Ирвин Шоу Зеленая Ню

— В молодости Сергей Баранов, уже тогда любивший рисовать натюрморты с красными яблоками, зелеными грушами и ярко-оранжевыми апельсинами, добровольцем ушел в Красную армию и в жарких боях под Киевом внес свою лепту в общую победу над белыми. Крепкого сложения, добродушный, мечтательный юноша, он никому ни в чем не мог отказать и, поскольку все его друзья ушли в Революцию, составил им компанию, служил верно и весело, ел солдатский черный хлеб, спал на солдатской соломе, нажимал на спусковой крючок древней винтовки, получив соответствующий приказ, храбро наступал, когда все наступали, и бежал изо всех сил, когда чувствовал, что от быстроты ног зависит его жизнь. После победы Революции он демобилизовался из армии, со скромной наградой за сражение, в котором не участвовал, поселился в Москве и вновь принялся рисовать красные яблоки, зеленые груши и ярко-оранжевые апельсины. Все его друзья по-прежнему верили в необходимость и полезность Революции, и Сергей, который прекрасно бы обошелся и без нее, во всем с ними соглашался. По правде говоря, в жизни Баранова интересовали только яркие цвета фруктов и овощей, которые возникали на его полотнах, и когда в мастерской или в кафе, где он часто бывал, вспыхивали дискуссии о Ленине, Троцком и новой экономической политике, он добродушно смеялся и отмахивался от спорщиков: «Да кто тут что может знать? Это для философов». Будучи героем революции и действительно талантливым художником, он пользовался благорасположением властей. Для работы ему выделили прекрасную студию с застекленной крышей и отоваривали продуктами по категории рабочих тяжелого физического труда. Его картины принимали крайне доброжелательно, потому что дары садов выглядели на них столь соблазнительно, что рука так и тянулась к ним. Продавались они без малейшей задержки, чтобы украсить дома и кабинеты достаточно важных чиновников нового режима и оживить собой мрачные и блеклые стены.

В 1923 году, когда он встретил и покорил аппетитную юную красавицу из Советской Армении, в его творчестве начался новый этап. От фруктов он перешел к обнаженной натуре. Техника его нисколько не изменилась, несмотря на кардинальную смену объекта, а потому популярность Баранова выросла многократно. Рука по-прежнему так и тянулась к его полотнам, на которых в оптимальных пропорциях сочетались прелести фруктового сада и гарема, и вскоре еще более высокие чины прилагали немалые усилия, чтобы прикупить его ню, розовеньких, пышущих здоровьем и радующих глаз округлостями.

Несомненно, он до сего дня продолжал бы в том же духе, радостно выдавая на-гора картины с пышнотелыми, голенькими или чуть прикрытыми, сдобными девушками, чередуя их с огромными виноградными гроздями и бананами, шагал бы от успеха к успеху, от награды к награде, если б однажды, на литературном вечере, не встретил женщину, которая вскорости стала его женой.

Алла Босарт принадлежала к числу тех остролицых и чрезвычайно энергичных женщин, которых освобождение от кухни и детской вытолкнуло в суровый мужской р. Костлявая, неуемная, умная, языкастая, терзаемая несварением желудка и глубоко презирающая мужчин, в Америке она без труда влилась бы в стройные ряды тех женщин, которые хозяйничали в магазинах или писали репортажи с войны для периодических изданий Люса[1]. Как говорил один из ее друзей, пытаясь максимально точно указать различие между Аллой и ее более женственными современницами: «Алле нет нужды подкрашиваться перед тем, как выйти из дома. Она обходится хонингованием».

В Москве, когда Сергей встретил ее, она работала в системе Наркомпроса. Руководила двадцатью тремя детскими садами. Под ее началом трудилось более пятисот мужчин и женщин, и она уже сумела оставить свой след в душах подрастающего поколения молодого государства. Находящихся на ее попечении чистеньких и ухоженных детей ставили в пример на всех совещаниях, и только в 1938 году рутинный статистический анализ нервных заболеваний показал, что выпускники детсадов товарища Босарт по числу нервных срывов превосходят любую прочую группу населения как минимум в соотношении три к одному.

А в незаконченном исследовании, проведенным одним полковником в период затишья на Южном фронте в 1944 году, отмечалось, что деятельность Аллы Босарт по воспитанию молодого поколения нанесла Красной Армии больший урон, чем целая бронетанковая дивизия Девятой немецкой армии. Однако, начальство полковника отнеслось к промежуточным выводам исследования с определенной долей сомнения из-за справки ОГПУ, в которой указывалось, что этот полковник с третьего по седьмое августа 1922 года пребывал в любовниках товарища Босарт, а восьмого подал в штаб рапорт с просьбой о скорейшем переводе в Архангельск.

Вот эта дама, сопровождаемая высокопарным поэтом и стареющим летчиком-испытателем, едва перешагнув порог, положила глаз на крепыша Баранова и приняла окончательное решение, в корне переменившее жизнь художника. Поблескивая темно-серыми глазами, она пересекла комнату, представилась, напрочь игнорируя красавицу из Советской Армении, которая сопровождала Баранова, и инициировала процесс, который при месяца спустя привел к свадьбе. Никто из ее многочисленных друзей так и смог понять, что привлекло ее к Баранову. Возможно, в добродушной манере поведения и цветущем здоровье она сразу разглядела отменное пищеварение и крепкую, не подточенную комплексами нервную систему, атрибуты, столь необходимые мужу деловой женщины, которая ежевечерне возвращается домой в ворохе тысяч дневных проблем. Какими ни были причины, Алла не оставила Сергею выхода. После душераздирающей сцены с его любимой представительницей Советской Армении, он нарисовал последнюю розовую, сдобную ню и помог бедной девушке перевезти ее скромные пожитки в комнату, которую сумела найти для нее Алла, в трущобном районе в сорока пяти минутах езды от центра города. И тут же Алла переехала к Сергею, вместе с новой кроватью с пружинным матрасом, тремя чемоданами с брошюрами и отчетами и большой настольной лампой.

Поначалу казалось, что новобрачные зажили счастливо. Конечно, какие-то изменения в Баранове проявились. В компании он стал не столь словоохотлив и более не рисовал обнаженную натуру. Ни полотна, ни даже наброски с пышными женскими формами, пусть от талии и выше, не покидали стен его мастерской. Он вновь целиком сосредоточился на растительном мире и, похоже, вышел на более высокий уровень понимания проблем яблока, апельсина, груши. Как и прежде, фрукты просились в рот, но в них словно появилось новое измерение, легкий налет меланхолии и бренности бытия, будто фрукты эти — последние дары уходящего года, найденные среди увядающих листьев на ветвях и лозах, которые уже стонали под жестокими ветрами, предвестниками грядущей зимы.

Творческие достижения Баранова не остались незамеченными, удостоились похвалы и критиков, и публики, а сами картины украсили стены музеев и общественных мест. Успех, впрочем, не сильно отразился на нем. Все более молчаливый, он экспериментировал со свеклой и тыквами, ударяясь в бордо и темную желтизну, всюду появлялся со своей тощей и умной женой, вечер за вечером скромно наблюдал, как она превращает в собственный монолог любую дискуссию в литературных, артистических, политических, преподавательских и промышленных крагах. Однажды, что правда, то правда, по требованию жены он отправился в один из подведомственных ей детских садиков и начал рисовать группу ходивших в него детей. Рисовал час, потом отложил кисть, порвал холст напополам, бросил в печь, ушел в мужской туалет, где, по сведениям очевидцев, разрыдался. В историю эту никто, разумеется, не поверил, потому что распространял ее молодой воспитатель, сцепившийся по какому-то поводу с Аллой Босарт и позднее уволенный ею по обвинению в неблагонадежности. Как бы то ни было, Баранов вернулся в свою мастерскую и полностью сосредоточился на свекле и тыквах.

Примерно в это же время он начал рисовать по ночам, используя ту самую настольную лампу, которая составляла часть приданого Аллы. Они, учитывая их высокий социальный статус, уже получили отдельную квартиру, которая находилась в какой-то миле от мастерской Баранова, и поздними вечерами, что в снег, что в дождь, крепкая, но уже чуть сгорбленная фигура художника стала привычным зрелищем на практически пустынных улицах, лежащих между его домом и мастерской. Он стал очень скрытным, всегда запирал дверь на замок, а на вопросы друзей о текущей работе лишь улыбался и переводил разговор на другое. Алла, у которой хватало своих забот, разумеется, никогда не интересовалась творчеством супруга, и только на персональной выставке, открытие которой почтила своим вниманием вся интеллектуальная элита, как государственные мужи, так и деятели культуры, впервые увидела картину, над которой тот трудился все последние месяцы.

Баранов нарисовал обнаженную женщину. Но она не имела ничего общего с теми ню, что раньше выходили из-под кисти художника. На огромном и пугающем полотне для розового места не нашлось. Превалировало зеленое, того оттенка, что окрашивает небеса перед циклоном или ураганом, болезненное, мрачное, давящее на глаза. В зеленых тонах были выдержаны и сама фигура, с жалкой грудью, прямыми волосами, дряблым животом и жилистыми, но, тем не менее, влекущими чреслами, и сверкающие, демонические глаза под сурово сдвинутыми бровями. А вот на рот, пожалуй, самый жуткий фрагмент картины, пошла убийственно черная краска. Губы словно пребывали в непрерывном движении: художнику удивительно точно удалось поймать тот самый момент, когда модель забыла обо всем на свете, кроме речи, которую произносила. Рот доминировал на полотне, более того, во всем выставочном зале, бурный, мерзкий, зловонный поток риторики срывался с черных губ, и не осталось без внимания, что посетители выставки изо всех сил пытались отводить глаза от этого притягивающего взгляд фрагмента. И фон кардинально отличался от привычной для Баранова тщательной прорисовки то ли красивой ткани, то ли восточного ковра, то ли сочной листвы. Возлежала ню на фоне руин храмов и поселений под зеленовато-угольным небом. Если что и связывало картину с прошлым творчеством Баранова, так это вишня, изображенная в правой части картины. Чахлое деревцо вырвали с корнем, зеленый грибок пожирал ветви, толстая, змееподобная лиана обвила ствол, зеленые червячки лакомились незрелыми ягодами. Полотно являло собой безумие, гениальность, мощь, бедствие, печаль и отчаяние.

Когда Алла Босарт-Баранова вошла в выставочный зал, люди стояли молчаливыми группками, не в силах оторвать глаза от этого завораживающего ужаса.

— Великолепно, — услышала она шепот Суварнина, критика журнала «Серп».

— Бесподобно, — донесся до нее выдох художника Левинова, когда она проходила мимо.

Баранов стоял в углу, скромно принимая поздравления друзей, восторгавшихся его талантом. Алла в недоумении посмотрела на картину, вновь — на мужа. Тот же румянец во всю щеку, та же добрая улыбка, то же покорность в лице, тот же человек, которого она знала все эти годы. Направилась к нему, чтобы поздравить, хотя ей казалось, что картина очень уж далека от жизни, но ее перехватили двое мужчин с тракторостроительного завода в Ростове, и она так увлеклась, читая им лекцию о производстве тракторов, что до самого позднего вечера так и не смогла перекинуться с Барановым и парой слов.

Изредка кто-либо из гостей одаривал Аллу долгим и раздумчивым взглядом, особенно, если она случайно оказывалась в непосредственной близости от шедевра ее мужа. И хотя взгляды эти не укрылись от Аллы и в них чувствовалась смутная тревога, она оставляла их без внимания, поскольку привыкла к всяким и разным взглядам, которые бросали на нее подчиненные в коридорах, палатах и кабинетах вверенных ей детских садиков. Истинной причины этих оценивающе-сравнивающих взглядов она не узнала, потому что во всем Советском Союзе на нашлось бы храбреца, которому достало духа просветить ее по этому крайне щекотливому вопросу. В диком, из кошмарных снов, лице, венчавшем ужасное зеленое тело, угадывалось фамильное сходство с Аллой Босарт, которое не могли скрыть никаких ухищрения художника. Сестры, родственные души, нарисованная и живая женщины пребывали в неразрывном единстве, которое поневоле бросалось в глаза. Во всей Москве лишь еще один человек не знал, что художник нарисовал портрет своей жены, и человек этот каждый вечер приходил к ней домой. В тот вечер, купаясь в лучах новой славы, не ведая, что сотворил, Сергей Баранов, празднуя свой триумф, повел жену на балет, а потом заказал в кафе три бутылки шампанского, большую часть содержимого которых выпила два тракторостроителя из Ростова.

Неделю, последовавшую за открытием выставки, Баранов пребывал в центре внимания. На нем скрещивались все взгляды, особенно, если он появлялся с женой, газеты взахлеб хвалили его, заказы сыпались, как из рога изобилия. Критик Суварнин, который раньше едва с ним здоровался, соблаговолил прийти в мастерскую Баранова, чтобы взять интервью, и, нарушая все традиции, явился трезвым.

— Скажите мне, — холодные, светлые глаза Суварнина, проделавшие немало дыр во многих полотнах, буравили Баранова, — скажите мне, что могло подвигнуть на такую картину человека, который всю жизнь рисовал фрукты?

— Дело в том, — начал Баранов, к которому за последнюю неделю вернулись некоторая толика красноречия и широты души, — дело в том, что так уж вышло. Как вам известно, если вы видели мои последние полотна, в них прибавлялось и прибавлялось меланхолии.

Суварнин задумчиво кивнул, соглашаясь с художником.

— Палитра становилась все более мрачной. Преобладало коричневое, темно-коричневое. Фрукты… что же, это правда, фрукты увядали, их прихватывало морозом, они гнили. Бывало, я приходил в мастерскую, садился и плакал. Час. Два часа. В полном одиночестве. По ночам мне начали сниться сны. Смерть, уходящие поезда, отплывающие корабли, оставляющие меня на перроне, на пристани… Меня хоронили заживо, обнюхивали темно-коричневые лисы, какие-то маленькие зверушки… — в словах Баранова чувствовалось счастье абсолютно здорового человека, описывающего симптомы тяжелой болезни, от которой он сумел полностью излечиться. — Но чаще всего мне снился самый кошмарный сон. Я — в маленькой комнатке, и вокруг женщины, одни женщины. Все женщины могут говорить, я — нет. Я пытаюсь. Я шевелю губами. Язык лишь подрагивает между зубов. Разговоры вокруг оглушают, как паровозные гудки или пожарные сирены. А я не могу издать ни звука. Вы и представить себе не можете, как это страшно. Каждую ночь меня словно бросали в тюремную камеру. Я начал бояться кровати. Приходил сюда, смотрел на чистый холст на мольберте, на картофель и баклажаны, которые я хотел нарисовать, и не мог взять в руку кисть. Художник, как вы знаете, творит эмоциями. Как я мог трансформировать то, что распирало меня, в образ баклажана, картофелин? Мне расхотелось жить. Я чувствовал, что больше не смогу рисовать. Я уже подумывал о самоубийстве.

Суварнин кивнул. Даже подумал о том, что надо бы кое-что записать, такого с ним не случалось уже лет двадцать, поскольку он придерживался мнения, что точность в интервью — враг креативной критики. Сунулся в карман в поисках ручки, не нашел. Вытащил руку из кармана, поняв, что придется обойтись без записей.

— Самоубийстве, — повторил Баранов, радуясь тому, что сам Суварнин, перед которым трепетали все художники, с таким вниманием выслушивает его исповедь. — Я стонал. Я орал в голос, — Баранов знал, что ничего такого не было и в помине, он просто сидел перед чистым холстом, но предположил, что активное проявление чувств покажется критику более естественным, и не ошибся. — Я плакал. Отчаяние вцепилось в меня мертвой хваткой, — Суварнин заерзал, искоса глянул на бутылку водки, стоявшую на столе, облизнул уголок рта, и Баранов торопливо продолжил, коря себя за то, что, возможно, перегнул с проявлением эмоций. — Я схватил кисть. Рука двигалась сама, я ею не управлял. Я не подбирал цвета. Я не смотрел на баклажан и картофелины. Рисовали мои страхи, используя меня в качестве инструмента. Я превратился в связующее звено между моими снами и холстом. Я практически не видел, что творю. Я рисовал всю ночь, ночь за ночью… — Баранов уже забыл, что старался произвести впечатление на критика. С его губ срывалась правда, всю правда и только правда. — И знал я только одно: по мере того, как картина близилась к завершению, огромный груз сваливался с моих плеч. Мое подсознание освобождалось из тюрьмы. Когда я ложился спать, мне уже не снилось, что меня похоронили заживо, меня уже не обнюхивали темно-коричневые лисы. Их место в моих снах заняли залитые весенним солнцем виноградники и полногрудые молодые женщины, к которым мне хотелось подойти на улице. Наконец, последний раз коснувшись кистью холста, я отошел на шаг, взглянул на зеленую обнаженную женщину и руины, и изумился тому, что увидел перед собой. Как изумился бы, если б вошел в мою студию и нашел в ней другого человека, совершенного незнакомца, который воспользовался моим мольбертом, пока я был в отпуске. И кем бы он ни был, этот человек, я испытывал к нему безмерное чувство благодарности. А право на это чувство делила с ним зеленая дама. Вдвоем они спасли меня от Ада.

Суварнин встал, крепко пожал художнику руку.

— Из душевной боли рождается великое искусство, — изрек он. — Только из глубин отчаяния и можно дотянуться до небес. Вспомните Достоевского.

Баранов кивнул, но и чуть смутился: он трижды пытался прочитать «Братьев Карамазовых», но так и не перевалил на 165-ую страницу. Суварнин, однако, не стал развивать тему.

— Прочитайте мою статью в субботнем номере. Думаю, вам понравится.

— Заранее благодарю, — потупился Баранов, решив, что после ухода Суварнина сразу позвонит Алле и сообщит сногсшибательную новость. — Я — ваш должник.

— Ерунда, — отмахнулся Суварнин. Вот эта точность в выборе слов и обеспечивала ему славу ведущего критика. — Искусство у вас в долгу. И последний вопрос. Что вы теперь собираетесь рисовать?

Баранов ослепительно улыбнулся.

— Вишни. Шесть килограмм спелых вишен в плетеной корзине. В два часа дня из принесут с рынка.

— Хорошо, — они вновь обменялись рукопожатием, и критик отбыл, бросив еще один осторожный взгляд на бутылку водки.

Баранов сидел за столом, мечтательно ожидая прибытия вишен, и думал: «Может, пора заводить отдельную папку для газетных вырезок с моими интервью?»

В субботу дрожащими руками Баранов открыл журнал. На странице с фотографией Суварнина по глазам ударил черный заголовок: «ГРЯЗЬ В ГАЛЕРЕЯХ». Баранов моргнул. Потом начал читать. «На прошлой неделе, — писал Суварнин, — контрреволюция нанесла один из самых жестоких ударов по российскому искусству. Дьявольская кисть некоего Сергея Баранова, доселе скрывавшего еретическое бесстыдство под грудами гниющих фруктов и вдруг почувствовавшего, что он может выставить напоказ свою подлую сущность, явила нам вызывающее тошноту мурло декадентской, буржуазной «живописи».

Баранов сел, жадно ловя ртом воздух и проталкивая его в перехваченные болью легкие. Продолжил чтение. «Этим гангренозном наростом, — Баранов, пусть кровавый туман и застилал глаза, узнал любимое словечко Суварнина, — умирающий мир капитализма, объединившись с троцкистскими бандитами, дал знать Советскому Союзу, что его прихлебатели и агенты проникли в самое сердце культурной жизни родины. Чьи предательство и продажность позволили Баранову выставить свое чудище в стенах государственной галереи, пусть выясняет народный прокр. Но, ожидая результатов расследования, которое обязательно будет проведено, мы, представители интеллигенции, должны сомкнуть ряды, чтобы достойно защитить дорогую нам культуру. Наш долг — не позволить вероломному Баранову и ему подобным, раболепно следующим заблуждениям и причудам своих хозяев-плутократов, марать наши стены этими образчиками дадаистского отчаяния, реакционного кубизма, реакционного абстракционизма, сюрреалистического архаизма, аристократического индивидуализма, религиозного мистицизма, материалистического фордизма».

Баранов положил журнал на стол. Дальше он мог и не читать. Подобные статьи так часто появлялись на страницах периодических изданий, что следующие абзацы он мог процитировать и на память. Мир его рухнул. Сгорбившись, Баранов тупо уставился на шесть килограмм вишен в плетеной корзине.

В дверь постучали. Прежде чем он успел сказать: «Войдите», — она открылась и Суварнин переступил порог. Критик подошел к столу, налил стакан водки, залпом выпил. Повернулся к Баранову.

— Я вижу, — он указал на раскрытый журнал, — что вы прочитали статью.

— Да, — просипел Баранов.

— Вот, — Суварнин достал из кармана рукопись. — Возможно, вас заинтересует исходный текст.

Непослушными пальцами Баранов взял рукопись. Перед глазами все плыло. Суварнин тем временем вновь наполнил стакан. «…вновь раскрывшаяся сторона великого таланта… сомнение и разочарование, которые становятся отправным пунктом долгого пути осознания… потрясающая техника… пионерский прорыв в глубины психики современного человека посредством…»

Баранов отбросил листки.

— Что… что произошло? — выдохнул он.

— Правление союза художников, — ответил Суварнин. — Они видели вашу картину. Потом прочитали мою рецензию. Попросили внести некоторые изменения. Этот Клопьев, председатель правления, который нарисовал восемьдесят четыре портрета Сталина, проявил особое рвение.

— И что теперь будет со мной?

Суварнин пожал плечами.

— Как друг, я советую вам… покинуть страну, — он наклонился, взял со стола листки с первым вариантом рецензии. Порвал на мелкие кусочки, положил на металлический лист у печки, поджег. Подождал, пока они сгорят, потом тщательно растер ногой пепел. Допил водку, на этот раз прямо из горла, и вышел из мастерской.

В эту ночь Баранову не снились сны. Он не сомкнул глаз, слушая нотации жены.

Она говорила с восьми вечера до восьми утра. Эдмунд Берк[2], живший в другом столетии и в куда более спокойной стране, пришел бы в совершеннейший восторг, услышав ее речь, в которой все аспекты имевшего быть события получили должную и всестороннюю оценку. Во второй половине дня ей сообщили, что их квартира передана виолончелисту, двоюродный брат которого работал в Центральном Комитете, а она, начиная с пяти вечера переводится из управления дошкольных учреждений Наркомпроса в помощники диетолога колонии для несовершеннолетних преступников, расположенную в тридцати километрах от Москвы. Отталкиваясь от этих фактов, она двенадцать часов подряд обрушивала поток красноречия на своего единственного слушателя, практически не переводя дыхания и ни разу не повторившись.

— Ты погубил нас, — подвела она итог начисто лишенным хрипотцы голосом, когда за окном зазвучали восьмичасовые фабричные гудки. — Погубил. И ради чего? Ради идиотской, бессмысленной мазни, в которой никто ничего не может понять! Человек хочет быть художником! Хорошо! Это детское желание, но хорошо, я не жалуюсь. Человек хочет рисовать яблоки. Глупо? Само собой. Но с яблоками все ясно. Яблоки не имеют политического подтекста. Яблоки не превращаются в бомбы. Но эта… эта обнаженная ведьма… Почему? Почему ты так поступил со мной? Почему?

Баранов, привалившись спиной к подушкам, тупо смотрел на жену.

— Не молчи, — воззвала к нему Алла. — Не молчи, ты должен что-то сказать. Ты же не немой. Скажи что-нибудь. Хоть слово.

— Алла, — выдавил из себя Баранов. — Алла… пожалуйста… — и замолчал. Хотел сказать: «Алла, я тебя люблю», — но вовремя передумал.

— Что? — потребовала продолжения Алла. — Что?

— Алла, давай не будем терять надежду. Может, все утрясется.

Алла смерила его холодным взглядом.

— Где-то и может что-то утрястись, но только не в Москве.

Она оделась и отправилась в колонию для несовершеннолетних преступников, чтобы доложить, что готова приступить к работе на кухне.

* * *

Предсказание Аллы имело под собой веские основания. И в сравнении с той грязью, которую вылили на Баранова газеты и журналы по всему Советскому Союзу, статья Суварина уже казалось похвалой. Нью-Йоркская газета «Нью мэссез», ранее никогда не упоминавшая фамилии Баранова, на целой странице, вторую занимал портрет Сталина работы Клопьева, размазывала его по стенке, назвав, среди прочего, «предателем интересов рабочего класса, развратником, жаждущих плотских утех Запада, сенсуалистом с Парк-авеню, человеком, который был бы на своем месте, рисуя карикатуры в «Нью-Йоркере». В другой статье писатель, который позднее стал католиком и уехал в Голливуд, где писал сценарии для «Метро-Голдвин-Майер» для собаки-звезды, использовал дело Баранова для того, чтобы назвать Микеланджело первым представителем социалистического реализма. В Москве съезд художников, на котором председательствовал пламенный Клопьев, единогласно (578 — за, ни одного — против) исключил Баранова из Союза. И как-то утром, с десяти до двенадцати часов, картины Баранова исчезли со всех российских стен, на которых они доселе висели. Мастерскую, где Баранов проработал десять лет, у него отняли и передали человеку, который рисовал щиты-указатели для метрополитена. В течение трех месяцев двое здоровяков в штатском всюду следовали за Барановым. Его почта всегда опаздывала и всегда просматривалась. Алла Босарт обнаружила микрофон под раковиной на кухне, где она теперь работала. Давние друзья переходили на другую сторону улицы, издали завидев Баранова, и он уже не мог достать билеты в театр или на балет. Женщина, которую Баранов и в глаза не видел, заявила, что он — отец ее незаконнорожденного ребенка. Дело пошло в суд, который признал правоту женщины и постановил, что Баранов должен платить по 90 рублей в неделю на содержание ребенка. Только чудом ему удалось избежать отправки в трудовой лагерь.

Поняв, наконец, куда дует ветер, Баранов положил в саквояж кисточки и настольную лампу, и, похудевший, осунувшийся, в сопровождении Аллы, последовал совету Суварнина.

* * *

Шестью месяцами позже, летом 1929 года, Баранов и Алла обосновались в Берлине. В то время столица Германии встречала художников с распростертыми объятьями, и Баранов, вернувшись к ранним сюжетам, когда нарисованные им апельсины, лимоны, яблоки так и просились в рот, сразу же завоевал признательность публики.

— Здесь нас ждет счастливая жизнь, — предсказала Алла. И уточнила, что для этого нужно. — Рисовать будешь только фрукты и овощи. Темные цвета использовать по минимуму. Никаких ню, никакого политического подтекста. Рот держи на замке, говорить буду я.

Баранов почел за счастье следовать этим простым и полезным для здоровья рекомендациям. Если не считать легкого размыва контура, тончайшего тумана, словно поднимавшегося из подсознательной нерешительности художника, не позволяющей раз и навсегда определиться с любым, самым простым вопросом, вроде местоположения лимона на скатерти, его работы во многом напоминали те полотна, которые он рисовал, вернувшись с полей революционных сражений. Баранов процветал. Вновь появившиеся щечки порозовели, он даже отрастил небольшой животик. На лето снимал маленький домик в Баварии, арендовал прекрасную мастерскую неподалеку от Тиргартена. Раскусил прелесть подвальчиков и мюнхенского пива, а когда разговор переходил на политику, что в те дни случалось более чем часто, добродушно отшучивался: «Да кто тут что может знать? Это для философов».

Когда Суварнин (из-за первого, неопубликованного варианта рецензии он впал в немилость властей и вскоре ему перекрыли доступ на страницы прессы) появился в Берлине, сирый и убогий, Баранов пригрел его и поселил в пустующей комнате под мастерской. И даже смог выдавить из себя смешок, узнав от Суварнина, что его зеленая ню заняла самое почетное место в новом музее декадентского искусства в Ленинграде.

Алла нашла себе место инструктора физкультуры в одной из новых организаций для молодых женщин, которые тогда множились, как грибы после дождя. Атлетичность ее программ не осталась незамеченной. Из зала Аллы выходили батальоны крепких женщин с мощными бедрами, которые могли совершать восемнадцатичасовые броски по пашне и обезоруживать сильных мужчин, вооруженных винтовками и штыками. Когда Гитлер пришел к власти, Аллу пригласили в государственные структуры и отдали под ее начало программы физической подготовки женщин в Пруссии и Саксонии. И лишь гораздо позже бюро статистики Национально-патриотического фронта женщин-матерей опубликовало отчет, в котором указывалось, что по числу выкидышей и смертей первенца выпускницы классов Аллы превосходили любую другую группу женщин в соотношении семь к одному. Но, разумеется, к тому времени Барановы уже покинули страну.

Между 1933 и 1937 годами жизнь Барановых очень напоминала их лучшие дни в Москве. Баранов неустанно рисовал, и его зрелые фрукты украсили многие знаменитые стены, в том числе, по слухам, бункера фюрера под Канцелярией, в немалой степени скрасив аскетичность обстановки. Будучи желанными гостями, в силу значимости поста, который занимала Алла, и добродушного юмора Баранова, они кочевали с одного приема на другой, где Алла, как обычно, монополизировала разговор, показывая себя крупным специалистом по таким вопросам, как военные тактика и стратегия, производство стали, дипломатия и воспитание подрастающего поколения.

Друзья потом вспоминали, что именно в этот период в Баранове прибавилось молчаливости. На приемах и вечеринках он обычно стоял рядом с Аллой, слушал, ел виноград и жевал миндаль, частенько отвечал невпопад и исключительно односложно. Он похудел, а по взгляду чувствовалось, что спит он плохо и его мучают кошмары. Он начал рисовать по ночам, запирая дверь в мастерскую, плотно задернув шторы, при свете настольной лампы, привезенной из России.

Так что зеленая ню стала полным сюрпризом и для Аллы, и для друзей Баранова. Суварнин, который видел и оригинал, и берлинское полотно, заявил, что в целом второй вариант получился даже лучше первого, хотя главная фигура, во всяком случае, концептуально, вышла один в один. «Душевная боль,

— говорил Суварнин, который в то время состоял на государственной службе в качестве разъездного критика по архитектуре, резонно рассудив, что в этой сфере человеческой деятельности ошибки с суждении не могут привести к столь катастрофическим последствиям, как в живописи, — душевная боль, которой пронизана картина, кажется непереносимой. Человеку ее уже не выдержать. Она по плечу герою, великану, богу. Баранов заглянул в подсознательные погреба отчаяния. Возможно, из-за того, что я знал о кошмарных снах Баранова, особенно, том, где Баранов не мог произнести ни слова в комнате, полной говорящих женщин, у меня возникло столь сильное ощущение, что зеленая женщина — само человечество, запертое в немоте, протестующее, без слов и без надежды, против трагических трудностей жизни. Особенно мне понравилась милая, маленькая деталь: голый карлик-гермафродит, выписанный розовым в левом нижнем квадрате, которого обнюхивают маленькие темно-коричневые зверьки».

Сомнительно, чтобы Баранов даже думал о том, чтобы показать картину общественности (необходимость в воссоздании шедевра исчезла с завершением работы над ним, а воспоминания о том, что произошло в Москве, были еще слишком свежи, чтобы решиться на повторение случившегося в Берлине). Но дальнейшую судьбу Баранова определил уже не он сам, а гестапо. По заведенному порядку агенты тайной полиции еженедельно обыскивали дома и служебные помещения всех, кто читал зарубежные газеты (от этой вредной привычки Баранов так и не смог отказаться), и наткнулись на зеленую ню в тот самый день, когда художник последний раз прикоснулся к ней кистью. Оба агента были простыми немецкими парнями, но достаточно хорошо разбирались в азах национал-социалистической культуры, чтобы понять, прочувствовать предательство и ересь. Вызвав подкрепление и оцепив здание, они позвонили шефу отдела, ведающего подобными вопросами. Часом позже Баранова арестовали, а Аллу сняли с работы и отправили помощником диетолога в приют для матерей, родивших вне брака, у польской границы. Как и в Москве, ни один человек, даже бравый полковник бронетанковой дивизии СС, с которым Аллу связывали интимные отношения, не решился указать ей, что в поисках модели Баранову не пришлось выходить из дома.

В гестапо его допрашивали месяц. За это время Баранов лишился трех передних зубов, его дважды приговаривали к смерти, а на допросах требовали назвать заговорщиков и сообщников и признаться в диверсиях, совершенных в последние месяцы на соседних авиационных заводах. Пока Баранов находился в гестапо, его картина участвовала в большой выставке, устроенной министерством пропаганды с тем, чтобы познакомить широкую общественность с новейшими тенденциями в декадентском и антигерманском искусстве. Выставка пользовалась огромным успехом и стала рекордной по посещаемости.

В день освобождения Баранова из гестапо (он еще больше похудел, заметно ссутулился и мог есть только мягкую пищу) ведущий критик берлинской «Тагеблатт» вынес официальную оценку картине. Баранов купил газету и прочел следующее: «Это иудо-анархизм на пике своей наглости. Подстрекаемый Римом (на заднем плане в берлинском варианте добавились развалины церкви), с благословения Уолл-стрита и Голливуда, следуя приказам Москвы, этот варварский червь Баранов, урожденный Голдфарб, заполз в сердце немецкой культуры в попытке дискредитировать моральное здоровье нации и опозорить институты охраны правопорядка. Это пацифистская атака на нашу армию, наш флот, нашу авиацию, злобная восточная клевета на наших прекрасных женщин, праздник похотливой, так называемой, психологии венского гетто, зловонные пары парижской клоаки, набитой французскими дегенератами, жалкий аргумент английского министерства иностранных дел в защиту кровожадного империализма. Со свойственным нам достоинством мы, немцы немецкого мира культуры, мы, носители гордой и святой немецкой души, должны сплотиться и потребовать, в уважительной форме, сдержанным тоном, удаления этого гангренозного нароста на теле нации. Хайль Гитлер!»

В ту ночь, в постели с Аллой, которой чудом удалось получить трехдневный отпуск, чтобы встретить супруга, выслушивая уже стандартную двенадцатичасовую лекцию жены, Баранов чуть ли не с нежностью вспоминал сравнительно деликатные фразы критика из «Тагеблатт».

Наутро он встретился с Суварниным. Последний отметил, что его друг, пусть месяц в гестапо дался ему нелегко, обрел внутреннее спокойствие, ибо душа его освободилась от гнетущей ноши. Несмотря на ночь словесной порки, которую он только что пережил, несмотря на тридцать дней полицейского произвола, выглядел Баранов свежим и отдохнувшим, словно отлично выспался.

— Не следовало тебе рисовать эту картину, — в голосе Суварнина слышался мягкий упрек.

— Знаю, — кивнул Баранов. — Но что я мог поделать? Все произошло помимо моей воли.

— Хочешь совет?

— Да.

— Уезжай из страны. Быстро.

Но Алла, Германия ей нравилась и она не сомневалась, что вновь пробьется наверх, отказалась. А о том, чтобы уехать без нее, Баранов и не помышлял. В последующие три месяца ему дважды досталось на улице от неких патриотично настроенных молодых людей, мужчину, который жил в трех кварталах и внешне отдаленно напоминал Баранова, пятеро парней по ошибке ногами забили до смерти, все его картины собрали и публично сожгли, уборщик обвинил Баранова в гомосексуальных наклонностях и суд, после четырехдневного процесса, вынес ему условный приговор, его арестовали и допрашивали двадцать четыре часа, после того, как поймали рядом с Канцелярией с фотокамерой, которую он нес в ломбард. Фотокамеру конфисковали. Все эти происшествия не поколебали решимости Аллы остаться в Германии, и лишь когда суд начал рассматривать иск о стерилизации Баранова для исключения угрозы чистоте немецкой крови, она, в снежный буран, пересекла с ним границу Швейцарии.

* * *

Барановым потребовалось больше года, чтобы добраться до Америки, но, шагая по Пятьдесят седьмой улице города Нью-Йорка, глядя в витрины галерей, в которых мирно уживались полотна самых разных стилей, от мрачного сюрреализма до сахарного натурализма, Сергей чувствовал, что стоило пережить все обрушившиеся на него беды и невзгоды, ибо благодаря им он наконец-то ступил на эту землю обетованную. На первой же неделе, переполненный благодарностью и эмоциями, он подал прошение о предоставлении ему и Алле американского гражданства. Демонстрируя верность традициям новой родины, даже отправился на матч «Никербокеров», и честно отсидел его от начала и до конца, хотя так и не понял, а что, собственно, делали игроки около второй базы. Из чувства патриотизма пристрастился к коктейлю «Манхэттен», справедливо полагая его национальным напитком.

Следующие несколько лет стали счастливейшими в жизни Барановых. Критики и владельцы галерей сошлись во мнении, что этот никогда не повышающий голоса русский придал местным помидорам и огурцам загадочный европейский привкус, окружил их ореолом меланхолии и классицизма. В результате все картины Баранова уходили по хорошим ценам. Крупная винодельческая компания использовала гроздь винограда, нарисованную Барановым, на своих этикетках и в рекламных объявлениях. Натюрморт с корзиной апельсинов приобрела калифорнийская торговая фирма, на долю которой приходилось треть оборота цитрусовых, выращиваемых в Солнечном штате. Картину увеличили в размерах и вскоре она красовалась на рекламных щитах по всей стране. Баранов купил небольшой домик в Джерси, неподалеку от Нью-Йорка, и когда Суварнин появился в Америке (из Германии он бежал под страхом смерти, потому что, крепко выпив, как-то сказал, о чем незамедлительно доложили в гестапо, что немецкая армия не сможет дойти до Москвы за три недели), с радостью пригласил критика пожить у них.

Новое ощущение свободы так вскружило Баранову голову, что он даже решился нарисовать ню, очень розовую и толстомясую, разумеется, по памяти. Но Алла, к тому времени ее взяли на работу в многотиражный информационно-публицистический журнал как специалиста по коммунизму и нацизму, в этой ситуации повела себя очень круто. Ножом для резки хлеба разобралась с картиной, а потом уволила кухарку, розовощекую, крепко сбитую девушку-чешку, несмотря на то, что девушка, пытаясь сохранить за собой работу, пошла к уважаемому гинекологу, который подтвердил ее девственность.

В Америке, где мужчины давно уже привыкли слушать женщин и где коллеги, как завороженные, внимали бурлящему словесному потоку, срывающемуся с ее губ, к Алле пришел успех, в сравнении с которым ее европейские достижения казались каплей в море. К окончанию войны главный редактор журнала, в котором она работала, передал в ее ведение отделы политики, медицины для женщин, моды, книг и, разумеется, воспитания подрастающего поколения. Она даже пристроила в журнал Суварнина, рецензентом кинофильмов. Он писал рецензии до осени сорок седьмого года, пока практически не ослеп.

Алла стала заметной фигурой и в Вашингтоне, где многократно давала показания перед важными комиссиями Конгресса по самым различным вопросам, от пересылки запрещенной литературы по почте до результативности сексуального воспитания в общеобразовательных школах нескольких северных государств. Дело дошло даже до того, что однажды младший сенатор от одного из западных штатов в лифте ущипнул ее за левую ягодицу. Само собой, Аллу приглашали на бесчисленные обеды, съезды, приемы, вечеринки, и всюду ее сопровождал верный Баранов. В начале, живя в свободной атмосфере литературно-артистической Америки, Баранов напрочь лишился молчаливости, столь свойственной ему в последние годы, проведенные в Москве. Он часто смеялся, по первой же просьбе пел старые красноармейские песни, смешивал «манхэттены» в домах друзей, охотно участвовал в дискуссиях на самые разные темы. Но какое-то время спустя красноречие Баранова начало давать сбои. Жуя арахис, односложно отвечая на вопросы, на всех общественных мероприятиях он стоял рядом с Аллой, не сводил с нее глаз, ловя каждое слово, вслушивался в ее рассуждения о предназначении Республиканской партии, современных театральных тенденциях и запутанности американской конституции. Примерно в этот период у Баранова возникли проблемы со сном. Он похудел и начал работать по ночам.

Даже полуслепой, Суварнин видел, что происходит. И с нетерпением ждал великого дня. Заранее написал более чем трогательное эссе, вновь, как и в Москве, восславляющее гений своего друга. Суварнин принадлежал к тем писателям, которые не находят себе места из-за того, что хоть одно написанное ими слово остается неопубликованным. И тот самый факт, что волею судьбы он не мог выразить распиравшие его чувства, только подогревал нетерпение Суварнина. Опять же, после долгих месяцев с Бетти Грэбл и Ван Джонсоном, возможность вновь писать о живописи грела душу.

Как-то утром, после того, как Алла уехала в город и в доме воцарилась тишина, Баранов зашел в комнату Суварнина.

— Я хочу, чтобы ты заглянул в мою мастерскую.

По телу критика пробежала дрожь. Пошатываясь, он вслед за Барановым пересек подъездную дорожку, разделявшую дом и амбар, который Баранов переоборудовал в мастерскую. Подслеповато щурясь, долго смотрел на огромное полотно.

— Это, это… — смущенно залепетал он, — это потрясающе. Вот, — он достал из кармана несколько сложенных листков. — Прочитай, что я хочу сказать по этому поводу.

Дочитав хвалебное эссе, Баранов смахнул с глаза слезу. Потом шагнул к Суварнину и поцеловал его. На этот раз прятать шедевр не было никакой необходимости. Баранов осторожно скатал холст, положил в футляр и, в сопровождении Суварнина, поехал к своему арт-дилеру. Однако, по молчаливой договоренности, ни он сам, ни Суварнин ничего не сказали Алле.

Двумя месяцами позже Сергей Баранов стал новым героем мира живописи. Его арт-дилеру пришлось натянуть бархатные канаты, чтобы сдержать толпы, жаждущие взглянуть на зеленую ню. Эссе Суварнина оказалось бледной тенью тех похвал, которыми осыпали Баранова другие критики. Пикассо бессчетное количество раз упоминался в одном предложении с Барановым, а некоторые даже ставили его в один ряд с Эль Греко. «Бонуит Теллер[3]» выставил в витринах шесть зеленых ню, нарядив их в туфельки змеиной кожи и норковые манто. Барановский натюрморт «Виноград и местный сыр», который художник продал в 1940 году за двести долларов, на аукционе ушел за пять тысяч шестьсот. Музей современного искусства прислал своего представителя, чтобы уточнить детали ретроспективной выставки. Ассоциация «Мир доброй воли», в руководстве которой числились десятки политиков и капитанов бизнеса, обратилось с просьбой включить полотно в число основных экспонатов выставки американского искусства, которую Ассоциация намеревалась показать, за государственный счет, в четырнадцати европейских странах. Даже Алла, которой, как обычно, никто не решился указать на сходство между женой художника и моделью художника, осталась довольна картиной и целый вечер позволила Баранову говорить, ни разу не прервав его.

На открытии выставки американского искусства, которую показали в Нью-Йорке, прежде чем отправить за океан, Баранов купался в лучах славы. Его фотографировали во всех позах, со стаканом «манхэттена», жующим канапе с копченой семгой, беседующим с женой посла, в окружении поклонников взирающим на свой шер. Он вознесся на сияющие вершины, и если бы в полночь за ним пришла Смерть, умер бы счастливым. Более того, оглядываясь на тот вечер, Баранов горько сожалел, что он не стал в его жизни последним.

Ибо лишь неделей позже, в Конгрессе, член палаты представителей, зорко следящий за статьями государственных расходов и разъяренный, по его словам, безответственными проектами Администрации, транжирящими деньги налогоплательщиков на то, чтобы выставить это мрачную пародию на искусство на обозрение союзников, потребовал провести полномасштабное расследование всей затеи с выставкой. Законодатель подробно описал главный экспонат выставки, зеленую ню, нарисованную выходцем из России. Картина характеризовалась, как вызывающая тошноту мазня, инспирированная коммунистами, оскорбляющая американских женщин, наносящая удар по превосходству белой расы, атеистическая, психологическая, антиамериканская, подрывная, красно-фашистская, из тех, на которые конгрессмен не позволил бы смотреть своей четырнадцатилетней дочери, как в одиночку, так и в сопровождении матери, декадентская, призванная посеять презрение к Соединенным Штатам Америки в душах иностранцев, играющая на руку Сталину в «холодной» войне между Америкой и Советским Союзом, являющая собой пощечину героям берлинского воздушного моста, угрожающая международной торговле, оскорбляющая наших южных соседей. Ее появление следовало называть культурным гангстеризмом, она стала естественным итогом понижения требований, предъявляемых к иммигрантам, наглядным доказательством необходимости введения федеральной цензуры в средствах массовой информации и в киноиндустрии, катастрофическим последствием принятия Вагнеровского закона о трудовых отношениях[4].

Далее события приняли лавинообразный харар. Сладкоголосый, придерживавшийся консервативных взглядов радиокомментатор, вещающий из Вашингтона, заявил, что именно патернализм Нового курса ответственен за подобные безобразия, о чем он многократно предупреждал страну, и намекнул, что человек, из-под кисти которого вышла эта картину, проник в Соединенные Штаты нелегально: и самого художника, и женщину, выдающую себя за его жену, темной ночью доставила к американским берегам вражеская субмарина.

Несколько ведущих газет не оставили без внимания эту проблему как в передовицах, так и в колонках новостей. Она направили на ферму Баранова своих наиболее скандальных репортеров светской хроники, чтобы взять интервью с пристрастием у главного действующего лица. Среди прочего репортеры доложили читателям, что самое почетное место в гостиной Барановых занимал самовар, а наружные стены переоборудованного под мастерскую амбара Баранов выкрасил в красный цвет. Один из издателей пожелал узнать, почему в коллекцию выставки не вошла ни одна из картин, украшавших обложку «Сэтедей ивнинг пост». Руководство Американского легиона[5] выразило официальный протест в связи с отправкой картин, имеющих сомнительную художественную ценность в страны, юноши которых совсем недавно храбро сражались с врагом, и указало, что Баранов — не ветеран.

Комиссия палаты представителей по расследованию антиамериканской деятельности повесткой вызвала на свои слушания обоих Барановых, издала распоряжение об установке подслушивающего устройства на их телефонный номер и наняла человека, знающего русский язык, для перевода сделанных записей на английский. На слушаниях выяснилось, что Баранов в 1917, 1918 и 1919 гг. служил в Красной армии и Иммиграционную службу публично высекли за то, что она разрешает въезд в страну людям со столь темным прошлым. Священники трех вероисповеданий начали сбор подписей под петицией, призывающей правительство запретить отправку картин в Европу, поскольку долгие годы войны и так основательно подорвали основы веры на этот многострадальном континенте. Многие газеты обошла цитата известнейшего юриста, который заявил, что эксперты современной живописи утомили его и он сам может нарисовать картину почище зеленой ню, имея в своем распоряжении ведро краски для стен да кисть оклейщика обоев. Национальный журнал познакомил читателей с мнением психиатра, полагавшего, что нарисовать такую картину мог только человек, с юных лет страдающий из-за того, что мать отвергла его, психически неуравновешенный, с тенденцией к насилию, которая с годами становится все более выраженной. ФБР провело специальное расследование. Его агенты опросили семьдесят пять друзей Баранова и выяснили, что пара получает по подписке «Клуб «Книги месяца», «Дом и сад» и «Дейли ньюс» и часто говорит на русском в присутствии слуг.

Одним дождливым вечером на лужайке Барановых сожгли крест, но, несмотря на дождь, от искр загорелся и сгорел дотла соседский туалет типа сор. Разозленный сосед выстрелил из дробовика в сиамского кота Барановых. Две дробины пришлось доставать из задней правой лапы.

Местная Торговая палата предложила Барановым переехать в другое место, потому что они создают городу дурную славу, и именно в тот момент, когда Торговая палата ведет переговоры о создании в городе филиала завода по производству сантехники.

Руководимая коммунистами группа борцов за гражданские права провела массовый митинг по сбору средств в поддержку Барановых, которые, однако, не пожелали иметь с ними ничего общего. Борцы, в свою очередь, не пожелали иметь ничего общего с Барановыми и потребовали депортировать их в Россию.

Министерство финансов, привлеченное поднявшимся шумом, проверило налоговые декларации Баранова за пять последних лет, обнаружило некоторые неувязки и прислало счет на восемьсот двадцать долларов, недоплаченных ранее. Новая, более тщательная ревизия документов на получение американского гражданства, поданных Барановыми, выявила, что миссис Баранова солгала, указывая свой возраст.

На радио-шоу под названием «Что бы мы сделали с «Зеленой ню?» аудитория встречала свистом каждое упоминание фамилии Баранова, а на следующий день начальник почтового отделения маленького массачусетского городка объявил, что фреска со сборщиками клюквы и рыбаками, которую Баранов нарисовал в почтовом отделении по заказу УОР[6], будет закрашена.

Поднятая волна праведного гнева не обошла стороной и Аллу Баранову. Из-под ее руководства последовательно вывели отделы политики, медицины для женщин, книг, моды, наконец, заботы о подрастающем поколении, после чего разрешили подать заявление об уходе.

Баранов все это время пребывал, словно в густом тумане, более всего страшась долгих риторических порок, которым подвергала его жена с полуночи до восьми утра. Иногда, закрывая лицо воротником пальто, он шел в галерею, где до сих пор висела картина, и долго смотрел на нее с печальным недоумением во взгляде. А когда директор галереи отвел его в сторону и не без сочувствия сообщил о том, что в силу сложившихся обстоятельств власти решили расформировать выставку и не посылать подготовленную коллекцию в Европу, Баранов заплакал.

В тот же вечер, в одиночестве, сгорбившись, он сидел на деревянном стуле посреди холодной мастерской. Шторы задернул, потому что у соседских мальчишек вошло в привычку бросаться камнями по движущимся в окнах теням. В руке Баранов держал маленький атлас мира, раскрытый на карте Карибского моря и Центральной Америки, но не смотрел на него.

Дверь открылась, вошел Суварнин. Молча сел на другой стул.

Наконец, Баранов заговорил, не глядя на давнего друга.

— Сегодня я заходил в галерею, — голос дрожал. — Долго смотрел на картину. Может, это плод моего воображения, но вроде бы я заметил нечто странное.

— Что именно?

— Внезапно картина мне кого-то напомнила. Я думал и думал, кто бы это мог быть. И только теперь понял. Суварнин, — он повернулся к критику. — Суварнин, у тебя не сложилось ощущения, что женщина на картине где-то похожа на мою жену, Аллу?

Суварнин какое-то время молчал. Задумчиво закрыл ослепленные кино глаза, потер нос.

— Нет, — твердо ответил он. — Ни в малейшей степени.

Варанов чуть улыбнулся.

— Ты меня успокоил. Для нее это был бы ужасный удар, — он уставился на маленькие красные и синие страны, омываемые теплыми водами, греющимися под ярким солнцем.

— Суварнин, ты бывал на Карибах?

— Нет.

— Интересно, — Баранов не отрывался от карты, — какие фрукты человек может рисовать в Коста-Рике?

Суварнин вздохнул, поднялся.

— Пойду собирать вещи, — и скрылся за дверью, оставив Баранова в холодной студии. Художник по-прежнему разглядывал яркую карту.

Загрузка...