Ярмарка

Соглядатай человеческий


Откройте наугад. Прочтите страницу. Не надо страницу. Полстраницы... треть, четверть...

«Лаковые сапожки достала мне тетка на этот день и еле-еле натянула их, а когда я сказал: «Жмет!» — ответила: «Лаковые сапожки не могут жать!»

Или:

« — Ах, эти евреи! — сказал мосье Франсуа, хотя по черным глазкам его, по выгнутому носу видно было, что и он еврей, но весь его вид говорил, что у него случайно черные глазки, случайно выгнутый нос».

Или — о любителе нюхать чужой табак:

«Пальцы Бен-Зхарья были в шрамах, их и прищемляли, и зажимали в табакерках, а один даже закрыл табакерку с его пальцами и хотел положить в карман».

Или:

«Как лебеди плыли гуси». Это вносят кушанья на купеческий ужин.

«Ярмарка» рассказана мальчиком-сиротой. Он остался без матери, но вертится в родном кругу. Ему нельзя быть слишком сладким, чтобы не проглотили, и слишком горьким, чтобы не выплюнули. Он — под опекой напористой тетки, которая хотела бы увидеть, что будет после ее смерти. «И все боялись, что она до этого доживет...»

Художник — в каждой фразе, каждой фразой завораживающий воображение.

Имя художника — Борис Ямпольский.

«Ярмарка» — это образ ЖИЗНИ.

В русской литературе XX века немало талантливых книг-деревьев, выросших у еврейского дома. Не стану перечислять, читатель сам составит список того, что любит. Думаю, в него войдет и «Ярмарка» — неотразимая, печальная, ностальгически-торжественная и забавная. Повесть? Поэма?

То, что поэма, уверенно приходит на ум. По аналогии с Гоголем? Гоголя вы бы не трогали. Но как ни глянь, характер «Ярмарки» очень гоголевский. И Сорочинцы ведь недалеко от местечка Белого... И с «Мертвыми душами» тянет сопоставлять, хотя знаешь: грех.

Автор не определил жанр: это, наверно, не нужно. Читателю проблема жанра неинтересна.

Издана «Ярмарка» была только однажды, в году военном, не победном, бедном, малым тиражом (5 тыс.), на плохой бумаге, с огрехами. Не до книг было, и автора никто не знал, а все-таки была издана. Это объяснимо. Это неспроста.

Исторический контекст таков. Книга вышла после того, как еврейский артист Михоэлс в советском кинофильме «Цирк», сделанном по образцам Голливуда и прославляющем сталинский режим, спел на идиш колыбельную черному ребенку, пострадавшему от американского расизма. И — до того, как эти кадры были из фильма изъяты. И раз уж вспомнился Михоэлс, укажу на связь издания «Ярмарки», подписанной в печать в ноябре 1942 года, с поездкой еврейского артиста в Америку, начавшейся в марте 1943 года, где он получил от близких и дальних родственников госпожи Канарейки и господина Дыхеса (изображенных в «Ярмарке» не то с отвращением, не то с восхищением) миллионы долларов для сражающейся России, для Красной Армии. А также медикаменты, часы, одежду. Может быть, он приблизил и открытие второго фронта?..

Исторические события — путаное дело. Результат схватки перекрещивающихся сил, составленных из множества воль человеческих; вечно суются в схватку и настырные боги. Значит ли, что Ямпольский сознательно участвовал в пропагандистской акции? И даже — в большой политике?

Политики — люди действия. Художник — мечтатель. Политики пользуются плодами вдохновений, но разве он виноват в этом? Плоды вдохновений, бывает, облагораживают политику. Или, напротив, оттеняют ее аморальность.

Ямпольский был мечтателем. По его будущей Стране Счастья должен был разъезжать на верблюде старик в высокой шапке и показывать бутылочку со слезами: «Это сто лет назад один человек плакал в этой стране». Ямпольский был мечтателем. «Ярмарка» — его первая художественная вещь, он выразил здесь слишком много сокровенного. Он был счастлив, что может обнародовать эту вещь.

Такой возможности ему не представилось больше до самой смерти.

Все мы люди своего времени. Ямпольский разделил со своим временем некоторые иллюзии. В «Ярмарке» эти иллюзии труднее всего заметить, потому что у него был безупречный вкус и потому что стихия материала так сильна, что заслоняет стержень подцензурного замысла. И остается только. любовь. К жизни. К детству. К своему роду, ведь Ямпольский был человек родовой — в старинном, сегодня романтическом, смысле этого слова.

«Ярмарка» — гимн роду. Как водится, с восклицанием, с заглавным «О»:

«О род мой, затравленный, замордованный! Морил тебя голод, сушила чахотка, душила грудная жаба. Трясучка и косноязычие одолевали твоих сыновей. Женщины твои страдали истерией и кровоизлиянием...

Поразил тебя Бог, как предсказал, горячкой, лихорадкой, воспалением, чтобы ты был истреблен. Но живуч был мой род. Потомки Иакова, десятки крикливых семей, цепко держались за жизнь, пережили несчастья, погромы, пожары.

И как бы в насмешку над судьбой, наперекор природе, в семьях евреев, чахоточных и налитых водянкой, рождались дети — прекрасные лицом, с железным умом, сильными руками и громкой речью, с черными глазами, полными огня, страсти и печали, которые слышали, как лист растет и движутся тучи. Воины, поэты, математики, скрипачи.

Я — горячая капля крови этого рода...»

Все в «Ярмарке» крупно. Пылающий горшок красного борща чернеет, приперченный кузнецом Давидом. Кровельщики кричат так, будто кроют не крышу, а небесный свод. Стекольщики, если заказать, могут вставить стекла во все стороны света. Это библейский размах.

Ярмарка — образ ЖИЗНИ. Существующей?

В поздней маленькой повести «Табор» Ямпольский написал: «Нет и не будет уже никогда на Украине хоральных синагог, хедеров, обрезаний, помолвок под бархатным балдахином, золотых и бриллиантовых свадеб, голодания до первой звезды судного дня Йомкипур и веселого хмельного праздника Симхестойре».

Но и сама «Ярмарка», осторожно вписанная в историческую реальность — между русско-японской войной («Господин Дыхес продал все гнилое мыло на войну») и первой русской революцией, — не столько воспоминание, сколько поэтическая фантазия очень богатого и очень изысканного воображения.

Художнику известно: искусство выше политики, даже большой и кичливой. Творения искусства, переживая творца, впитывают новые настроения, вдруг перелицуются или перекрасятся. Но кто прочел «Ярмарку»? Редкие экземпляры дотянули до наших дней и не рассыпались.

«Ярмарка» — первый раздел этой книги. Во втором — лучшие новеллы автора, а новеллист он был замечательный. Часть из них публикуется впервые. Третий раздел — «Последняя встреча с Василием Гроссманом». Как раньше говорили: мемуар. Сперва ходил по бывшей стране счастья самиздатом, в 1976 году попал на Запад и появился в «Континенте».

Вот такая книга. Попытка избранного, три грани сверкающего дарования Бориса Ямпольского.

Борис Самойлович Ямпольский родился 8 (21) августа 1912 года в Белой Церкви, о которой энциклопедия сообщает: «В XIX в. — крупный торгово-ярмарочный пункт». В анкетах писал: в семье служащего. По свидетельству старшей сестры Фани Самойловны, отец работал на мельнице, а у матери был небольшой магазин, где торговали платками. «Вы видите этот клетчатый платок? — говорит в «Ярмарке» уличная торговка. — Спите на нем, кушайте на нем, заворачивайте в него детей, варите в нем, пеките в нем, целуйтесь в нем — ему ничего не будет». И спали, и кушали, и заворачивали... Детей было шестеро; младший — Борис.

Он должен был стать еврейским писателем. Но... к тому времени, как он родился, ни деда, ни бабки, говоривших на идиш, не было. В потоке русской речи, звучавшей в доме, проблескивали еврейские, украинские, польские словечки. Новое поколение стремилось к ассимиляции, связывая с ней равноправное будущее. «Вы знаете язык? — Только акцент» («Диалоги»). Русский писатель-еврей, Ямпольский гордился своим акцентом и боялся его.

Однажды, в послесталинские годы, он попросил товарища, поэта А. Межирова, прочесть вместо него на вечере речь в честь Андрея Платонова. Он объяснил просьбу тем, что акцент и что болят зубы. А когда болят зубы, акцент усиливается. Но дело было не в акценте: неприятностей избежать не удалось — в речи сквозила ненависть к палачам. Ямпольского вызвали в горком партии, угрожали и предупреждали, и он даже сгоряча крикнул Межирову: «Ты продал меня КГБ!», а потом бросил ему в почтовый ящик письмо, где умолял о прощении за обидные, несправедливые слова.

В крохотном рассказе из московской жизни он назвал себя соглядатаем человеческим. Соглядатайство художника не профессия, а природа, и уходит корнями в детство. В «Ярмарке» читаем: «Я заглядывал в окна домов: кто-то, ударив картами по столу, взглянул на меня сверкнувшими глазами, кто-то плачущий, увидев, что я смотрю, плюнул на меня через окно, кто-то ругавшийся изругал и меня; вор, укравший подсвечник, заметив, что я подсмотрел, погнался за мною». Он смотрел, и это не нравилось человечеству.

«...Дом наш — как голубятня...» (Помните, у Кустодиева — «Голубой домик», очень похоже). Мальчик из дома-голубятни, мальчик с Голубиной улицы... В свои «ранние, нежные, светочувствительные годы» он был таким же и не таким, как все. Вот Фаня Самойловна помнит, что с ним было чудо. Однажды весной, в четыре с половиной года, он упал с дерева и потерял речь. (Тут вспоминается Пушкин: «...И вырвал грешный мой язык...») Мать безутешно рыдала. Речь вернулась к нему, и он сказал: «Не плачь, мама. Посмотри: светит солнце, цветы на ветках, поют птички» («...И жало мудрыя змеи в уста замершие мои...»). Может быть, так начинаются пророки?

В восемь лет он поцеловал девочку с красивым именем Стелла. Красивое имя всплывает в самой невероятной его новелле «Таганка», где о любви в барачной Москве скупо сказано такое, что никто не посмел.

Он рано научился читать — книги и географические карты. Играл в футбол, прыгал в речку Рось со мшистых скал, называвшихся «Голова» и «Монах». На антисемитский вопрос «Ты зачем Христа распял?» честно отвечал: «Я не пял». Хорошо учился, но не понимал математики. Любил сначала Жюля Верна и Луи Буссенара, а потом Толетого, Гоголя, Стендаля, еще позже — Бунина.

Имя Гоголя прозвучало снова. У Гоголя тройка, а в «Ярмарке» собачник-гецель с длинными намыленными петлями в руках: «И несется сумасшедшая коляска, полная затравленных глаз, — страшная собачья тюрьма, и только рев проносится по улице, да скрежет зубов о решетки, да клоки шерсти подхватывает ветер. Куда несешься ты, коляска?..»

Это образ еврейской судьбы.

...После революции его социальное происхождение было под подозрением. Его не хотели принимать в пионеры.

Маленьким мальчиком он боялся уснуть, чтобы не проспать мировую революцию. Нес плакат: «Школы стройте, тюрьмы сройте!» Смотрел — и вскоре заметил, что революция строит новые тюрьмы — покрепче и пострашней.

Начал печататься подростком — в 1927-м. Работал в Баку, в редакции газеты «Вышка». Здесь в шестнадцать лет под псевдонимом Бор. Северный выпустил очерк «Трагедия в ледяной пустыне» (1928), посвященный неуспеху полярной экспедиции Нобиле. Работал журналистом в Новокузнецке: в его романе «Знакомый город» из редакции рабочей газеты один за другим исчезают сотрудники. По-видимому, его тоже, еще в начале 30-х годов, допрашивали в Новокузнецком горНКВД: это было нелепо связано с тем, что его отец в молодости эмигрировал в Америку, но вернулся, стал реэмигрантом, значение этого слова ускользало от следователя. Ямпольский пытался постичь закономерность репрессивной системы: «Один день меня не было, и меня уже похоронили. Но почему пошла туда инструктор по кадрам, та, которая больше всех сделала, чтобы все остальные пошли туда, откуда не возвращаются, которая работала в таком контакте, в таком согласии и энтузиазме с теми, кто этим занимался, этого я не понимаю и никогда не пойму». И — еще: «Один знаменитый адвокат сказал мне: единственные дела, за которые я не берусь, — это невиновные, потому что оправдать невиновного невозможно».

Перед войной он окончил Литературный институт. Очень нуждался. Начал войну корреспондентом «Красной звезды», перешел в «Известия». Тремя изданиями вышел его очерк «Зеленая шинель» (1941,1942). Затем «Ярмарка» и книжка рассказов «Чужеземец» (1942). Затем в Саратове: «Люди стальной воли» (1943). Он был в осажденном Ленинграде, в партизанском отряде в Белоруссии. Его единственная награда от государства — медаль «Партизану Отечественной войны» I степени. Не за литературу. За личное мужество на оккупированной территории.

Гитлеровский юдоцид был для него потрясением, это видно в «Десяти лилипутах», «Чуде». В «Лилипутах» вечный цирк жизни быстро сгущается в трагедию. В кротких старческих лицах артистов, декламирующих пафосный текст, есть что-то героическое. Безумие оккупантов и зловещий поступок мещанина Барыги с его огромным сокрушающим опытом повиновения властям. А Бабий Яр — на расстоянии, чтобы глаза читателя могла освежить влага. Художник знает: множественность трагедий Освенцима, Катыни, Колымы, Бабьего Яра недоступна воображению и потому за пределами искусства. Как повторяла Ахматова:


...Лучше сегодня голубку Джульетту

С пеньем и факелом в гроб провожать,

Лучше заглядывать в окна к Макбету,

Вместе с наемным убийцей дрожать, —

Только не эту, не эту, не эту,

Эту уже мы не в силах читать!


...А следующая книга вышла после двенадцатилетнего перерыва: «Дорога испытаний» (1955). Затем: «Мальчик с Голубиной улицы» (1959), «Храбрый кролик и другие». Рассказы о зверях и птицах: «Детский мир» (1961), «Молодой человек» (1963), «Волшебный фонарь» (1967), «Карусель» (1969), несколько переизданий.

Снилось ли в страшном сне европейским художникам такое давление, какое тупо и гибельно оказывал на искусство большевизм? Все теперь позади. А сколько живых произведений подпорчено тем, что авторы были убеждены: режим вечен.

По свидетельству А. Межирова, у Ямпольского к началу послевоенного времени иллюзий не было. Он все понял. Утерянные иллюзии образовали вакуум, вакуум заполнился страхом. «Московскую улицу», опубликованную только в 1988-м, сравнивают с «Процессом» Кафки: герой, обозначенный буквой К., парализован страхом по-советски.

Автор «Московской улицы» был человеком храбрым, так есть ли здесь противоречие? Этот феномен раскрыт в стихах Бродского о Жукове: «Смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою».

Трудно скрывать, что ненавидишь палаческий режим. Ямпольский говорил про собрания, куда вынужденно приходил: «Это помесь суда, панихиды и плахи». Он называл сталинского подручного Кагановича «пышным и жестоким фразером». Он написал про Суслова: «Чудовищное высокомерие временщика», и это значит, что он не принимал временность за вечность, знал: «откроются архивы, откроются доносы, все получит свою оценку». Это не смягчает его пессимизм: «Увы, прошло много веков жизни, но чему они научили? Очевидно, время, эта бесконечность опыта, которая могла бы, казалось, стать конденсированной мудростью, время не обладает способностью кого-нибудь чему-нибудь научить разумному. Все повторяется. И глупость, и тупость, и жестокость. Куриная слепота при ярком солнце». («Мысли после чтения одной статьи Андрея Платонова». )

Он был до конца предан своему искусству. Вот подслушал в новогодней очереди: «Дайте язык. Почему вы не даете язык? — Это бутафория. — Тогда дайте вот это заливное с крабом. — Это бутафория. — Ну вот эту индейку? — Это бутафория...» Вот списал с театральной афишки: «Оперетта «Улыбнись, Света», драма «Здравствуй, Катя». Вычитал в жалобной книге глазной больницы: «Двенадцать лет я был слепой, и вот в больнице сняли с глаз катаракту. Я стал зрячим. И что же я увидел в этой больнице? Безобразие. Вместо 3 кусков сахара дают 2».

И в каждой фразе его звук, акцент, его, как он сказал про Платонова, улавливаемая и неуловимая плазма.

Однажды я спросил о Гайдаре. Он мгновенно ответил: «Лакировщик номер один». Написал о Пришвине: «Он, как громадный лось, укрылся в лесу и питался почками».

Свои рассказы Ямпольский не датировал. (Не датированы они и в этой книге.) Его архив, если существует, неизвестно где. После того как у Василия Гроссмана арестовали рукопись романа, одинокий Борис Самойлович (горестный парадокс — родовой человек без семьи), заметая следы, панически пристраивал свои неопубликованные произведения разным лицам; дай Бог, чтобы всплыли, и — под его, а не под чужой фамилией. Неизвестно, где тысячи страниц рассказов, заметок, зарисовок этого соглядатая человеческого. Где три или даже четыре романа.

Будущим исследователям не позавидуешь. Что исследователи будут, сомневаться нельзя: уж очень значителен дар и весом вклад в литературу, покамест не осознанный нами.

Исследователи разберутся. Выяснят, кто на кого влиял и каким бы стал Ямпольский-новеллист, если бы, скажем, не «Темные аллеи». Для исследователей: том прозы Бунина, подаренный Борисом, у меня сохранился. Там есть его пометы — свидетельства пристального чтения.

Ямпольский благоговел перед Зощенко и Булгаковым.

Он дружил с Платоновым и Олешей.

Мне кажется, «Ярмарка» в родстве с лесковским «Левшой». С «Кола Брюньоном».

А больше всего он любил эхо собственного детства. И даже в генуэзском отеле мерещилась ему «Жмеринка 1913 года, узкие, дремучие коленчатые коридоры, пахнувшие нафталином, чесноком, клистирами, всеми постояльцами, их вирусами, их мукой, тоской и безысходностью метаний» («Отель «Коломбия»).

Автор французской биографии Гоголя Анри Труайя эффектно сказал, что Гоголь хотел быть Рафаэлем русской литературы, а оказался ее Босхом.

Заманчиво было бы назвать Ямпольского Босхом русского еврейства. Но все эти сравнения хромают, и каждый художник неповторим.

Борис Ямпольский умер после тяжелой болезни почек 28 декабря 1972 года в Москве. Похоронен на Востряковском кладбище.

«И когда мессия придет будить евреев, он поднимет меня и спросит: «Что это за еврей с улыбочкой — один на весь свет?» Но что я могу сделать, если нельзя согнать ее с лица».

Поклонимся художнику.


Владимир ПРИХОДЬКО


Загрузка...