориолисовы силы тянут тебя сюда, в южное полушарие, и заставляют кружиться вокруг сливной дыры мира, нужно как-то выходить из этого положения. Я пытаюсь что-то сделать благодаря своим старым связям: преподобный Кнопвуд или великий геолог Адолариус Хамфри. Так или иначе, мы же вместе прибыли сюда первым кораблём, вместе создали этот мир. Должен же их как-то тронуть тот факт, что я очутился среди каторжников? И действительно, они пишут Его Превосходительству ходатайство о моём помиловании.

Хамфри ныне на высоком посту в полиции и не занимается больше скалами и измерениями возраста Земли. Полноте, миллионом лет меньше или больше, какая разница? Посмотрите на меня: я не знаю своего возраста. Двести семнадцать? Восемьдесят семь? Или сколько? Да вы и сами не знаете, вы умеете только щёлкать меня своими фотоаппаратами, пытаясь разгрести кашу в мозгах, тупьё. Жизнь, история, лицо человека — это же совсем другое. Старость и молодость отражаются на физиономии людей так же, как солнечный свет отражается на Земле, как Солнце, которое всё закатывается и вновь восходит. Ещё Хамфри сообщает губернатору о бесценности обладаемой мною информации. В моменты откровенных разговоров с нужными людьми я узнал о подковёрных играх, направленных на ниспровержение колониальной кредитной системы, что способно вызвать панику. Сэр Джордж колеблется: из Лондона до его сведения довели, что я опасный субъект. Оно и верно: опасен для себя самого.

Компания нацелена на освоение лежащих к северо-западу острова территорий. Некоторые гавани и устья рек уже известны, но сама суша остаётся неизведанной. Три тысячи шестьсот квадратных метров земли, сто миль береговой линии Басского пролива от Порта Сорелл до мыса Грим, восемьдесят — океана, от мыса Грим до Пиман Ривер.

Само собой, организация экспедиции была моей инициативой: как каторжник я стою всего шесть пенсов в день, плюс крыша над головой да пропитание, и если бы со мной что-то произошло, это ни для кого бы ни стало проблемой, никогда и не было, впрочем. Пятьдесят миль в неделю, под ливневыми дождями, по покрытым грязным снегом горам, проваливаясь в ямы, с семьюдесятью фунтами груза на голове, кроме того, я сам и шпага, восемь фунтов. Со мной двое спутников — каторжник Марк Логан и чёрный Блэк Энди. Они не понимают, куда и зачем я их тащу, но мне нравится идти по тропическим лесам и периодически ощупывать рукой эфес. Последние в этих местах аванпосты белых, остерия «Брайтон», овчарни капитана Вуда, земля, на которой отважный банкрот Кемп построил свою империю, королевство Данна, бушмены, наводящие ужас на немногих оставшихся колонистов, длящиеся днями и ночами проливные тропические дожди… Вскоре ты просто перестаёшь замечать, что промок до нитки: тюлень же не чувствует себя мокрым в воде.

Нарисованные под дождём полуразмытые карты: разливающиеся и тут же послушно возвращающиеся в лоно реки потоки появляются то тут, то там на нашем пути, уровень воды доходит до пояса, но на карте уже нарисованы улицы и набережные завтрашнего дня. Ус и Шеннон впадают в Дервент, Тамар течёт до Лончестона. Творить Историю, и революцию тоже, — значит, сначала навести порядок в джунглях, проложить тропы и построить на непролазных болотах дороги.

Мне в голову пришла одна книга по географии, первая книга о Земле Ван Димена. Можно было бы подзаработать, дав горе, которую мы уже сколько дней пытаемся преодолеть, название Монте Йоргенсен. Вода поднимается, я соскальзываю, под весом груза и шпаги я сразу иду ко дну, река ревет, в горло заливается вода, я её выплёвываю; я сам, как полноводная река, заливающая всё вокруг, я акулья пасть, я темнота воронки от пули в моей голове, чёрный шар невыносимо ослепляющего солнца. Всё почти закончилось, но чья-то рука меня тянет наверх, на берег: Блэк Энди, его чёрные пальцы у меня во рту, в ушах рокот волн. Энди размыкает мои губы и заставляет меня дышать, из меня, точно из источника, вырываются фонтаны воды, шум и эхо в моей голове затихают, возобновляется спокойное течение. Лёгкий ветерок. Я открываю глаза, мир восстанавливается, части мозаики собираются вновь: деревья, берега, шалаш, чёрное лицо Энди, его белозубая улыбка.

Гора упрямо не поддаётся, вздымаясь преградой, но мы находим просеку, выследив кенгуру. Мы шли по его следам, а затем наши собаки его загрызли. Поедая кусок жаренной на с трудом зажженном во влажной сельве огне кенгурятины, я заключаю, что продвижение вперёд равносильно самоубийству. Прокладывая себе путь вперёд, мы орудуем штыками и топорами, валим деревья и вырубаем кустарники. Обглоданные временем кости в маленькой долине заставляют наших псов рычать. Клыки и хищные клювы освежевали трупы и отбелили эти кости. Возможно, кто-то вспомнит, что были такие Диксон, Ревер и Стин, три оставшиеся здесь навсегда беглеца, ставшие пищей для зверей. А может, и не только для них: на костях видны следы от ножа, — должно быть, те трое поцапались и сожрали друг друга, по очереди, сначала двое одного, затем один второго. Человек, в каком бы жалком состоянии он ни был, — весьма почтенная порция. Ну, а последний выживший достался койотам и чёрным грифам, после чего муравьи довершили дело.

На мысе Сэнди мы встречаем туземцев. Их предводитель — женщина. Они качаются на волнах на своеобразных катамаранах. Женщины обнажены. Мужчины в знак мира складывают перед нами копья.

А вот на ферме Росса чёрные, из-за того, что их обокрали, подняли бунт и убили одного шотландца, зато потом белые положили черт знает сколько чёрных. Жить, убивать. Зачем Энди не дал мне утонуть? Я долго смотрю в его глаза. Думаю, он уже осознал свою ошибку. Как бы то ни было, я обязательно напомню ему об этом при случае.

75

«Кто восстаёт, тот подписывает себе смертный приговор». Ты это мне говоришь? Ты, прячущийся за этими глупыми псевдонимами! Вот этот, например, Красная звезда. Разумеется, ты пропал, подписываешь сам себе вердикт, или… На «Элленик Принс», где я оказался после «Нелли», нас было девятьсот пятьдесят четыре человека, а положено было вдвое меньше: женщины и мужчины отдельно, как на пляже в Педочине. Мы были буквально прижаты друг к другу, — эмигранты со всей Европы. Мужчины не имели возможности перемолвиться и двумя словами со своими жёнами в течение всего плавания, от похлёбки тошнило, нам не разрешалось сходить на землю, когда корабль делал остановки в портах, поэтому мы спускали на тросах деньги, а обратно получали отбросы. Рождённые Второй мировой войной, лишившей их абсолютно всего, беженцы и депортированные вновь куда-то бежали, чего-то искали. Другое море. Иное пристанище. На борту, когда моряки и боцманы хотели отдохнуть, они поручали нам какую-нибудь работёнку. Расплачивались они потом недействительными хорватскими кунами — для нас, эмигрантов, это стало бортовой валютой. Нас даже заставили разменять на куны те немногие имевшиеся у нас деньги. Кун же у них были полные баулы.

Если кому-то из нас, включая детишек, становилось плохо, корабельный врач не считал нужным даже мельком его осмотреть. Мы завели газету, «Кенгуру», где подробно рассказали обо всех случаях подобного попустительства и произвола, — так зарабатывала на заплесневелой еде, желудочных болях и лихорадках наших детей Международная Организация Беженцев. Вот он, этот документ, скрупулезный исторический труд — исчерпывающее тому доказательство. Нет, моего имени там нет. Если бы его хотели туда включить, я бы стал молить об обратном. Слава Богу, что составивший его учёный сам догадался, что, написав моё имя, он создаст для меня очередные проблемы. Таким образом, моё имя заменили на… неважно. Можно догадаться, о каком имени из этих пяти идёт речь. Да-да, прибыв в Перт, мы вышли из себя и взбунтовались, заявили форменный протест, да ещё как: с делегациями и комитетом. Нас, делегатов, было пятеро: настоящий мятеж, почти, а может, и без почти. Невозмутимо вежливый чиновник выслушал нас, произнес несколько успокаивающих и примирительных фраз, а, спустившись с трапа, пожаловался начальству порта, обозначив происходящее как mutiny, мятеж. А куда ж без него, если ты в море?

Миниреволюция: ко всему прочему, они окатили нас из пожарных гидрантов, желая остудить наш пыл. В Дахау, конечно же, помп не было. Затем мы прибыли в Бонегиллу, приёмно-сортировочный лагерь для эмигрантов. Ситуация там была на порядок хуже, чем на «Элленик Принс»: семь тысяч семьсот человек были распиханы по баракам, тысяча шестьсот — по палаткам, двенадцать детей погибли из-за антисанитарии и отсутствия элементарных гигиенических условий. И вы ещё хотите, чтобы мы не восставали с угрозами и протестами? Мятеж хоть к чему-то, да привёл. Порой необходимо уметь говорить «нет», хотя…

76

Вот мы опять здесь, заседание продолжается. Не знаю, терапевтическое или нет, в любом случае, заседание есть заседание. Сидя на этих лавочках, можно спокойно поболтать… Мне нравится эта наша традиция рассказывать друг другу истории из жизни, истории о смертях и чудесах: они заставляют задумываться о причинах когда-то совершённых нами поступков… Ясное дело, групповая терапия — это то же самое сборище пьянчуг, шайка-лейка в таверне. Ничего не меняется. Когда я вернулся в Хобарт, спустившись по реке Тамар, мне даже выдали так называемый «увольнительный билет», который, с разрешения губернатора, имеющего при этом право его отозвать, позволяет заниматься поисками работы. И у меня было немало работ: практически все, кроме каторжных. Из-за козней окололитературных клик мне не удалось издать мои романы, написанные в Англии, зато слава об остроте и изяществе моего пера дошла до колонии, где я активно включился в войны чернил и слов между различными колониальными газетами и благополучно написал историю происхождения Компании и освоения ею этой земли. Писал я анонимно, на всякий случай, из чистой предосторожности. Многие биографии и автобиографии каторжников, как, например, книга Джона Сэвери, очень похожи на мою, возможно, списаны у меня, то же самое с биографией грозы окрестных дервентских лесов, беглеца Хоуи: он уйму раз сбегал от солдат и сборщиков налогов, но однажды погиб на реке Шэннон, его отрезанную голову выставили на всеобщее обозрение на центральной площади Хобарта. Кстати, господа, если вам интересно, что написал я, вы в полном праве всё прочесть, я позволяю. Уж лучше это, нежели разглядывать почерневшие черепа, как делают замаскированные под учёных маньяки…

Мы создаём государство. Те громадные камни, которые каторжники достают из моря, станут фундаментом этого государства, а, следовательно, его литературным достоянием. Общественное достояние? Нет-нет, я ничего не подделывал, лишь несколько изменил. А как иначе? Письма и прокламации, написанные кровью в блокноте с переплётом из кожи кенгуру — кошмары. В самом начале времен литература ещё запачкана землёй и кровью, пропитана их запахом. История Ромула и Рема. С течением веков, бумага переходит из рук в руки, как деньги, и, боясь быть измятой, теряет свой запах, бледнеет, но остаётся вполне презентабельной, тут же слагаются легенды о бандитах, затем легенды становятся коммерческими уловками, вполне выгодными торговыми предприятиями и чьим-то заработком, легальным и нет, не исключаю, тех же самых бандитов.

Понять разбойника способен лишь полицейский. Точно так же, как чувствуют китов охотники, мечущие в них гарпун. Итак, 21-го мая 1828-го я становлюсь констеблем полиции Оатлэндса, особой зоны с повышенной криминогенной обстановкой. Вот подтверждающий моё вступление в должность аттестат. В Ричмонде я лично арестовал Шелдона, которого никто не решался трогать, он настолько ошарашен, — ведь кто-то решился заломить ему руки за спину, — что даже практически не оказывает сопротивления. Я одного за одним отлавливаю этих бандитов: леса, горы, природой сформированные препятствия, сероватые стены, папоротники, взрезающие свинцовое небо. Я умею охотиться, потому что сам всегда был объектом охоты и травли, я знаю, куда ведёт отчаявшегося беглеца инстинкт самосохранения, я знаю, где поспешит укрыться преследуемое мною животное и ожидаю его загодя у норы, куда оно устремляет все свои помыслы. Я — тюремщик Дахау? Надзиратель Голого Отока?

В Хобарт я привёз шестьдесят беглецов. Посаженный на цепь пёс, следящий за рассованными по клеткам волками. Мы ножами прорубаем себе просеку в джунглях: темные уголки лесов, ручьи и потоки, поляны выступают из незапамятного мрака и обретают имена. Мы стараемся приручить, одомашнить неизведанный доселе край, метками фиксируя имена во спасение: Джордан Ривер, озеро Тибериас… Каждая кровавая история для чего-то служит началом, купелью крещения, что-то рождается и выходит из сумерек, чтобы затем погрузиться в новые сумерки. Долина Убийств, Висельная площадь… Во время тех засад и охоты в Кемпбелл-Тауне близ Элизабет Ривер я встретил… нет-нет, не Марию. Нору. Я не знаю, отдаёте ли Вы себе отчёт…

77

Вот почему тема его дипломной работы — «Аргонавты», я только потом это понял. Защита в Пизе, красный диплом, блестящие рекомендации, честь и хвала, право печататься. Тогдашний (а может, лишь сегодняшний?) товарищ Блашич. Он же написал курсовую об одном интересовавшем его мифологе, гораздо более позднем и менее известном: вышла злобная низкокачественная брошюрка об отсталом эрудите. Подмигивая, он рассказывал мне о том, что, убив своих детей, Медея однажды встречает постаревшего Ясона, прощает его, омолаживает с помощью магии и опять забирает его себе, красивого и, как прежде, ненадёжного. Понятно? Таков ход вещей. Предательство, побег, братоубийство, претерпленное унижение в Коринфе… Она отвергнута всеми, в первую очередь, её ненаглядным Ясоном, стоившим ей стольких жертв, она уничтожает своих детей, душит в себе чувство материнства…, — всё забыто. Нет, не забыто, просто встроилось в цепочку воспоминаний. Заново. В постели тоже всё меняется: годы берут своё, но, прибегнув к некоторым уловкам, лицо можно подкорректировать, грудь подтянуть, а увядший член заставить с былой мощью работать на благо обоих. Вот он внутри несколько обветшалой, но по-прежнему привлекательной пещеры, влажной полости, слегка сморщившейся и поредевшей, однако всё ещё вызывающей трепет и сочащейся. Он в лоне её, там, откуда начались все беды, бред, обман, спуск в Аид. Теперь же будто и не было ничего. Всё сначала… Мария выходит из болот дельты Стикса, в котором я её утопил. Три года в югославских тюрьмах при Тито, затянувшееся пребывание в палаточном лагере Силос в Триесте, вместе с другими беженцами. Наконец, Мария тоже стала экспатриаткой и прибыла на незнакомую австралийскую землю, эмигрировала сюда, на юг.

Очередные временные поселения для беженцев, бесцветный ад… Мария нашла работу в агентстве по электроснабжению: там были одни триестинцы, поэтому говорить приходилось на родном ей диалекте. Потом она стала трудиться в одной транспортно-логистической фирме в Хобарте. Я увидел её в той остерии, её осунувшееся, но неукротимо благородное лицо… Она представляется именем Нора. Многие попавшие сюда, в Австралию, меняют имя и фамилию. Мне самому было бы странно называть её Марией. Хотя…

78

Нора Корбетт, моя законная супруга пред Господом и перед людьми. Особенно теми алкашами из «Ватерлоо Инн» и прочих таверн. Нора пьёт больше них. Ирландка, дочь крестьян, приговорена к пожизненной депортации за кражу. В женской колонии Хобарта её много раз секли за пощёчины пристающим к ней тюремщикам, а затем остервенело хлестали множество раз за наглый смех и похлопывание себя по заду во время порки девятихвосткой. Девчонкой она была выгнана из школы, потому осталась безграмотной, чем очень гордится. Помню её полные мясистые губы на налитом, одутловатом лице, изумительные карие глаза, затуманенные поволокой алкоголя, от того косящие. Должно быть, когда-то эти глаза были еще краше, как, впрочем, и обвисшая ныне грудь. Я-то помню — я дотрагивался до неё, давным-давно, на берегу другого моря, задолго до дня сегодняшнего, доктор.

Ты попала сюда, на юг, ради меня, ты верна мне в несчастье и злой судьбине. Медея следует за вернувшимся в свой город принцем Ясоном. Я тем паче таков, коль именно я основал этот город. Это я затянул тебя на юг, завлек, но в том нет моей вины: Ясона тоже очернили и заклеймили за то, как жестоко он с тобой обошёлся в Коринфе. Необходимо понять.

Что я мог сделать? Прибывшая с другого конца Земли дикарка воспринимается чужой в царстве её жениха, который, честно сказать, не слишком готов сообщать о ней остальным и показывать её… Произошло то, что произошло. Забыть, несмотря на наливающееся кровью сердце. Твой силуэт в тенистых зарослях в тот вечер… Я прохожу мимо. Ты в тени, но силуэт чёток, прозрачен; блеск твоих глаз, чуть округлившийся живот. Нет, нет: ты тогда сама ещё не знала, и всё же… Я надолго оставался внутри тебя… Мне так нравилось: в тебе, как в море. Иногда я даже засыпал: морская пещера, грот Плава неподалёку от Любенице; поначалу не видно абсолютно ничего, затем глаз привыкает и начинает различать в сверкающей голубой темноте улыбку Марии. Я подолгу остаюсь внутри тебя, мы ощущаем друг друга, ты все более бурно смеешься над моими шутками, и всё дрожит, мускулы твоего лона ритмично сокращаются. Я обожаю тот вульгарный смех: он заставляет тебя поневоле напрягаться, и тогда я выхожу, выныриваю из подводной полости, плюгавый и дряблый, перемещенное лицо, изгнанное из Эдема, но оставшееся у его закрывающихся врат.

Нора не расстилает под нами ещё один платок или тряпку: на старом пожелтевшем покрывале не видно новых пятен. Руно сильно запачкано: века крови, пота и слизи. Теперь оно под телом Норы, там ему и место, там оно никому не вредит. Животный запах руна меня возбуждает. На флаге революции тоже можно заниматься любовью. Вскоре Нора опрокидывает рюмку рома, она и до этого, думается, выпила. Занятия любовью не уменьшают её тяги к горячительным напиткам. Конечно же, она обещает мне не пить больше двух кружек пива в день и, естественно, не сдерживает обещание. Ром и пиво — её зелья, отвары и волшебные эликсиры, которые она везде носит с собой; они же настои против драконов и присутствующих в сердце фантомов.

Когда ей обещают кружку пива за каждый ответ на допросе, она, потеряв всякий страх, свидетельствует против четверых арестованных мною бандитов. Перед тем, как пойти с ней в суд для подтверждения показаний, я отвожу её в «Ватерлоо Инн», там она, казалось мне, в безопасности. Вернувшись, я обнаруживаю ее уже в изрядном подпитии в компании парочки подозрительных типов — я хватаю её за руку, она сопротивляется. Пьяная женщина. Она ударяет меня стулом, я даю ей пощёчину — вмешиваются остальные. Драка. Смещённый с должности в полиции, я оказываюсь в каталажке, Нора же, возможно, до сих пор пьёт, блюет и спит в трактире до тех пор, пока её не вышвырнут на улицу. Ром и набранный благодаря объедкам с губернаторской кухни, которые ей тайком приносит подруга Бесси, жирок не дают ей замёрзнуть.

Мне нравится её пышное тело, очень удобно прильнуть к её изобильной груди: я прижимаюсь к ней лицом и чувствую себя в безопасности. С плоскодонки Тихомира мы увидели на пляже у пещеры между Трау и Себенико, ближе к Себенико, тюленя. Издалека животное было похоже на продавщицу рыбы Стани, говорили, что несмотря на изношенность, зад этой женщины оставался самым красивым и соблазнительным задом области между Зарой и Спалато. При приближении нашей лодки к берегу, тюлень плюхнулся в воду и исчез в волнах. Можно было видеть, как он опускается всё ниже и ниже ко дну. Тёмно-синий, с сероватым отливом, и толстый, как зад Стани. Должно быть, это так здорово: нырнуть в море, которое из бело-голубого на поверхности постепенно превращается в иссиня-чёрное ближе ко дну. В пучине ты ничего не чувствуешь: даже брошенный в тебя камень скользит так медленно, что тебе совершенно не больно от его соприкосновения с твоей кожей.

Тихомир помнил сказку о тюленихе, которая меняла в гроте свой облик, превращаясь в прозрачно-искрящейся воде и лунном свете в красивую девушку. Она сбрасывала шкуру и превращалась в стройную барышню с округлыми и крепкими грудями, танцевала в одиночестве, рисуя на воде круги, которые, в свою очередь, барашками лазоревой пены разбивались о стены пещеры. Поговаривали, что её можно было увидеть вблизи, бесшумно подплыв на байдарке, но это было опасно: она могла быть одной из Вил, несмотря на отсутствие крыльев и утиных перьев вместо пальцев. Вил нельзя сердить: они добры и из сострадания даже предлагают себя мужчинам на одну ночь, а после этих кратких встреч рожают лишь дочерей. Беды обрушатся на того, кто в гордыне своей вознамерится повелевать этими созданиями.

Что бы было, если бы я принялся командовать Норой… Она умела дарить и принимать поцелуи, но под действием выпивки брала в руки швабру, стул или палку и переставала видеть что-либо вокруг… Возможно, зрячим был только один её глаз, и по ошибке она закрывала именно его. А вот Стани смотрела на море обоими широко раскрытыми утомлёнными глазами. Несмотря на худобу и усталость, можно было представить её прежнюю красоту. Вечно пьяный муж Янец постоянно колотил Стани. Может статься, когда-то он украл из пещеры оставленную ею тюленью шкуру, так поступают многие: сажают в клетку сверчка, ослепляют его, а потом теряют всяческий интерес к его пению.

Я бы очень хотел вором проникнуть в их дом, перевернуть вверх дном все ящики и сундуки, дабы найти тюленью шкуру и вернуть её Стани. Тогда бы она стала счастливой и удалилась бы в морские глубины. Конечно, жалко детишек Анку и Юре, но мать-тюлениха приносила бы им красивые ракушки и кораллы с соседнего острова Зларина: в омывающих его кристальных водах много розовато-золотистых сокровищ. Тюлениха обязательно бы приплывала к своим детям и играла бы с ними в мяч, как в цирке.

Порой Нора желала, чтобы я любил её по-животному. Это мне напоминало действия рыбаков над тюленихами, а ведь они их убивают. Мясо и кровь. Кто знает, почему так… Я же после соития нежно гладил Нору по руке и целовал ей спину и ступни. А вдруг, в те моменты она чувствовала себя менее одинокой? Мы были вместе на краю бездонной чёрной воронки.

Мы были вместе перед лицом не знаю чего: пустоты, неизведанной австралийской земли. Вскоре к ледяному континенту, протягивающемуся к югу, будут направлены корабли «Эребус» и «Террор» под командованием Росса. Когда мы были рядом, я хорошо чувствовал, что она хотела мне сказать: что бы ни случилось, она навсегда была моей женой. Если б я только понял это раньше, во Фьюме… Нора поставила свою подпись-крестик в книги записей церкви Св. Матвея. Наше бракосочетание в Новом Норфолке, проведённое падре Робинсоном, милейшей души человеком, когда-то защитившим меня от огульных обвинений в атеизме. 25-е января 1831 года. Я помню. Вот эта запись.

Мена койетен нена. Я люблю тебя. Я выучил эти слова на острове Бруни в период, когда боролся с чёрными, пытаясь согнать их в резервацию. Для моего участия в той экспедиции меня даже вытащили из тюрьмы, где я оказался по вине Норы. Меня практически поставили во главу того похода. Я одолел тех аборигенов, у меня не было иного выхода, а ещё я выучил их язык, проникся их традициями, их жизнью. Я едва ли не начал составлять словарь. Они погибали на моих глазах, и я ничего не мог с этим поделать: мы прибыли туда с целью их истребить и должны были это сделать вне зависимости от нашего нежелания. Роком мы были привезены сюда, закованные в цепи, готовые исполнять любые его дальнейшие прихоти. Губернатор и Его Величество являют собой подлинные инструменты уничтожения — нельзя было им не подчиняться, таков порядок в мире и на корабле.

В общем, наиболее верным, точнее неизбежным, поведением было загнать их любыми, попросту самыми жестокими, способами на остров Бруни. В конце концов, за несколько лет они убили более двадцати белых, и не стоило надеяться, что нам удастся их побороть только с помощью пряника. Использование кнута было вполне оправдано: нужно, значит, нужно. Партия — тоже организация не для слабонервных, а для тех, кто железными руками готов творить Историю. Жалостливые врачи же только сыпят соль на незажившие раны. Это я не о Вас, доктор. Объявить Чёрную войну было большой подлостью со стороны сэра Джорджа, но уклониться от нее было нельзя. Приказ был всех отловить и увезти, стремясь минимизировать кровопролитие, за каждого живьём пойманного аборигена давали вознаграждение в пять фунтов. Вполне вероятно, что там, куда мы его увозим, он погибнет точно так же, как те умирающие от голода и жажды на скалах острова Грейт, точно задыхающиеся рыбёшки, забытые на берегу отливом. Все мы умрём: индивидуумы, народы, империи. Сегодня умирать суждено им, и не я тому виной.

Пусть останется хоть какое-то воспоминание; никто не должен исчезать, будто его никогда и не существовало. Именно во избежание подобного, я выбиваю на могильных камнях эпитафии похороненным на Острове Смерти каторжникам, и вовсе не ради двух шиллингов за плиту. Я ловлю каждое произнесённое призраками леса слово, как делал это преподобный Бедфорд, стараюсь подобрать подходящие глаголы и союзы, дабы создать цепи из звуков для передачи образа быстротечности времени, его бесполезности, оставшихся от него следов, рассеивающегося в воздухе дыма… В различных языках есть миллионы разных слов. Кенгуру он же «ила», «вула», «рьена», «лена», «лине», «рарина», «томнана»; лебедь, «робигана», «ровендана», «пюбли», «калангуна»… Облака заволакивают небо, облака, «ва рантина», то есть небесная темнота. Ложь — «манинтайана», хотя аборигены лгать не умеют. Один из них, Монтилангана, подвергает себя большой опасности, чистосердечно признаваясь, что убил нескольких белых поселенцев. Да, туземцам очень тяжело произносить слова лжи. Для них существует одна правда. Если идёт снег, значит, идёт снег. Как можно, какой смысл говорить, что снега нет? Им очень нравится повторять за прелатом слова Писания, следует только отвечать: да-нет. Очень часто преподобный, будучи под хмельком, повторяет вместе с ними одну и ту же фразу, как литанию. «Обладает прекрасной памятью в отношении придуманных им деталей, даже более отчетливой, чем по поводу случившихся с ним в действительности фактов». Клик, удалить… Что ещё вы хотите знать из того, что было, а что нет?

Мне нравится говорить Норе мена койетен нена. Я люблю тебя. Хотя я очень смутно всё это помню: смуглые руки, морской берег, мы оба навеселе, она пьяна больше и злится, почему я не пытаюсь выпить столько же. Я уже не помню, сколько раз мы оказывались в тюрьме, в очередной раз разгромив в подпитии какое-нибудь заведение. Её пленяют собранные мной слова, пусть она их и не понимает. Какие-то аборигены, которые иногда приходили в таверну клянчить алкоголь, научили её одной песне: «Таби-ба-тея, Моча, ми боей-ва, Таби-ба-тея, Моча, ми боей-ва». Она не соглашалась заняться любовью, пока не допоёт. Потеряв терпение, я пытаюсь расстегнуть ей блузку — она даёт мне пинок коленом и продолжает свое: «Лома-та-роч-а-ба-лонг-а Ра, Лома-та-роч-а-ба-лонг-а Ра».

Зачем вдаваться в смысл этих воплей, заунывного пения без ритма и пауз? Ясон тоже не понимает колдовских приговоров и воззваний Медеи к богам ночи. Быть может, Медея и сама-то не ухватывает значение произносимых ею магических формул, да и верующие в церкви не осознают, о чём пережевываемые, измусоленные ими молитвы. Мне тоже было неведомо, о чём навязанные мне во Фьюме слова… Нора просит меня рассказать, как занимаются любовью чёрные женщины, и если я отвечаю, что не знаю, она огревает меня по голове первым попавшимся предметом. Она мне не верит, так как знает, что затиранизированные своими чёрными мужьями аборигенки весьма охотно уходят с белыми; и правильно делают: женщина создана для покорения мужчины, для его оседлания. Норе нравится быть наездницей и превращать меня в тряпку. В процессе она успевает заливать мне в глотку спиртное, она заставляет меня пить, чтобы взбодриться и начать новый тур скачки. Один раз ром залился не в то горло, и я чуть было не задохнулся. Как говорит товарищ Блашич в своей списанной у кого-то курсовой работе: «женщины пеласгов склонны властвовать над мужчиной, выжимая из него все соки, а как только он устаёт, они без крупицы сомнения от него избавляются». Вернувшемуся к состарившейся Медее Ясону дорого пришлось заплатить за ошибки своей лихой молодости и за всесилие своей натуры жиголо.

Когда я получаю условное помилование, Нора снова вдрызг напивается. Я бы мог уехать в любую точку мира, кроме Англии…, если бы в тот же вечер мы опять не оказались в тюрьме за поломанную в гостинице мебель и побитую посуду; на самом деле, я всего лишь пытался её остановить, но случайно назвал её Марией, за что получил бутылкой по башке, стол был моим щитом. Вдребезги бутылки, стаканы и окно. «Я клянусь, что больше никогда так тебя не назову! Умоляю тебя, остановись! Прости меня! Я никогда больше!»… «Лома-та-роч-а-ба-лонг-а Ра», — орала она. Это ведь я научил её той песне, дабы не забыть язык местных, слова которого я настойчиво записывал, создавая словарь. Что эти слова значат, я уже не помню: должно быть, мне слишком сильно дал в голову ром и вся эта встряска. Что там мямлит Медея перед почти уснувшим драконом? Немногочисленные аборигены сами-то друг друга понимают с трудом. Те обнаруженные Робертом Кларком на острове Флиндерс двести человек говорили как минимум на восьмидесяти различных языках и наречиях. Пусть выживут хотя бы слова: они-то долговечнее древнейшей в южных морях расы их носителей.

79

Вот видите, как я хорошо справляюсь с этими деревянными женскими фигурами, выкручиваюсь, ловко моделируя их по лекалам, что вы мне даете? Эта доверенная мне работа меня отвлекает, и в голову не приходят всякие глупые идеи и страшные воспоминания. Кстати, я знаю историю, как один человек отпилил голову полене своего корабля; должно быть, это было своеобразное выражение злости по причине неразделённой любви. Я таких вещей не понимаю: если люди расстаются, значит, им было суждено расстаться, разве нет? С женщинами, мужчинами, поленами, революциями всегда так: всё, значит, всё. И с Марией тоже… Нет, трагедия в том, что с ней это никогда не закончится, а вот с поленами наверняка так, это подтверждает подсунутый мне календарь. Ой, да, каталог, я же Вам уже упоминал, что фотографии полуобнажённых женщин делают эту книгу похожей на календари, висевшие когда-то в лавке каждого цирюльника. С этими женщинами из дерева нужно быть начеку. Смотрите, что тут написано: «Аталанта», находится в музее в Специи», когда-то из-за неё покончили с собой целых двое мужчин: один — целовавший и ласкавший её часами хранитель музея, который однажды разбился, бросившись в сухой док, второй — некий немецкий чиновник Курт, притащивший ее к себе в комнату аккурат перед тем как застрелиться. Моряки умнее остальных, так как пользуются мозгом лишь когда хотят излить душу; их можно понять: после стольких месяцев плавания, ведь путь сюда долог… Всё объяснимо. Однако моряки ни из чего не делают трагедии, и это уже о многом говорит… А негодяйки-полены желают твоей погибели, твоей драмы… Чёртовы ведьмы, сгорели бы вы на костре, как та позирующая безрукому портретисту фламандка.

Вы ведь не отрубите мне руки? Откуда же мне знать, я столько всего уже повидал… Я буду хорошо себя вести, обещаю не делать глупостей, не заниматься чепухой и с уважением относиться к окружающим. Как можно не уважать эти прекраснейшие фигуры? Вы только посмотрите на эти чарующие губы, на эту таинственную улыбку, ту самую, с которой она отправила ко дну корабль «Фолкленд», как гласит книга, близ архипелага Силли. Каково, однако, проваливаться в бездну и продолжать улыбаться? Ту деревянную улыбку восстановить в иной скульптуре крайне сложно… Эвридика сходит в царство мрака…

80

Из новых кочевых групп поселенцев, организованных в рамках Чёрной войны Комитетом по защите колонии, согласно приказу сэра Джорджа Артура, я возглавляю три. В нашем ведении область к западу от главной дороги острова, вплоть до рек Клайд и Шеннон. Команда под предводительством Бэтмена ловит шестнадцать аборигенов, двоих из которых Бэтмен приказывает убить. Сэр Джордж тут же начинает расследование, и он более чем прав. Мы знакомим местных с цивилизацией, и наша задача — донести до них эту мысль. Однако революция и прогресс не могут происходить гладко, деликатность тут некстати. Наше давление им во благо. Любой филантроп мечтает дать дикарям цивилизацию, заставить их её принять. В конечном итоге, они бы всё равно исчезли, постепенно истребляя друг друга в своих негостеприимных лесах. Разумеется, прав квакер Келведон, когда говорит, что белые поселенцы подкармливали местное население маслом и хлебом, пропитанным мышьяком…

Эти чёрные туземцы неуловимы: они растворяются в джунглях, будто лесные животные, так, что не шелохнётся ни одна травинка. Наше запутавшееся в ветре шаркание, тающая на углях отгоревшего костра песня; «кругом сухая листва, везде сухие листья и носимое ветром пение, рассыпавшаяся листва». Когда-то пение было мильным камнем, священной меткой, отделявшей пространство одного человека от территории другого. Теперь же камни сыпятся на нас по нашей же вине, они опрокинуты нашим победным маршем, песнь исчезает, а пространство рассеивается. Не существует больше места, где можно просто жить.

Я вербую пару каторжников и несколько отбывших наказание с увольнительным билетом в кармане: мне нужны люди, умеющие передвигаться ползком по лесу так же, как аборигены, мне необходимы люди, способные застать местных врасплох на их же территории. По моей инициативе мы направляемся к Голубым горам, тем самым начиная брать беглецов в кольцо. Наш проводник Мунго, один из коренного населения, сначала ведёт нас по правильному маршруту, а затем, испугавшись, заводит нас вглубь прародительской сельвы. Он настолько напуган, что слышно, как щёлкают друг о друга его зубы, он внемлет голосам предков, пытается вернуться назад, заставляет нас делать огромные круги и предпринимать бессмысленные обходы, — вся эта путаница продолжается до тех пор, пока я не приказываю заковать его в кандалы.

Аборигены, особенно закаленные, опытные и свирепые племена, проживающие на Большой реке и в районе бухты Ойстер, умеют прятаться, но умеют также и воевать. Они ускользают от нас, словно рыбёшки под водой: в джунглях они чувствуют себя, поистине, как рыба в море. Постепенно белые начинают терять силы, становится тяжело дышать. Влажность дымом поднимается с листьев растений и оглушает нас, наши ступни касаются раскалённых голых камней, Солнце среди ветвей представляется студенистой медузой. Аборигены научились сражаться у беглых каторжников и преступников: они подают ложные сигналы, отвлекая нас на стада кенгуру, и пока наши группы сбегаются туда, где кроме кенгуру нет ни души, темнокожие растворяются в лесу, путают свои следы с отпечатками копыт валлаби; дождь и грязь их сообщники, мир превращается в топь да болото.

Наши группы неумолимо продвигаются вперёд. Сэр Джордж объявил массовый призыв под ружье и поднял всех на бой. Нас много: три тысячи двести — две тысячи каторжников (двое из пяти вооружены), тысяча поселенцев и двести полицейских. Каторжники против аборигенов: придерживаемые на цепи псы против истощённых собак динго. «Да здравствует смерть!». Что Вы говорите, доктор? Что значит, ничего? Вы что, намекаете, что эти слова мои? Я тут вообще не при чём. Да: каторжники против местных, проклятые против окаянных, мы против вас. Я-то здесь с какой стати? Ранее, много лет тому назад, и теперь уже многим временем позже, спустя полвека, что больше века с половиной… Земля Ван-Димена, Каталония, Барселона… Мы устроили на них, темнокожих, охоту, а ещё на анархистов и фашистов, но фашисты загнали в ловушку нас, мы же… Прекратите меня путать, все эти истории не имеют ко мне ни малейшего отношения, они только громыхают, гулко отдаваясь в сознании, что лишь вводит меня в заблуждение. И не нужно притворяться, что будто Вы сидите смирно и молча меня слушаете. Вы чревовещатель, друг мой, этот фокус мне знаком. Вы один из тех, кто умеет разговаривать, не шевеля губами, у кого слова звучат непонятно откуда, может, это мои слова и есть. Если вам ещё интересно послушать о Чёрной войне, дайте мне сначала передохнуть и восстановить нить рассказа…

Девять кочующих групп становятся единой скоординированной линией, тянущейся от Уотерлоу Пойнт на севере до самого моря на востоке. Линия укорачивается, смыкаясь, превращается в кольцо, кольцо сжимается, в течение двух недель оно образует собой арку в 30 миль, удавка душит все сильнее, мы продвигаемся дальше, рассчитывая выследить и зажать всех оставшихся чёрных. В конце октября 1830 года кольцо стягивается до точки центра, мы приходим в Ист Бей Нек, где должны были быть собраны в кучу пойманные туземцы. Их оказывается только двое.

81

Аборигены — мастера по части исчезновения. Когда Тогерлонгетер, вождь племени Бухты Ойстер, он же Тупеланта или король Вильгельм, попадает в установленный нами лесной капкан, его люди вырывают оттуда часть его попавшей в стальные тиски руки, после чего он продолжает скрываться с обрубком ниже плеча, а мы находим лишь кусок мяса и свернувшуюся, как смола, кровь. Аборигены умудряются оставить ложные следы, которые заставляют нас двигаться в абсолютно неправильном направлении, — так мы попадаем в неприятности: оползни, обвалы, ливни и чьи-то одинокие стрелы лишают некоторых из нас жизни. В отместку некоторых из них, как, например, Москита, мы вешаем. Руки уже приговорённого к смертной казни каторжника ловко затягивают петлю на чужой шее, хоть в такой темноте и не всегда понятно, чья это шея; за процессом наблюдают разукрашенные, точно карнавальные маски, лица туземцев в зарослях.

Как же это возможно, узнать кого-то в ночи? Брата и то трудно распознать, собственное отражение можно не заметить! «Обменявшись с долионами дарами и символами мира, мы покинули Медвежий остров. Однако с наступлением темноты встречные течения и бури вновь прибили «Арго» к только что покинутым берегам. Никто из нас не сумел понять, что пред нами тот же остров, а долионы приняли нас за врагов, схватились за оружие, и настал час битвы одних против других». Нам бы изначально следовало приплыть сюда на судах взбунтовавшегося флота, поднявших алые флаги на гросс-мачтах. Мы бы высадились, неся благую весть, разбудили бы вас, чёрные наши братья… Я бы научил тебя, чёрный мой Авель, бороться за существование, восставать против несправедливости, жить. Мы же оказались братоубийцами и палачами.

Руно застряло в пасти дракона. Чудовище жадно его жуёт и мочалит, пуская слюни. Должно быть, Медея ошиблась, и вместо дракона закляла на сон Ясона и самое себя, что-то недоучла, где-то схалтурила, и вот магия обернулась катастрофой. Дракон же продолжил нападать, наносить удар за ударом, а затем тут же предлагать мир своим лишившимся чувств жертвам. Постепенно Чёрная война сходит на нет, всё затихает. Мы ловим вождя Лимеблунну, вождя Умарру, двух его братьев, жену, трёх братьев жены, двух сестёр… В знак нашей победы и нерушимого мира Умарра три раза воздевает руки над головой. Мир. Для побеждённых начинается период ещё более жестокий, чем сама война. На острове Суон охотники на тюленей насилуют и истязают восемнадцать местных женщин; на скалах Грейт Айленда вскоре находят скелеты умерших от голода и жажды загнанных туда аборигенов.

Получается, что я основал Хобарт для этого? Для того, чтобы он ознаменовал поступь прогресса, превратившись в исправительную колонию и сплошное заключение в цепях, как для меня самого, так и для других? Ясон принёс в Колхиду трагедию и смерть, «Арго» же продолжает свой путь по водам Аида. Восстать, оказать сопротивление, поднять мятеж. Великий мятеж, но не в открытом море: там уже будет поздно, необходимо не дать кораблю отчалить из порта. А ведь Писториус был прав: еще в Античности люди осознали, что, начав покорять морские пространства, они совершили главное злодеяние — нарушили священные границы и порядок универсума.

Жить, значит, находиться в плавании? Именно, доктор, или кто Вы там, спрятавшийся где-то коллега. Зачем покидать надёжную бухту и пускаться в открытое море, отдаваться волнам? Море и есть жизнь, дерзкий предлог для того, чтобы жить, расшириться, завоевать всё вокруг. Оно же и смерть, опустошительное и всеуничтожающее вторжение, кораблекрушение. Корабли отправляются в плавание при поднятых парусах и с развевающимися по ветру флагами. Целые флоты прибывают на новые континенты и острова, разворовывают их, мародерствуют, опустошают всё, что только можно и нельзя, разрушают… Нельсон бомбит Копенгаген, Ясон крадёт руно и убивает Абсирта, мы высаживаемся на неизведанной южной, австралийской, земле. Кто-то из аборигенов пока жив, но их единицы и это ненадолго: мы приплыли, чтобы уничтожить каждого.

Нам следовало бы сидеть дома и предоставить им их покой. Революция — спасительное изменение мира, искупление и избавление для него, сила, заставляющая уважать запреты и придуманные богами границы. Быть дома, на родном берегу, играть с камушками в озерцах откатывающейся волны… Революция тоже порой поднимает павийский щит, разворачивает знамёна. Множество теребимых ветром красных флагов, никто и не замечает, что это тела вздернутых на рее.

Ясону тоже всё это не особо нравится, но так нужно, чтобы научиться спускать на воду корабли, создавая у людей иллюзию завоевания, соблазняя их миражами необъятности моря и всякой прочей ерундой. За всё платит Медея. Нора привязывает меня цепями к той грязной подстилке, я опускаюсь вместе с ней, я привык: должно быть, это эффект одного из её колхидских отваров. Мы вместе оказываемся под столом и находимся там до тех пор, пока не прибывают полицейские и не забирают нас в тюрьму. И это случается всё чаще и чаще. Слава Богу, меня всегда быстро освобождают, за былые заслуги в истреблении аборигенов. Каждый раз я выхожу оттуда будто потухший и намного грязнее, чем был раньше. Очень скоро мы с Норой перестали принимать душ. Издаваемая мною вонь меня не беспокоит. И запах Норы тоже. Она об этом знает. Она заставляет меня падать на кровать и берёт его в руки. Я испытываю всё меньшую необходимость это делать: ещё бы, после всего того рома, что она в меня вливает, когда я отказываюсь пить его по собственному желанию. Я делаю несколько глотков исключительно из страха, что она раскорябает мне лицо. Иногда, когда я слишком инертен, она царапает меня даже там, внизу. Она ласкает его, манипулирует им, то яростно сжимая, то расслабляя пальцы. Часто это не даёт результатов, но мне всё же удается получить какое-то удовольствие от прикосновений тех нежных пальцев, не такое, как когда-то, но что уж об этом говорить…

А ещё Норе нравится накрывать мне тем покрывалом лицо: я почти задыхаюсь, а она смеётся и шепчет, что так он быстрее встанет; мне же не хватает воздуха, овечья шерсть щекочет горло, меня практически начинает тошнить пустыми спазмами. Руно душит, несёт смерть любому, кто его тронет. «Арго» переплывает целое море, чтобы украсть его, то есть, чтобы кого-то убить, а затем погибнуть самому. Необходимо вернуть руно, пока не поздно, пока оно не спровоцировало очередное кровопролитие. Но кому его вернуть? Каждый предыдущий владелец, обворованный следующим владельцем, когда-то тоже был захватчиком и прикарманил руно преступным путём. Вернуть его распятому и принесённому в жертву жадным до крови богам животному? Руно находилось на своём месте только когда покрывало овечью спину.

Но с животного уже давно спущена шкура, а руно постепенно замызгивается вековой сажей. Иногда мне кажется, что оно чёрное, как ковёр в кабинете санитарной дирекции, как сдернутая, словно кожура апельсина, кожа пойманного нами в полесье аборигена: мы принесли его в жертву нашим богам. Я не знаю, каким именно, но то, что нашим — это точно.

Я обнаружил, мой друг, что только мы, мы, кто прибыл оттуда сюда, из Старого, а, следовательно, самого сильного и крепкого света в эти умирающие уголки планеты, заселенные одряхлевшими цивилизациями, чтобы нанести последний удар, только мы имеем богов и верим в них. Они живут в наших умах, как в святилище, они же и являются тиранами, кто приказывает нам пускать чужую кровь и ничего не бояться, сохранять невозмутимость и холодность эмоций и впечатлений, так как на всё, что мы ни делаем, есть воля богов. Остальные, например, аборигены, которых мы насильно выкуриваем из родных им лесов, или кто-то другой, кого мы рано или поздно придём выгонять с насиженных мест в рамках начавшейся охоты за плотью и смертью, богов не имеют. У них есть статуи, тотемы, раскрашенные деревья, носимые ветром голоса, духи грома и воды, предки и священные животные, — но это всё не боги, а лишь шелест жизни, её течение. Жизнь наблюдает за тем, как мы проходим через неё, с почтением и немного играючи; мы для неё горстка сухой листвы, деревянная кукла с ракушками вместо глаз, она играет, легко и беззаботно в своей серьезности, как и свойственно игроку. Даже мрачные лица некоторых их тотемов, на самом деле, вовсе не так грозны — обычные симулякры, ничего более, так же, как карнавальные маски наших детей: они кажутся чудовищными и ехидно ухмыляющимися, но в действительности для детей это большое развлечение — их можно постоянно снимать и вновь надевать, обмениваться с друзьями и смеяться друг над другом. Так жили и уничтоженные нами дикари: раскрашивая себе жиром и охрой лица, они хотели казаться демонами, но сами, напротив, смеялись над каждой глупостью и походили на невинных малышей…

Мы же всё делаем и принимаем всерьёз. Наши боги, доктор, запретили нам играть. Боги не шутят, и, повинуясь их воле, мы живём в мире, где никто больше не играет. В церкви не играют и не шутят. При этом отец Каллаген говорил, что, не умея играть и быть детьми, человек не сможет попасть в райские кущи небесные; по крайней мере, мне кажется, что он говорил именно так, — я точно не помню. Здесь внутри, друг мой, никто не играет и не шутит, все эти медики в белых халатах — самые настоящие жрецы и волхвы. Здесь полно богов. Зажигающиеся фосфоресцирующие коробочки, светящиеся молочно-белые картины… Вы только посмотрите, с каким трепетом с ними обращаются Ваши одетые в белое священники. Должно быть, им нравится кровь, раз они так часто её у нас берут. Нужно повиноваться без возражений.

Вот почему, наверное, у Норы богов не осталось. Жизнь соскаблила с её лица веру и образ Бога, который когда-то, на берегу другого моря, был истинным её ликом: изваянные черты и безупречность линий. То лицо было прекрасным: чистота, страсть, грация. Теперь же веры нет, нет образа Бога, он потерян по дороге, выскребай до грамма… Однако, в отличие от многих, Нора не стала заменять потерянную веру на новую, лживую, чужую. Она предпочла не служить никакому Богу. Возможно, потому что боги любят лесть, фимиам, флаги, пушки и деньги, а она обожает только ром и в нем-то она знает толк. Когда я в ней, — в редких случаях это ещё случается, — я тоже перестаю чувствовать себя рабом какого-либо бога.

Она, развалившись на пропитанном потом покрывале, вынуждает меня силком повторять «мена койетен нена», я люблю тебя. Она говорит, что это её возбуждает: завывание суки в период течки. Затем она с нежностью прижимается ко мне: это чувство ей тоже ведомо. Наши тела становятся единым целым, пусть слабым, продажным, проданным и тленным. Она моя почерневшая от времени и покрывшаяся морщинами, обезображенная складками в уголках рта невеста. Нареченная. Не перед Богом, так как я не очень хорошо понимаю, кто это, не перед людьми, пьяными подонками из таверны, издевающимися над нами и унижающими меня глубиной моего, нашего, падения, а перед расстилающимся впереди необъятным простором реки-моря. Пока смерть не разлучит нас. Осталось немного. Вечность. Наречённая пред каждой бренной и святой, как и мы сами, вещью.

Вместе навсегда, куда бы ни занесла нас судьба. Особенно в тюрьме, где мне приходится терпеть её пьяные побои. Брак — это согласие быть вместе и в горе и в радости, так уж написано, а значит, и в позоре. Если Мария… Ей нравится выкрашивать лицо в разные цвета, как делают это туземные женщины, превращаться в дурнушку. Так она расхаживает по Хобарту, и ей плевать на зубоскальство окружающих. У Медеи тёмная, как у всего населения Колхиды, кожа. В постели, то есть на служащих нам постелью драных покрывалах, Мария приказывает мне называть её Валлоа: так звали женщину-вождя одного племени, которая лично убила капитана Томаса и мистера Паркера. Моя женщина угрожает прикончить меня и так сильно его сжимает, что кажется, будто она хочет выдавить оттуда то редкое семя. Потом она засыпает и начинает храпеть. В её влажной от пота ладони остаётся моя бесчувственная плоть, её рука добра и представляет собой защищающую моллюска от бушующего моря раковину.

82

Компенсация для тех, кто принял участие в Черной войне, составляет сто пятьдесят фунтов. Для всех, кроме меня — мне дают двадцать пять. Я инвестирую их в небольшую ферму: убогий участок иссушенной земли, который больше ест, чем кормит, — так вскоре у меня заканчиваются и эти деньги. Наше убогое жилище совсем приходит в упадок, а последняя остающаяся в карманах мелочь уходит исключительно на ром. В Бонегилле выбор был больше, почти люкс: овсяная каша, пусть немного прогорклая, фасоль, жареная картошка, порой даже холодное мясо.

Да уж, в Бонегилле мы бастовали. Позже, намного позже, да… Но там я ещё был мужчиной, несмотря на живший в моих воспоминаниях, занозой в душе и грузом на сердце, концлагерь. Знаете, что-то такое, что поселяется в тебя и пожирает изнутри, делая так, что ты попадёшь в мир иной из-за первой же простуды? Вот я и здесь, доктор Ульчиграй. Должно быть, это и есть другой мир. Естественно, он разительно отличается от того, какой я себе воображал, но то, что он другой — это факт. Очутившись здесь, не важно, в качестве врача или пациента, можно поставить на себе крест. В Бонегилле я пока не до конца всё это осознавал, что-то во мне до поры сопротивлялось. А позже…

Я не сдался, просто мужчина всегда должен думать в первую очередь о себе и своей семье: добывать пропитание, кров, заботиться. Сотрудничество с «Колониал Таймс» в качестве свободного журналиста, рецензия на Адама Смита и нечестивца Мальтуса. Последний выступает против Бога, потому что, по его мнению, абсолютно все существа на планете должны быть счастливы в равной мере. Дети — благословение Божие. Я, мы… Если бы Мари, Мария… Если бы я сам… Что это? «Замечания по системе фундирования и долгосрочных займов», ах да, это мой памфлет на тему государственного долга Англии, первый написанный мной в Австралии текст по политической экономии, блистательное предложение по покрытию того гигантского дефицита и сбалансированию бюджета.

Две сотни непроданных экземпляров. Работа на ферме «Роуланд» идёт ещё хуже; чтобы выучить хоть что-то, я продолжаю изучать данный мне Россом «Календарь садовода и фермера», но меня всё равно увольняют, ничего не заплатив, и, следовательно, лишив возможности покрыть суммы штрафов за бог знает какую по счету пьяную драку Норы. В целях заработка я сочиняю семейную проповедь на Рождество 1832 года и пишу пару статей в газету «Колонист». Когда же я начинаю требовать полагающуюся мне плату, суд утверждает, что единственное написанное «более известным как бывший король Исландии Йорген Йоргенсен» — это адреса на конвертах. Тогда я устраиваюсь на лодку инспектировать вместе с таможенниками берег от Хобарта до Лонсестона. Я провожу следствие и обнаруживаю, что судьи с контрабандистами заодно, за что вскоре мне вчиняют иск за клевету. Когда Нора схлопотала трёхмесячный срок заключения за очередную попойку, меня гонят ещё с одного с мучениями полученного места в скотоводческом хозяйстве в Оатлендсе.

Была ли это Партия, как завуалировано намекал команданте Карлос, тем самым недвусмысленно мне угрожая? Партия ли вставляла мне палки в колеса повсюду, чтобы заткнуть мне рот, дабы я ни слова не проронил о Голом Отоке? Да какие там слова? Кто об этом вообще захочет вспоминать? Я никому не желаю причинять вред. Мы приехали сюда, на юг, за работой, и никакое это не вторжение людей низшей расы, как наш приезд окрестили австралийские власти, любящие погорланить почем зря. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! До тех пор, пока мы не едины, всегда найдутся хозяева, которые будут обращаться с нами как с животными. Разумеется, для них весь мир населён исключительно одними тварями, которыми они помыкают. Наверное, когда они смотрятся в зеркало и видят там своё рыло, им кажется, что это кто-то другой.

Они считают, что таковы все, кроме них, и что людей с мордой вместо лица следует держать подальше от своих домов: во льду, на ветру, в тюрьме, в концлагерях. В 52-м Бонегилла была настоящим концлагерем. Как писала наша газета «Ризвельо»: «Кругом обманутые, брошенные на произвол судьбы, забытые, порабощенные итальянские рабочие». «Коммунистические агитаторы, — гневно гремели полицейские и австралийские дипломаты, — пятые сталинские колонны», а наши правители, послы и консулы бормотали нечто нечленораздельное о том, что в целом наши эмигранты не могли быть коммунистами, что итальянское правительство первым никогда такого бы не допустило, может быть, кто-то среди них, но по массе своей нет, бравые ребята, благонадежные, что итальянским верхам понятна реакция австралийского кабинета, и что эти досадные трудности непременно будут преодолены, как убеждена Италия, в ближайшем будущем, а пока…, и так далее.

Нас были тысячи: каторжники, эмигранты, переселенцы, перемещенные лица… Конечно, я посчитал и себя самого тоже, несмотря на то, что тогда меня звали иначе, не стоит объяснять, почему. Однажды вмешалась в ход событий армия, и в Бонегиллу въехали четыре танка, — такова была реакция на нашу мирную демонстрацию протеста: были сожжены дотла несколько бараков и церковь. Чего только не писали об этом коммунисты из «Ризвельо» и, откровенно говоря, проклятые фашисты из «Фьямма[74]»: на правительство посыпались обвинения в попустительстве и игнорировании того, что произошло; когда-то достопочтенный Кнопвуд точно так же закрыл глаза на убиение ни в чём не повинных аборигенов. Затем всё немного поутихло, и мне удалось найти работу в Тасманской Гидроэлектрокомиссии. Именно там, в Хобарте, я и встретил Марию. Ах, нет же, она осталась там, в Европе… Растворилась в зеркалах крутящейся двери кафе «Ллойд».

83

Ну, и хорошо. Я действительно подписывал для газеты «Колонист» конверты с корреспонденцией и ничего более: здесь, на юге, всяк выкручивается, как может. Слава Богу, доктор Росс меня заметил и поручил написание моей автобиографии для хобартского альманаха. Это было нужно, чтобы подкорректировать ранее опубликованную версию книги «Религия Христа»: уж слишком много бед она мне принесла. Необходимо было восстановить правду. Я сразу же принялся за дело. Так хорошо сидеть с ручкой в руках и ничего не писать. В «Ватерлоо Инн» очень тусклое освещение, но его достаточно, чтобы видеть бумагу и постепенно рождающиеся на ней слова. Всё прочее отходит на второй план: Нора тараторит какие-то пошлости, двери открываются и закрываются, то впуская новых, то выпуская старых посетителей, кто-то с соседнего стола выкрикивает какую-то сальность, — всё это теряется в общем ощущении застоявшейся вони и копоти. Я тоже пью, пью, пишу и уже не понимаю, кто пьян, а кто нет, возвращается ли Нора из тюрьмы или её вновь забирают в КПЗ. Один раз её упекли на целый месяц. Так здорово давать вещам осуществлять их течение, не стряхивать с пиджака капли. Жизнь налаживается благодаря ручке и нескольким листам бумаги. Я так рад, что здесь мне тоже разрешили взять ручку и бумагу: монитора мне не достаточно. Так как вы настаивали, я, конечно, научился им пользоваться, маневрировать клавишами и рычажками, но у меня гораздо лучше получается управлять диктофоном. Он сам по себе, я сам по себе. Бумага всё-таки — идеальный инструмент.

Столько всего следует сказать и столько опустить. Хотя бы потому, что количество листов в моём распоряжении ограниченно. Я составляю список ошибок, — такая у меня слабость, — с целью вынести в конец самые грубые совершённые мною промахи в качестве назидания и морали. Для того, чтобы мораль была поучительной, нужно внести ясность в порядок событий… Итак, я меняю информацию и даты, дабы придать связности фактам; я говорю, что прибыл в Исландию по собственной воле и что был одним из первых, кто переплыл Басский пролив на «Леди Нельсон». Я прощаю всех, кто меня когда-либо очернил, предал или сдал. Я прощаю Партию, то есть самого себя, и повторяю услышанную мной где-то фразу: «Жизнь этого человека стала бы безукоризненным романом, если бы была описана с большим вниманием к правде». Меня называли и игроком, и вором, и шпионом, и нищим, и отвергнутым, и каторжником, и много того хуже…, даже пиратом. Тем не менее, ничего страшного.

С ручкой в руке я и есть История, я и есть Партия. У меня нет права жаловаться и быть жертвой, я обязан со всей лояльностью отстаивать реальность, которой не вижу без ручки и бумаги. Мне кажется справедливым и необходимым прославить заслуги покинувшего колонию, когда тому подошёл срок, сэра Джорджа Артура: нужно защитить его запятнанную английскими клеветниками и ничего не соображающими филантропами честь. Камеры, дюжины ударов девятиконечной плетью, электрошок, — обо всём этом, дорогой товарищ, никогда никто не узнает. Пьяная Нора вламывается и глумится надо мной вместе с остальными, называя меня Его Величеством, я поднимаюсь из-за стола, она вырывает у меня листы бумаги, я выдираю их у неё и бегу прочь, а она гонится за мной, размахивая первым попавшимся поленом. Автобиография выходит в 1838-м. В ней недостаёт нескольких страниц. Кто знает, куда они делись. Я спасался бегством от фурии, и они могли выпасть где угодно…

84

Это Галатея. Её нашли на одном африканском пляже после кораблекрушения. Туземцы воздавали ей хвалы, будто богине. Многие её статуи стали украшать пабы и таверны: таким образом, моряки чувствовали себя, как дома, то есть, как в плавании, даже когда сходили на берег.

Понимаете, полен вытеснили с моря, и теперь они изловчаются, как могут. Я видел нескольких в витринах парикмахерских или магазинов одежды. Настоящий манекен — ничего не скажешь, но от моего взгляда не спрячешься. Я, конечно же, сделал вид, что ничего не заметил: в конце концов, каждый выживает по-своему. Вот, почитайте тут: полену с китобойного судна «Ребекка» мы похоронили среди камней на берегу моря, как говорят исландцы, под костями волны. Мы подняли за неё по кружке пива (за женщин тоже нужно принимать на грудь погребальное пиво) и устроили на её могиле из песка и щебня пьяные песнопения с прочими полагающимися мерзостями. Смерть сама по себе непристойность. И боль тоже. Я бы хотел помочиться на собственную могилу. Разве не требуется регулярно орошать растущие на ней цветы? Я это очень часто делаю, когда меня никто не видит, в парке Сент-Дэвид.

На могилу Ребекки мы всего лишь пролили пиво, и то не специально, а потому что были пьяны. Пиво быстро смыло волнами, и прокисший запах смешался с солоноватостью морской воды — вскоре не осталось ничего, даже самой могилы: прибой вымыл её и унёс в море. Возможно, сейчас Ребекка качается на волнах где-то в открытом море: разъеденный солью кусок дерева, как любой другой реликт потерпевшего кораблекрушение корабля. Лицо человека тоже молниеносно становится неузнаваемым: его мгновенно пожирают рыбы. Это я толкнул Марию в открытое море и под воду, я бросил её акулам, желавшим не её, а меня. Они с яростью вырвали её из моих объятий… Нет, это я сам её выпустил… Я прямо-таки впихнул её в разверстую клыкастую пасть, с уже кровоточившим сердцем. Акулы очень возбуждаются, когда улавливают запах крови. Точно так же тюремщики начинают хлестать всё сильнее, когда видят текущую по спине подвергаемого экзекуции бурую жидкость и пурпурные полосы на снегу.

Мария исчезла в морской темноте. Я где-то читал, что иногда утонувшие полены возвращаются. Мария растворилась в открытом море: корабль уходил за горизонт, и только тут я услышал, что её, Марии, с нами уже не было: её всё-таки бросили за борт, по предательскому навету. Конечно, как я только мог подумать, что моего толчка было достаточно?

В каком-то каталоге я прочёл историю одного скульптора. Он создал фигуру для носовой части корабля по подобию своей красавицы-жены, которая как раз должна была отправиться в путешествие на этом судне. Так и случилось, но для неё оно длилось вечно: во время плавания она умерла. Автор полены не смог в это поверить: каждый день он безутешно смотрел на море и однажды увидел входящим в порт тот самый корабль, на корме которого величественно возвышалась она, его супруга. Он бросился в воду, чтобы поплыть к ней, охваченный жаждой прикоснуться, обнять её, но практически сразу пошёл ко дну. Оглушенный морем, он захлебнулся, так и не сумев вынырнуть и посмотреть, была ли на палубе его жена. Её там, конечно, не было: Эвридика испаряется. Вы только посмотрите, как она хороша, когда утирает слёзы полой покрывающего её тело плаща. Она теперь тоже в Специи, — так указывает ремарка под иллюстрацией. Посмотрим, получится ли у меня её воспроизвести. Плащ — символ тёмной воды, ночи, морских глубин; я укроюсь им с головой, укутаю тебя, и нам будет под ним так тепло и уютно вместе…

85

Нравится ли мне прогуливаться по этому острову? Конечно. Более того, я благодарен за предоставленную мне свободу. Не все здесь имеют такую привилегию. Однажды я зашёл в ту палату, что в конце коридора соседнего отделения, меня сразу же выгнали, но я успел увидеть кровати с помочами и ремнями… Я понимаю, там тяжелобольные, их нельзя выпускать: на острове полно колючих кустов и камней: легко упасть и пораниться. Само собой, я догадался, что мы на острове. Будьте спокойны, я ничего не скажу остальным, а то это может их взбудоражить: больным всегда непросто принять идею о нахождении на острове — несмотря на узость пролива, им сразу кажется, что они оторваны от мира. Мне же улыбается мысль быть по эту сторону моря, я будто опять попал в школьный летний лагерь. Здесь я могу играть в мои старые карты, будто новых и нет. Прежнюю сцену ещё не разобрали, и я могу спокойно ностальгировать. Там же, по другую сторону, всем бы было на мою ностальгию наплевать…

Прошло много времени, но я всё равно сразу узнал мой Остров Смерти. Вы немного изменили интерьер жилых помещений, перестроили церковь и перебили надписи на могильных камнях, чтобы не печалить лишний раз постояльцев, однако я узнаю их: вы вырвали их из земли и сложили там далеко в кучу. Я помню, как когда-то они горделиво и строго возвышались над могилами, я лично приказал поставить многие из них и сочинял эпитафии для моих менее удачливых товарищей по несчастью. Они теперь там, внизу, под землёй, а я гуляю по ней, вспоминая написанные на их могилах слова. За каждую надпись я получал по два шиллинга. Заключённых в Порт-Артуре становилось всё больше и больше, соответственно, и умирали они всё чаще и чаще.

Когда я впервые прибыл на тот Остров Смерти, там уже были могилы заключённых, но не было ни одного надгробного камня. Преподобный Джон Аллен Мантон похоронил первого погибшего — Джона Хэнка — и следующих за ним лишь под голым пластом земли.

Это хорошо, что годы и ненастья уничтожают принадлежащие людям следы и метки, но всё-таки нужно хоть что-то им воздать. Даже каторжники имеют право на могильный камень. Конечно, он не просуществует долго, но хоть на какое-то время будет выполнена присказка «о мёртвых либо хорошо…». Здесь, в клинике, доктор, надо сказать, изящные манеры сохранились. Вы воспитанны настолько безупречно, что никогда не позволяете себе сказать правду о нашей смерти хоть кому-то из нас. А ведь мы мертвы… Более того, вы так делаете, что мы буквально не замечаем, что находимся на кладбище и что прогуливаемся, когда нам это разрешается, по собственным могилам. Купив мою автобиографию и ещё пару биографий в той антикварной книжной лавке, я тоже сразу пошёл гулять по парку Сент-Дэвид. Да, это в той части, где когда-то было древнее кладбище, по крайней мере, я так думаю… Что же случилось потом, где меня нашли, что сделали с тем диплоидом и сорока пятью хромосомами, ой, нет, сорока шестью…, — я не знаю. Городской парк — прекрасное место для могилы: играющие дети, отдыхающие на лавочках старики. Земля — безразмерное кладбище. Им бы следовало оставить нас в покое. О мёртвых либо хорошо, либо ничего… Они же…

Я сажусь на лавочку и гляжу на расстилающуюся передо мной реку-море. Возможно, я где-то на юге, или чуть выше, — не важно, — я принимаюсь за чтение моей автобиографии. Я и для самого себя написал одну эпитафию, понятно, что она несколько длинновата: выражение капли самолюбия можно простить. По моему распоряжению и, разумеется, с одобрения преподобного Мантона и созданного мною же кооператива каменотёсов, могилы стали выкапывать не рядами, а группами, несколько хаотично, как кустики в роще: те бедняги уже навыстраивались в шеренги при жизни. Джек Маллиген. «Слава небес ожидает того, кто познал сумрак на земле». Тимоти Боунс. «Я ещё больший грешник, чем обо мне думает отправивший меня на каторгу судья Его Величества; другой же Судия узрит, что не только из низостей состояла моя жизнь». 18 июня 1838 года. Сара Элиза Смит. «Её жизнь прервалась в четыре года. Нежнейший бутон распустится на небесах».

На оборотной стороне надгробия можно было бы написать ещё что-нибудь, историю жизни похороненного. Эпитафия — краткая форма романа. Вернее нет, это роман — расширенная и рассредоточенная на множестве страниц эпитафия. В романе один глагол, например, «странствовать», становится серией трагических событий: бури, штили, абордажи, бунты… Моя автобиография — один из таких романов, одно из таких надгробий. Да простят меня и даруют мне снисхождение, если я преувеличил дела свои или умолчал о слабостях. О мёртвых либо хорошо, либо ничего. И о приговорённых на пожизненное заключение тоже…

На всю жизнь или на всю чью-то жизнь? Приговоры трибуналов Его Величества не оспариваются: есть вещи, куда филантропам лучше не соваться. Теоретически власти могли бы прекратить издавать смертные приговоры, но я не знаю, насколько бы это было правильно: вокруг ведь шляется столько подонков. В любом случае, действие уже оглашённых актов пожизненного осуждения приостановить нельзя никак. Кто меня вытащил оттуда, выкрал меня из сердцевины? Кто заставил меня вернуться на неизведанную землю юга, в этот концлагерь?

На какое-то время я прекратил об этом думать, попросту забыл. Я спокойно себе работал на мелкой должности в Тасманской Гидроэлектрокомиссии, иногда мне казалось, что я ощущал на себе взгляд Марии, такой же, как у колдуньи, откармливающей Ханса и Гретель перед тем, как сварить их в котле, и тогда, с занозой в сердце, я устремлялся мыслями к Фьюме… Держа Марию за руку, — она была моей Гретель, — я ничего не боялся: ни ночи, ни шабаша ведьм; такая благодать длилась всего одно мгновение. Эти воспоминания заставляли меня перебирать с алкоголем, склоняться к бумагам, корпеть на работе и пытаться как можно скорее забыться во сне. Вам бы никогда в жизни не удалось меня сюда приволочь, если бы не появился Люттманн…

86

Люттманна командировала навестить эмигрировавших Партия. Я не знаю, что на меня тогда нашло: я такого ему тогда наговорил в Бэттери Пойнт, но, в конце концов, это были всего лишь слова. Какая разница, правдивые они были или являлись ложью? Миллионы произносимых людьми слов лопаются в воздухе, как мыльные пузыри. Зачем же тогда настолько выходить из себя? Минуточку, доктор, это я спрашиваю у Вас, Вы же всё обо мне знаете, всё читали и, видимо, даже написали… Моя нозологическая история, мой роман…

«Я не помню, чтобы в Барселоне стряслось что-то серьёзное», — ответил товарищ Люттманн, команданте Сокол Харамы, смотря на море, а не на девушку, задавшую ему вопрос. Семья этой девушки, — мать и два брата (отец погиб в последние дни войны в Испании), — переехала в Градиску, когда она была совсем ребёнком. Люттманн и мельком не взглянул на неё, он всё время будто созерцал море, ничего там не находя. Невозможно что-либо узреть там, где ничего нет. Моего взгляда он тоже избегал, даже когда я повысил на него голос, он видел только чёрное море, пустоту. Когда ничего и никого не замечаешь, можно открыть огонь, просто так, ради забавы. Это как швырять камни в пропасть: если там никого нет, значит, никто не пострадает, а если кто-то и есть, то его всё равно не видно, следовательно, будто никого и нет — камень разбивает чью-то голову, рассекает череп пополам, но пропасть слишком глубока и бездонна, чтобы услышать крик боли. Когда Нельсон вперивал взор в подзорную трубу своим перевязанным глазом, он тоже не видел мучений скашиваемых пушечными ядрами людей. В Голом Отоке боль терялась в море: товарищи погибают один за другим, а Партия о том знать не знает, ведать не ведает.

Счёт пошел на века, старая пушка в Бэттери Пойнт не производит ни единого выстрела. Да и Люттманн также давным-давно ни в кого не стрелял: в распоряжении у Партии уже много лет нет пушек — отдача орудия заставила Партию на миг остановиться, и все словно ошалели, остолбенели, на один бесконечный миг. Зато задолго до того Люттманн палил себе всласть в Барселоне, только он не понятия не имел, в кого. Ничего серьёзного. Ночь, огонь, гибнущие на баррикадах товарищи, барьеры из трупов павших. No pasaran. Они не пройдут. Но они прошли, как проходят все. Огромная воронка от пушечного ядра в стене — это я, моё четвертованное тело, моё разбитое на осколки сердце. И это, по-вашему, называется «не стряслось ничего серьёзного»?

Я пошёл послушать его выступление вместе с остальными, не помню, почему я вдруг начал кричать. Люттманн уставился в пустоту, я накинулся на него, почти накинулся: меня вовремя скрутили. Я помню руки, ноги, лица, рты, крики, удары. Именно тогда мы с Вами, доктор, и познакомились: меня к Вам притащили как раз после той драки. Или не к Вам. В общем, к кому-то в таком же, как у Вас, длинном белом халате — это точно. Ах да, здесь все в одинаковых халатах, таких белоснежных, праздничных одеяниях победителей. Вы ли или кто-то другой, так или иначе, кто-то из вас со мной обращался предельно вежливо и корректно, впрочем, я сам вёл себя смирно и прилежно, скорее оттого, что был до крайности вымотан и истощён.

87

А как можно было не устать? Ведь дело не только во фразе Люттманна, которую я впервые услышал от Вас; или, доктор, Вы её придумали, чтобы меня спровоцировать?

Как можно было не потерять голову, проплывая под Пуэр Пойнт, близ бухты Опоссум? Возвышающиеся над взволнованным морем рифлёные, рыхлые, розоватые скалы, кажется, что их неприступные бастионы и олицетворяемое ими зло вот-вот рассыпятся на мириады кусочков. Но этого не произойдёт: в них навечно впиталась свернувшаяся в сгустки кровь. Там, наверху, каторжники: дети и юноши. Плетьми и неописуемой жестокостью их принуждают мотыжить почву, печь хлеб и заучивать наизусть строфы из Библии, однако самое главное: их приучили подвергаться пыткам и изводить ими ближних. История — это беспощадное садистское насилие над детством.

Опять высоченные утесы; кто больше не выдерживает, кидается с обрывов и разбивается насмерть об острые зубцы. Каким образом вы хотите, чтобы не было криков и стонов, когда человек бьётся головой о заточенные скалы? На них сохраняется грязно-розоватый песок моего кровоточащего ободранного лица. Вы помните моё лицо, когда меня сюда привели? Мне так хотелось тогда раздавить его до конца, раздробить кости, порвать жилы и связки, разнести в щепки себя и мир, шарообразный, чванливый, играющий всеми цветами радуги. Вон на тумбочке стоит глобус. Как бы я хотел его расколоть, превратить в противную склизскую кашицу.

Дети, их расплющенные о валуны тела. Ещё больнее было вглядываться в их глаза, когда они безропотно выполняли приказы надзирателей: детские глаза, но пустые, старые, дряхлые, омертвевшие… И после этого Вы хотите, чтобы кто-то совладал с собой, не накинул повязку на оба глаза и не принялся косить залпами кого ни попадя, наобум, вслепую, пусть хоть сам Господь Бог станет мишенью для сбитого прицела?

Естественно, сюда меня привезли в совершенно плачевном состоянии. Я оставил душу на обрывах, откуда кидались в пучину те дети, но я знаю, что придёт день, и те утёсы опустятся в море и расплавятся в нём, как в адском пламени. Весь мир пойдёт ко дну. Ах, если бы существовало одно лишь море, водная гладь и ни единого островка, на котором бы мог запечатлеться след боли.

88

Как только у меня появляется шанс, я сбегаю — в том числе от Норы — на кухню официальной резиденции губернатора, где хозяйкой была Бесси. Точнее говоря, Бесси Болдвин, повариха и помощница кондитера, знаменитая своими изысканными яствами. Там я всегда был желанным гостем.

Бесси попала сюда за то, что когда-то размазала по лицу хозяина кондитерской «Эденволл» в Вестминстере торт; ей тогда был двадцать один, и она подрабатывала официанткой; попросив увеличить её недельную выручку на один пенни, она вызвала гнев хозяина, и в ответ тот обматюкал её и всыпал по первое число. Семь лет каторги. Она прибыла в Австралию на борту «Гилберт Хендерсон» вместе с другими ста восемьюдесятью двумя осуждёнными женщинами и двадцатью четырьмя детьми. Как это часто водилось в его практике, бортовой хирург Джон Хэммет пытался затащить Бесси к себе в постель, считая её уставшей от постоянного жестокого обращения и унижений, но та двинула ему по кумполу подсвечником, за что сразу же по прибытии судна в Австралию попала в женскую исправительную колонию. Там она убедила сокамерниц организовать движение за защиту достоинства и чести заключённых, столкнувшихся со злоупотреблением полномочиями со стороны начальства. Когда сэр Джон Франклин вместе с супругой леди Джейн и кротким и подвыпившим преподобным Кнопвудом прибыли в колонию с инспекцией, они встретили там оглушительный митинг трёхсот осужденных, точнее, их взору предстали триста нагнувшихся и задравших юбки женщин, бесстрашно бьющих себя по оголённым ляжкам, несмотря на непременно ожидающие их после этого плети.

Даже губернатор, должно быть, оценил мужество совершившей этот нахальнейший поступок женщины, коль взял её к себе на кухню. С тех пор она там и работает, каждый раз изобретая новые рецепты и вкусные блюда, — этакий кулинарный гений. Я сажусь напротив неё не только, чтобы поесть, но чтобы просто на неё смотреть: её рукам нет нужды защищаться — они могут спокойно делать пасту, распрямлять и сворачивать в трубочку пласты теста, добавлять щепотку соли, месить, перемалывать, дозировать, толочь, распределять, переливать…

Быть может, это и есть революция: дать рукам возможность не наносить удары, а вернуть им присущую от природы нежность… Если бы Медея не упустила верного момента и схватила бы Ясона за шиворот, возможно, позднее он бы не…

Спасибо, доктор, я знаю ту книжечку: это я её сюда принёс. В Саламанка Плейс богатейшая библиотека, великолепно оборудованная и регулярно пополняемая. В этой книжечке собраны рецепты Бесси, сопровождаемые комментариями и аннотацией к ним гувернантки сэра Джона. Там описаны разные по сложности блюда: всякие рыбные супы, отвары на бычьем хвосте, бульоны, кенгурятина на пару, соус из устриц, торты из самых странных ингредиентов, какие только допускает фантазия, блюда как для приёмов и балов, так и для перекуса во время разведывательных операций в местных лесах. Там же указаны мера, количество и соотношение составных частей, продуктов и специй, время приготовления, жарки, тушения, варки, подходящие сосуды и ёмкости. В этих рецептах больше жизни, чем в каком-нибудь сборнике стихов. Когда я ухожу, Бесси всегда даёт мне с собой полбутылки рома для Норы. Понятно, что не для меня. Я не знаю, смог бы ли я осушить её до дна без чьей бы то ни было помощи… Эх, если бы только хоть кто-то скрасил это тоскливое одиночество…

89

Моя автобиография выходит в 1838 году. Здесь так и написано. Я откладываю ручку, будто спускаю парус, моя рука способна теперь поднимать лишь стакан. В автобиографии отчетливо видно, где и когда ставить финальную точку.

Что-то продолжает происходить, но этого мало. Деньжата появляются и исчезают, торговля идёт вяло, я пишу пару запросов на земельный участок, узнаю новость о смерти моей матери. Какая разница, жива или мертва? Жива. Она была там, в Копенгагене, я годами о ней ничего не слышал. Мертва. Зарыта где-то в копенгагенской земле. В котором часу её прах развеяли, до или после заката? Успела ли она увидеть последний раз Луну? Я смотрю на обрамленное устремленными к нему сияющими взглядами небесное светило… Был ли на нём и её взгляд тоже в тот день? Как понять, кто жив, а кто мёртв?

По вечерам я выхожу на пирс Хобарта: китобойные суда возвращаются с грузом, с них спускаются по трапам готовые потратить всё заработанное в тавернах моряки. Я принимаю корабли с беспечным достоинством, будто лёгким мановением руки позволяю войти им в порт и пришвартоваться. Меня знают все: я первый, кто вонзил на Дервенте гарпун в китовый хребет, я картограф Басского пролива, солдат при Ватерлоо. Каторжникам я рассказываю о лондонском дне и мерзостях Ньюгейта, миссионерам — о моих теологических исследованиях и о состоявшихся в Отахеити обращениях в религию, больным рекомендую то или иное лечение, морякам проигрываю в карты. А ещё я задаю вопросы, нет ли вестей о гонорарах за мои никогда не выпущенные книги, о никогда не открывшей свои двери конторе по делам датской торговли в южных морях, о моих вечно игнорируемых всеми эссе на темы общественного долга и туземных нравов.

Ночью на моле я всегда нахожу, с кем поговорить. С кем-нибудь или вообще ни с кем. Только бы не возвращаться домой или вернуться туда как можно позднее. Бывают дни, когда, поднявшись с кучи тряпок, служащей нам ложем, я даже не умываюсь, оставляя на себе тот ночной запах, то ли мой, то ли Норы.

Я ополаскиваюсь лишь тогда, когда меня просят побыть оратором на митинге против широко обсуждаемой правительственной реформы исправительных колоний. Организацию митинга на себя взяли большие шишки: директор банка «Дервент» Чарльз Свонстон, крупные латифундисты и влиятельные банкиры, адвокат Томас Хорн и неувядаемый преподобный Кнопвуд. Они вдруг вспомнили обо мне, старой развалине, которая могла ещё пригодиться: в прошлом каторжник, я мог помочь им оспорить решение властей прекратить депортацию осужденных на австралийский континент и последующее придание им статуса колонистов, что лишало бы сельское хозяйство столь необходимой и драгоценной рабочей силы.

Вот я стою на помосте. Один. Я говорю, а ветер гладит меня по лицу, по шее, треплет засаленное горлышко рубашки. Я отдаю себе отчёт в каждом красноречиво произнесённом слове, мои фразы ясны и чётки. Я выступаю в защиту системы уголовного наказания и депортаций, превозношу её значимый воспитательный эффект, противоречу растекающимся мыслью по древу филантропам всех мастей, склонным к наивности и фальсификациям, да к тому же несущим околесицу за двадцать тысяч километров отсюда, отстаиваю идею о том, что работа заключенных на земле содержит в себе высокоморальное зерно и несет добро, прежде всего, им же самим. Мне аплодируют, мной восхищаются, как человеком, перенесшим множество страданий, но не потерявшим волю и присутствие духа, не погрязшим в обидах. Аплодисменты не заканчиваются: они, как волна, убаюкивают, накатываясь на тебя своей податливой мощью и разбиваясь о скалы. В целом я прожил красивую жизнь. Не помню, как мне удалось спуститься со сцены, помог ли мне кто-то, подтолкнули ли меня… Вновь я среди толпы, которая внемлет уже следующему оратору. Мне ничего не остаётся, как побрести домой.

Туда мне возвращаться страшно. Во мне укореняется ужас перед Норой. Она всё больше пьёт, беспробудно, такими дозами, что, кажется, испражняемый её порами пот отдаёт спиртом. Она находится в постоянном одурелом бреду и выходит из него лишь тогда, когда в таверне завязывается потасовка, а затем полицейские отвозят её в тюрьму. Она тянет меня с собой в ту гниль, в которой купается и ныряет с королевским достоинством. Я боюсь даже навещать её, когда она попадает в заключение, и умоляю тюремщиков задержать её подольше, заставить её протрезветь и закодироваться, или вообще перевести в исправительную колонию, в общем, помочь мне сделать так, чтобы она бросила пить. Женщина — это прекрасно, пока она с тобой бок о бок и поддерживает тебя, заслоняет, но как только наступает её черед валиться, ты просто отводишь плечо и позволяешь ей упасть. Не я первый, не я последний. В конечном итоге, тогда в Песеке, я не мог так вот запросто поступить иначе…

Несмотря на страх, я всё же снова дома, в ледяной халупе, насквозь промокшей от осенних дождей и антарктического ветра. Нора превратилась в животное: Медея с обратившимся против неё же самой магическим искусством Цирцеи. Свиноматка закутывается в золотое руно, но древнее заклятие действует всегда, и ничего против него не помогает. Я же продолжаю возиться в корыте собственной жизни. Это я скотина, не она, с её-то бесстрашной, залихватской храбростью погружения в отбросы и кал. Месяцы оцепенелого, мутного забвения, в котором ты абсолютно забываешь о существовании любви… Быстротечные часы глухого сладострастия, либидо, насильно обращающее меня в раба… Вспышки экстаза и молнии ярости… Фурии душат меня и безжалостно раздирают моё тело; сколько в их действиях нежности, застоявшейся, частично растраченной, презираемой любви, сколько власти в их уставших, увядших, но, по-прежнему, властных телах, я же бесчувственен и опустошён, смешон, унижен, избит, обманут… Предан. Возможно, Нора пару раз могла мне наставить рога: под столом между одной и другой попойкой. Я не знаю и не чувствую больше собственного сердца: Фурия вырвала у меня его из груди в попытке заполнить его своей кровью.

Она разорвала моё сердце на куски, но дала мне покой, приняв меж своих обвислых грудей. Одна плоть. Прогорклость, плесень. Супруга, святая дева ливанская, исковерканная годами страданий. Сегодня вечером все опять будут смеяться над тем, как ты гонишь своего подавленного, оскорбленного мужа по дороге: король Исландии под ударами своей капризной, ворчливой жены, каторжник под свистом девятихвостки. Несколькими часами спустя я вновь прижимаюсь к тебе на поблёкшем, замызганном меховом покрывале, и мы вместе, пока смерть не разлучит нас. Точнее, до 17 июля 1840 года. Перебрали с ликёром, ко всему прочему он был неважного качества. Короче говоря, как написал коронер Роберт Стюард в реестре: «Господь посетил её». Дверь кафе делает очередной оборот, на меня падает твоё затвердевшее, но изумительных пропорций и линий тело. Нора, Мария, сгинуть в чужой земле. Это я Харон, который помог ей пересечь воды мрака и вступить в царство смерти.

90

«Не умрём, так встретимся». Да если и умрем, не суть дело. Я же здесь, например. Ты быстро к нам вернулся. Сразу видно, что переезд сюда пошёл мне на пользу. Меня привезли в плачевном состоянии. Ещё бы: после Бэттери Пойнт. Это правда, что поначалу я лягался, пытаясь отбиться, пинал ногами и крушил всё, что попадалось, но потом я угомонился. Таким образом, вы вновь меня встретили вскоре после того, как «Эребус» и «Террор» спустили якори в воды бухты Салливанс.

Хорошо, быть может, это были не Вы, а кто-то из Ваших коллег, была не Ваша смена, или Вы были в отпуске. Как бы то ни было, все врачи похожи друг на друга, сходство разительно. Точно так же, как койко-места в госпиталях. И Вы этим пользуетесь, стараясь убедить меня в том, что я нахожусь в Европе, а не в Австралии. По крайней мере, Вы предприняли такую попытку, пока не поняли, что я на это не ведусь. Похоже, конечно, на Европу… Благодаря картонной декорации горизонта с Триестинским заливом и берегами Истрии с виднеющимся вдали Сальворе. Очень поэтично, идеальная имитация, мне нечего сказать, но меня не проведёшь. Я по-прежнему на мостике «Эребуса» или «Террора» в антарктических водах тьмы и айсбергов с коммодором Джеймсом Кларком Россом, закадычным другом нашего губернатора сэра Джона Франклина: мы исследуем магнитные колебания в этих широтах. Чудные названия у кораблей, в точности соответствуют моему путешествию по заснеженным морям моей смерти.

Коммодора Росса встречают со всеми полагающимися почестями и под аккомпанемент военного оркестра 51-го полка, дальше следуют балы, вечеринки, вальсы Штрауса, банкеты… На борту также Джозеф Далтон Хукер, сын сэра Уильяма. С ним мы познакомились в «Ватерлоо Инн». Он был столь любезен, что снизошёл до встречи со мной в том трактире, где я по своему обыкновению зарабатывал на ром и шматок солонины написанием петиций, ходатайств, писем и прошений для безграмотных алкашей, — короче, работа тавернского адвоката. Да-да, было и такое.

Хукер Младший, подобно своему отцу, ботаник. Пока неизученный южный континент привлекает многих учёных, как пчёл мёд, большинство из них жаждет не познать мир, а классифицировать его и присвоить ему то или иное обозначение. Хукер Старший, Хукер Младший… Мать первого и невеста второго носит имя Мари. Моя же Мари так и не стала ни матерью, ни невестой. Особенно матерью. Время замедляется, сгущается, удлиняется и превращается в огромную постоянно теряющую свой хвост ящерицу. Части моего тела и мозга тонут в тёмных водах. Я ощупываю своё лицо и руки, стремясь определить, цел я или нет. Вода полностью заполнила трюм. Молодой Хукер читает в моих глазах лишь слёзы, я же, энергично жестикулируя, пытаюсь что-то ему объяснить. Я рассказываю о моих приключениях, об Исландии, об исследовании Великого Озера, о поимке и аресте Шелдона. Я смотрю на Хукера: пышный мундир, уверенность в собственной молодости и неотразимости, завидное здоровье и положение в обществе… На моих глазах вновь выступают слёзы. Я плачу и понимаю, что для него это признак старости, опьянения и уродливой слабости конченого человека. «Я любил Вашего отца, — говорю я ему, — быть может, и он…». Бред сумасшедшего… Я могу всё объяснить… Всегда всё можно объяснить…

А вот и нельзя. Ничему нет объяснения. Даже тому моему поведению, внезапной ярости, тревоге, крику… Я видел перед собой корабли «Эребус» и «Террор»: они спокойно покачивались на волнах в бухте, море будто открывалось и заглатывало их, меня… Я устремлялся в бездонную воронку, превращаясь лишь в пенистый крик, меня засасывало, перемалывало, перекручивало, выворачивало наизнанку, как в центрифуге… Молодой Далтон говорит обо мне и о своём отце, о нашей Исландии, о стеклянных глазах висящего над входом в «Спред Игл Инн» орла, о пучках белоснежных трав, хворосте и ворсе. Яростные волны то глотают, то словно отрыгивают кусочки моего тела: меня разорвало на части и растащило кориолисовыми силами в разные стороны, бог весть куда; я исчезаю в чёрной журчащей дыре, мою голову окунают в очко. Нет! Это же моё! Это же я! Вы не имеете права! Я бросаюсь за ними в воду, хочу их спасти. Я склею их и буду снова самим собой. Оставьте меня. Не бейте сильно. Не я первый начал, доктор, это они все на меня накинулись и хотели повязать: они не желали, чтобы я нашёл ошмётки своего тела и заново обрел цельность. Люди, толпа, масса, давка, я шёл ко дну… Я обязан был сопротивляться, толчками рассекая валы и пробивая себе дорогу в наседающем скопище тварей.

Во всём виновата та витрина с телевизорами, из-за неё мне вдарила в голову кровь. Среди прочих магазинчиков на Сэнди Бей Роуд грек Спиридион Павлидис, предприниматель, торгаш и челнок, соорудил и этот. Телевизоры там были самые разные, любого размера и на самый привередливый вкус, они были всегда включены на разные каналы с демонстративными целями, чтобы привлечь клиентов и вызвать у них желание раскошелиться. Я периодически останавливался возле той витрины и смотрел в эти коробки на лица, пейзажи, цвета, жесты, как они появлялись и пропадали… Волшебный фонарь дяди Бепи. Детство.

В тот декабрьский вечер, уж не знаю почему, все телевизоры были настроены на один канал: с речью выступал человек с волевым лицом, последний царь Колхиды, он вещал, не переставая, из каждого светящегося прямоугольника. Много лиц. Вдруг показали Красную площадь, много Красных площадей, и опускающийся красный флаг, мои алые знамёна, коим несть числа. Я слышал голос другого человека за кадром, который с пафосом разглагольствовал о павших в пыльные канавы флагах и погасшем Солнце будущего. Много голосов. Один и тот же отовсюду, из каждого голубого ящика… И тут со мной что-то произошло, меня замкнуло, а в моём сердце будто что-то оборвалось. Красные флаги закрыли собой всё небо и обрушились на землю, давя собой всё и вся, кроваво-красное Солнце спускается, прихлопывает нас, взрывается и пропадает.

Конец всему. Мой конец, крах. Руно — лишь содранная кровоточащая шкура, подвешенная за небо и утягивающая его за собой вниз, в бездну. Люди с волевым выражением лица всё говорят и говорят, какой-то другой голос бесконечным эхом оповещает о наступлении конца. Флаг медленно опускается и накрывает меня, душит, я задыхаюсь под ним, пытаюсь высвободиться, но мне им обвязывают голову и руки. Руно — смирительная рубашка. Именно таким вот образом вы меня повязали и, как вы думаете, отправили домой к товарищу Милетти-Милетичу. Этот Милетич несколько раз отбывал вместе со мной срок в тюрьме, а затем мы вдвоем, можно сказать, зависли в его дыре на улице Виа Молино а Вапоре. Затем меня оттуда вытащили. Снова. Я помню, что сопротивлялся, натворил историй, и что это ни к чему не привело и ни на кого не подействовало. Мне говорили, они говорили, Вы говорили, мы говорили: «Не стоит делать из этого трагедию, не стоит. Сонетов давно никто не пишет, знай себе развлекайся в видеоигры. Успокойся и ничего не бойся, ведь в видеоиграх добро всегда побеждает зло. Даже если нацисты выигрывают, это всё равно проигрыш. Наслаждайся прогулкой, пейзажем, щелканьем пульта, твоим морем…».

Таким образом вы пытаетесь заставить меня поверить в то, что я вернулся к моему заливу. Неизведанная южная земля, Австралия, принимает эмигрантов, но изгоняет сумасшедших, отправляет их по домам, — мне так сказали, но я особо не верю. Для мёртвых место всегда найдётся. Гигантский остров мертвецов. Я здесь, внизу, в южном полушарии, остался с вами, меня здесь похоронили под спущенными красными флагами, под ещё более толстым покровом, нежели тот на моей могиле в парке Сент-Дэвид. Флаги колышатся на ветру, развеваются волнами и путаются между собой, превращаясь в единый стяг, опускающийся занавес, погружающий во тьму мир; горе тому, кто ожидает под ним и получает в итоге по башке. Железный занавес гильотиной со свистом соскальзывает вниз и разрезает на две части сердце. Моё сердце.

91

Privet, пу 4to?. Какая глупость. Теперь вы понимаете, почему я всей технике предпочитаю магнитофон. Хотя это окошко очень милое, мне нравится: поздравления с Новым годом. А вот и отзыв о работах по дереву. Я надеюсь, видно, что это полена Любо из Далмации? Он проплавал с ней всю свою жизнь, — так написано, — а когда состарился, его отправили работать сторожем на маяке. Любо испытывал определённую ностальгию по своему кораблю, но не грустил, ибо видел, как тот прибывает в порт и вновь уходит в море, проплывая под маяком; заплакал Любо только однажды: корабль продали другому судовладельцу, а значит, он больше не встретит свою любимую полену. Во время своего последнего путешествия по старому маршруту корабль затонул, а его обломки были принесены волнами к этому островку. Любо поднял полену к себе домой, в комнату на вершине маяка, — так они жили до тех пор, пока не было принято решение маяк погасить, а Любо перевести в дом престарелых. А здесь у вас, случайно, не богадельня? Я никогда особо об этом не думал, но факт в том, что когда Любо и его полену опять разлучили, она взяла его за руку и потянула за собой в зачарованное царство морского дна, сюда на юг. Я утопил Марию в черных водах смерти, собственноручно привязав к её ступням камень, она же привела меня в счастливую страну, где мы, наконец, можем быть вместе. Вы только посмотрите, какая красота, она сама будто бы довольна. Это была великолепная идея — дать мне такую работу: труд украшает человека, делает его, как в той присказке, свободным, Arbeit macht frei.

Это верно, что полен больше не производят? Так заявлено в книжке. Получается, что я последний, кто занимается этим ремеслом? Ведь существует же последний в любом деле. Здесь вот написано, что в 1907 году, когда руководством американского военно-морского флота было принято решение снять с носов кораблей все полены, один боцман сложил стихотворение о плавании полен во времени и об их исчезновении навсегда, оплакивая далекие эпохи, когда они гордо держали курс от Огненной земли до моря Баффина. Все знают, что поэты любят трагические концовки и похоронные причитания, — так Муза прощается с павшими героями прошлого.

Нужно найти самого последнего творца полен, более славного, чем первый. Конец всегда торжественнее начала и заставляет биться сердце намного чаще, словно в лихорадке. Пролистнём несколько страниц… Вот ещё один последний: Уильям Рамни, брал за модель свою дочь, умер в 1927 году, когда его искусство «было практически забыто». Опять одна страница вперёд и по взмаху волшебной палочки появляется ещё более последний, Брюс Роджерс, год смерти 1935. А на странице 63 выскакивает некий Джек Уайтхед, остров Уайт, год смерти 1972.

Не обижайтесь на меня: эти вещи не я состряпал, обо всём написано в этой книге с красочными картинками и замысловатыми фамилиями. Мне смешно наблюдать за соревнованием под названием «Кто лучший в трюме». Последних нет. Ничто не исчезает и никто не будет окутан славной прохладой вникуда закатывающегося Солнца.

Нет никакого последнего. Театр заставляет подняться покойников из своих могил. Я вновь за пасхальным столом, передо мной сладости из знаменитой «Бабушкиной кондитерской». Всемирное клонирование — больше не будет мёртвых, только одни и те же лица, никаких рассказов об ушедшей любви, один и тот же трагический роман, о Смерть, забери меня, где ж твой карающий кинжал?! Порой было бы очень кстати исчезнуть и больше не появляться, вот так быть, а затем вдруг прекратить существование…

Роскошь прежних времён. Сегодня вечная жизнь обязательна. Нет ничего странного в том, что в 1972 году молодой Бернд Альм, посетив примерно тогда же выставку Уайтхеда и Гатчеса, тоже решил посвятить себя реставрации и созданию тех роковых фигур, или, намного лучше, копированию утерянных подлинников. Его примеру последовали и остальные. Так ностальгия по поленам дала хлеб фальсификаторам: многие принялись лепить полены по гравюрам и выдавать их за оригинальные произведения искусства или — нередко — за копии, выполненные самим автором, что приятно бередит чувство китча у всего просвещённого человечества. В принципе, судьба справедлива: восставшая из моря фигура погрязла в царстве лжи и коварства.

И эти, которыми я уже забил почти весь склад, также в какой-то степени подделки. Авторские. Выполненные мной, без лишней скромности. Вот они все, светлы, как никогда, и узнаваемы: это Мария, это Мари, вот это Марица, а затем Марья, Нора и Мангауана; ещё есть Революция во фригийском колпаке и с красным флагом… Все они нашлись и больше никуда не денутся. Они тверды и исполнены достоинства, я больше их не потеряю, обещаю за ними следить, ухаживать, сдувать с них пылинки и протирать их, наконец-то, в мире с самим собой, безвинным… Не то, чтобы я возомнил себя последним мастером этого ремесла, нет: следующий фальсификатор наверняка уже за дверью, у порога. В женском сердце последних нет.

92

В то утро я проснулся в приподнятом настроении. 20 января. Когда-то эту дату можно было прочесть на мраморе моего могильного камня. Мне хочется верить, что вы ухаживали за моей могилой, после всего-то того, что я сделал для могил других… В то утро я чувствовал себя расслабленным, сильным, крепким. Оставьте в покое автобиографию: понятное дело, что всего в ней не упомнишь; биографии ещё хуже. Лишь я один могу знать правду о Судном дне и что тогда произошло. Так принято говорить, «судный»… Никакой не судный и не последний — мы-то здесь. Вы меня слышите там, на верхней лавочке? Мне Вас слышно плохо, должно быть, у меня что-то со слухом, земля или пыль в ушах, а может, затычки, без которых я не могу спать…

В тот день, 20 января, я желал моря, открытого моря. В Порт-Артур отправили экипаж с тем, чтобы найти врача. Естественно, не для каторжников, — о них вряд ли кто позаботится, они не более чем пушечное мясо: врач нужен был одному из главных надсмотрщиков — Эвансу, — так доктор Бентли решился уехать. Мне позволили взобраться в коляску без долгих разговоров, согласившись подбросить до места. Ехать в Порт-Артур я не собирался: мне не за чем было смотреть на лунки в ледяном море для провинившихся и на утёсы, где погибали дети, я всего лишь хотел на юг, совсем немножко южнее, кинуть взор на бескрайнее море, за которым ничего нет.

Меня высадили неподалёку от бухты Менгон и пообещали забрать там же на обратном пути. Я решил спуститься к воде, к открытому морю. Вновь на юге, окутанный белым светом, я уверенно шёл к зелёному пятну эвкалиптов, месту, где пляж соприкасается с водой. Вокруг было чрезмерно много света, он ослеплял, казалось, что глаза лишились способности видеть, прямо как сейчас: я знаю, что Вы тут передо мной, надо мной, но я Вас не вижу, я оглушён темнотой. Обещанный Божественный свет слишком ярок для нас, поэтому мы, попавшие в Рай, опять оказались во мгле. Над островом-призраком Табор слишком светлое, лучезарное небо в сверкающей оправе кучевых облаков, но мы, словно в глубокой ночи, ничего не способны в нём узреть.

Вдруг наш берег поднялся чёрной базальтовой стеной и обрушился в море. Всплески, острые камни, шипы, зубья… Грохот валов доносился будто издалека, так монотонно и беспрерывно. Громадные волны разбивались о тёмные утёсы, то тут, то там виднелись птицы, которые тут же исчезали в чёрных пенистых воронках взбесившегося моря. Над мысом собирались тучи, волны поднимались над мысом мрачными башнями и тут же распадались на мириады частиц в порывах ветра. Солнце точно пронизывало море своими лучами и заставляло его разливаться. В море растворялся пострадавший от английских залпов корабль «Адмирал Жюль». Треск его мачт можно было слышать в эхе крошащихся о скалы валов воды.

Я спустился к морю в самом низком и пологом участке пляжа, гул потоков, встречавших сопротивление гранитных стен, внезапно унялся. Корабль посадили на мель, а после вытащили на берег и поставили между защищающими его от яростного моря скалами. Вода то заливалась в образовавшуюся в корме облизываемую приливом дыру, то подавленным всхлипом из неё выливалась. Разрыв напоминал укус челюстей невообразимых размеров акулы. Немного дальше у гряды рифов выделялся остроконечный утес, тот самый, на который и напоролся корабль, застряв, как в клещах.

Вдоль почерневших бортов, будто сморщенная кора, трескалась древесина; она издавала приятный запах смолы. Я снял со своих плечей овечью шкуру и расстелил её на земле. Среди камней желтоватое руно казалось одним из периодически встречающихся на пляже пятен золотого песка. Я чувствовал усталость и слабость, у меня болел желудок, ком поднимался к горлу, а во рту был кислый привкус. Я долго гладил ту знакомую моим ладоням шершавую древесину: мальчишкой я часто ощупывал корабли в Нюхавне, мне нравилось вдыхать их аромат, ощущать каждую их шероховатость своими голыми ступнями. Это моя земля, мои корни. Всё остальное, даже та земля, которой засыпали мою могилу, — это корабль в бессмысленном плавании над пропастью, по крайней мере, так мне сказал Писториус в Копенгагене. Я был тогда ещё совсем маленьким, но помню, что он живописал верования древних племен и сам в это очень верил. Другие народы, по преданиям в его изложении, полагали, что Земля плоская и стоит на четырёх колоннах, поддерживаемых четырьмя слонами, опирающимися, в свою очередь, на безразмерные панцири четырёх морских черепах. Как бы то ни было, меня вполне устраивает такая идея. Мир и вместе с ним моя могила — вода, а население планеты — моряки поневоле, и не важно, знают ли они о том или же не догадываются.

Я видел тот севший на мель корабль ещё много раз и в каждый из них удивлялся тому, что взгляд его полены направлен внутрь бухты, а не в сторону открытого моря. Обычно полены смотрят своими широко распахнутыми, изумленными глазами на море, на горизонт, на кораблекрушения, которые вскоре случатся за линией этого горизонта, но которых человек пока не видит, на готовые вот-вот свершиться катастрофы человеческого и мирового порядка. Взор этой полены тоже уносился вдаль и ввысь: я помню степенное выражение её лица, её полусомкнутые губы, одной рукой она прижимала к груди розу, другой словно придерживала раздираемое волнами одеяние. Казалось, что эта фигура была приподнята самим ветром, а рябь волны неуловимо перетекала в складки её тоги; тот же ветер открывал восхищённому взгляду царственные линии груди.

Казалось, что она наблюдает нечто, не поддающееся никакому сомнению, суждение её безапелляционно. Обычно это море. Хотя, возможно, ничего странного в том, что её невыносимый взгляд направлен в другую сторону, нет: в том направлении, куда она смотрит, находится Порт-Артур, и претерпленное её судном кораблекрушение несущественно, в сравнении с теми ужасами, что творятся там, на суше. Ад-то не под, а на земле. Счастливы те, кто погибает в море.

Чуть подальше на камнях била крыльями в попытках взлететь раненая чайка. Когда я к ней приблизился, она хотела от меня удрать, но тут же бессильно сникла. Она была почти полностью ободрана с безжизненно висящим крылом. Её ещё живое тело уже издавало зловонный запах мертвечины. Вы чувствуете его? Вы ощущаете его из-под стула, на котором сидите? Я, несмотря на заложенность носа, да. В Ньюгейте тоже отовсюду шёл этот запах; там я написал свою книгу о христианской религии, единственно верной природной религии, истины сердца каждого из нас отдельно и человечества в целом. Было тяжело так думать, видя вокруг чёрные, испещрённые солью утёсы, будто неподалёку рассечённые в мясо спины заключённых. Был там один подполковник Бэркли, который настаивал на том, чтобы спины избиваемых заключённых становились похожи на шкуры тигров: исполосованные, рифлёные. Кровь сочится из миллиона рваных ран, струи превращаются в реку, что вливается в мировой океан, окрашивая его в красный цвет. В тех глубоких водах всегда только ярость, злость, агония и смерть… Братская могила.

Да-да, в Ньюгейте или на нижней палубе «Вудмана», или здесь, хотя я точно не знаю, где, буквально впитывается в поры вонь разложения, пота и рвоты людей в оковах, тех, кто втроём или вчетвером делят одну койку в ожидании матроса с ведром, который хоть слегка смоет водой экскременты с пола. От этого запаха нельзя больше освободиться: смрад остатков еды, на которую сбегаются мыши, зловоние собственного гниющего изнутри тела, сваленных в кучу на душной скотобойне туш. Должно быть, здесь у вас неподалёку что-то протухло, я же чувствую.

Душа тоже портится, и это пуще прежнего заводит и радует требующую зрелищ и дерущуюся за место поближе к эшафоту чернь. К площади Хобарта или Тайберна подвозят тело-скелет осуждённого на казнь, а вместе с ним оставшийся в нём дух, прогнивший и из-за страха рвотой подступающий к горлу. Чуть позже на хирургическом столе появляются куски мяса, практически полностью идентичные тем, что дают на прокорм собакам или кидают заключённым на ужин перед экзекуцией. Быть может, и эти разбросанные тут кости, что мешают мне двигаться, были когда-то обглоданы бедолагами-узниками.

Возразить нечего: человек, люди, население планеты состоят из костей и мяса, а раз так, то рано или поздно для нас наступает смерть, мы обращены к ней и беззащитны перед ней. Трава засыхает и превращается в мусор, который каторжники в конце дня сжигают в специально вырытой яме. Жжёная трава издаёт противный сладковатый запах, как горящее человеческое мясо. Я впервые почувствовал этот аромат в Копенгагене, когда горел королевский дворец, а затем я подцепил его же в лесу, когда мы обнаружили останки тех трёх беглецов. Любое мясо рано или поздно разлагается, — такова участь и подыхающей чайки.

Христианство — единственная истинная природная религия, потому что без обиняков говорит о смерти и гниении всех вещей, включая нетленные души. Слава Богу, что в Ньюгейте я до этой идеи не дошёл, а если и дошёл, то не отразил в книге. В противном случае, преподобный Блант тут же бы распорядился меня высечь, чтобы выбить из моей головы подобные мысли, вымести оттуда всех нечестивых тараканов. Я об этом не написал, и поэтому Блант периодически делился со мной кусочками жаркого, которое ему приносила охрана, когда тот был голоден. Район Ньюгейта славится бараниной да овчиной.

Это на самом деле настоящая удача, что тогда мою голову ещё не посещали подобные соображения. Они пришли ко мне позже, причём намного. Вероятно, то был совсем другой пляж, другое море, но там было столько же солнца и слишком много льда… Ледяная вода, камни, гул в голове, прогон сквозь строй, нелепое сочетание звуков и букв… Прогон сквозь строй повсюду: внутри, снаружи, снизу, сверху, кроз строй, кроз строй… Перекрученное в фарш, измельченное и пережёванное в большой мясорубке мясо.

Я поднял ту отчаявшуюся чайку и отнёс её к воде. Её слабое, хрупкое тельце дрожало в моих руках. Легко сказать, — как, собственно, и сделали блестящие писатели атеизма, коих я с не меньшим блеском опроверг, — что во Вселенной ничто не подвержено порче и упадку, что ничто не умирает и ничто не уничтожается бесследно, а лишь разделяется на атомы и приобретает другие формы, сцепляясь между собой вновь. Капля падает в океан, растворяется в нём и теряется, забывается, но при этом продолжает существовать.

На том пляже существовало только постоянное погружение в море. В Ньюгейте надсмотрщики в качестве уборки камер выливали на пол ведро воды, — так они прогоняли мышей и вымывали отходы; потом всё это оказывалось в Темзе, а оттуда попадало в море, в котором ржаво-коричневые экскременты растворялись в сине-изумрудной массе воды… Ещё одно ведро. Заключённые тоже считались хламом, от которого следует поскорее избавиться. Волны вздымаются и опускаются, камера наполняется водой и в свой черёд осушается при отливе, волна за волной. В одну двуколку вталкивают несчастных, пойманных с поличным, другая их перевозит рысцой к виселице в Тайберне или скидывает в чёрные пасти тюремных кораблей, готовых на всех парах отплыть на другой край света, в Австралию; нужно освободить место для прибывших новичков.

Почему дрожала та чайка? Только ли по причине незнания, что она не может умереть, как и все остальные? Точно так же осуждённые с уже завязанной на шее петлёй с дерзкой удалью отчаявшихся распевали перед казнью похабные песни на площади Хобарта. А может, таким образом они просто хотели забыться и быть забытыми, потеряться где-то, чтобы никто, даже они сами, никогда о них ничего не узнал? Высаживающиеся в каком-нибудь неизвестном порту моряки ставят подпись в реестре, кладут в карман плату и навсегда исчезают из ведения какого бы то ни было Адмиралтейства. Экзекутор выбивает из-под ног повешенного табурет и сообщает публике дату и время следующей казни.

Ночной сторож объявляет отбой. Товарищи всех стран, соединяйтесь. Солнце будущего потухло, упав в глубокий чёрный колодец, но если мы все вместе примемся накручивать цепь, ведро, как бывало и прежде, поднимется на поверхность, равно как в ледяном море у Голого Отока: лопата застревает в иле, усилие, и вот уже порция песка выгружена на носилки. Ведро с нашим Солнцем обязательно поднимется, красными флагами мы очистим его от ржавчины и будем тереть до тех пор, пока с него не сойдут грязь и кровавые подтеки, — тогда наше Солнце станет свободным и лёгким и сможет воздушным шариком, вырвавшимся из рук ребенка, улететь в небо.

Но колодец глубок, а ведро тяжело, оно то соскальзывает, то за что-то зацепляется. Если полезть за ним, наклонившись, можно упасть. Там, в отдалённом уголке моего сердца, изнывают Мария, Мари, Марья, Марица и Нора. Чёрная пропасть, лунные ритуалы соблазняющей Медею Гекаты. Моё сердце черно: оно позволило мне вызвать Медею из рук её нежной подруги ночи и сжарить её в лучах чуждого ей Солнца, безжалостного и палящего. Я смотрю в черноту колодца и вижу там лишь вязкую топь, отражение моего лица. Я уже давно должен быть в той гнили. Человек, как насекомое-аутофаг, жук-навозник, входит во вкус, пожирая себя самого.

Таинственное дно колодца подобно клоаке. Всех всегда так привлекают загадки, люди склонны к преклонению перед ними, стремятся раскрыть секрет пустой комнаты, благоговея перед мраком, поднять занавес, за которым, на самом деле, не спрятано абсолютно ничего: он нужен лишь для того, чтобы ввести человека в заблуждение, как страшилки в парке аттракционов. Нам не понадобилось ужасающих тайн богов и ритуальных обрядов Самотраки, нам запрещено слагать о них песни. Да и о чём там петь? О священных оргиях и ритуалах инициации? О совокуплении менады со змеем, культе триединой Богини Реи, парочке мимолетных встреч в публичном доме, о нескольких постельных сценах с вульгарными кокотками и служаночками? Маленькие голые бесы раздирают в клочья Загрея, божественного телёнка, ягнёнка, агнца или кого-то там, не важно; кто-то охотнее занимается сексом, видя бьющегося в предсмертных судорогах зверька…

В Элевсине жертва нужна была для завершения приобщения к великой тайне. На Самотраки то же самое, но об этом не принято говорить, — это так, какая-нибудь пошлая история, групповуха, разбавленная матерком, одна из тех, что случается в период кратких остановок в незнакомых портах и о которой со смаком рассказывают друг другу моряки. Совсем скоро аргонавты в который раз пускаются в плавание, может быть, даже не заплатив хлебосольной хозяйке — держательнице заведения, но не стоит об этом сейчас говорить. Ясон никому не раскрывает своих тайн, в противном случае пришлось бы начать с подлости по отношению к Медее. Когда я блевал в очко под аккомпанемент слов «кроз строй» («пропустить его через строй, живо!»), я хотя бы созерцал на его дне то самое Солнце будущего. Здесь, в южном полушарии, на неизведанной австралийской земле, я снова оказываюсь вниз головой; я испытываю только лёгкое головокружение, но мне ничего больше не видно…

Я не помню, когда это было, может, сразу же, или часы и недели спустя, я вошел в воду по щиколотки. Она была холодной, но приятной. Я аккуратно опустил чайку, которая сразу же приняла обычное положение чайки на воде, у неё даже выпрямилась шея, а голова повернулась к открытому морю. Течение относило её всё дальше и дальше от берега, спустя несколько минут её уже невозможно было отличить от других убаюкиваемых морем птиц. За скалами виднелись белые гребни волн. Море казалось бескрайней пустыней. Я вглядывался в неё. То, что путешествию моей чайки совсем скоро суждено было закончиться, не имело никакого значения. Здорово отправиться в загробный мир без помощи какого-то там Харона и его лодки, свершить сей крестный путь самому.

Я вышел из воды. Я всё сильнее чувствовал усталость. Ослеплённый солнечным светом, я перестелил овечью шкуру и лёг отдохнуть в тени корабля и полены. Руно было толстым, пушистым, мягким, но достаточно плотным, — я смог забыть о неровностях поверхности подо мной. Лёжа на спине, я полузакрытыми глазами видел над собой женскую фигуру. Через несколько мгновений я уже перестал слышать монотонный шум волн и различать какие-либо посторонние звуки. Подняв голову, я мог любоваться красотой казавшейся безбрежной бухты. В единообразии пейзажа базальтовые утёсы сливались в одну исполинскую тёмную скалу с пиками и расщелинами, мрачную крепость с зубцами и бойницами. Отдаленность сглаживала различия и исправляла несоответствия. Если долго смотреть на скалы, взгляд вскоре перестаёт их различать: в подрагивающем воздухе всё сливается, и то тут, то там на пиках-башнях виднеются дымок и флаги. Солнце постепенно уплывало, настигая, таким образом, расстеленную подо мной овечью шкуру, его лучи заставляли играть золотом каждую его грязно-жёлтую ворсинку. Сон и нега настолько мной овладели, что я ленился передвигаться вслед за тенью. Оглушенный солнечным светом, я продолжал лежать неподвижно.

Мне не удалось бы сказать, сколько тогда прошло времени. А вот мой отец всегда мог сообщить с точностью до секунды, который час. Я то сжимал, то расслаблял веки и мог видеть маленькие разноцветные глобусы, красные, чёрные, жёлтые, они танцевали на постоянно меняющемся фоне и принимали всё новые и новые оттенки: от огненно-жёлтого до иссиня-чёрного; я видел диски, которые постоянно накладывались друг на друга, скрещивались, сливались и расходились, пестрые солнца будущего в темном или алом от крови небе. Периодически я приоткрывал глаза, а затем снова их закрывал и прижимал веки пальцами — так я мог видеть калейдоскоп из разноцветных то раскладывающихся, то вновь собирающихся вместе фигур; пламя охватывало чёрный замок, издавая страшный грохот, рушились его высокие башни. Горит Кристиансборг, вот уже три дня полыхает королевский дворец и ломает всё под собой разваливающийся по частям потолок Зала Кавалеров; языки пламени щекочут большие парадные портреты выдающихся датских государственных деятелей и монархов, они будто душат их, обворачивают ими рыцарские доспехи и подбитые мехом горностая мантии; со стен с треском срываются картины, искривляются, корчатся и приобретают уродливые формы, гримасничают, как паяцы, изображённые на них персонажи. Воины в тяжёлых доспехах и древние властители морей осуждены на костер аутодафе после проигранной схватки, та же участь уготована их золоту, драгоценным тканям и трофеям былых битв. Само небо приобретает оттенок пламени. Красное пятно под веками обращенного к Солнцу лица.

Уже поздно. Не знаю, почему и как такое произошло, но стало слишком поздно. Кто теперь знает, какой сейчас час: лавка моего отца тоже сгорела, часы с маятником и без обращены в прах. Под расслабленной векой огненное пятно отступает, сменяется белым — башенные часы-хронометр Зала Кавалеров.

Мне нравится та пустота, я бы хотел создать такую вокруг и позади меня. Во время пожара все пытаются спасти уцелевшие вещи, я же, наоборот, помогаю огню, постоянно что-то в него подбрасывая, и смотрю, как это что-то превращается в дым. Если бы только всё могло вдруг улетучиться, растаять, позволить мне дышать полной грудью…

Пламя справедливо, оно уничтожило Содом и Гоморру и точно так же сметёт до основания новые адские города. Очистить пространство, устроить исполинский костёр, внутри и снаружи, в сердце и перегруженной, запруженной мыслями голове. Должно быть, там и для Марии нашлось бы место: горизонт, ветер, набитый кишащей, варящейся в собственном соку человечиной трюм. Разве я смог бы взять её с собой, заточить и задушить в той давке?

Я вновь прижимаю пальцами веки и вижу под ними точки, диски и глобусы; их число увеличивается, они кружатся вихреобразно, будто в воронке, меняют цвета и формы. Шарик рулетки крутится всё быстрее, не останавливаясь. Оно и лучше: так или иначе, но выпал бы неверный номер, ошибка нарастает в прогрессии. Слишком много чисел, чрезмерно много искр и вещей. Жизнь — это назревший чумной бубон, который вот-вот норовит лопнуть. Я открываю глаза: дымка рассеивается, погода проясняется, на базальтовых стенах опять появляется светлый диск; это не часы, это снежный ком. Наконец-то белый цвет, Исландия, спокойствие ледяных озёр, мирная белая пустыня, ничего нет, ничто не происходит, сплошная застылость вечности. Какое облегчение: наполненное водой ведро оказалось решетом, вода просочилась из дыр, и я налегке, я свободен. Нет, это не снег, это белый флаг. Теперь, слава Богу, его наконец-то можно водрузить на флагшток.

Конец войны близок, языки пламени лишь дотрагиваются, лижут, ласкают, исследуют обезоруженный город. Под пушечными канонадами английского флота Копенгаген подаёт сигнал о капитуляции, сейчас Нельсон прикажет прекратить огонь и начнётся процесс перемирия. Раненые смогут залечить свои раны, а кораблям заделают пробитые ядрами и искореженные до неузнаваемости корпуса.

Я снова лёг навзничь — идеальная поза сдавшегося в плен и просящего о пощаде. В вышине блестит ослепляющий солнечный диск. Сейчас последует команда о прекращении огня. Вдруг белый солнечный диск чернеет. Уставившийся на меня чёрный глаз — Нельсон смотрит в подзорную трубу перевязанным глазом и, не видя белого флага, не отдает заветное распоряжение задраить жерла орудий. Так и происходят катастрофы, из-за проблем со зрением, из-за недоразумения: корабль попадает на риф, потому что рулевой смотрел в другую сторону. Смерть — это старый, покалеченный на один глаз пират: не видя ничего перед собой, он выкрикивает приказы вслепую.

Тот глаз продолжает пристально на меня смотреть и становится всё ближе и больше. Солнечное, земное затмение, мира больше нет, он исчез за чёрным кругом, потерялся в чёрном, как вороново крыло, дуле пушки. Выстрел, огнями рассыпается темнота, по краям тёмного диска блестят разноцветные искорки, они же части потухших, взорвавшихся и разбросанных в темноте космоса звёзд.

Нет, я не думаю, что слышал именно треск откалывающейся от корабля полены, хотя именно она в итоге на меня и рухнула. Естественно, я не стал уворачиваться от удара; может, я тогда спал на том самом руне, которое мгновение спустя в очередной раз пропиталось свежей кровью. Я не помню, должно быть, в этом месте затёрлась кассетная плёнка, повреждение в записи очевидно. Источенная червями фигура поддалась времени, ненастьям, абразии от ветра, дождю и солоноватому воздуху: море истощает. Странно: с тех пор, как я отдал «Арго» во власть Посейдона, бросив его гнить на берегу, к нему постоянно приходили люди и что-то подправляли, чинили, латали, — так корабль вечно оставался дряхлым, но в то же время новым, нетронутым и бессмертным, другим, но тем же, как я, как боги. И действительно, позже тот корабль был вознесен в олимпийские небеса. Постоянно соскальзывая вниз, он, наконец, вскарабкался на небо, к хвосту и лапам созвездия Пса. Однако он пуст: на нём нет экипажа, нет аргонавтов, даже полены нет; вероятно, её сбросили вниз во время путешествия ввысь, к богам, чтобы освободить корабль от ненужного балласта и дать ему возможность достичь цели. Говорят, что на небе будто бы есть созвездие почти без звёзд. Как бы то ни было, с пляжа корабль, в самом деле, исчез.

Или я его просто отсюда не вижу: из этой точки пространства почти ничего не разглядеть. Даже когда я оттираю приставшую к стеклу грязь, липкий гумус, всё остаётся будто покрытым матовой плёнкой. Да разве есть кто-нибудь ещё, кто смотрит в это окно? Тот кусок желтоватой ткани со скатавшимися ворсинками кажется сдувшимся шаром, вода его касается и очень скоро унесёт далеко в море. Шар из ошмётков, бесформенная сфера. Полагаю, это Навсикая предложила сферу как модель Вселенной, после того, как подслушала разговоры аргонавтов, которые, в свою очередь, узнали это от кентавра Хирона. У Ньютона тоже, кстати, об этом упоминается… Навсикая играла сферой на морском берегу, но кто-то пнул её шарик, и он исчез в волнах и колючих брызгах мелкого мокрого снега. Мне было бы весьма интересно узнать, где теперь тот мяч из лоскутков, но я ничего не улавливаю, там, в глубине, черным-черно, ничего не разберу, бесполезно ещё сильнее тереть это мутное стекло.

Тереть и ничего не видеть, тереть с новым пылом и продолжать ничего не видеть, в тёмном трюме это ни к чему. Тереть, грести, кликать, выключать, включать, перематывать плёнку, говорить, повторять и смеяться, набирать текст, надиктовывать, стирать, вырезать, перемотка, вперёд, опять перемотка, прослушивать сказанное… Особенно прослушивать, контролируя, не закрались ли в запись нежданные сюрпризы. Я бы не хотел случайно удалить Ваши чистые и чёткие ответы вместо моих расплывчатых вопросов, объяснений и комментариев. Это кто говорит? Когда это он говорил? Разве это он говорит? Назад. Нет, это не он, хотя только что я не узнал, что это был не его голос, а, может, мой… «Трудно отличить в гуще шумов собственный голос, никогда не знаешь, как он звучит для других», — это нахальное сообщение на мониторе точно его. Доктор, когда Вы на мгновение отвлекались, я нажимал кнопку и удалял сам себя, исчезал в своей свободе, вечно преследуемый, но никогда по-настоящему не пойманный; наконец-то я свободен, дорогой доктор Ульчиграй. Партия коммунистов, пардон, ПК, персональный компьютер, мало чем Вам поможет. Об этом позаботился вирус, та беззаботная программка с поздравлениями, это она удаляла все данные. Табула раза. Прощайте. Продолжайте запускать по кругу кассетную запись, если Вам так нравится слушать самого себя. Но где, — теперь я узнаю свой голос, — давайте попробуем перемотать назад, там снова я…, и вперёд, еще разок назад, — ничего не поделаешь, и здесь я.

А вот и нет, Вы ищите, доктор, ищите. Где же он? Палата пуста, на кровати никто не спал, покрывало не тронуто. Как это могло произойти? Как ему это удалось? Всё было настолько тщательно продумано: хорошо проветриваемые палаты находились под постоянным контролем, убежать или умереть было невозможно технически. Если бы только можно было понять, каким образом… прямо из-под носа у охраны… Тюремная наука, наука о концентрационных лагерях, о перевоспитании, о сегрегации — это, прежде всего, теория, и нас интересует именно она. Если кто-то должен был умереть, но не умер, или наоборот — это ничего. Нас интересуют причины, каким образом план был претворён в жизнь, согласно каким принципам. О том, что убийца беспрепятственно проник в запломбированную комнату и убил свою жертву или что заключённый также без малейших проблем покинул камеру, можно забыть. Скажите лишь, как им это удалось, назовите слабое звено структуры, организации. Как это случилось, как он сумел совершить побег из концлагеря, избежать клонирования, которое продолжается даже после смерти, ускользнуть от бесконечной серийной репродукции человеческой особи, от сети?

И всё же хоть какие-то зацепки должны быть, наводящие приметы, следы… Давайте посмотрим и поищем… Гнилой корабль, почти труха, полена… Холодно, ещё холоднее, — как говорилось в той детской игре, когда ты продвигался в поисках запрятанной вещи в неправильном направлении… Снова ты? Тебе весело, да? Ну-ка посмотрим… Дворец всё так же в огне… Тепло, теплее, мы на правильном пути… Горячо… Вот и я! Лучше быть принятым в божественный пантеон как величайший из аргонавтов, сожжённый на погребальном огне и ветром принесённый на Олимп Геракл. Очень удобно сказать, что того, кого искали, раздавило поленой, что он где-то уже похоронен, не исключено, под одной из лавочек в парке; в этом убедили себя и биографы, они-то и распространили с незапятнанной совестью данную версию; я же остался в вечной мерзлоте в ожидании призыва к службе. Прекрасный номер, ловкий трюк, нужно признать. Каторжников, действительно, по обыкновению не кремировали: на практике их хоронили на Острове Мертвых.

А получается…, кто бы мог подумать… Должно быть, это был Энди Блэк. Он сдержал данное мне слово, заплатил должок. Вернул воде когда-то вырванную из её объятий жертву-утопленника, причём отдал её в неузнаваемом для всех, включая самую воду, виде. Энди ловко управлялся с огнём: он с детства разжигал в лесу костры. Ему было не сложно сжечь тело и ещё проще пустить прах по течению Дервента, в том месте, где, как и предустановлено, река-море устремляется к ледникам Антарктиды. Наконец-то невиновные и невинные, не нужно никакой вечной мерзлоты, никакого пермафроста: пламя истребляет всё, даже чипы, кремниевые карты памяти, моей памяти, чужой памяти, памяти всех, откуда я знаю… Их тоже уничтожили, так, на всякий случай. Не сохранилось ничего, что могло бы быть законсервировано во льдах под густым снежным покровом, ничего из того и никто из тех, что и кого захотели бы получить коменданты концлагерей завтрашнего дня, возжелавшие разбудить мертвецов и обречь их на муки вечной каторги. Кибернавт утонул, его поглотили рыбы, прожевали, переварили, а затем очистили от него желудок; от него ничего не осталось. Центральный Комитет децентрализован, распущен, расщеплён. Бог везде и нигде одновременно, Я(-хве) повсюду, на свидетельстве о мнимой смерти есть все необходимые печати по официальному образцу — не подкопаешься, состряпан без сучка и задоринки, — он вызывает бурное ликование тех маниакальных идиотов, для кого внешняя форма важнее содержания.

О сеть, где твои петли? О клонирование, где твой безмолвно разящий кинжал? Очередной вздор, призванный сбить всех с толку, пустить по ложному следу самих себя, скинуть с плеч тяжкий груз. Здравая идея — избавиться и от «Арго», отправив его сюда, в Европу, поднять, вернее, спустить к богам, в их могилу, где никто уж его не потревожит. Море — плащаница, под которой давно никого нет и никогда не будет; тех песчинок, соринок, веяний когда-то бывшего телом праха больше нет, их никто отныне не сумеет поймать, они от всего убежали и превратились в неуловимые всплески морской пены, бессрочный белый билет; революция одержала победу, Закона впредь и навеки не существует, кодексы — королей, народных трибунов, уголовные и административные, семейные и трудовые — сожжены. Да и генетический код спалён, улетучился, нет его, упразднили.

Идеальный побег. Наверное, у него был сообщник, ему помог некто из отделения: кто-то запустил вирус в компьютер, распространил его в системе и перепутал все кассетные плёнки, этот кто-то, кстати, талантливо имитирует наши голоса. Конечно, немножко неприятно, щекотливая сложилась ситуация; из картотеки пропала даже папка личного дела, может, она понадобилась для разведения того огня, костра, проведения кремации… Кто-то же, в конечном счёте, должен отвечать за неявившегося на перекличку, за покинувшего помещение без разрешения, за сбежавшего без положенной справки о выписке, без заявления об увольнении или отставке… Когда это заметит Когой, он же наш заведующий…, — мне кажется, что я уже слышу его любезную интонацию и невозмутимые нотки голоса, но пока он входит, в неведении, снимая на ходу очки, в мою пустую палату…, — мы-то, дорогой Ульчиграй, что делать будем?

Об авторе

Клаудио Магрис родился 10 апреля 1939 года в г. Триесте, космополитическом городе, порте, на перекрестке итальянской, славянской и немецкой культур. На протяжение веков Триестом правила династия Габсбургов, затем город вошел в состав Италии. Мать Магриса из Далмации, принадлежала к греко-венецианскому роду. Дед по отцовской линии переехал в Триест из исторической области Фриули. В 1962 г. Клаудио Магрис с отличием закончил Туринский университет по специальности «Немецкий язык и германские культуры». В возрасте 24 лет защитил диссертацию, которая получила известность после опубликования отдельной книгой под названием «Габсбургский миф в современной австрийской литературе» (Il mito absburgico nella letteratura austriaca moderna,1963) в престижной серии издательства Эйнауди.

С 1978 года и до настоящего времени Магрис — профессор Триестинского университета (кафедра германской и австрийской литературы), приглашаемый лектор и почетный доктор ряда университетов Европы и мира. В 2001–2002 гг. он читал лекции в Коллеж де Франс. Магрис — член многих итальянских и зарубежных академий, Кавалер Ордена искусств и словесности Французской Республики (1999); Кавалер Большого креста Итальянской Республики (2001).

Сенатор Итальянской республики в рамках XII легислатуры в 1994–1996 годах, Магрис придерживается левоцентристских политических взглядов. Вместе с Умберто Эко и некоторыми другими видными интеллектуалами регулярно выступает с критикой политики правящей партии, сохраняя независимость взглядов и суждений в отстаивании общечеловеческих ценностей, культуры, демократии и уважения человеческой личности, за что пользуется заслуженным авторитетом в Италии и за её пределами.

Глубокие аналитические эссе и статьи Магриса по самой разнообразной тематике — от религии, этики и литературы до бытовых зарисовок и заметок о путешествиях — часто появляются в национальной и зарубежной печати, на постоянной основе он уже более 20 лет является сотрудником крупнейшей итальянской газеты «Коррьере делла сера».

Магрису принадлежат переводы на итальянский язык произведений немецких и австрийских писателей, среди которых Генрих фон Клейст, Артур Шницлер, Франц Грильпарцер, Георг Бюхнер и другие, а также норвежец Генрик Ибсен. Литературно-философские эссе Магриса, посвященные Гофману, Рильке, Кафке, Музилю, Роту, Ибсену, Звево приблизили итальянскую аудиторию к австро-германской культуре и стали весомым вкладом в историю критики. Не остаются вне поля зрения автора и представители романской, славянской и англосаксонской традиций, будь то Борхес, Достоевский и др.

Магрис — лауреат самых весомых и престижных литературных премий, в том числе: Багутта («Дунай», 1986), Стрега («Микромиры», 1997), Эразмус (2001), Премии Принца Астурийского за вклад в Литературу (2004), Государственной Премии Австрии по литературе (2005), Премии мира «Friedenspreis» Немецкой Ассоциации Книготорговли во Франкфурте (2009), Европейской премии Шарля Вейонна за эссеистику (2009).

В последние годы выдвигается в качестве основного претендента от Италии на Нобелевскую премию по литературе.

В самом общем виде творчество Магриса разделяется на два ключевых потока: эссеистика (авторские сборники: «Итака и далее» (1982), «Кольцо Клариссы» (1984), «Дунай» (1986), «Утопия и разочарование» (1999), «История не окончена. Этика, политика, светское общество» (2006), «Алфавиты» (2008) и др.) и художественные произведения — романы, новеллы и пьесы («Размышления о сабле» (1984), «Штадельманн» (1988), «Другое море» (1991), «Микромиры» (1997), «Выставка» (2001), «Вслепую» (2005) и др.).

Личность героя романа «Вслепую» двоится, троится в зеркалах Истории, предстает в образах престарелого пациента психиатрической клиники города Триеста, коммуниста, партизана и бойца-подпольщика Сальваторе Чиппико, сражавшегося за алое знамя и Партию в разных уголках земли, в застенках тюрем и концлагерей, безвестного свидетеля битвы при Ватерлоо, эпического короля Исландии Йоргена Йоргенсена, сменившего ледяной ад севера на кандалы и каторжное пекло Острова Антиподов — Тасмании, мифического Ясона, аргонавта в вечном странствии по океанам в погоне за призрачным руном, анонимных собеседников в интернет-чатах, сотен беглецов, авантюристов, мятежников, исследователей континентов и мореплавателей, революционеров и предателей, оставивших след в памяти и сгинувших безвестно, тоскующих по любви, бегущих от нее, находящих её на мгновение, теряющих и разрушающих её навсегда…

***

На русском языке опубликованы роман «Другое море» (СПб.: Симпозиум, 2005; пер. В.П. Любина), рассказ «Ты был» из сборника «Совсем другие истории» под редакцией Надин Гордимер (М.: Открытый мир, 2006), эссе «Литература и право: противоположные подходы ко злу» («Иностранная литература», 2008, № 10; пер. В.П. Любина), главы из книги «Дунай» («Иностранная литература», 2004, № 3).

Роман «Вслепую» продолжает знакомство российского читателя с миром образов и идей выдающегося итальянского писателя.

Игорь Левин

О романе «Вслепую»

…Распухшее от слов, отчаянное, душераздирающее, замогильное творение, насыщенные краски, зловоние гангрены на одних страницах, исключительная поэзия на других… отдельные пассажи лишь намечены, эскизны, но незабываемы…

Путешествие в пространстве и времени, монолог, исповедь о совершенных преступлениях и безрассудных деяниях, непомерных амбициях и попытках изменить человека, вершить правосудие, соединить ложь и цинизм с милосердием; демонстрация эрудиции и культуры, приправленная каплей мудрости, четвертушкой безумия, брызгами рома и чайной ложечкой истрийской граппы, подавать в бокалах из богемского хрусталя или в керамических чашечках, вылепленных аборигенами на островах полуденного зноя, потерять сердце и разум, проглатывая эту микстуру за решетками тюрьмы или во тьме трюма, в чреве парусника, бороздящего океаны, меняющего курс и идущего то по маршруту Ясона, то Одиссея, один другого стоит, да и Адриатика подходит для этого, море остается морем и чернеет везде, точно кровь, фонтаном бьющая из горла жертв. Так жизнь расширяется в безумный универсум, и ты отчетливо понимаешь в конце, что понимать в общем-то нечего и что умирать так же бесполезно, как и жить.

Эудженио Скальфари «La Repubblica»

***

Если под шедевром понимать произведение, которое является одновременно целью и результатом творческой деятельности, обладая такой структурной плотностью и концентрацией мысли, что время послужит лишь дальнейшей ферментации значений, то я не испытываю ни малейших колебаний, называя роман «Вслепую» шедевром.

Эрманно Пакканьини «Corriere della Sera»

***

Этой единственной в своем роде книгой, пронизанной драматизмом, болью, но и желанием жить, Клаудио Магрис вернул миру старые долги, воздав по справедливости и наказав по совести.

Коррадо Стайано

***

Эпический и ироничный, утопический и трагичный, — этот роман грандиозен и велик. Он дарит ощущение щедрого привкуса моря, фона его историй и мифов.

Марилия Пикконе «Stradanove. Libri»

***

В этом необыкновенном романе, который не укладывается ни в какие эпитеты и комментарии, доминируют два цвета: черный и красный. Черный — цвет слепоты, того, что мы не видим, «поднося подзорную трубу к скрытому повязкой глазу», черные рубахи фашистов, коричневые — нацистов. Красным становится обагренное кровью руно, удушающий алый платок на шее, красное знамя, за которое слепо, но с мужеством и гордостью можно страдать и умирать. Ход жизни и повествование о ней — это пересечение времен и мест, идентичностей, выборов, необходимых и внезапных, которые определяют особый человеческий тип пораженца, проигравшего, оказывающегося всегда «на неверной стороне в неудачный момент» Истории, однако именно в нем — эпическая мощь и величие.

Грация Казагранде

***

«Вслепую» — книга, в которой кипят, как в золотом котле, чудеса и ужасы мира, мужчины и женщины, героизм и предательство, низость и подлинный масштаб, высота и парение, прошлое и настоящее. Великая книга о нашей с вами жизни.

Это роман о приключениях, где столетия сливаются воедино, переплетаются, а люди любят, ненавидят и убивают друг друга, есть и рассказчик, который является всем, всеми и никем конкретно. Это и сеанс психоанализа, допрос в полиции, судебный процесс. Во время чтения мне казалось порой, будто меня утягивает за собой отлив, поток морской воды, и мне оставалось только поддаться ему.

Новая книга Клаудио Магриса, на мой взгляд, это некий остов вьющейся лозы, от которой ответвляются длинные и короткие побеги, а потом сплетаются снова. Читая, ты улавливаешь смыслы, перечитывая, обнаруживаешь уже совсем иные значения.

Это прекрасная поэма жизни, многих жизней, очищенных Клаудио Магрисом от зла без удовольствия и предубеждения, освобожденных им от терзающей боли. Телесный, роман наполнен ароматами и запахами гниющей плоти, смерти, цветами, приспущенными красными флагами. Околдованный, очарованный, вовлеченный в действо читатель становится участником событий дня Последнего Суда.

Коррадо Стайано

***

«Вслепую» — великолепное свидетельство смелости и интеллектуальной свободы, проницательное размышление о двойственности Истории и о безднах, открывающихся за любой утопией, но, прежде всего, это отличный роман, полный пленительных приключений и любви, пронизанный драгоценной прозой, способной непринужденно спуститься с вершин литературного языка к повседневной речи, хромающему в паузах монологу, потоку сознания. И отчаянный, безутешный, да, жестокий, как и все хорошие романы.

Патрик Карлсен

***

Роман о пустоте, следовательно, воспроизведение настоящего времени, современного мира вокруг нас, насилия и боли в нем. Миф о Ясоне и Медее довлеет над всеми остальными. Ужасающая жестокость этого мифа, рассказывающего о предательствах, крови и смерти, возводится в символ XX века — столетия, наблюдавшего концлагеря и гулаги, измену идеалам революции, обернувшейся угнетением, безмятежные островки, превращенные в обитель смерти… А Ясон постепенно вырождается в кровожадного деспота, переступающего через всех, кто любил и верил в него.

Паоло Тарджони

***

В многослойном романе сливаются миф и действительность. Его сквозной образ — полена — скульптурная фигура на носу корабля: море, легенда, любовь, сопротивление отчаянию и поражению, загадка, пограничное состояние между истиной и ложью. Это символ Истории, идущей вперед «вслепую», метафора лжереализма, верящего в вечность мига. Мятежник, бунтовщик, еретик, подхваченный валами Истории и Времени, — вот герой романа, сюжет которого напоминает бесконечную череду китайских шкатулок или русских матрешек и в котором красной нитью проходит идея связи идентичности и памяти.

Мара Пардини

***

«Вслепую» — последний на сегодняшний день роман Магриса — являет собой непрестанное и мучительное странствие по мрачному морю Истории, которая, словно лютое и разъяренное божество, дарует своим подданным лишь коварные сумерки и тьму взамен лучезарных рассветов благосклонного к ним будущего.

Алессандро Мелаццини

***

Магрису удалось написать свой лучший «несовершенный» роман, ставший великим итальянским романом нового тысячелетия.

Джованни Паккьяно

***

Магрис ведет рассказ, применяя декантированное письмо, изобилующее информации, далекими пейзажами, эксцентричными людьми, событиями, приобретающими значение из-за их беспрецедентной, не изношенной маргинальности.

Лоренцо Мондо

***

Благодаря невероятной гамме регистров и шифров роман Магриса — шедевр, поскольку он конденсирует мир, создает его образ силой слов, их пронзительной щемящей поэзией. Шедевр также с точки зрения стиля, сжатого, компактного, как монолит, устойчивого к упрощениям и выборкам: монолог, страницы которого подталкивают, нагоняют друг друга изумительным ритмом и зажигательным лиризмом, ослепляющим и захватывающим без остатка, цитата следует за цитатой, и все под абсолютным контролем безупречной риторики.

Джованна Иоли

***

Роман сложный, чарующий, магматический, с мощным этическим зарядом, увлекающая в лабиринт история-наваждение, полифония голосов, инкрустация из нарративных нитей, разветвляющихся и расходящихся во всех направлениях, дабы внезапно встретиться и слиться вокруг загадки жизни и смерти, мифа и любви… Эпически бессвязный роман Магриса, единственно возможный сегодня, рожден на обломках гражданских и политических иллюзий, из пепла ужасов двух столетий войн, убийств, пыток и мучений, где герои, несмотря на их лихорадочные метания, точно знают, что им суждено окончить свои дни на Острове Мертвых или просто исчезнуть без следа.

Массимо Романо

***

Плавание в духе Конрада, устремленное к невозможному спасению.

Мануэлла Грасси «Panorama»

***

Полифонический роман… в нем лирическая мощь поэзии и неисчерпаемая страсть фантастической саги.

Марко Бельполити «L'Espresso»

***

Сложно не застыть в изумлении перед романом Клаудио Магриса, трудно не онеметь, в ошеломлении открыв рот, так ослепителен его свет.

Чезаре де Микелис «Corriere del Veneto»

***

Великая книга, глубокая, взыскательная. Великолепный роман о крахе иллюзий, идентичностей, политических идеалов.

Серджо Буонадонна «Stilos»

***

Своеобразный гиперроман, содержащий невероятное множество историй, замыкающихся в круг и сгорающих.

Ренато Миноре «Il Messaggero»

***

Книга о распаде гражданских иллюзий… центральная тема, над которой всегда работал Магрис в качестве германиста: проблема идентичности.

Гуидо Давико Бонино

***

В романе воплощен ритм бытия, ритм жизни.

Россана Россанда «Il Manifesto»

***

Роман, где есть всё, словно на пляже после шторма.

Антонио Д'Оррико

***

Стремительный, неудержимый Клаудио Магрис выпытывает у мира и человеческой души секрет огонька разума и смысл жизни.

Альберто Синигалья «Specchio — La Stampa»

***

Составление и перевод Игоря Левина

Благодарности

Издательство благодарит директора Итальянского Института культуры в Москве профессора Адриано Дель Аста и атташе по вопросам культуры Раффаэлло Барбьери за поддержку в реализации проекта.

Издательство благодарит доктора исторических наук, профессора Валерия Петровича Любина, первого российского переводчика произведений К. Магриса, которому принадлежит идея перевода этой книги на русский язык, за большой вклад в подготовку публикации.

Загрузка...