Томас Манн ЮНЫЙ ИОСИФ

РАЗДЕЛ ПЕРВЫЙ «ТОТ»

О красоте

Сказано так: Иосиф, семнадцати лет, пас скот вместе с братьями своими, будучи отроком с сыновьями Валлы и с сыновьями Зелфы, жен отца своего. Это верно, и если в Прекраснословной Беседе прибавлено далее, что он доводил худые о них слухи до отца их, то нам известны тому примеры. Нетрудно найти такой угол зрения, при котором он предстал бы несносным малым. Такова и была точка зрения братьев. Мы не разделяем ее, вернее, приняв ее на мгновение, тотчас же от нее отказываемся; ибо Иосиф был чем-то большим. А данные эти, при всей их точности, нужно последовательно пояснить, чтобы получилась отчетливая картина и раскрылось по-настоящему то, что за давностью скомкано.

Иосифу было семнадцать лет, и в глазах всех, кто видел его, он был красивейшим из детей человеческих. Признаться по чести, о красоте мы говорим без всякой охоты. Разве от этого слова и этого понятия не веет скукой? Разве красота — это не идея величественной бесцветности, не блажь педантов? Говорят, она основана на законах; закон обращается к разуму, а не к чувству, которое у разума не ходит на поводу. Отсюда и унылость совершенной красоты, при которой нечего прощать. А чувство непременно хочет что-то прощать, иначе оно, зевая, отворачивается. Чтобы восторгаться только совершенным, нужно любить все головное и образцовое, а это — унылый педантизм. Головному этому восторгу трудно приписать глубину. Закон назидателен, ему повинуются внешне, повиновения внутреннего добивается лишь волшебство. Красота — это магическое воздействие на чувства, всегда наполовину иллюзорное, очень ненадежное и зыбкое именно в своей действенности. Стоит приставить к красивому телу гадкую голову, и тело уже перестает быть красивым в смысле какого-либо воздействия на чувства — оно остается им разве что в темноте, но тогда дело идет об обмане. Сколько обмана, мошенничества, надувательства связано с областью красоты! А почему? Потому, что это одновременно и в равной мере область любви и желанья; потому что здесь замешан пол, который определяет понятие красоты. Мир вымысла полон историй о том, как юноши, переодетые женщинами, кружили головы мужчинам, а девицы в штанах вызывали страсть у себе подобных. Как только обман обнаруживался, всякое чувство гасло, потому что красота становилась практически Ненужной. Человеческая красота как воздействие на чувство есть, наверно, не что иное, как волшебство пола, наглядность идеи пола, так что правильнее говорить о совершенном мужчине, об очень женственной женщине, чем о красивом мужчине или о красивой женщине, и женщина может назвать красивой другую женщину, а мужчина — красивым другого мужчину только при известном усилии разума. Случаи, когда красота торжествует над своей явной практической ненужностью и сохраняет безусловную действенность, крайне редки, но все же, несомненно, встречаются. Тут ввязывается в игру фактор молодости, волшебство, которое чувство очень склонно путать с красотой, отчего молодость, если только ее не лишают привлекательности слишком уж заметные недостатки, обычно и воспринимается просто как красота — причем и она сама так воспринимает себя, о чем ясно свидетельствует ее улыбка. У молодости есть обаянье — разновидность красоты, занимающая по природе своей промежуточное положение между мужским и женским началами. Семнадцатилетний юноша красив не своей совершенной мужественностью. Красив он, однако, вовсе и не своей практически ненужной женственностью, — это мало кого привлекло бы. Но нужно признать, что красота как обаянье молодости всегда чуть-чуть тяготеет к женственности — и внешне, и внутренне; это объясняется ее сущностью, нежным ее отношением к миру и мира к ней и отражается в ее улыбке. В семнадцать лет, это правда, можно быть красивее, чем женщина и мужчина, красивым, как женщина и мужчина, красивым и так и этак, на все лады, красивым и прекрасным на удивленье и загляденье мужчинам и женщинам.

Так оно и было с сыном Рахили, и потому говорится, что он был красивейшим из детей человеческих. Это, однако, преувеличенное восхваленье, ибо таких, как он, было и есть сколько угодно, и с тех пор как человек не выступает в роли земноводного или пресмыкающегося, а уже весьма продвинулся на пути к телесной божественности, нет ничего необычного в том, что семнадцатилетний юноша являет восхищенным взорам такие стройные ноги и узкие бедра, такую ладную грудь, такую золотисто-смуглую кожу; что он оказывается не долговязым и не приземистым, а как раз приятного роста, что у него полубожественная осанка и поступь и его сложенье обаятельно сочетает в себе силу и нежность. Нет ничего диковинного и в том, что на таком теле покоится не песья голова, а нечто в высшей степени привлекательное, улыбающееся почти божественным человеческим ртом — это встречается сплошь да рядом. Но в мире и окруженье Иосифа именно его вид оказывал на чувства воздействие красоты, и все находили, что на его губы, которые, не шевелись они во время разговора и при улыбке, были бы несомненно слишком полными, пролил милость Предвечный. Эта милость не раз вызывала нападки и неприязнь, но неприязнь ничего не отрицала, и нельзя сказать, что она, по существу, отмежевывалась от господствующего чувства. Многое, во всяком случае, говорит за то, что ненависть братьев была, в сущности, не чем иным, как всеобщей влюбленностью с отрицательным знаком.

Пастух

Вот что можно сказать по поводу красоты Иосифа и его семнадцати лет. Сведенья о том, что он пас скот вместе со своими братьями, а именно сыновьями Валлы и Зелфы, тоже нужно пояснить: с одной стороны, дополнить, с другой — ограничить.

Иаков, благословенный, был чужим в этой земле, гером, как говорили, почтительно терпимым гостем, — не потому, что он так долго жил в другой земле, а от рождения, по своему происхождению, как сын своих отцов, которые были тоже герами. Не являясь оседлым домохозяином из городской знати, Иаков был обязан почетным положением своей мудрости, своему богатству и тому отпечатку, который они накладывали на его облик и поведение, а не своему образу жизни, который был полукочевым и хоть и законным, но, так сказать, упорядочение двусмысленным. Он жил в шатрах перед стенами Хеврона, как жил прежде у ворот Сихема, и мог в один прекрасный день сняться с места, чтобы искать других колодцев и пастбищ. Так, значит, он был бедуином и отпрыском Каиновым с печатью непостоянства и разбоя на лбу, страшилищем для горожан и крестьян? Никоим образом. Смертельной своей враждой к Амалеху его бог не отличался от местных баалов — он. Иаков. многократно это доказывал, вооружая своих домочадцев, чтобы те, вкупе с горожанами и разводившими крупный рогатый скот крестьянами, отбивали верблюдоводческие, размалеванные племенными гербами орды южной пустыни, устраивавшие грабительские набеги. Однако крестьянином он не был — не был сознательно и подчеркнуто; это противоречило бы его религиозному самолюбию, которое было не в ладу с верой обагренных солнцем оратаев. А кроме того, как гер и гостеприимно терпимый чужестранец, он не имел права владеть землей сверх той, на которой жил. Он брал в аренду небольшие участки земли, то ровные, то скалисто-обрывистые, с плодородной меж камней почвой, родившей пшеницу и ячмень. Возделывать их он предоставлял сыновьям и работникам — так что Иосифу случалось быть и сеятелем, и жнецом, а не только, как это всем известно, пастухом. Но непрочное это хозяйство не определяло жизненного уклада Иакова, оно было побочным делом, которым он занимался без душевного участия, чтобы хоть как-то прижиться к месту. Что действительно придавало ему вес, так это его кишащее, подвижное богатство, его стада, на доход с которых он приобретал вдоволь зерна и виноградного сусла, масла, смокв, гранатовых яблок, меду, а также серебра и золота, — и эта собственность определяла его отношенья с горожанами и сельскими жителями, обусловленные множеством договоров и узаконивавшие его полукочевой образ жизни.

Для того чтобы содержать стада, нужны были дружественно-деловые связи с коренными жителями, с торговцами-горожанами и крестьянами, которые платили им оброк или отбывали барщину. Чтобы не жить на птичьих правах и в постоянной опасности, скитальцем-разбойником, врывающимся в чужие угодья и опустошающим их, Иаков должен был вступать в полюбовные сделки с людьми Баала и покупать у них права на выпас за определенную плату, выправляя письменное разрешение выгонять стада на жнивье или на пустоши. Последних, однако, в этих горах становилось тогда все меньше и меньше; мир и процветанье царили уже давно, дороги были оживленны, горожане-землевладельцы наживались на караванной торговле, на складских, перегрузочных и охранных пошлинах с товаров, которые шли из страны Мардука через Дамаск и по дороге восточное Иардена следовали через эти места к Большому Морю, а оттуда в Страну Ила или в противоположном направлении; они приобретали все новые земли и сажали на них купленных или долговых рабов, и доходы с земли обогащали горожан помимо торговой наживы, так что они могли, ссужая деньги, подчинять себе, как сыновья Ишуллану — Лавана, и свободных крестьян; заселялась, распахивалась новина; выгонов оставалось не так уж много, и постепенно земля стала непоместительна для Иакова, как некогда стали непоместительны для Авраама и Лота луга содомские. Ему пришлось разделиться; большая часть его стад паслась, согласно договору, не здесь, а севернее, на расстоянии пяти дней пути, там, где прежде жил Иаков, в богатой ключами шекемской долине, и обычно там пасли скот сыновья Лии, от Рувима до Завулона, а с отцом оставались только четыре сына Баллы и Зелфы и два отпрыска Рахили, и это напоминало знаки зодиака, из которых тоже только шесть видны одновременно, а другие шесть скрыты от глаз, каковое сходство и не преминул отметить Иосиф. Это не значит, что сыновья Лии не являлись к отцу, когда близ Хеврона шли какие-либо особые работы, например, что даже важно, во время сбора урожая. Но большей частью они находились на расстоянии от четырех до пяти дней пути. Это столь же важно, и поэтому-то и сказано, что мальчик Иосиф жил с сыновьями служанок.

Что же касается работы, которую Иосиф выполнял с братьями в поле и на пастбище, то ею он занимался не каждый день — не следует преувеличивать ее значение. Не всегда он пас скот или пахал под озимь мягкую от дождя землю, а только от случая к случаю, между прочим, когда у него появлялось такое желание. Его отец Иаков оставлял ему много свободного времени для более возвышенных занятий, которые сейчас предстоит описать. Но как он трудился с братьями, если уж с ними трудился, — как их помощник или же как надсмотрщик над ними? Это было до неприличия неясно братьям, ибо, понукаемый ими, и притом довольно грубо, как младший, он хоть и оказывал им мелкие услуги, но держался с ними не как равный с равными, не как единомышленник и участии содружества противопоставляющих себя старику сыновей, а, скорее, как отцовский посланец и представитель, так что они не любили его общества, но, с другой стороны, и сердились, когда он, стоило ему захотеть, оставался дома.

Ученье

Что он там делал? Сидел со стариком Елиезером под божьим деревом, высоким теребинтом по соседству с колодцем, и занимался науками.

О Елиезере люди говорили, что он походит лицом на Аврама. По сути, они не могли этого знать, ибо никто из них не видел предка-халдеянина, а века не сохранили никакого образа и подобия его внешности, и утверждение насчет сходства с ним Елиезера следовало понимать только в обратном смысле: тому, кто хотел представить себе первостранника и друга бога, могли, пожалуй, помочь черты Елиезера — не потому, что они были величавы и полны достоинства, как вообще вся стать его и повадка, а по той, главным образом, причине, что была в них какая-то спокойная безличность, какая-то божественная нехарактерность, позволявшая придать его образ достопочтенной неизвестности первобытных времен. Он был почти одних лет с Иаковом, немного старше его и, сходно с ним одеваясь наполовину как бедуин, наполовину по образцу людей Синеара, носил платье с бахромчатыми оборками и кушаком, за который засовывал письменные свои принадлежности. Лоб у него, насколько позволял видеть наголовник, был чистый и без морщин. Узкими и плавными дугами тянулись от широкой и едва вдавленной переносицы к вискам его темные еще брови, а глаза под ними были такие, что верхние и нижние, почти без ресниц, веки, тяжелые и словно набухшие, производили впечатление губ, между которыми выпукло чернели глазные яблоки. Широкий, с тонкими ноздрями нос опускался к узким усам, которые, убегая вниз, ложились на желто-седую бороду и нависали над красноватой, не утоньшавшейся к углам рта нижней губой. Кромка бороды под желтоватыми, со множеством морщинок скулами, была до того ровной, что казалось, будто борода прикреплена к ушам и ее можно снять. Более того, все его лицо казалось личиной, которую нужно снять, чтобы увидеть настоящее лицо Елиезера; в детстве у Иосифа часто бывало такое впечатление.

Насчет Елиезера и его происхожденья было в ходу много всяких ошибочных сведений, и против них нам предстоит выступить ниже. А пока достаточно сказать, что он был управляющим Иакова и старшим его рабом, умел читать и писать и был учителем Иосифа.

— Скажи-ка мне, сын праведной, — спрашивал он его, когда они, бывало, сидели вдвоем в тени дерева наставленья, — по каким трем причинам бог создал человека последним, после всех растений и животных?

И тогда Иосиф отвечал:

— Бог создал человека самым последним, во-первых, затем, чтобы никто не мог сказать, будто он участвовал в сотворении мира; во-вторых, ради унижения человека, чтобы он твердил себе: «Навозная муха, и та создана раньше меня», а в-третьих, чтобы он мог сразу же приступить к трапезе, как гость, для которого все приготовлено.

На это Елиезер удовлетворенно отвечал:

— Ты это говоришь.

А Иосиф смеялся.

Но это пустяк. Это только один вместо многих примеров тех упражнений остроумия и памяти, какие должен был выполнять мальчик, а также пример тех историй и побасенок, которые он узнал от Елиезера уже в нежном возрасте и прекрасноустым пересказом которых Иосиф обвораживал потом людей, и без того терявших голову от его красоты. Так пытался он у колодца развлечь и отвлечь отца сказкой-басней об имени, о том, как дева Ишхара выведала его у похотливого вестника. А она не сразу узнала тогда то истинное и неизменное имя, выкрикнув которое вознеслась на небо, сохранила девственность и одурачила сладострастника Семазаи. Господь принял ее там наверху весьма благосклонно и сказал ей: «Поскольку ты избежала греха, мы поместим тебя среди звезд». И отсюда произошло созвездие Девы. Вестник же Семазаи не мог больше подняться, а пребывал во прахе до того дня, когда Иаков, сын Ицхака, увидел в Вефиле сон о небесной лестнице. Только по этой лестнице он и сумел вернуться домой, глубоко посрамленный тем, что удалось ему это лишь в человеческом сне.

Можно ли было назвать это наукой? Нет, это не очень походило на правду и служило лишь украшеньем ума, но способно было подготовить душу к восприятию более строгих, священно точных знаний. Так узнал Иосиф от Елиезера о вселенной, вселенной небесной, трехчастной, состоявшей из верхнего неба, небесной земли зодиака и южного небесного моря, по образцу которой, в точном соответствии с ней, делилась на три части — воздушное море, суша и земной океан — и земная вселенная. Океан, учил Иосиф, охватывал диск земли обручем, но был и под ней, так что во время великого потопа он мог прорваться сквозь все щели и слить свои воды с водами низвергшегося небесного моря. Суша же была на вид совсем как твердь и небесная земля там наверху и походила на горную страну с двумя вершинами, вершиной Солнца и вершиной Луны, Хоривом и Синаем.

Солнце и Луна составляли вместе с пятью другими блуждающими светилами число семь; семь планет и приказоносцев двигались по семи разновеликим кругам вокруг зодиакального вала, похожего, следовательно, на круглую семиступенную башню, кольцевые уступы которой вели к высшему северному небу и престолу царя. Там находился бог, и его священная гора сверкала словно бы огненными камнями, как сверкал на севере покрытый снегом Гермон. Излагая это, Елиезер указывал на белевшую вдали царственную гору, которая была видна отовсюду, в том числе и от их дерева, и тогда Иосиф уже не отличал небесного от земного.

Он узнавал чудо и тайну числа, число шестьдесят, число двенадцать, число семь, число четыре, число три, божественность меры, и до чего все на свете было согласно и сообразно, так что приходилось только удивляться и благоговеть перед этой великой гармонией.

Двенадцать было число знаков зодиака, а они представляли собой стоянки большого круговорота. Это были двенадцать месяцев по тридцати дней. Но большому кругу соответствовал малый, и стоило разделить его тоже на двенадцать частей, как получался отрезок времени, в шестьдесят раз больший, чем солнечный диск, и это был двойной час. Он был месяцем дня и поддавался такому же остроумному деленью. Ибо видимая во время равноденствий орбита Солнца содержала ровно столько поперечников его диска, сколько дней было в году, а именно триста шестьдесят, и как раз в дни равноденствий восход Солнца, от мгновенья, когда над горизонтом появляется верхний его край, до мгновенья, когда показывается весь диск, продолжался одну шестидесятую часть двойного часа. А это была двойная минута; и если из зимы и лета складывался большой круговорот, а из дня и ночи — малый, то из двенадцати двойных часов двенадцать простых приходилось на день и двенадцать на ночь, а на каждый час дня и ночи — по шестидесяти простых минут.

Это ли не были гармония, порядок и лад?

Слушай же дальше, Думузи, истинный сын! Пусть ум твой будет ясным, острым и светлым!

Подвижных светил и передатчиков приказов насчитывалось семь, и у каждого из них имелся свой день. Но семь было в особенности числом Луны, прокладывающей дорогу своим братьям богам: числом семидневных ее четвертей. Солнце и Луна давали число два, как все в мире и в жизни, как «да» и «нет». Поэтому планеты можно было распределить на две и пять — на что и у пяти было большое право! Ведь пять прекрасно соотносилось с двенадцатью, поскольку пятью двенадцать — это шестьдесят, число, священное значение которого было уже доказано, а всего лучше — со священной семеркой, ибо в сложении пять и семь давали двенадцать. И это все? О нет, при таком распределенье и обособленье получалась пятидневная планетная неделя, и таких недель в году оказывалось семьдесят две, и именно на пять нужно было умножить семьдесят два, чтобы получить великолепные триста шестьдесят — число не только дней в году, но и поперечников Солнца, помещающихся на его орбите.

Это было блестяще.

Однако планеты можно было распределить и на три и четыре, на что у обоих чисел имелись самые почтенные полномочия. Ибо три было числом правителей зодиака — Солнца, Луны и Иштар. Кроме того, это было число вселенной, оно определяло членение мира вверху и внизу. С другой стороны, четыре было числом стран света, которым соответствовали части суток; оно являлось также числом делений орбиты Солнца, каждым из которых управляла своя планета, а кроме того — числом Луны и звезды Иштар, показывавшихся в четырех положеньях. А что получалось, если перемножить три и четыре? Получалось двенадцать!

Иосиф смеялся. А Елиезер воздевал руки и говорил:

— Адонаи!

Как это так выходило, что число дней Луны, разделенное на число ее положений, то есть на четыре, давало снова семидневную неделю? Это был Его перст.

Как мячиками, играл всеми этими числами под надзором старика юный Иосиф и забавлялся с пользой. Он понимал, что человек, которому бог дал разум, чтобы улучшать священное, но не вполне точное, должен уравнять триста шестьдесят дней с солнечным годом, добавив в конце пять дней. Это были злые, несчастные дни, дни проклятья и змея, похожие на зимние ночи; только когда они проходили, наступала весна и начиналась благословенная пора. Пятерка представала тут в неприглядном свете. Но очень скверным числом было и тринадцать. А почему? Потому что в двенадцати лунных месяцах было только триста пятьдесят четыре дня и время от времени приходилось вставлять добавочные месяцы, соответствовавшие тринадцатому знаку зодиака, Ворону. Излишнесть их делала тринадцать несчастливым числом, да и ворон был птицей недоброй. Бенони-Вениамин чуть не умер, проходя через ворота рожденья, как через теснину между вершинами вселенской горы, и чуть не пал в борьбе против сил преисподней, потому что был тринадцатым ребенком Иакова. Однако, как искупительная жертва, была принята Дина, и она погибла.

Хорошо было понимать необходимое, постигая при этом нрав бога. Ибо его чудо чисел было не вполне безупречно, и человек должен был с умом устранять всякие несообразности; над таким исправленьем, однако, тяготели беда и проклятье, и даже двенадцать, число вообще-то прекрасное, становилось в этом случае зловещим, ибо именно оно дополняло триста пятьдесят четыре дня года лунного до трехсот шестидесяти шести дней солнечно-лунного года. Если же принять за число дней триста шестьдесят пять, то каждый раз, как пришлось подсчитать Иосифу, не хватало бы четверти дня, а с течением лет это несоответствие так увеличилось бы, что составило бы целый год через тысячу четыреста шестьдесят кругооборотов. А это был период звезды Пса; и пространственно-временные наблюдения Иосифа вырывались в область сверхчеловеческого, переходя от малых кругов ко все более огромным, далеко обегавшим их, к замкнутым годам ужасающей протяженности. Даже день был маленьким годом со своими временами, с летним светом и зимней теменью, а дни входили в большой кругооборот. Но большой кругооборот был велик лишь сравнительно, и тысяча четыреста шестьдесят этих кругооборотов охватывал год звезды Пса. А вселенная состояла из сверхогромных кругов величайших — или, наверно, опять-таки не предельно величайших — годов, у каждого из которых были свое лето и своя зима. Зима наступала тогда, когда все светила сходились под знаком Водолея или Рыб, а лето — когда они встречались под знаком Льва или Рака. Каждая зима начиналась потопом, каждое лето — пожаром, так что все обороты вселенной и большой круговорот совершались между исходной и конечной точкой. Каждый большой круговорот охватывал четыреста тридцать две тысячи лет и являлся точнейшим повторением всего прошедшего, так как, возвратясь в прежнее положение, звезды должны были оказать одинаковое действие в большом и в малом. Поэтому кругообороты вселенной назывались «обновлениями жизни», а также «повторениями прошлого», а также «вечным повторением». Кроме того, имя им было «олам», «вечность», а бог был господом вечности, Эль Оламом, живущим в вечности, Хай Оламом, и это Он вселил в душу человеческую «олам», то есть способность понимать вечность и тем самым в известном смысле тоже возвышаться до господства над нею…

Это была гордая наука. Иосиф забавлялся с большим размахом. Ведь чего еще только не знал Елиезер! Он знал тайны, которые потому и превращали ученье в большое и лестное удовольствие, что это были тайны, известные на земле лишь небольшому числу молчаливых мудрецов, которые жили при храмах и святилищах, но никак не толпе. Так, например, Елиезер знал и учил, что вавилонский двойной локоть — это длина маятника, делающего шестьдесят двойных колебаний в двойную минуту. При всей своей болтливости Иосиф никому не говорил этого; ибо это вновь доказывало священность шестидесяти, числа, которое, будучи умножено на прекрасное число шесть, давало священнейшее число триста шестьдесят.

Он изучал меры длины и пути, производя их одновременно и от своего собственного движения и от движения Солнца, что, как заверил его Елиезер, не было дерзостью, ибо человек являлся малым миром, в точности соответствовавшим большому, и поэтому священные числа кругооборота были неотделимы от всего, что касалось меры, а также от времени, которое становилось пространством.

Оно становилось пустым пространством и, благодаря этому, весом; Иосиф запоминал меры веса и сравнительную стоимость золота, серебра и меди по обычному и по царскому, по вавилонскому и по финикийскому расчету. Он упражнялся в торговом счете, выражал одну и ту же цену в меди и в серебре, менял вола на такие количества масла, вина и пшеницы, которые соответствовали его стоимости в переводе на металл, и обнаруживал при этом такую сообразительность, что Иаков, когда ему случалось слушать сына, прищелкивал языком и говорил:

— Как ангел! Совсем как ангел Аработа!

Кроме всего этого, Иосиф изучал самое необходимое о болезнях и лекарствах, о человеческом теле, которое, по примеру космической тройственности, состояло из твердых, жидких и воздухообразных веществ. Он учился соотносить части тела со знаками зодиака и планетами, придавать особое значенье околопочечному жиру, ибо охватываемый им орган был связан с деторождением и являлся средоточием жизненной силы, считать печень возбудителем душевных движений и с помощью глиняной модели, разделенной на участки и разрисованной, усваивал ученье, по которому внутренности были зеркалом будущего и источником надежных знамений… Еще он изучал народы земли.

Их было семьдесят или, может быть, семьдесят два, ибо таково было число пятидневных недель года, и образ жизни и вера некоторых из них были чудовищны. В первую очередь это относилось к варварам Крайнего Севера, населявшим страну Магог, что находилась далеко за вершинами Гермона и даже за страной Ханигалбат, севернее Тавра. Но ужасен был и Дальний Запад, называвшийся Таршиш, куда без страха добрались люди Сидона, переплыв за бесконечное множество дней Большую Зеленую Воду в длину. Также и в Киттим, то есть в Сицилию, проникли этим путем одержимые страстью к неведомым далям и к меновой торговле люди Сидона и Гевала и основали там поселенья. Они немало способствовали познанию земного круга — не для того, конечно, чтобы доставить мудрому Елиезеру учебный материал, а из стремленья побывать на краю земли и всучить тамошним жителям свои червленые ткани и замысловатые вышивки. Были ветры, которые как бы сами несли их на Кипр, или Алашию, и на Доданим, то есть Родос. Оттуда, без особых опасностей, они продвигались до страны Муцри, Египта, а из Египта их корабли доставляло на родину какое-то благосклонное к духу торговли морское теченье. Но и сами египтяне подчинили себе и открыли наука Куш, негритянские земли в полуденном верховье Нила. Они тоже собрались с духом, вышли в плаванье и обнаружили в самом низу Красного моря богатые благовониями земли, Пунт, царство Феникса. На крайнем Юге находился Офир, страна золота, если верить молве. Что касалось востока, то в Эламе был царь, которого покамест не удалось расспросить, есть ли за ним в этой стране света еще что-нибудь. Наверно, нет.

Это лишь часть того, что втолковывал Иосифу Елиезер под божьим деревом. И все это, по указанию старика, юноша записывал, а затем, склонив голову к плечу, читал про себя до тех пор, пока не запоминал наизусть. Чтение и письмо были, разумеется, основой всего и сопровождали все; ведь без них у людей ничего не оставалось бы в памяти. Поэтому Иосифу приходилось очень прямо сидеть под деревом, растопырив колени, и держать у живота письменные принадлежности, глиняную дощечку, в которой он делал палочкой клинообразные углубленья, либо склеенные листы тростниковой ткани, либо лощеный кусок овечьей или козьей кожи, на которые он наносил свои каракули расщепленной или же заостренной тростинкой, макая ее в красную и черную чашечки тушевальницы. Он пользовался то местным и человеческим письмом, годившимся для закрепленья обыденной его речи и наиболее удобным для начертанья по финикийскому образцу торговых писем и договоров, то божественным, официально-священным письмом Вавилона, письмом закона, науки и сказаний, требовавшим глины и палочки. У Елиезера было много прекрасных образцов такого письма — писаний о звездах, гимнов Луне и Солнцу, хронологических таблиц, летописей погоды, налоговых списков, а также отрывков из больших стихотворных сказаний первобытной древности, сказаний хотя и лживых, но изложенных с такой дерзновенной торжественностью, что для духа они становились правдой. Сказанья эти повествовали о сотворении мира и человека, о борьбе Мардука со змеем, о том, как Иштар сделалась из служанки царицей и о ее сошествии в ад, о родильной траве и живой воде, об удивительных приключениях Адапы, Этаны и того Гильгамеша, чье тело было божественной плотью, но которому все же не удалось снискать бессмертие. Все это Иосиф читал, водя по строкам указательным пальцем, я переписывал в пристойной позе — не горбясь и только опустив веки. Он читал и писал о дружбе Этаны с орлом, который понес его к небу Ану; и они действительно поднялись так высоко, что суша казалась им оттуда лепешкой, а море — хлебницей. Но когда и суша и море скрылись из виду, Этаной, к сожаленью, овладел страх, и он вместе с орлом упал в бездну — позорный исход! Иосиф надеялся, что он при таких обстоятельствах вел бы себя иначе, чем герой Этана; но больше, чем история Этаны, нравилась ему история укрощенья лесного дикаря Энкиду блудницей из города Урука, которая учила этого полузверя прилично есть и пить, умащать тело и носить одежду — словом, походить на человека я горожанина. Эта история занимала Иосифа, он восхищался тем, как блудница усмирила дикаря, подготовив его шестью днями и семью ночами любовных утех к восприятию просвещенного образа жизни. Во всей своей сумрачной красе лилась с его губ вавилонская речь, когда он читал наизусть эти строки, и Елиезер, целуя край платья ученика, восклицал:

— Благо тебе, сын миловидной! Успехи твои блестящи, еще немного — и ты будешь мацкиром какого-нибудь князя и советчиком какого-нибудь великого царя! Вспомни обо мне, когда ты получишь свое царство!

После этого Иосиф опять отправлялся к братьям в поле или на пастбище, чтобы быть у них на посылках. А они, скаля зубы, говорили:

— Глядите, вот он явился, шалопай с чернилами на пальцах, читатель допотопных камней! Не соизволит ли он подоить коз, или он пришел только поглядеть, не вырезаем ли мы у животных мясо кусками себе на похлебку? Ах, будь все дело за нашим желаньем отдубасить его, он бы свое получил, но это, к сожалению, невозможно из-за страха Иакова!

О теле и духе

Если, говоря о тех тягостных отношеньях между Иосифом и его братьями, что сложились с годами, перейти от частного к общему, от отдельных размолвок и ссор к их основополагающим причинам, то причины эти сведутся к зависти и самомненью; и тому, кто любит справедливость, трудно будет решить, который из двух этих пороков, то есть, конкретнее говоря, кто же — один человек или ватага, все грознее на него ополчавшаяся, — несет главную долю вины во всех бедах. Ведь справедливость и честное желание не быть, несмотря ни на какой соблазн, пристрастным, побудит, наверно, такого наблюдателя назвать главным злом и источником всех бед самомненье; но опять-таки именно справедливость заставит его признать, что не часто бывает на свете столько поводов для самомненья, а тем самым, конечно, и для зависти, сколько было их в данном случае.

Красота и знание редко соединяются на земле. Волей-неволей мы привыкли представлять себе ученость безобразной, а привлекательность серой, и серой непременно, — иначе вся привлекательность исчезнет, — со спокойной совестью, потому что привлекательность не только не нуждается в книгах, уме и мудрости, но даже рискует быть разрушенной и загубленной ими. Поэтому наглядное преодоление пропасти, существующей между духом и красотой, сочетание обоих отличий в одном лице словно бы разрешает противоречие, заложенное, как мы привыкли считать, в человеческой природе, и невольно наводит на мысль о божественности. Беспристрастный глаз всегда созерцает такое явление божественной гармонии с чистейшим восторгом, но оно может вызвать самые горькие чувства у тех, кто вправе считать, что они обидно меркнут в его свете.

Так тут и было. Счастливое согласие, вызываемое в душе человеческой определенными явлениями — его принято называть попросту их красотой, — ощущалось в данном случае настолько неукоснительно; первенца Рахили находили — разделяем ли мы этот восторг или нет — настолько красивым, что его привлекательность рано и уже очень давно вошла в поговорку. И привлекательности этой дано было включить в себя духовность и ее искусства, овладеть ею с веселым азартом, вобрать в себя и, наложив на нее свою печать, печать привлекательности, снова пустить в мир, так что противоположность между красотой и духом уничтожалась и разница между ними почти исчезала. Мы сказали, что разрешение природного их противоречия должно было казаться божественным. Пусть нас поймут правильно. Разрешалось оно не божеством, — ведь Иосиф был человеком, и притом с недостатками, и притом слишком здравомыслящим, чтобы постоянно не сознавать этого в глубине души; но разрешалось оно в божестве, а именно — в Луне.

Мы были свидетелями сцены, весьма показательной для тех телесно-духовных отношений, что поддерживал Иосиф с этим волшебным светилом — разумеется, втайне от отца, который, придя, первым делом побранил свое сокровище за то, что он любезничал с голой красавицей небес, обнажившись. Но с луной у мальчика связывалась не только мысль о волшебстве красоты; столь же тесно у него связывалась с ней идея мудрости и письма, ибо луна была небесной ипостасью Тота, белого павиана и изобретателя знаков, посредника и писца богов, записывающего их речи и покровительствующего тем, кто пишет. Волшебство красоты одновременно и в единстве с волшебством знаков — вот что, следовательно, опьяняло его тогда и накладывало отпечаток на его одинокий культ — культ несколько извращенный, сумбурный и отдававший вырожденьем, вполне способный обеспокоить отца, но потому-то и пьянящий, что чувство телесности и чувство духовности смешивались в нем восхитительным образом.

Несомненно, что каждый человек, более или менее сознательно, вынашивает в себе какое-то представление, какую-то излюбленную мысль, составляющую источник тайного его восторга, питающую и поддерживающую его жизнеощущение. Для Иосифа этой пленительной идеей было сожитие тела и духа, красоты и мудрости и взаимоусиливающее сознание того и другого. Халдеи, путешественники и рабы, рассказывали ему, как Бел, чтобы создать людей, велел отрубить себе голову, как его кровь смешалась с землей и из кровавых комков земли были сотворены живые существа. Иосиф не верил этому; но когда он хотел ощутить свое бытие и тайно ему порадоваться, он вспоминал о кровавом смешении земного с божественным, чувствовал, к странному своему счастью, что и сам он состоит из этого вещества, и, улыбаясь, думал, что сознание тела и красоты должно быть улучшено и усилено сознанием духа, и наоборот.

А верил он, что дух бога, которого жители Синеара называли «мумму», носился над водами хаоса и создал мир словом. Он думал: подумать только, словом, свободным и сторонним словом сотворен мир, и даже сегодня еще, — если какая-то вещь и существует, то воистину она начинает существовать, собственно, только тогда, когда человек назовет ее и дарует ей словом бытие. Как тут даже красивой и прекрасной головке не убедиться в том, сколь важна словесная мудрость?

Но как же должны были подобные склонности и их развитие, поощряемое Иаковом по многим причинам, о которых сейчас пойдет речь, как должны были они обособлять Иосифа от сыновей Лии и служанок, и сколько ростков высокомерья, с одной стороны, и недоброжелательства — с другой, несло в себе это обособленье! У нас не поднимается перо охарактеризовать братьев и родоначальников колен, чьи имена в порядке старшинства и сегодня еще по праву заучивают наизусть дети, всех чохом, как весьма заурядных парней. Кстати, о некоторых из них, например об Иуде, натуре сложной и несчастной, да и о глубоко порядочном Рувиме, такой отзыв был бы и не совсем точным. Но, во-первых, их никак нельзя было назвать красивыми — ни тех, кто был по возрасту ближе к Иосифу, ни тех, кому было ужо далеко за двадцать, когда ему минуло семнадцать, — хотя они отличались крепким сложением, а отпрыски Лии, прежде всего Ре'увим, но также Симеон, Левий и Иуда, к тому же и богатырским ростом; а уж что касалось слова и мудрости, то братья все как один прямо-таки гордились тем, что ни в грош этого не ставили и ничего в этом не смыслили. Правда, о сыне Валлы Неффалиме давно было сказано, что он «говорит прекрасные изречения», но это мнение основывалось на обывательски-скромных требованиях, и в общем-то все красноречие Неффалима заключалось в довольно посредственном острословии, не сдобренном ученостью и чуждом высоких предметов. Все они были тем, кем должен был бы стать и Иосиф, чтобы раствориться в их обществе, — пастухами, а при случае, во вторую очередь, земледельцами; весьма искусные в обоих занятиях, они терпеть не могли того, кто с отцовского разрешения воображал, что может работать спустя рукава, одновременно корча из себя писца и читателя таблиц. До того как у них появилась для Иосифа кличка «Сновидец», которая была в ходу в пору их сильнейшей к нему ненависти, братья глумливо называли его премудрым Ноем-Утнапиштимом и читателем допотопных камней. А он в ответ называл их «Собачьи головы» и «Невежды, не знающие, что такое добро и зло», — называл в глаза, защищенный единственно их страхом перед Иаковом: если бы не этот страх, они избили бы его до синяков. Нас это огорчило бы; но ради прекрасных глаз Иосифа мы не должны считать его ответ менее достойным порицания, чем их насмешки. Напротив; ибо что толку в мудрости, если она даже от гордыни не защищает?

А как относился ко всему этому Иаков, отец? Он не был ученым. Кроме своего южноханаанского наречия, он говорил, конечно, и даже еще лучше, по-вавилонски, но египетским не владел, не владел уже потому, что, как мы успели отметить, все египетское ненавидел и осуждал. То, что он знал об этой стране, заставляло его считать ее родиной и кабального гнета, и вместе безнравственности. Подчиненность государству, явно определявшая там всю жизнь, оскорбляла его наследственную любовь к независимости и самостоятельности, а процветавший там внизу культ животных и мертвецов казался ему мерзким и глупым, — особенно культ мертвецов, ибо всякое служение подземному миру, начинавшемуся, впрочем, уже очень рано, уже в мире земном, уже в зерне, плодотворно истлевающем в почве, было для Иакова равнозначно распутству. Эту илистую страну там внизу он называл не «Кеме» и не «Мицраим», он называл ее «Шесл», то есть ад, царство мертвых; такое же религиозно-нравственное отвращение внушал ему и преувеличенный почет, которым, как говорили, пользовалось в той стране все связанное с письмом. Собственный его опыт в этой области почти исчерпывался умением начертать свое имя при подписании правовых договоров, да и то в таких случаях он чаще просто ставил печать. Все же прочие дела подобного рода он возлагал на Елиезера, старшего своего раба, и вполне мог так поступать; ведь способности наших слуг — это наши способности, а достоинство Иакова зиждилось не на них. Оно носило независимый, врожденный и личный характер, основываясь на могуществе его чувств и переживаний, которые были умным и значительным исполненьем историй: оно вытекало из той природной духовности, которую он ощутимо излучал, и было преимуществом человека вдохновенного, смелого в мечтах, близкого к богу, а такой человек мог легко обойтись и без уменья писать как такового. Не очень-то красиво предлагать сравненья, которые самому Елиезеру никогда в жизни и в голову не пришли бы. Но разве тому пристало бы увидеть сон о небесной лестнице или же с помощью бога сделать такое открытие в царстве природы, как волшебство сопереживанья, дающее крапчатый скот? Никоим образом!

Но почему же Иаков поощрял литературные занятия Иосифа с рабом-писцом и одобрительно наблюдал за ученьем, опасности которого для мальчика и его отношений с братьями не мог не видеть? На то имелись две причины, и обе были причинами любви, но одна носила честолюбивый характер, а другая — заботливо-воспитательный. Лия, постылая, как в воду глядела, когда перед рожденьем Иосифа напророчила себе и сыновьям своего чрева, что теперь для Иакова они все превратятся в ничто и станут легки, как воздух. С того дня, как ему было подарено дитя праведной, Думузи, росток, сын Девы, Иаков помышлял только об одном — поставить этого запоздалого сына выше его предшественников, во главе их, впереди них, и отдать ему, который был первенцем только Рахили, первородство вообще. Когда Ре'увим так скверно провинился с Валлой, гнев Иакова был достаточно искренним, но при всей своей несомненной искренности и неподдельности немного и напускным, нарочито подчеркнутым. Иосиф не знал этого или знал смутно, но когда он, с детским злорадством, рассказал отцу о случившемся, первой мыслью Иакова было: теперь я могу проклясть большого, и место для маленького будет свободно! Именно потому, что Иаков отдал себе отчет в том, что так подумал, да еще, наверно, из боязни ожесточить тех, кто следовал по старшинству за Рувимом, он не решился воспользоваться случаем сразу же в полной мере и не обинуясь поставить Иосифа на место проштрафившегося. Он не принимал окончательного решения, но, выжидая, как бы оставлял открытым для своего любимца почетное место наследника и избранника. Ибо дело шло об избрании наследника, о благословении Аврама, которое носил Иаков, получив его вместо Исава у слепого; и, передавая благословение, он тоже не хотел действовать по правилам, но на поверку неправильно. При малейшей возможности это высокое наследие следовало отдать Иосифу, явно лучшему, и телом и духом, преемнику, чем тяжеловесный и вместе легкомысленный Рувим; и чтобы сделать его превосходство очевидным и внешне, и для других, и для самих братьев, годилось любое средство, к примеру, наука. Времена менялись: до сих пор духовным наследникам Авраама не требовалось учености. Иаков сам вполне обходился без нее. Но в будущем, кто знает, могло оказаться если не необходимым, то все же полезным и желательным, чтобы благословенный был и ученым. Большое ли, малое ли, но какое-то преимущество это давало, а преимуществ перед братьями Иосифу следовало иметь как можно больше.

Такова была первая причина одобрительного отношения Иакова к ученым занятиям Иосифа. Вторая шла от более глубокой отцовской озабоченности, она была связана с душеспасением мальчика, с религиозным его здоровьем. Мы слышали, как вечером, у колодца, Иаков с нежной осторожностью заставил своего любимца высказаться о близком, по всей вероятности, будущем, об орошенье земли дождями, словно бы защищающе осеняя при этом сына рукой. Иакову не хотелось спрашивать. Только великая жажда узнать что-либо о жизненно важных видах на погоду побудила его воспользоваться тем настроением, в каком он, если и не вовсе без восхищенья, то все же с большей долей тревожного неудовольствия, его застал.

Он знал о предрасположенности Иосифа к слегка экстатическим состояниям, к не очень глубокому и наполовину наигранному, но наполовину и настоящему пророческому трансу и еще не совсем ясно определил свое отцовское к этому отношенье, чувствуя недобросвященную двусмысленность подобных склонностей. Братья — о нет, ни один из них не обнаруживал ни малейшего признака такой избранности, они, видит бог, не походили на одержимых и ясновидящих. За них можно было не беспокоиться, восторженность, недобрая ли, священная ли, была им чужда, и то, что Иосиф и в этом существенным, хотя и небезопасным образом разнился от них, отчасти устраивало Иакова, ибо могло быть истолковано как отличие, которое в сочетании со столькими другими преимуществами делало понятным выбор наследника.

Однако просто приятными эти наблюдения для Иакова не были. Жили в стране такие люди, что отцовское сердце не пожелало бы Иосифу принадлежать к их числу. Это были юродивые, бесноватые, блаженные, делавшие свою способность пророчествовать в исступленном состоянии источником заработка, — вещуны, которые, странствуя с места на место или же сидя в пещерах, добывали деньги и съестные припасы указанием благоприятных для тех или иных дел дней или предсказаньем неведомого. Иаков не любил их по долгу перед богом, да и никто, собственно, их не любил, хотя все остерегались их обижать. Это были грязные, шальные и дикие люди; дети бегали за ними и кричали им вдогонку: «Авласавлалакавла», ибо примерно так звучали вещания этих безумцев. Они наносили себе раны и увечья, ели тухлятину, ходили с ярмом на шее или с железными рогами на лбу, а иные и голыми. Это им подобало — и рога и нагота. Их повадка была известна, и конечной основой ее было не что иное, как бааловское распутство, обрядовый блуд, колдовство, которым местные хлебопашцы домогались плодородия земли, исступленное оскопление как жертва Мелеху, царственному быку. Это ни для кого не было тайной; все сознавали, какая тут подоплека; только окружающие сознавали это с каким-то добродушным благоговеньем, не обладая той повышенной чувствительностью, которой отличалась религиозная традиция Иакова. Он ничего не имел против разумного гаданья с помощью стрелы или жребия для определения благоприятствующего тому или иному делу часа и, принося жертву, приглядывался к полету птиц и к направлению дыма. Но где разумение бога заменялось похотливым бредом, там для него начиналось то, что он называл «дуростью», очень резким словом в его устах, достаточно резким, чтобы выразить крайнюю степень неодобрения. Это было «Ханааном», с которым связывалась темная история, случившаяся с его дедом в шатре, «Ханааном», который, по преданию, ходил голый, с обнаженным срамом, и не отставал в блуде от местных баалов. Обнажение, хороводы, праздничное обжорство, обрядовое распутство с храмовыми прислужницами, культ Шеола и «авласавлалакавла», и бьющиеся в судорогах прорицатели — все это было «Ханааном», относилось к одной области, представляло собой одно и то же и было для Иакова дуростью.

Страшно подумать, что из-за своей ребяческой склонности к закатыванию глаз и полусомнамбулическим речам Иосиф соприкасался с этой нечистой сферой души. Иаков тоже, спору нет, был сновидцем, — но к своей чести! Да, во сне увидел он вседержителя бога и его ангелов и услыхал от него отраднейшее обетование под звуки арф. Но ведь ясно же было, сколь сильно отличалось разумной своей мерой и религиозной пристойностью подобное вознесенье главы после печали и крайнего униженья от недоброго морока. Разве это было не горе, не наказанье, что почетные дары, которых сподобились отцы, мельчали в нестойких сыновьях и оборачивались утонченной испорченностью? Ах, они были приятны, отцовские черты в облике сына, но они поражали, они пугали своим измельчаньем, своей нестойкостью! Одно утешенье, что Иосиф был еще так молод; его нестойкость должна была смениться закаленностью, твердостью и незыблемостью, созреть до почтенности в разумении бога. Но что склонность юноши к сомнительному восторгу связана с наготой, а значит, с отступничеством, а значит, с Баалом и Шеолом, с загробным колдовством и преисподним неразумием — это не ускользало от нравственной проницательности Иакова, отца, и как раз поэтому он был доволен влияньем книгочия на своего любимца. Очень хорошо было, что Иосиф чему-то учился и под руководством сведущего наставника регулярно упражнялся в письме и слове. Он, Иаков, в этом не нуждался; даже величайшие его сны были добропочтенны и воздержны. Сны же Иосифа — это чувствовал старик — требовали обуздания разумной точностью: она благодатно способствовала бы его стойкости, лишив его, человека образованного, всякого сходства с рогатыми, голотелыми и блажными.

Вот как рассуждал Иаков. Темные начала натуры его любимца требовали, казалось ему, очистительного растворенья в интеллекте, и получается, таким образом, что на свой озабоченный лад он разделял мальчишескую спекуляцию Иосифа насчет того, что сознание тела должно быть исправлено и улучшено сознанием духа.

Загрузка...