Марта Кетро Зато ты очень красивый (сборник)

Марта Кетро

Белая река, зеленые берега

Мне часто доставались мужчины, которые не умели выбирать. Вот уже десять минут стоит с парой футболок – эту или ту?

Я жду еще немного и говорю – ту. Промедлил секунду и надел ее, вишневую. Тут все просто, надо лишь понять, чего ему хочется на самом деле. Он прикидывает, что зеленая выглядит новее, но вишневый цвет поприятнее, «саньясинский» такой. Вот и выбирал – не между двумя футболками, а между внутренними состояниями: «я одет прилично» и «я одет, как мне нравится». Первое комфортно, второе свойственно победоносному мачо, которым хотелось бы казаться. Я тоже предпочитаю победителей, поэтому выбираю за него то, что давно уже определено. Собственно, он более всего ценил во мне умение снимать ответственность за легкие пути. Когда, к примеру, он всюду безнадежно опаздывал, назначив пять встреч на дню, кто, кроме меня, мог сказать: «Миленький, подумай, куда ты больше всего хочешь попасть, а остальным позвони и отмени. Нельзя же порваться. Хоть куда-то приди вовремя, а других перенеси на завтра», – так, чтобы он услышал и поверил? Совесть его оставалась чиста, и выходил он не разгильдяем вовсе, не умеющим спланировать день, а просто востребованным чуваком, «человеком-нарасхват», которого близкие друзья вынуждены иной раз спасать от перегрузок.

Мне выбирать нетрудно, я люблю принимать решения. Конечно, не только о футболках и стрелках речь, а вообще, по-крупному. Вдруг возникает холод в спине, и пространство вокруг пустеет, как будто глумливые ангелы отлетели и оставили меня один на один с будущим… не знаю, с небом. Просто хлебом не корми, лишь бы почувствовать этот обрыв со всех сторон, воздух, поднимающийся снизу, свободу, возможность. Кажется, я только и живу, когда выбираю. Поэтому переезжаю гораздо чаще, чем принято среди приличных людей, чаще ввязываюсь в подозрительные проекты, чаще совершаю глупости, в конце концов. Поэтому в моем компьютере лежит штук пять «разры́вных» писем. Впрочем, в последнее время предпочитаю переживать момент расставания вживую, вместе с пациентом, уж очень это красиво… Свинство, конечно, но момент взаимной боли, когда волевым усилием режешь по живому – тонко, остро, мгновенно, – прекрасен. Страшно? А медленное отгнивание, запах, длительные муки – разве не страшнее? Я не люблю боль, всего лишь точно знаю, как хотела бы умереть.

Но в этот раз вышло так, что я чуть ли не впервые в жизни не искала ни драйва, ни остроты. Его – теплого, нервного, живого – хотелось сберечь для себя надолго. Почти не помню, как у нас начиналось, хотя времени прошло немного. Просто, когда мы встретились, все рухнуло и продолжало падать еще долго, поэтому мелкие детали ускользнули, осталось только ощущение необратимости и ветра в лицо. Собственно, слово «падение» в данном случае не означает ничего дурного – я встретила его на слишком большой высоте, где воздух разрежен, холодно и вода закипает негорячей, и потом всего лишь пыталась вернуться на приемлемый уровень. Туда, где люди живут, не задыхаясь, не покрываясь льдом, где варят суп, в конце концов. Я лишь училась не умирать ежесекундно. Спускалась к теплу, к зеленой траве, ведя его за руку и успокаивая – тихо, тихо, все хорошо, ты молодец.

Всякий раз заново нащупывала ледяные ладони, ворота его тела, и осторожно, кончиками пальцев погружалась внутрь. У нас никогда не получалось просто и быстро потрахаться, только вот так – приближаясь, подкрадываясь. Я обнимала его медленно, мы соприкасались сначала взглядами, потом дыханием, запахом друг друга, теплом, идущим от наших тел, невидимыми волосками, покрывающими кожу, кожей – слегка, плотнее, еще плотнее и сквозь нее, мы входили и совпадали в одно и, не останавливаясь, столь же медленно размыкали тела, не утрачивая ни капли наслаждения, мы расставались, никогда не прерывая объятий в мыслях.

Остальное обыкновенно. Говорить, не подбирая слов; затевать новое дело, точно знать, что он отметит все тонкости, а если нет, я объясню и увижу, как на его лице проступает удовольствие – оттого, что мы опять совпали в ощущениях и в оценках; быть взаимно уязвимыми настолько, что самый смысл причинения боли пропадает, разве только кусать себя за пальцы для отрезвления; ходить, просто ходить на большие расстояния – самое естественное, кроме секса, что можно делать вместе; говорить…

Мы оба были достаточно взрослыми, чтобы поддерживать подобную близость и не называть ее по имени.

У меня не было иллюзий на его счет. Бо́льшую часть времени он пребывал в депрессии, был болезненно самолюбив, амбициозен и необоснованно похотлив. Он предпочитал отдыхать среди грубо нарисованного пейзажа, где вместо солнца – розовая таблетка, под ногами зеленая трава и коричневые грибы, а рядышком протекает небольшая река белого порошка, и сам он обозначен условной фигуркой – кружок, овал, четыре палки, обязательно сигарета во рту (рот, стало быть, тоже есть, и нос, и глаза, а вот признаки пола отсутствуют). В остальное время, между депрессией и бэд трипами, это было большое, доброе, пугливое, сильное и очень красивое существо – примерно как олень, но лживое, что обусловливалось не столько испорченностью натуры, сколько ленью.

И все-таки я – молча, неназываемо, вопреки здравому смыслу, – я его любила.

* * *

С некоторых пор он все время очень занят, с прошлого четверга мы не виделись. И вот он освободил для меня вечер, и я пришла в гости. Как будто по делу – принесла новый плагин для фотошопа. Позади у него трудный день, и ночью намечалась срочная работа, поэтому я старалась быть всего лишь нежной.

Он лежал поперек кровати, прикрыв глаза, а я осторожно прикасалась к его лицу, чувствуя, как под пальцами уходит напряжение мышц, разглаживается складка между бровей, веки перестают дрожать и судорожно сжатые челюсти расслабляются, и губы становятся мягкими и приоткрываются так, что можно наконец поцеловать. Ну вот, ну вот. Но я не целую, я спрашиваю:

– Что, душа моя, что? Скажи мне.

Он никогда не мог устоять против тихого страстного шепота: «Скажи мне, скажи», – возможность, закрыв глаза, рассказать все, вообще – все, возбуждала.

На этот раз он молчал долго, слишком долго, и я испугалась. Обычно он чувствовал себя дерьмом, когда заказчик снова и снова не принимал картинку. Или очередной галлюциногенный марафон затягивался на неделю. Или не удавался случайный секс (ну еще бы, мы слишком далеко зашли друг в друга, чтобы какая-нибудь левая девочка смогла ему дать как следует). В таких случаях он исчезал на несколько дней, работал или просто пытался «побыть один», чтобы вернуть себе ускользающее чувство независимости. А потом, конечно, звонил и ждал меня, скорчившись на кровати, и я приходила – и разворачивала его, как скомканную бумагу, стараясь не повредить, а только разгладить, распрямить складки и заломы.

Но сегодня было что-то другое, и я снова спросила:

– Что-нибудь случилось? Не пугай меня, пожалуйста. Я очень боюсь тебя потерять, безумно. Ты вот молчишь сейчас, а я успела такого напридумывать себе… Может, у тебя живот болит или еще что, а у меня уже сердце выскакивает.

Он поднялся, подошел к шкафу, достал белый пакетик и жестяную, до невозможности стильную банку для сахара. Высыпал на блестящую крышку немного порошка. Выровнял дорожку пластиковой визиткой («бля, они мне только для этого и нужны») и вдохнул через обычную коктейльную трубочку свою порцию «скорости». Остаток собрал пальцем и втер в десны.

Я ждала. Он прикрыл глаза и прислушался к себе. Потом сказал:

– Вот ведь фигня какая. Я влюбился.

Я дурочка такая. Самоуверенная дурочка. Наверное, целую минуту еще надеялась: он хочет сказать, что любит меня. За те месяцы, пока мы вместе, он никогда не говорил о любви, потому что это «слишком громкое слово, понимаешь?» Ну и ладно, я не люблю форсировать события: «я хочу тебя, мне плохо без тебя, мне хорошо с тобой» – это почти то же самое, просто он пока не понял. И сейчас я подумала, что он опять подавился признанием и пытается вот так по-дурацки сказать «я люблю тебя».

– В кого? – Дурак, скажи «в тебя», и все еще можно будет исправить.

– Ну, она учится в…

Дурак, дурак…

– Она красивая?

– Нет. Не знаю. Не такая, как ты… У меня так впервые. До этого столько раз думал – вроде влюбился… а вроде нет… А теперь, когда она появилась, точно понял, что всё…

Дальше можно не слушать.

Я почувствовала не жар, как обычно от пережитого страха, наоборот, к горлу подбирался холод. И больше не было ничего. Не было стандартного, как соль-перец-горчица, набора из обиды, ревности и горечи. Только мгновенная острая боль и долгая медленная печаль – я отчетливо увидела целый океан печали, даже белый барашек различила на волне.

И я стала медленно-медленно отстраняться.

Потому что очень высоко над ним, над океаном, неслись облака и было солнце. Просто сию минуту я не видела, но уже чувствовала кожей – и тепло, и ветер. Впервые за три месяца стало легко – я больше не боялась его потерять.

– Я тебя все-таки потеряла.

– Ты что, бросишь меня из-за этого?

– Сам-то как думаешь? Теперь невозможно.

– Ерунда, у нас-то ничего не изменилось!

– Я так хотела твое сердце, жаль, что не судьба.

– Я не хочу никого терять, ты нужна мне, ты мне очень нужна. Я просто не ожидал, не понимаю, как это произошло, уже неделю или дней десять… Мы ведь можем продолжать встречаться, я ей рассказал, как много ты для меня… Она не против.

А я тем временем оделась, подкрасила лицо (глаза, которые я увидела в зеркале, хотелось бы забыть, или пусть это были бы чужие глаза, какой-нибудь актрисы вроде Вивьен Ли, но не мои, не мои, пожалуйста…) и слила пару файлов со своей флэшки в его компьютер. В конце концов, я же обещала.

…Ты-то мне теперь нужен – чужой? Был хоть не мой, но и ничей, свободный, а теперь – всё, краденое солнце. «Не против» она, сучка… В другой раз я, может, и поборолась бы, но не за него. Не могу делать ставкой тех, кого люблю. Хитрить, выкручивать, обольщать – нет уж. Такой тебе будет мой прощальный подарочек, миленький: твой собственный выбор между мной и ею останется в силе. Ты ведь решил для себя, раз про любовь заговорил, ну так и я решила.

Потом он проводил меня к метро, молча и очень быстро. Я некоторое время искала карточку, нашла, коротко поцеловала его куда пришлось (пришлись губы), сказала «Счастли́во», улыбнулась и прошла через турникет.

Во мне не было капли мужества, как это может показаться. Я сосредоточилась только на том, чтобы глаза не плакали. Стоило отвлечься, и я начинала плохо видеть людей и не сразу могла понять отчего. Закончилась очередная короткая счастливая жизнь. Не реветь невозможно; наверное, потребуется целая неделя, чтобы выплакать мой личный океан.

Но я снова там, в разреженном воздухе, где холодно жить, зато не страшно умирать, потому что опять выбрала – сама.

Киевское «Динамо»

В конце октября в Киеве выпал снег. Клены еще не успели окончательно облететь, поэтому на широких золотых листьях лежали белые легкие шапочки. Я как раз засмотрелась на голубое, не по сезону чистое небо, сияющее сквозь поредевшую крону, когда долговязый спутник задел ветку и на мою физиономию свалилась приличная порция снега.

– Прости, маленькая, – сказал он и поцеловал горячими губами в мокрую щеку.

Конечно, я простила.

Он был…

О, как я люблю эту паузу, придыхание, которое случается, когда начинаешь оживлять давно утраченную красоту. Он был – и это уже очень много. Он был – запах, глаза, волосы, член, руки, зубы, голос. Он был – интонация, смех, запрокинутая голова. Он был – короткая остановка сердца, долгая сладость. Я успеваю кожей почувствовать все, что подлежит простому перечислению, а потом выдыхаю и продолжаю.

Он был похож на гориллу, которая умерла и стала ангелом. То есть и волосы золотые, и взгляд светлый, и рост, и тело – все очень красиво, но «тень обезьяны» никуда не делась: низкие надбровные дуги, плоский нос, характерные челюсти, широкие покатые плечи и длинные руки. Эдакая одухотворенная сексуальность, обусловленная прихотливой линией жизни: до двадцати лет он жил на Донбассе, был боксером, брил голову и носил спортивные штаны круглые сутки, а потом вдруг отрастил кудри и стал художником, поступил в училище, начал рисовать вычурные картинки со множеством мелких деталей и читать Кастанеду. Да, и еще много танцевал, иногда подрабатывал манекенщиком, недавно принял православие и при всем том сохранил на редкость здоровый и веселый нрав.

Конечно, я потеряла голову от его пластики, силы, душевной бодрости и кубиков на животе, а мистицизм легко извинила, с кем не бывает в наши годы (в момент встречи ему было двадцать четыре, а мне двадцать шесть). Одно плохо – моя подруга Тиночка, которая нас познакомила, шепнула: «Мы еще не спали, но…» При естественной разнузданности нравов у меня были принципы. Нельзя отнимать добычу друга, надо ждать, пока не наиграется. Целую ночь мы танцевали втроем, просто танцевали, едва прикасаясь кончиками пальцев, смеялись и пили портвейн, а потом я вернулась в Москву и позабыла на время и кудри, и кубики.


За зиму я получила пару Тиночкиных писем с приветом от Сеньки (да, имя у него самое что ни на есть хулиганское), а больше никаких упоминаний. На прямой вопрос последовал ответ: «Нет, мы остались друзьями». Не сложилось, значит. А вот теперь моя очередь – и как только потеплело, я купила билет на поезд.


Я помню, как это бывает: ты врываешься в город вместе с горьким ветром железной дороги, вместе с запахом весны, с отчетливым ощущением победы, будто уже завоевала всё и всех и есть три дня на разграбление, а потом нужно ехать дальше, дальше… Ну кто же устоит перед таким напором? Тина встретила меня на вокзале, отвезла к себе, а когда я вышла из душа, Сеня уже ждал – большой, светлый, покорный, жаркий. Взял за руку и повел к себе в общагу. Эскизы показывать.

Вахтерша взглянула косо, на мгновение стало неприятно – сколько ж таких он сюда перетаскал, – но это быстро прошло. Ведь и я не девица. И он совершенно явно хочет меня, а я – его, а страсть всегда горит красиво и чисто, что бы там ни было до и после.

И комната его оказалась такой же светлой и большой. Солнце лежало на полу, а по углам стояли две кровати и рабочий стол. Полки, паркет и подрамники золотились, пахло деревом и легкой пылью.

– С тобой кто-то еще живет?

– Парень один, он уехал сейчас.

На кровати или, может, на подоконнике? Они широкие и теплые, правда завалены бумагой, но смахнуть недолго… Я повернулась и посмотрела ему в глаза – ну?!

Сеня засмеялся – просто так, от избытка жизненных сил – и выдвинул на середину комнаты стул. Потом еще один. Поставил их примерно в полуметре друг от друга, посадил меня, притащил стопку эскизов, сам сел рядом и стал показывать работы: вот этой два года, а это свежая совсем, тут я про индейцев обчитался, а вот кельты… Минут через сорок мы пошли обратно к Тиночке.

Уж сколько лет миновало, а я все помню то сложное чувство. Не понравилась? Не захотел, не смог? Подцепил заразу какую-то? Тогда я на своей шкуре почувствовала, что такое «когнитивный диссонанс» – явные признаки мужского интереса, как я его себе представляю, присутствуют, а вот поди ж ты!

Тина открыла нам дверь, одним взглядом окинула его, неизменно счастливого, оценила интересное выражение моего лица, кивнула – то ли нам, то ли сама себе – и пригласила войти. От расстройства я сказалась усталой и прилегла на кровать – дремать и думать, что же со мной не так.

Тиночка села поработать, а Сеня покружил-покружил, да и улегся со мной. Забрался под плед, обнял.

У меня было легкое платье, а у него длинные быстрые пальцы и нешуточная настойчивость. Но мне совсем не хотелось на виду у Тины овладевать ее несостоявшимся любовником. И вообще, что-то здесь не то, подумала я, и отодвинулась. Потом еще немного отодвинулась и еще… Чуть не упала с постели и с некоторым сожалением встала.


Потом мы встречались еще несколько раз, всегда на людях.

Вот он проездом в Москве, нежно целует меня на Киевском вокзале, уговаривает сесть в поезд и поехать с ним, а уж там… Я млею в его объятиях и почти соглашаюсь, но после фразы «Сможешь пожить у моих друзей» внезапно остываю. «Сможешь», а не «сможем».


Вот мы опять оказываемся вместе у кого-то в гостях, он весь вечер держит меня за руку, но уходит ночевать в соседнюю комнату. Утром я тихо одеваюсь, заглядываю к нему и некоторое время смотрю, как он роскошно спит на спине, разметав длинные волосы и смуглые руки. Ухожу.


А вот я просыпаюсь со своим новым любовником в Харькове. Мы путешествуем, и в огромном старом доме наших приятелей-художников я встречаю Сеню, все такого же красивого, игривого, как морской котик, и по-прежнему ничейного. Мы опять что-то пьем, флиртуем, много смеемся, и я наслаждаюсь его открытыми взглядами и тайными прикосновениями. Утром меня будит солнце, но я не спешу открывать глаза, слушаю, как за окном орут птицы, как дышит рядом мой мужчина, как еще кто-то сопит… Странно, ведь нас положили в комнате одних, неужто хозяйская псина забрела? Я украдкой смотрю сквозь ресницы и вижу около двери Сеню. Он стоит в пяти шагах, не сводит напряженного взгляда с наших тел, прикрытых простыней, и часто-часто двигает правой рукой внизу живота – вниз-вверх, вниз-вверх. Честное слово, мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять происходящее, – нелегко оказалось соотнести счастливый рассвет и прекрасный Сенин образ с этой жесткой яростной дрочкой. Нелепость ситуации была так велика, что я опять сомкнула ресницы и немедленно заснула.

Второе пробуждение было приятным, но самым обыкновенным. Ближе к полудню мы вылезли из постели и пошли искать хозяев. Они сказали, что Сеня уже уехал, передавал огромный привет. Утренняя сцена казалась нереальной, и я в конце концов решила, что это был сон.

Но встречи наши закончились. О Сене я думаю крайне редко. Разве что увижу по телику киевское «Динамо» в бело-голубой форме, тогда по ассоциации вспоминаю снежные шапочки на фоне чистого неба, и в голове мелькает: «Ну что-о-о ж ты так, Се-е-еня-а-а…»

Первый

Первый мужчина, кого я любила больше себя, родился в Баку. В принципе в нем всяких кровей намешано, к тому же художник, воспитание интеллигентское, хайры до попы, но горяч был по-восточному. Я по малолетству потеряла голову на много лет вперед, весила тридцать восемь килограммов и писала горестные стихи, когда он уехал в свой дурацкий Израиль. Был ли он евреем, никто не знает, но вписался к ним, подделав фотографию еврейского надгробия на могиле своей бабушки. Впрочем, фамилия у него экзотическая и был он обрезан, правда не знаю, как еврей или как мусульманин. Он пытался торговать матрешками на Арбате, но весь бизнес сводился к методичному пьянству, курению травы и съему разнообразных дам. Прошло неприличное количество лет, но у меня всякий раз пресекается дыхание, когда в четыре утра он звонит из своей дурацкой Канады (уже!) и я слышу: «Солнце, это я, да-а-а…»

Начиналось примерно так: я шла по Арбату в невозможной мини-юбке и мечтала о чем-нибудь холодненьком и посидеть. Стоял расплавленный полдень 28 июня такого года, когда на Арбате еще не открыли всех этих кафешек, но были ресторан «Прага» в одном конце и булочная с аптекой в другом. И вот где-то в районе Вахтангова он меня и окликнул. «Какие глаза», – сказал он, глядя на мои ноги. И пошел следом. На голове у него был красный флаг в качестве банданы, а верхних зубов, напротив, не было, и девушке в белых туфельках на каблуках это казалось невероятно шокирующим. В «Бисквитах» мы познакомились, он спросил, чего бы мне хотелось, а я и сказала. И он это сделал прямо там, за углом. Сейчас ничего странного, а в начале девяностых достать из-под земли тень, прохладное белое вино и столик под аркой было чудом.

Все остальное он сделал чуть позже, в ночь с 4-го на 5 июля, когда родители неосторожно оставили меня дома без присмотра. Он приехал в наш сонный подмосковный городок с полупустой бутылкой вина (но мне она конечно же казалась наполовину полной) и в очень приличной бандане, которая сейчас лежит в нижнем ящике шкафа под трусиками вместе с его портретом и письмом на желтой бумаге, где «ХОЧУ» и «ЛЮБЛЮ» написаны вот такими буквами. Среди ночи он как-то нашел меня, избежав традиционного пролетарского мордобоя, перелез через множество заборов и даже, кажется, форсировал маленькую речку, за что и был вознагражден – сначала на диване, а потом на столе.

На следующий день в шесть утра я поняла, что люблю его, о чем тут же и сообщила по телефону. Надо отдать ему должное, он ни капельки не удивился, потому что в это время квасил с друзьями и к моменту звонка удивить его чем-либо было невозможно.

Благопристойность является основополагающей частью моей натуры. Воспитание, ничего не поделаешь. И потому общение с этим человеком казалось непрерывным праздником и преступлением одновременно. Я шла по Арбату на неизменных своих каблучках, а он полз рядом, иногда падая перед каким-нибудь местным художником и рассказывая ему, что картины его никуда не годятся. Периодически ввязывался в драки, которые прекращал следующим образом: садился на землю со словами «как я устал» – никакого понятия о настоящих мужских играх. Он мог сожрать недоеденную кем-то котлету на задворках кафе, вступив за нее в неравный бой с бомжом или собакой. Он пил шампанское с утра и водку на ночь. Он курил траву. Он, говорят, мог ударить женщину. Но ему было тридцать лет, он знал все на свете и был так хорош в постели…

Сюжет развивался как положено. В одиннадцать утра я входила в съемную берлогу в Братеево и сбрасывала туфельки, потом ничего не помню, а потом приходила в себя под душем в семь вечера, и он отводил меня к метро. С лицами у обоих творилось невероятное: таксисты возили нас бесплатно, арбатские бабушки угощали черной смородиной, а какие-то чудовищные уголовники провожали меня по ночам до дома, «чтобы никто не обидел». Бог любил нас, причем до такой степени, что однажды повезло даже слишком, и ему выдали наконец визу в дурацкий Израиль (не богу, конечно, а милому моему). И жене его.

История уложилась в семь месяцев и пятьдесят две встречи. Тридцатого января он улетел из Москвы, а я приготовилась любить его всю жизнь.

За десять дней до отъезда я сбежала из семьи, чтобы провести в его объятиях все оставшееся время. Но особой пользы из совместного пребывания извлечь не удалось: я неостановленно рыдала, а он от ужаса пил столько, что впервые в жизни начались трудности с эрекцией. Я всерьез думала, что умру – не оттого, что у него не стоит, а от горя. Впереди не было ничего, отчетливое светлое пространство до 30 января, а за ним только отчаяние. Я еще не умела радоваться тому, что имею, поэтому каждый из оставшихся десяти дней причинял невыразимую боль, от которой невозможно было отказаться, потому что боль – это все-таки жизнь, а дальше меня ожидала гибель. Я плакала, засыпая и просыпаясь, плакала, заваривая чай, сидя на горшке, разговаривая, занимаясь любовью и запекая в духовке курицу. Как он это вынес – непонятно, все-таки сильный был мужчина, что бы там ни говорила его жена. И вот наступил этот день, мы поехали на вокзал, откуда ходил автобус до аэропорта. Я отчего-то решила, что больше плакать не должна, и всю дорогу держалась – пока ехали в машине, пока шли к остановке, пока я потом возвращалась в метро, пока ехала в электричке домой. Ну то есть я была уверена, что держусь, потому что на самом деле слезы, оказывается, лились совершенно самостоятельно. Я просто перестала их замечать, как бесконечный дождь. Зато чуть позже разучилась плакать на много лет вперед. Собственно, в безуспешной борьбе со слезами я пропустила самый момент прощания. Он поцеловал меня, сказал что-то вроде «До свидания, малыш, я вернусь» и ушел. Мне почему-то показалось важным повернуться и тоже пойти не оглядываясь, но через десять шагов я поняла, что больше никогда его не увижу, и метнулась назад («метнулась» – это очень громко сказано, я путалась в огромной искусственной шубе, и снегу намело по колено, но сердце мое – да, метнулось). Но он уже исчез в толпе, и я не видела куда. Позже я готова была отдать (только кто бы взял?) несколько лет жизни за последний взгляд в его спину, пропущенный – из гордости? для красоты прощания? чтобы сохранить спокойствие? В любом случае, ничего этого соблюсти не удалось, я как клушка бегала по площади, и лицо женщины, продававшей шерстяные носки у входа в метро, забыть невозможно – столько на нем было понимания-насмешки-сочувствия-и-«где мои семнадцать лет».

Через два месяца слезы закончились, еще через четыре я вспомнила, что есть нужно каждый день, еще через полгода перестала болеть, лет через пять влюбилась снова. И только тогда опять научилась плакать.

И ныне я сожалею, что не отпустила его ровно в тот момент, когда отвернулась, уходя. Искусство любить, которому я продолжаю учиться, пока свелось для меня к следующему простенькому закону: нужно принадлежать любимому существу всецело, пока оно рядом, но прощаясь – проститься навсегда. «Во-первых, это красиво…»

Иногда по ночам я включаю аську и вижу его зеленый цветок. Ничего не пишу, просто киваю. После того как уже нельзя сказать «я люблю тебя» все остальные слова не имеют особого смысла.

Но я всегда киваю.

* * *

Цветы в моих вазах умирают парами, соблюдая традицию нечетности остающихся. Сегодня увяли две розы, вчера – две хризантемы, три дня назад – тоже розы (их было пять, завтра я выброшу последнюю). Напоминает бесконечные игры в классики: «Мак? Мак. Мак? Мак. Мак? Дурак». Последняя роза всегда остается в дурах.


Я бы не вспомнила, но мне подарили конфеты «Моцарт», купленные за форму коробки – сердечком.


Это случилось летом, в девяностые. Помните, я писала – «когда он уехал…» Когда он уехал, наступила весна, а потом лето. Если все начинается в июне, а заканчивается в январе, естественным образом рассчитываешь, что мир станет скорбеть вместе с тобой вечно, а он вместо этого предательски возрождается в апреле. Приходится жить по собственному календарю, беря пример с христиан. В начале Великого поста, например, весь крещеный мир выступает из Назарета вместе с Иисусом в долгий путь к Масличной горе, мимо садов и виноградников, через реки и селения, чтобы в конце пути умереть и возродиться к новой жизни. И я в свое время начинала год со дня знакомства, с 28 июня и, опираясь на верстовые даты наших пятидесяти двух встреч, брела к 30 января, переживала ритуальную смерть и пять черных месяцев – до начала нового цикла.

Тем более от христианского Бога я тогда торжественно отреклась: он обманул меня, создал нежной, красивой и умной, дал счастье, а потом отобрал. Ну на фиг это было делать?! Я обиделась.

Мой личный бог был ко мне щедрее, чем ваш, и чаще являл чудеса – в виде внезапных ночных звонков (несколько раз в год) и писем (раз в пару лет, в среднем). Как-то рассказал, что нашел работу в газете «Маарив». Уж не помню, каким образом (как вообще находили информацию до Интернета?), я отыскала адрес израильского культурного центра и поехала туда, чтобы увидеть газету с его именем в выходных данных. К сожалению, это оказалась какая-то религиозная организация, которая не держала светской прессы.


Однажды я получила толстенькую бандероль с фотографиями (он, он с виски, он с телкой, он с трубкой) и непонятным иерусалимским сувениром. Были там и газета, и адрес московской редакции с инструкцией. Мне следовало поехать на улицу имени Двадцати шести бакинских комиссаров, найти офис, спросить (допустим) Мишу и передать ему письмо для моего милого.

Я поехала. Было жарко, асфальт плавился, но в офисе, находившемся на первом этаже жилой девятиэтажки, стояла прохлада и сизый сигаретный дым. Миша (допустим) Соколов ни на мгновение не удивился, будто к нему каждый день приходят юные бледные красотки и прерывающимися голосами просят передать письмо неведомому израильскому сотруднику. Он усадил меня за стол, дал бумагу и ручку.

Миша, насколько я помню, был такой небольшой убедительный мужчина, излучающий естественную сексуальность: то есть он с тобой уверенно и просто разговаривает о делах, но в итоге вы почему-то трахаетесь (нет, этого не произошло, я просто пытаюсь объяснить типаж). И Миша немедленно предложил мне поработать у них в газете.

– Ну, – туманно сказал он, – нужно звонить по разным телефонам. Вот попробуй.

Я взяла список номеров и набрала первый – не отвечал. Представьте: я смертельно влюблена, мой личный бог, улетевший за два моря, явил медленное Чудо Почтовой Связи, а теперь наклевывалось Чудо Связи Побыстрей, голубь Миша брался отнести листочки лично в руки тому, чье имя я не могла назвать, не разрыдавшись. Это большое счастье, поверьте на слово, поэтому я готова была набрать любой номер, какой скажут. Я смотрела на Мишу влажными глазами и выбалтывала историю своей любви, а он печально кивал.

– Хочешь конфету? – Он достал из ящика початую коробку с Моцартом на крышке. – Это самые лучшие израильские конфеты, очень дорогие.

Я съела только одну, больше не посмела. Они были великолепны. Ничего вкуснее в жизни пробовать не доводилось – карамель и сливки, сладость и нежность, шоколад и слезы, которые украдкой смаргивала, стыдясь Миши.

Письмо дописано, конфета съедена, пора уходить.

– У нас вечером одно рабочее мероприятие намечается, за городом. Раз ты теперь наш новый сотрудник, должна присутствовать. Приходи к шести, поедем на дачу по делам.


Вообще, я урожденная подмосковная мещаночка – сердце нежное, слезы близко, порывы чисты и часты. Вполне могла поверить в любую ерунду, убедив себя, что дело благородное. Один раз, например, почти согласилась работать девушкой по вызову – из-за литературного восприятия действительности. В те времена, когда все постоянно что-то продавали и обменивали вагон мармелада на тонну никеля, я думала только о том, где бы достать денег на билет в Израиль, и как-то раз на Арбате познакомилась с сутенером. У него было худое лицо и оттопыренные уши – вот и весь обобщенный портрет порока, который я могу припомнить. Он сказал, у них эскорт-услуги, бизнесмены выбирают девочку по каталогу, ей семьдесят процентов, фирме тридцать, на билет заработаешь за месяц. Я вдруг подумала, что это не страшно, это как Сонечка Мармеладова – ради любви… Опомнилась, только когда сутенер, розовея ушами, сказал, что сначала нужно с ценой моей определиться и придется «проверить» – ему, менеджеру по персоналу и директору.

Или однажды маленький пожилой прибалт, тоже на удивление ушастый, пристал на дорожке Александровского сада, долго говорил о Набокове и, ага, о любви, а потом смущенно предложил помощь – сто тысяч рублей за просто так. Точнее, за несколько минут в его машине. (Не то чтобы я такая прекрасная, а деньги такие дешевые, давно дело было.)

Хранило мою невинность одно только: из-за спины впечатлительной мещаночки вовремя показывалась рязанская толстопятая девка и весело говорила что-то вроде: «Чиво?! Да хрен тебе!», а если и она не помогала, то просыпался цыганский прадедушка-кузнец – ничего не говорил, только показывал в волчьей улыбке крупноватые белые зубы.


Вот, в этот раз даже скалиться не пришлось, покивала тихонько и ушла. Письмо, если не ошибаюсь, так и не передали.


Потом однажды наступил двухтысячный год, я завела себе компьютер, Интернет, почтовый ящик и первым делом написала ему, тщательно срисовав электронный адрес с визитки: «Учусь писать письма». Отправила, попыталась залезть еще на какой-нибудь сайт, с диалапа получалось плохо, поэтому собралась уже отключиться, но перед выходом зачем-то проверила почту. А там ответ: «Давно пора» – или что-то вроде.

Вот и представьте, если бы вы полжизни провели в молитвах, а потом ляпнули между делом «О боже…», и ОН такой тут же небесным гласом: «Ась?» Ведь можно обделаться от полноты чувств.


И когда стало легко обмениваться словами, боль в моем сердце начала таять, рассасываться, уходить вместе с письмами и текстами. В магазинах появились коробки с Моцартом, но я научилась спокойно проходить мимо. Теперь мне подарили одну – на вкус ничего особенного, зато в жестяном сердце я буду хранить кораллы. На донышке написано: «Germany», интересно, Миша мне солгал тогда или их теперь всюду делают? Или, может, они фальшивые?

* * *

Раньше я пыталась быть сухим цветком, легким и плоским, который мужчина может заложить в книгу и взять с собой в самолет, увезти из Азии в Европу, вытряхнуть на подушку гостиничного номера и там забыть. Но не получалось, у меня есть груди и бедра, куда уж, ни одна книжка не закроется. Похожа на восьмерку, когда стою, и на бесконечность – лежа. Неудобная, как орех под простыней, и описывать меня нужно неудобными словами, такими как нрав, гнев или грех, а хотелось бы других, приятных и плавных – доб-ро-та, кра-со-та, без-мя-теж-ность. И я предпочитаю теперь сухих и тонких мужчин, которых нетрудно заложить в книгу, и все чаще вспоминаю госпожу Стайнем: «Мы сами стали теми парнями, за которых в юности хотели выйти замуж». Люблю заниматься цветами, могла бы, пожалуй, взять кого-нибудь в самолет и точно понимаю сейчас, почему они – тогда – не брали.

«Добра ли вы честь?»

– Ты не устал? Скоро придем. – Оленька забежала вперед и заглянула ему в глаза, как маленькая собачка.

Она всегда любила мужчин, с которыми можно почувствовать себя маленькой, но все-таки хотелось бы казаться девочкой, а не щенком. Только с этим почему-то не получалось сохранить достоинство. Казалось бы: она старше, успешнее, умнее и, пожалуй, талантливее. А в нем был покой, покой и благородство, темная царская кровь текла в его венах, а лицо годилось для монет. Звался Роджер – разумеется, кличка. В честь веселого флага, не потому что отличался жизнерадостностью или чем-нибудь напоминал пирата (ну там алой повязкой или деревянной ногой), а исключительно из-за худого рельефного лица, которое иной раз походило на череп – смотря какой свет, конечно. Оля точно знала, что освещение может многое сделать с человеком, но этого как ни высвечивай – красив. Чаще всего она называла его «ах, Роджер».

Ах, Роджер, какой же ты красивый, ах, Роджер, как я тебе рада, ах, Роджер, а-а-ах, – иногда это звучало чуть насмешливо, как дворовая песенка про пиратов и креолок, но чаще в ее голосе было столько нежности, что пошлость имени исчезала и оставался только долгий сладкий выдох.

Они подошли к арке, в которой пряталась дверь, ведущая в клуб. Оленька отдала Роджеру здоровенный букет, предназначенный для подарка, и поправила волосы, растрепавшиеся от быстрой ходьбы (чтобы за ним, длинноногим, угнаться, она всю дорогу прибавляла шаг и временами непроизвольно пускалась вприпрыжку, подворачивая каблуки). Роджер хотел было открыть дверь, но Оленька остановила его.

– Подожди. Подожди. – Повернулась, посмотрела в лицо очень внимательно. Обежала взглядом безупречный силуэт, снова взглянула в глаза. – Ах, Роджер…

– «Какой же ты красивый», да, я знаю. Пойдем уже. – В голосе прозвучало некоторое раздражение.

Он не любил напоминаний о своей красоте, хотя бы потому, что это косвенным образом сводило все его достоинства к внешности. У него было полно талантов, но люди при знакомстве запоминали его не в качестве художника или дизайнера, а исключительно как «того красавчика». Несмотря на то что с Олей они встретились на профессиональной вечеринке, его представили ей таким тоном, будто он стриптизер или что-то в этом духе.

– А вот Роджер, он тебе понравится…

Да, понравился.

Они были симпатичны друг другу, и к тому же их связывали общие интересы. Оля тоже занималась интерьерами, но заметно успешнее – такой маленькой и хлопотливой женщине почему-то с легкостью доверяли и просторные загородные дома, и стильные квартиры, иногда клубы. Время от времени она передавала ему работу, оформление витрин в небольших магазинах, например. Но чаще клиенты настаивали, чтобы именно Оля занималась их заказами, и порой это выглядело просто оскорбительно: они будто смотрели сквозь Роджера и договаривались исключительно с ней. Иногда казалось, что люди условились сделать из него альфонса. Знай свое место, красавчик, мамочка все уладит.

В конце концов их отношения не то чтобы испортились, но остыли. При очередном Олином успехе он бодро говорил: «Молодец! А я опять в заднице», – а она столь же бодро отвечала: «Ничего, тебе повезет!», и фальши в этом становилось все больше и больше.

И вот сейчас они наконец-то отворили неприметную дверь клуба, в который его одного вряд ли пустили бы, и вошли.

Из солнца и пыли они переместились в темный душистый воздух. Пряные запахи, пятна цветного света, которые только сгущали тени в углах, подушки, цветы и шелк. Роджер с отвращением подумал, что самые дорогие заведения старательно копируют атмосферу борделей. Но это было конечно же несправедливо. Хозяин вложил настоящие деньги и получил именно тот стиль, в котором его душа нуждалась. Оля, будто угадав мысли, обернулась и сказала:

– Опиум, понимаешь? Опиум, а не кокаин.

Речь шла конечно же о цепочке ассоциаций, а не о реальных наркотиках, но Роджер почувствовал, как стены чуть дрогнули, а сознание спуталось и поплыло. Может быть, все дело в музыке – длинные деревянные дудки постанывали, барабаны то звенели, то рассыпались сухим горохом, и какие-то трехструнные инструменты изредка добавляли мучительную нелогичную ноту. Музыка была ненавязчивой и почему-то сплеталась с запахами, поднимаясь к потолку отчетливыми струями. Роджер тряхнул головой, сунул букет под мышку и взял из Олиных рук красное вино, отпил приличный глоток и вернул бокал.

– Пойдем, познакомишься с Анной.

Пока отыскивали именинницу, Оля рассказывала:

– Она одеждой занимается, успешная тетка. Смотри, какой день рождения себе закатила. Ста-а-арая моя подруга.

– И сколько ей лет примерно?

– Да ты с ума сошел, ее не вздумай спросить. Взрослая уже, постарше меня. Наверное, сорок или около.

Все они были взрослые в масштабе его двадцати девяти, но Роджера это не беспокоило. Какая разница, сколько человеку лет, если он интересный? Оле за тридцать, но с ней весело. Ну, было весело. Роджер почти не замечал изменений, но, переспав недавно с хорошенькой двадцатилетней девчонкой, вдруг понял, как ему не хватало этой юной тонкорукости, легковерия и восхищенных глаз. Оля тоже иногда так смотрела, но в ее взгляде было многовато оценивающего, будто на редкость хорошее мясо перед ней, какое уж тут уважение. Поначалу это заводило, а теперь все чаще хотелось ясноглазой покорности и чистоты.

А Оленька кружила между гостями, то ли искала, то ли путала следы, вдыхала звуки, слушала запахи, ведя за руку свою длинноногую ускользающую нежность, которую придется завлечь сейчас в самые дебри и там оставить. Потому что не по силам оказалось кормить это счастье кусками собственного сердца– именно так она думала и чувствовала, слишком красивыми, глупыми словами, которые стучали в ней, просились на уста, но некоторые вещи нельзя произносить.

Вот и кончилась тропинка, вот Анна стоит. Красивая.

– Поздравляю дорогая, это тебе. – Оля посмотрела на Роджера, и он протянул рыжей высокой женщине цветы, которые порядком надоели ему за последние пятнадцать минут.

– Это? – двусмысленно и ласково улыбнулась она.

– Это Роджер, он тебе понравится. Дизайнер, – поспешно прибавила Оленька, поймав его злой взгляд.

– Рада познакомиться, меня зовут Анна. Хотите перекусить? Там еще что-то осталось…

Он кивнул и послушно отступил к столу с причудливой нарядной едой. Оля было устремилась следом, чтобы взять большую тарелку и наполнить ее тартинками, рулетами, крошечной сладкой выпечкой и бисквитными корзинками с клубникой – для него. Но вовремя удержалась.

Женщины взглянули друг на друга и почти хором сказали: «Отлично выглядишь!» Рассмеялись.

– Как ты?

– Ты как?

Опять засмеялись и слега обнялись.

– Ладно, расскажи про него. Идиотское имя.

Оленька почуяла острый коричный запах её духов.

– Говорю же, дизигнер. Двадцать девять. И поцелуи его горьки, как дым. Работы мало, женщин много. Очень много, Аннушка, и слишком юных, чтобы сердце мое не болело.

– И вы с ним…

– Ну было дело. Как будто солнечные драконы раскрывают крылья, когда он склоняется надо мной.

– А теперь?

– Считай его подарком. Княжеским. «Добра ли вы честь?»

– Чего-то здесь нечисто. Я тебя знаю, просто так из рук не выпустишь. Порченый какой, не иначе, жеребец троянский?

– А-а-аннушка-а… за кого ты меня принимаешь? Дерьма не держим. Но у меня осенью куча выставок – Дортмунд, Мадрид, заказов несколько. До зимы некогда вздохнуть, а с мальчиками возиться надо. Проще отдать в хорошие руки. Десять лет прошло, а я помню, а ты? Помнишь Игоря – простое имя, незаметное лицо, а я отчего-то любила. Тогда ты сама забрала, без спроса. Теперь твоя очередь носить мою боль, баюкать по ночам, прикладывать к груди.

– Маленькая ты сучка. – Анна сказала так нежно, что обидеться было невозможно.

– Вот и заботься о ближних! – Оленька помолчала, чтобы следующие слова прозвучали весомо. – Аннушка, я бы очень хотела для тебя счастья. Такого же счастья, как у меня, Аннушка. Я всякий раз плачу, когда он уходит. Потом возвращается, и я смываю чужие запахи с его волос. Дарю ему шелковые платки – он не понимает их цены, – завязываю ими его глаза во время любви, а в следующий раз замечаю на них чью-то помаду.

– Спасибо, Олюш. – Анна снова обняла ее, теперь почти совсем искренне.

Они посмотрели на него, как две взрослые кошки.

– Правда, хорош? Вот сейчас я вижу, как он нагибается над этой дурацкой тарелкой, и сердце мое разрывается. Я хотела бы скормить ему свою жизнь. Чтобы он бродил по моему дому, невозможно красивый, босой. Уходил, когда захочет, – лишь бы только возвращался. Ни о чем не спрашивать, только смотреть. Но однажды он не вернется.

– Очень. Я оценила, хотя мне сейчас тоже не до мужиков. – Но глаза Анны стали сладкими, как инжир.

Оленька покивала и отошла, побрела по тропинке, и птицы за ее спиной клевали крошки, по которым можно было бы вернуться назад. Звуки плели душистые сети, запахи шептались и жаловались, но она уходила. И только у самой двери ее на мгновение задержали.

– С кем это наша новорожденная флиртует? – спросила какая-то женщина в скользком золотистом платье.

Оленька обернулась.

Они стояли очень близко, лицом к лицу, ее губы были около его шеи, она что-то шептала, прикрыв глаза, а он слушал, изредка отпивая из бокала.

– Это Роджер, ему двадцать девять, и поцелуи его горьки, как дым.

А потом она ушла.

Загрузка...