ВЛАДИМИР САЛАМАХА
ЧТИ ВЕРУ СВОЮ...
Повесть
1
...И все же женщинам до приезда домой надо было совершенно точно выяснить, кого Катя видела на базаре: Иосифа Кучинского или человека, похожего на него. Иосиф — односельчанин. Семь лет назад, весной, он бесследно исчез из Гуды. Исчез при довольно-таки непростых обстоятельствах, и как считали гуднянцы — по их вине.
Если на базаре действительно был Иосиф, то и греха на них нет. Жить с тяжестью душегубцев — не дай бог никому. Вот и Ефим, случается, места себе не находит, когда вспоминают об Иосифе. Послушает внимательно, что говорят о Кучинском, пусть и не очень лестное, но с сожалением, что все так случилось, вздохнет, а потом как отрубит:
— Сидел бы в своей хате, когда все окрест затопило, так и горя не знал бы, и мы лишней мороки не имели. А то думай, гадай, где и в какую западню попал, да так, что и следа не найти. А ты считай себя виноватым, потому как был последним, кто его видел, последним, кто с ним говорил и не задержал на островке, хотя мог задержать...
— А как можно удержать человека, если тот что задумал? Сколько мы его тогда ни звали, как ушел, не отозвался! — говорил кто-то из мужчин. — Конечно, глупость он сотворил: его изба спасла бы. Она хоть и старая, но крепкая. Это нам тогда с лихвой пришлось горя хлебнуть, это мы могли сгинуть. Сами-то что — а детишки, женщины?..
Оно так, дом Кучинского большую воду выдержал бы. Это не землянки сельчан, вырытые после того, как наши фашиста прогнали. В землянках Ефиму, Николаю, Михею, и прежде всего Наде с ее детишками, Валиком и Светкой, да Кате на сносях, спасения не могло быть. И если бы не сарай за деревней на взгорке, собранный мужчинами летом сорок четвертого из обгоревших бревен (надо же было где-то держать двух лошадей и козу — все тогдашнее колхозное богатство), сами погибли бы и детишек не уберегли. В сарае приют нашли не на день и не на два, а на долгих три месяца.
Кто тогда гнал Иосифа из дома? Чего, спрашивается, не сиделось ему в теплом?.. Вишь, в полночь зашлепал веслами по воде: к вам хочу! А не спросил, хотели они этого или нет...
А так что? Один захотел, остальные — нет. Поэтому и случилась беда. Да еще какая: погиб человек...
И вот сейчас Катя не знала, что думать: был это Кучинский или кто иной... Определенности нет. Поэтому и тяжело на душе. Очень... Чувство такое, будто тебе не дают вздохнуть. За эти годы ощущение вины приутихло: так при ожоге бывает — затянется коркой, и вдруг невзначай сорвешь ее — взвоешь от боли...
Да что гадать! Это Иосиф. Глаза его. Катя хорошо помнит их, был случай, так и пропечатались в памяти. Когда? Однажды зимой сорок четвертого года...
В тот день вышла она из своей землянки на улицу, чтобы подышать свежим воздухом, — сыро в ее жилище, копоть от лучины да от огня из снарядной гильзы, заменяющей фонарь. Вышла на свет, остановилась... Ночью выпал снег. А утром небо очистилось от туч. Глянула перед собой — слепящая белизна, пересыпанная золотистыми блестками.
На мгновение зажмурилась, голова закружилась: не упасть бы. Открыла глаза, подождала, пока они привыкнут к яркому солнечному свету, к слепящей снежной белизне, посмотрела на улицу. Она была пустынной, но на снегу заметила две цепочки маленьких следов от бахил. Следы вели из того конца деревни в этот, к дамбе.
Подумала, что Валик со Светкой побежали к реке — землянка, в которой они живут с матерью, Катиной подругой Надей Саперской, находится в том конце деревни, ближе к сарайчику, на взгорке. Там же недалеко и землянки Ефима Боровца, Николая и Михея. Это Катина здесь, среди деревни, на их с Петром бывшей усадьбе, где стоял дом, сожженный в войну фашистами. Напротив, на другой стороне улицы, чуть правее — хата Иосифа Кучинского. А вот она уцелела, когда летом сорок третьего года фашисты вместе с его сыном-полицаем уничтожили деревню.
Стояла Катя возле землянки, а в воздухе — такая тишина, что, казалось, сделай шаг, она всколыхнется, все вокруг зазвенит, и от этого звона золотисто-синее хрупкое марево рассыплется на мириады кристалликов, щедро усеяв ими заснеженную землю. И вдруг, в стороне, слева от нее, возле дома соседа послышались осторожные шаги, вкрадчиво захрустел снег — и ничто не зазвенело, не всколыхнулось, не рассыпалось.
Катя посмотрела туда и обомлела: от крыльца своего дома, держа в руке ведро, шел Иосиф. Он направлялся к колодцу и не видел ее.
Колодец был напротив его хаты, на этой стороне улицы, недалеко от Катиной землянки.
Катя замерла. Она боялась шелохнуться, чтобы не вспугнуть старика, — он же избегает людей, увидит ее, растеряется: как ему быть? Поздороваться или сделать вид, что не заметил?..
Торопливо заскрипел колодезный журавль, словно сухая ветка, хрустнула наледь на деревянном ведре, и сразу же в оцинкованную посудину глухо плеснулась вода.
Катя по-прежнему стояла как вкопанная.
Иосиф набрал воды и поспешил к крыльцу своего дома. Вновь захрустел снег под его большими, подшитыми резиной валенками.
Он сделал шагов пять — вмерзшая в землю искривленная калитка осталась позади, как неожиданно за углом его хаты, от улицы, она заметила Валика и Светку. Катя еще не успела подумать, почему дети прячутся здесь, как Валик изо всей силы бросил в старика увесистый кусок льда. Лед, стукнувшись о дверь, разлетелся на множество мелких искрящихся осколочков, на мгновение ослепивших ее...
Катя тихо ойкнула...
Иосиф осторожно поставил ведро, медленно повернулся...
Тем временем Валик поднял еще более увесистый кусок льда, прищурил глаз, прицелился, чтобы бросить в старика. Катя сорвалась с места, бросилась во двор, стала между мальчиком и стариком, прокричала:
— Что же ты делаешь? Дедушка тебе дружок, что ли? Как тебе не стыдно? И кто только тебя этому научил?..
Эти слова она и сейчас помнит. Произнести их было непросто: с одной стороны — ребенок, мстящий за односельчан отцу полицая, с другой — немощный старик, как считала Катя, ни в чем не повинный перед людьми, хотя...
Вот тогда впервые за последние годы она так близко увидела глаза Иосифа: прежде чем уйти, он долго молча смотрел на нее, словно хотел увидеть все, что сейчас на душе у соседки.
Глаза старика были бесцветные, но не пустые. Казалось, где-то в их глубине, за белесой поволокой затаились невысказанная печаль, страдания, боль и страх...
Она понимала: в его душе накопилось столько обиды, что, казалось, еще мгновение — и он не удержится, бросится к ней, прильнет к ее плечу и зарыдает. И в то же мгновение печаль, боль, страдания и страх вихрем ворвались в ее душу. Обожгли, да так, что не было мочи терпеть — закричи, взвой, чтобы легче стало, но нет сил — перехватило дыхание...
Она не закричала, не завыла, а сжалась, будто под обжигающими ударами плети, собрала волю в кулак: как же утешить его, такого слабого и беззащитного перед всем миром?!.
А он, вопреки всему, не уронил слезы, сдержался, скользнул по ее лицу уже мягким влажным взглядом, медленно повернулся, с минуту постоял, будто что-то вспоминая, затем по своим свежим следам в искристом снегу, тяжело пошатываясь, побрел к крыльцу.
Она взглянула на Валика. Мальчик стоял растерянный. Ничего не понимая, посматривал то на нее, то на старика. Наверное, не ожидал, что она заступится за Иосифа. Еще бы, видел, слышал, что дед Ефим, дядя Михей и дядя Николай, да и его мать, очень не любят этого человека: отец нелюдя...
И нелюдя этого Валик, конечно же, знал. А звали того Стас. Это был полицай из их деревни, от которой сейчас и следа нет, если не считать вот этого дома старика Иосифа Кучинского.
Страшный был Стас. Всегда, когда шел по деревне, пугал детишек, если они попадались ему на глаза, орал: «Кыш, шантрапа!..» Если они не убегали, хватался рукой за приклад винтовки. (Если на улице не было взрослых.) Конечно, винтовка — не шутка: детишки мигом разлетались кто куда.
Если же на улице были взрослые, Стас зверем посматривал на них, ни с кем не здоровался (да ему никто и не ответил бы), тяжело сопя, тащился к своему дому.
Подойдя к калитке, сколоченной из жердочек, бил по ней тяжелым сапогом, та отлетала за столбик, на котором держалась, и он, шатаясь, брел к крыльцу.
Обычно возле крыльца его ждал Иосиф. Он молча смотрел на улицу, видят ли люди, потом тихо что-то говорил Стасу, тот резко отмахивался от отца, шел в сени. Иосиф направлялся следом, наглухо затворял за собой дверь.
Случалось, и нередко, там слышалась возня: люди догадывались, что сын на отца поднимает руку...
И это знал Валик. Более того, знал, что Стас убил мужа тети Кати, дядю Петра!.. Да как она может защищать отца полицая?!.
— Не делай этого, Валичек! Нельзя так, — кое-как успокоившись, стараясь быть твердой, сказала она тогда мальчику, подошла к нему и решительно перехватила в запястье его ручонку, держащую кусок льда. — Прошу тебя, выбрось. Дедушка Иосиф никому ничего плохого не сделал.
Сказала и только тогда вспомнила о Светке: где же она? Заглянула за угол дома — стоит девочка, сжалась, вобрала в плечи голову, покрытую тяжелым маминым платком, вид у нее такой, словно ждет, что ударят по лицу...
И еще заметила тогда Катя, что глаза у Светки блестели: слезились то ли от страха, то ли от ветра, бросающего колючий снег в ее красное от мороза личико.
А Валик стоял, по-прежнему ничего не понимая. Его ручка все сильней и сильней сжимала льдинку, на побелевших щеках выступили маленькие желваки — казалась, мгновение и он презрительно бросит ей в лицо: «Защитница!.. »
Кате хотелось закричать, да так, чтобы все вокруг всколыхнулось, взъерошилось, завихрилось, обожгло и ее, и всех еще большим холодом, чем сейчас: «Да не какая я не защитница!.. У меня у самой все внутри горит...» Но не закричала, сдержалась, дрожащими губами молвила:
— Валичек, война скоро окончится. Ваш папка вернется домой. Если узнает, что ты в немощного старичка бросал лед, он тебя не похвалит. Ведь наши солдаты и твой отец на той земле, где живут детишки и родители фашистов, не обижают ни детей, ни стариков. А знаешь почему? Потому, что дети там точно такие же, как и вы со Светкой. Они не виноваты, что их отцы стали фашистами. И родители их не виноваты... И дедушка Иосиф не виноват, что Стас был плохим. Ты же — мужчина, будущий солдат, попробуй понять это...
Говорила она тихо, не хотела, чтобы слышал Иосиф. Но тот ее слов и не услышал бы, уже был в сенях.
Валик молчал, по-прежнему не отводил от нее глаз. Ноздри его тонкого, опаленного морозом носа дергались.
Катя понимала, что мальчик разочаровался в ней: да как она может жалеть деда Иосифа?!.
Она не мигая смотрела мальчику в глаза: неужели у него нет и капли сочувствия к старику?.. А этот же дедушка еще не так давно качал его на своих коленях да орехами угощал — любил Иосиф с чужими малышами возиться, своих внуков у него не было, соседи детишек ему доверяли: добряк... Хотя вряд ли помнит это мальчик, до войны было.
Нет, старика ему не жаль. Каким же Валик вырастет, коль сейчас такой? Знает же, что Иосиф одинокий, немощный. Знает, что бы ни говорили взрослые о Кучинском, но никто его даже пальцем не тронул.
Смотрела на мальчика и боялась, что не выдержит его взгляда, не по- детски полного ненависти. И попробуй сейчас понять, к кому эта ненависть: к ней или к Иосифу... Обжигает ее, а ненавидит, наверное, одинаково обоих.
И вдруг заметила, что в глазах мальчика встрепенулся еле заметный лучик света. Расслабляя свои пальцы, сжимающие в запястье его руку с кусочком льда, увидела, как из его покрасневшей ручонки на снег упала капля воды...
«Да, его, Иосифа, исстрадавшиеся глаза видела я сегодня! — в который раз пыталась убедить себя Катя и все равно продолжала сомневаться: — Хотя как сказать: а кто за войну не исстрадался?»
Конечно, за войну, да и после нее, не один Иосиф много чего пережил, вдоволь настрадался и душой, и телом. Горя всем с лихвой хватило, может, только кому больше, кому меньше.
Но уж очень несчастных людей, особенно пожилых и старых, сразу узнаешь, только загляни в глаза. Усмехнется он невзначай, а в глазах страдание. Что здесь скажешь. Наверное, человек — такое создание, что если ему плохо, а он пытается это спрятать от людей, все равно глаза выдают. Улыбается, а глаза — плачут без слез...
Без слез плакали глаза Иосифа и тогда, когда Валик бросал в него льдинку. Без слез плакали глаза и того человека, которого Катя видела в городе на базаре.
Впрочем, глаза-то похожие, а фигура у того, в ком она увидела бывшего соседа, не его. Иосиф, когда она видела его в последний раз незадолго перед исчезновением из Гуды (почему-то ходил по своему огороду вокруг увядшего после того, как сожгли деревню, куста сирени), был высокий и на удивление прямой. Издалека видела, но запомнила. А этот человек — сгорбленный, будто усохший, хромой. Левой подмышкой опирался на самодельный костыль, крепко держа рукой. Правая же рука — протянута к прохожим: подайте кто может... Как есть нищий.
Нет, не Кучинский. Иосиф с голоду умирал бы, а подаяния не стал бы просить.
Катя хорошо знала Иосифа еще задолго до того, как вышла замуж за Петра и перебралась из своего Забродья в Гуду, где жил ее суженый. Как не знать? Иосиф вместе со своим другом Ефимом Боровцом (тот, между прочим, хоть и был в колхозе при лошадях, но находил время плотничать и столярничать) в окрестных деревнях ставил людям избы. Их приглашали охотно: все делают на совесть и лишней копейки не возьмут.
Знала, Иосиф, как и Ефим, был немногословен, нежаден. Сказывали, если видел, что хозяин живет бедно и детишек у него много, получая за работу деньги, не пересчитывая их, сразу же какую-то часть возвращал хозяйке:
— Детишкам от нас что-нибудь купи.
Если женщина удивленно смотрела на Ефима, одобряет ли он Иосифа, тот говорил строже:
— Бери, бери! На детишек даем.
Ефиму перечить боялись: чародей! Такое за ним тянулось издавна. То забудут, что он владеет тайным словом, способным и добро нести, и карать, то вдруг вспомнят.
Конечно, никаким колдуном Ефим не был. Напраслина это. Когда-то сам ее на себя возвел — была ситуация, местные парни столярный инструмент воровали, надо было как-то их остановить, вот и придумал небыль: колдун, знали бы с кем связываетесь... Придумал — в детстве с нищими много по свету хаживал, всякого наслушался и насмотрелся — и о колдовстве тоже, так почему не припугнуть?
«Чародей!» — потом долго в деревне за ним тянулось...
А попал он сюда, в Гуду, можно считать, случайно. Уже парнем, в поисках заработка бродил по свету с товарищем. Где что-то строили, где пахали, а где убирали — коль здоров и силен, то в одном месте, то в другом можно найти работу.
Однажды объявились в Гуде. Деревня как деревня, люди живут, землю пашут, рыбачат, строятся... А пришлые, говорят, в этом деле мастера. Нашлись хозяева, кому они были нужны.
В деревне как: коль новые люди, так к ним — с вниманием, с присмотром, дескать, это хорошо, что мастеровые, а так что за птицы? Оказывается, холостяки, вечерами не прочь на гулянье прийти да с местными девчатами сплясать. А те нет-нет да и посматривают с улыбками на чужаков — ребята видные, при костюмах, в сапогах, не то что свои: в чем дома, в том и на вечерки. Вот и решили однажды гуднянские кавалеры проучить чужаков: увели инструмент. А инструмент дорогой, как у стоящих мастеров, где его здесь купишь?
Долго думал Ефим, как быть, и надумал: пущу слух, что колдовским словом владею. А что? По земле хожу, можно сказать, бродяга, черный, словно смолье, видел, старые женщины поглядывают с опаской (как бы чего на живность не наслал). Вот и сказал однажды Ефим на вечеринке товарищу так, чтобы все услышали, дескать, слово тайное знаю, напущу на того, кто инструмент увел, он его назад в зубах притащит, да еще волком будет выть...
Вернули инструмент, подбросили под ворота сарая хозяина, в котором ночевали Ефим с товарищем. А чародеем еще долго Ефим значился. Тем более, и подтверждение этому было: знали сельчане, что вскоре после случая с инструментом Ефим своим только ему ведомым словом местную девушку чуть ли не с того света вытащил, а потом и в жены взял. (На ту девушку после испуга хворь навалилась, да такая, что и свои, и чужие знахари перед ней были бессильны, а он враз ее на ноги поднял.)
Сказывали люди, что тогда в молодые годы, после всех этих событий и подружились Ефим с Иосифом, а почему и как, никто не знал.
Много позже, когда Катя стала жить с Петром, она не однажды слышала, как женщины говорили вслед Иосифу: «Золотой человек. Никого не обидит. А если тебе что надо, так свое последнее отдаст и никогда не вспомнит об этом. Отдаст и Марии не побоится. Вот только горе ему с ней, и как только терпит такую жену? А ведь любил свою Теклюшку, да так, что когда Авдей вез ее под венец, упал поперек дороги, но она на него даже не глянула...
Откуда женщины все это знают, и спрашивать незачем: сказано, значит так и есть!..
Запало тогда Кате в душу: золотой человек...
Говорили также, что и через много лет после того, как Текля стала жить с Авдеем, Иосиф не мог забыть ее. Долго был холостяком. Поздно женился, и хоть девчат в округе было полно, почему-то взял Марию — ох как не любили ее женщины!.. А она, пока не умерла, поедом ела Иосифа.
Сплетничали, а языки у иных женщин уж больно ядовитые, будто не свое дитя растил Иосиф. Судачили, что Мария, прежде чем с ним сойтись, будто любилась с неким Матвеем, старовером из Нетомли. Только тот ее не взял — родители не дозволили — чужой она веры.
Удивлялись, почему Иосиф, терпя от Марии издевательства, ни разу не сказал о ней худого слова, никому не пожаловался на свою судьбу. А она оскорбляла Иосифа и дома, и при людях. Случалось, могла из-за пустяка наброситься на него с кулаками (корову в сарае не закрыл, воды вовремя не принес, дров не нарубил...). А он даже не пытался ее приструнить...
Набросится на него Мария, Иосиф отмахнется, как от назойливой мухи, повернется, уйдет куда глаза глядят, и на людях его неделю не видно.
Случалось, кто из мужчин посочувствует ему: «Пусть бы моя так попробовала со мной, я показал бы ей, где раки зимуют!»
Иосиф выслушает, потом тихо хрипловатым голосом ответит: «Показал бы... Ты что, хочешь, чтобы я на женщину руку поднял?»
Этот хриплый голос последний раз Катя слышала в войну, еще до того, как немцы сожгли деревню. Слышала, как Иосиф однажды, вернувшись от Стаса из гарнизона Борвице, предупреждал односельчан о том, что, наверное, немцы что-то плохое удумали: уж больно зашевелились...
Ефим тогда Иосифу будто под дых саданул: скулишь, как пес, когда ему хвост прищемят. Да пригрозил: дескать, смотри, нелюдь, захочешь о наших связях с партизанами немцам шепнуть — не успеешь...
Иосиф бывшему другу ответил тихо, таким же хрипловатым голосом: «Зря ты так, Ефимка. Я перед Богом чист». Было видно, как ему тяжело: лучше бы сквозь землю провалиться, чем вот таким униженным стоять перед людьми...
...А сегодня на базаре Катя услышала тот же голос — негромкий, хрипловатый, без всякого сомнения, его голос. И сейчас она его слышит — стоит в ушах. Да, да, тот издавна знакомый голос... Но вот загадка: униженности, чувства вины перед людьми в нем не было. Разве некая отстраненность от нее и отчужденность.
Отчужденность Катя почувствовала в этих словах: «Не кричите так, мальчика испугаете... » Казалось бы, сказано с заботой о ее сыночке, но как-то уж очень отстраненно: «Не кричите...», да на «вы» с ней — чужой человек, чужой.
Но разве она кричала? Увидев старика, просто спросила: «Дядя Иосиф, это ты?»
Катя уже в который раз думала об этом: он это был или не он? Сейчас, через столько лет после того, как исчез, попробуй сразу сказать. Эх, если бы тогда, когда она увидела нищего, с ней была Надя! Вдвоем не ошиблись бы. Но Нади рядом не было. (Катя хотела купить Петьке к школе одежонку, сынишка шел в первый класс, поэтому и приехала с Надей в город, чтобы продать ягоды.)
В город женщины прибыли утром. Сразу же, как только Ефим на лошади подвез их к шоссе, подвернулась попутка в райцентр. К полудню успели продать ягоды. Вот и появилось свободное время: до вечера, когда попутки идут назад, далеко. Ждать машину надо за мостом через реку, за городом, у развилки дорог. Их ветвь уходит влево: прямо — в другой облцентр, вправо — неизвестно куда.
Женщины решили походить по магазинам — деньги есть. Надя со Светкой пошли в магазин «Одежда». Он на соседней улице. Надя хотела купить дочке платье — вместе с Валиком, братом, она кончает школу в Забродье. Катя с сынишкой осталась на базаре. С малым далеко тянуться не хотелось, тем более что здесь можно было купить с рук костюмчик, и даже дешевле, чем в магазине.
Не успела Катя собраться с мыслями, как нашлось то, что Петьке нужно. Продавала какая-то женщина, ходила меж рядов, кричала: «Кому для ребенка недорогой костюмчик... Кому для ребенка недорогой костюмчик...»
Увидела Катю с Петькой, остановилась возле них: «Бери, мать, твоему мальчику впору и сейчас, и на следующий год будет. Бери, не пожалеешь. Недорого прошу».
Примерили пиджачок — полы и рукава длинноватые. Да и штанишки... Но подвернув их, можно будет ходить в школу и в этом году, и в следующим. Сынок, надев обновку, так и засиял от радости — костюмчика у него доселе не было, носил то, что сама из старья шила. А здесь — магазинный, как у Валика, хоть и купленный с рук.
Валик — уже взрослый парень. Умница. Науки, говорят, как репу грызет. Учителя им не нахвалятся: любую задачку мгновенно решает в уме. Даже такие, каких нет в учебниках, — иной раз учитель математики задает их ему.
Валик зовет Петьку братиком, и мальчик к нему очень тянется... В школу Валик ходит в костюмчике, Надя с Игнатием последнюю копейку на детей пускают, на Валика и Светку. Да и Ефим, если заимеет деньжат, им отдает: только учитесь, внуки.
Ефим говорил Кате, что к осени, к школе, даст денег на младшего внучонка, на Петрика, значит. А как же!.. Ефим Петьку от старших «внучат» не отделяет. Но Катя пока еще сама может заработать, продав грибы и ягоды. В колхозе заработок известно какой: палочки в Николаеву председательскую тетрадку... Катя говорит Ефиму: «Отец, ты свою копейку побереги, она тебе еще ох как понадобится, когда сыновья придут».
Ефим, слыша такое, только тяжело вздыхает: война вон когда окончилась, а о сыновьях вестей нет...
Ну что ж, костюмчик примерили, рассчиталась. Катя повернулась, чтобы пойти к лавке со сладостями, она рядом, в пяти шагах, и чуть не лишилась чувств: дядя Иосиф!.. Стоит (откуда взялся!) возле входа на базар, считай, рядом. Худой, сгорбленный... Борода длинная, седая... Голова непокрыта, редкие седые волосы ворошит ветерок... Опирается левой подмышкой на самодельный костыль...
Стоит, вытянув правую руку, чуть согнутую в локте, и молча просит подаянья. А возле него взад-вперед ходят люди с корзинками, ведрами, рюкзаками. А кто и без ничего, налегке. Одетые по-разному, от бедно до богато, и кажется, никто не обращает на него внимания.
В первое мгновение у Кати закружилась голова. В висках часто-часто застучало, перед глазами заиграли звездочки...
Держа Петьку за руку, не дожидаясь, пока в голове прояснится, бросилась к старику. Спросила, он ли, Иосиф... А может быть, — закричала, люди удивленно посмотрели на нее. А она, не обращая на них внимания, потащила за собой Петьку, приблизилась к нищему и сразу же будто наткнулась на стену: «Обознались, гражданочка... »
И не столь важно, какие слова он произнес, важно, что услышала Иосифов голос, увидела его глаза, а все остальное в старике было для нее совершенно незнакомое, чужое...
Растерялась, опешила, на сыночка взглянула. А он испугался то ли ее крика, то ли старика. Подхватила Петьку на руки, обняла, стала успокаивать. Успокоившись, повернулась — нет старика, как ветром сдуло...
2
Надя, вернувшись с дочерью из магазина, застала Катю растерянной и расстроенной. Она стояла возле базарных ворот и крепко прижимала к себе испуганного Петьку. Мальчик тихо плакал, вытирая кулачками глаза.
— Что, деньги украли? — спросила Надя.
— Хуже...
— Как хуже?! — испугалась Надя.
— Кажется, видела дядю Иосифа.
— Тьфу ты! Так бы сразу и сказала. А то — словно кипятком в лицо: «Хуже!» А Петьку кем напугала, Иосифом? Где он?
— Да не пугала я его Иосифом! Как-то странно вышло. Исчез.
— Исчез?.. Говорила с ним?
— Нет. Я к нему: «Дядя Иосиф...» А он: «Ошиблись, гражданочка...»
— Значит, ошиблась. Не Иосиф это, вишь, городской, «гражданочка», да на «вы». Наверное, с антиллигентов.
— Может, и ошиблась. Но похож. Глаза его и голос, кажется, его.
— Странно, — пожала плечами Надя. — Эх, была бы я рядом!
Пока женщины выясняли, что и как, Светка взяла из рук у Кати Петрика, поставила на землю, присела возле него на корточки, дала конфету, начала успокаивать.
Мальчик вскоре перестал плакать, но время от времени, ничего не понимая, посматривал то на мать, то на Надю.
— Тебя кто-то обидел? Ты испугался? — спросила Светка, когда мальчик успокоился.
— Никто, — ответил Петька. — Само испугалось. Мама чужого дедушку увидела, бросилась к нему, начала кричать, я и испугался.
— Дедушки?
— Не знаю.
— Если это тот дедушка, о котором твоя и моя мамы говорят, так его не надо бояться. Он безобидный. Его самого обидели.
— Такого большого? Кто?
— Да мало ли кто? Может быть, когда-то и мы с Валиком. Мы тогда маленькими были, почти такими, как ты. А может, и взрослые.
— За что?.. Дедушка Ефим говорит, обижать никого нельзя.
— Мы этого еще не знали. Нам тогда никто об этом не говорил.
— А как вы его обидели?
— Валик бросал в этого дедушку... снежки, а я не остановила братика.
— А дедушка не хотел играть с вами в снежки?
— Не хотел. Вот мы с Валиком уже выросли, и нам стыдно. Этот дедушка одинокий, у него никого нет.
— И внуков нет?
— И внуков... — Светка вздохнула, помолчала, потом продолжила: — Его зовут Иосифом. Когда-то он дружил с нашим дедушкой Ефимом и жил в нашей деревне.
— А почему я его не видел?
— Тебя тогда еще не было. Уехал он куда-то из нашей деревни, и никто не знает куда. А твоя мама говорит, что видела его здесь.
— И я видел.
Света разговаривала с Петькой и думала: если это действительно Кучинский, то почему не признался, ушел?.. Мог же поговорить с тетей Катей, хотя бы поинтересоваться, как там, в Гуде. Значит, не он. Вот и Катя сомневается. Впрочем, соседка напомнила о несчастном односельчанине, и Светке стало не по себе: жаль его, жаль человека, которого и она знала, и которого взрослые считают погибшим. Если это был он, Иосиф Кучинский, значит, вопреки всему...
Тем временем Надя, укоряя себя, что задержалась с дочерью в магазине «Одежда» и не видела старика, который показался Кате похожим на Иосифа Кучинского (пять платьев Светке примерили, прежде чем нашли подходящее), напомнила односельчанке, что пора идти за город, к шоссе, да ждать попутку.
— Пошли, — согласилась Катя, взяла в одну руку корзинку с завернутым в газету Петькиным костюмчиком, другой — ручонку сына, сказала: — Если это был Иосиф да скрылся, значит, не простил нас.
— Вряд ли он, — сказала Надя. — Вишь, какой городской! Иосиф, как и дядь Ефим, простой человек. На «вы» и тебя, и меня может назвать, а чтобы «гражданочка» — нет. Молодичка, женщина, девонька — такое за ним случалось в довоенные годы... А то, что не простил нас, так чем мы виноваты перед ним? Тогда, в паводок, со взгорка взашей его никто не гнал. Хотя, как знать, может, мужчины что-то недоговаривают...
С попуткой им повезло. Только вышли с развилки за городом на свое шоссе, как сюда, к ним, повернул грузовик.
Остановились, не успели проголосовать, как машина съехала на обочину, затормозила.
— Студер! — закричал Петька.
Машины он знал. Гуда все еще строилась. В сорок пятом те, кому посчастливилось выжить, вернувшись с войны, начали возрождать деревню. Время шло, обзаводились семьями, приезжали сюда люди и из других мест, Гуда разрасталась, укреплялся колхоз, здесь создали лесничество, собирались организовать лесоучасток.
Грузовики приезжали сюда часто и разные. Привозили лес, доски, кирпич, иной стройматериал. Мальчик вместе с Ефимом встречал машины, в такие минуты старик не выпускал из своей руки его ручку, объяснял Петьке, что привезли, называл марку авто.
Случалось, и нередко, просил кого из водителей прокатить «внучонка». Шоферы охотно выполняли просьбу старика, подсаживали его и мальчика в кабину, катали по отстраивающейся деревенской улице, вдоль плотины, вновь насыпанной военными в сорок шестом году, проезжали даже по мосту через реку, ехали почти до Забродья и назад...
Открыв дверцу кабины, на шоссе спрыгнул водитель. Это был пожилой мужчина в поношенной военной форме без погон. На голове — форменная, но без кокарды фуражка, на ногах — кирзовые сапоги.
Посмотрев внимательно на женщин и детей, сказал:
— Я — в область. Если по дороге, садитесь. Мальчик с девочкой — в кабину, а вы, женщины, в кузов.
Шофер подождал, пока Петрик со Светкой забрались в кабину, а Надя с Катей расположились за ней в кузове на лавке, спросил:
— Женщины, вы, часом, не видели здесь старичка?.. Такой седой, сгорбленный, с самодельным костылем под мышкой.
— Нет, а что такое? — насторожилась Катя.
— Да знакомы мы с ним. Не скажу, что близко, но знакомы. Я дважды в неделю, в понедельник и пятницу, езжу сюда из области и назад. Обычно в одно и то же время. Порядок у меня такой. А тот старичок знает, когда приблизительно проезжаю возле дороги к его хутору. Если ему надо в город, ждет меня там, и я забираю его. Едем в город, договариваемся, когда ему вот здесь стоять, чтобы назад я его подвез. Сегодня он сюда со мной не ехал, а на базаре я его видел. Зашел в магазин, в тот, что недалеко от базарных ворот, хотел своим гостинцев купить, в очередь стал. Невзначай глянул в окно, смотрю: стоит возле ворот мой старичок. Мать честная!.. Меня даже передернуло — подаяния просит. Да такого быть не может!.. Думаю, что же с ним случилось? Какая беда? Возил сюда грибы, ягоды, рыбу, орехи, а теперь... Взял я гостинцев да быстрее назад, а его — нет. Я — туда, сюда, весь базар обошел. И здесь его нет. Удивительно как-то.
— И я его на базаре видела, — вздохнула Катя. — А когда опомнилась — нет его, словно испарился. Если б сюда направился, догнали бы. С базара мы пошли почти сразу, как он исчез. Спешили, боялись, что позже попуток не будет, ведь все стараются выехать из города засветло. Так что спасибо вам, подобрали нас с детишками, а то думай, как домой добраться, жди, когда кто остановится.
Она на мгновение замолчала, словно что-то вспоминала, потом сказала:
— Говорите, дедок просил подаяния. Если это тот старик, так он и нам очень нужен.
— Вам? Знакомый? — удивился шофер.
— Мне показалось, что этот нищий — наш бывший односельчанин. Конечно, если мы говорим об одном человеке. Но мы давно его в деревне не видели. Скажите, возле какого хутора вы его подбираете? По дороге от нашей деревни до города и справа, и слева по лесу, наверное, хуторов с десяток наберется. И часом его не Иосифом зовут?
— Нет, не Иосифом, — сказал шофер, — Антоном. Во всяком случае, он мне так назвался. А подбираю я его у Кошарской дороги. Этой весной мы с ним познакомились. Раньше я его не видел, хотя езжу здесь с сорок пятого. Но и вас я ни разу не видел, а вы же, думаю, в город время от времени ездите.
— Ездим. Не совпадало, вот и не видели, — сказала Надя. — Так бывает, годами ходишь с кем-то по одной тропке, а не встретишься до поры до времени.
— Бывает, — согласился шофер. — Я сразу, как демобилизовался и домой вернулся, устроился на автобазу, с тех пор так и езжу по этому шоссе. Рейсы у меня такие: область — район, район — область. И продукты, и стройматериалы, и бочки с горючкой, словом, вожу всякое. Бывает, и порожняком назад еду, как сейчас.
— А как вы познакомились со стариком? — спросила Надя.
— Как познакомились... — словно удивился шофер. — Случайно. Однажды утром еду в райцентр. Не спешу, недавно снег сошел, моросит мелкий дождик, на дороге ледяная корка, скользко.
Я в кабине поеживаюсь, можно представить, как холодно за кабиной. Еду, смотрю, справа от шоссе у сосны стоит человек. Стоит и не двигается, даже руки не поднимает. Я остановился. Дверкой стучу, кричу: «Чего стоишь? Коль ехать нужно, садись!»
Вижу, просыпается, медленно идет к машине. Присмотрелся — а он какой-то крученый! Под мышкой у него самодельный костыль.
Помог я ему забраться в кабину. Едем. Я — так и так, хочу его разговорить. Я человек разговорчивый. У меня даже фамилия разговорчивая — Говор. Это уже в армии переписали — Говорков.
Кое-как растормошил его. Спрашиваю: кто, откуда, зачем? Человек в такую погоду, имея крышу над головой, без особой нужды из дома не выйдет, а ты вон куда выбрался...
Молчит, чувствую, душа у него окаменевшая. А коль так — неспроста.
Тогда я начал ему о себе рассказывать. Говорю, до войны баранку крутил. Войну шофером от звонка до звонка прошел: и передовая, снаряды подвозил, и тыл — раненых. Да мало ли что, в каких только переплетах не был, а бог миловал, даже не зацепило.
Вернулся с войны — дом цел на окраине облцентра, жена детишек сберегла: сына и дочь. Сын уже жених, доченька меньшая.
Вновь шоферить пошел, вот баранку кручу. А у тебя, дядя, есть кто?
А он мне: «Один я...»
— Один? — воскликнула Катя.
— Ну да, один. Говорит, хозяйка его умерла. Вчера похоронил, а сегодня — в город собрался. Одному — хоть в мешок завяжись, чтобы ничего вокруг не видеть и не слышать.
Говорит, долго без людей был, пока она вернулась. Откуда, я не спрашивал. Как-то неловко было, мало ли что. Может, из Германии. Туда на каторгу немец столько людей вывез! Конечно, больше молодых, но и пожилые были. Да еще сколько! В концлагерях... А может, еще откуда вернулась, как знать... Война людей вон как по земле разбросала!
Говорит, одному жить — нет мочи. Говорит, посмотрю, что да как в городе, может, там где и пригожусь.
А я думаю, где же ты такой пригодишься? Кому ты там нужен? И без тебя в городе хватает бездомных поздоровей, чем ты, и те без дела.
Ладно, промолчал я: собрался так собрался. Подвезу, коли так. Походи среди людей, развейся, если сможешь. А вечером, если захочешь назад вернуться, выходи на развилку за город, покажу куда. Подберу, подброшу до твоей дороги. У тебя же, говорю, есть где жить? Отвечает, что есть, но... Говорю, тогда тем более обмозгуй все хорошенько да реши, как тебе дальше быть и где.
Сказал, а сам думаю, что за этим «но» какая-то пропасть, дна не видно. Дальше спрашивать не стал, а сам он не сказал.
Вот так и познакомились. Больше я ему в душу не лез. Он неразговорчивый. Наверное, натура такая. Хотя чувствуется, душа вроде и окаменела, но в ней все же что-то такое теплится. Думаю, разжечь бы ее, но как?
Сегодня, когда ехал сюда, а он знает, что мой день, его у сосны при дороге из хутора не было. А на базаре — был. Да еще просил подаяния. Непонятно мне. Неужто одинокая жизнь так прижала, что вынужден стать с протянутой рукой?
Бедолага, стоит перед глазами. Жаль его. Решил, если встречу сегодня, поговорю с ним, как он собирается дальше жить. ^оро осень, потом зима ляжет. Как он один, немощный, переживет ее?
Думал, скажу ему: дядя Антон, мол, так и так, в облцентре есть дом для стариков. Управляет им мой товарищ, бывший фронтовик. Поехали со мной, помещу тебя. Будешь досмотрен, сыт, в тепле... Не хочешь? Ладно, я силой не потяну, права у меня такого нет, чужой я тебе. Чужой-то чужой, а судьба твоя мне небезразлична, тогда поехали на зиму ко мне. Не стесняйся, я со своими потолковал, говорят, места хватит, не обидим: нельзя человеку одному. Значит, не видели, — подытожил шофер и посмотрел на часы. — Половина шестого. Я изрядно задержался. Пока разгрузился, пока то да се, наверное, не дождался он меня, с кем-то другим уехал.
— Не мог он уехать, — сказала Катя. — Мы же его на дороге не видели. Разве кто в городе подобрал. Нас несколько машин обогнали.
— Все может быть, — сказал Говорков. — Говорил он как-то, что от шоссе до его хутора верст десять: попробуй добраться засветло, если чуть ходишь... Как-то хотел я подвезти его на хутор, так он махнул рукой: «Там такое болото, что, если не знаешь, пешком не пройдешь, не то что на машине».
Ну что, женщины, поедем?
Если подумать, выходило, что старик, о котором рассказывал шофер, и тот, которого Катя видела на базаре, одно лицо. Но — загадка: похож на Иосифа Кучинского, а зовут иначе. И еще: у Иосифа не было хозяйки, и возраст такой, что если ее нет, так кто за тебя пойдет?
Дальше: живет тот старичок где-то возле Кошары или в самой Кошаре. Слыхали о таком хуторе, затерянном среди леса. Слыхали, что там еще до коллективизации жил с семьей один человек. То ли беглый неизвестно с каких времен, то ли хозяин-единоличник.
Имел тот человек неплохой клин пашни да сенокосные угодья. Держал много овец, построил большую кошару. Отсюда и — хутор Кошара.
Ефим говорил, когда женщины сетовали, что в лесу возле Гуды мало черники, да и та мелкая, он знает места, где когда-то ее было черным-черно. За Кошарой. Правда, хутор очень далеко отсюда. Затерян в густых лесах, среди непроходимых болот. Но там есть возвышенность, и хутор на ней, как неприступная крепость. Недалеко течет Дубосна, их, гуднянцев, река...
Еще говорил Ефим, коль место неприступное, так и сейчас там должно быть много ягод — куда они денутся. А что возле Гуды изводится ягодник, так неудивительно: в войну лес вона как пылал!.. А ягоднику, чтобы возродиться, нужны годы да годы.
Далее Ефим сказывал, что к хутору, коль не знаешь как, не доберешься. От шоссе, если идти-ехать со стороны Гуды, дорога к нему вправо. А до дороги верст тридцать. Какое-то время дорога идет по твердому, изрядно петляя по лесу. Там можно смело ехать по ней на телеге. Но километра через три-четыре дорога постепенно начинает спускаться в низину, густо поросшую лозняком.
Вскоре сужается, превращается в тропинку, по которой вообще трудно идти: грязь, лужи. И скоро воткнешься в болото, с краю поросшее багульником, голубикой. Ягоды, как желуди. Словом, там ягодное царство.
Дальше мох, все в кочках, трясина... И ягода есть на болоте, но оно какое- то гнилое, повсеместно усохшая сосна, попадается мелкий березняк. Загадка: деревья растут, но стоит им только более-менее вытянуться — как вянут.
Птиц там не слышно, стороной облетают они те места. Но от мошкары, комарья, овода спасу нет. А на кочках, на солнце — гадюки. Ужас! Перекрестись да прочь оттуда!
Если не знаешь хода через болото, не лезь туда, засосет трясина и — поминай как звали. А хозяин там с закрытыми глазами пройдет. Когда-то еще его отец через болото проложил к хутору потайной путь, и тайна его никому не известна. А вот как с другой стороны, от реки добраться до хутора, Ефим знает. Он и сегодня прошел бы там без особого труда: хозяин раскрыл ему тайну, не раз вместе ходили.
Говорил Ефим женщинам, что мог бы по реке на лодке завезти их туда по ягоды. Но чтобы добраться до хутора, нужно потратить день, день собирать и день назад. А потом, переночевав дома, надо ехать в город. Ягода за это время скиснет, ее не продашь. Нет, не с руки туда плыть.
Соглашались, оно так... Но интересовались, как он туда попал. Оказывается, случайно и неслучайно: хозяину как-то понадобился работник. А Ефим тогда в городе при базаре состоял грузчиком, разгружал мужикам телеги с зерном, мешки носил, куда укажут.
Молод был, здоров, забросит мешок на плечи и несет будто играючи. Люди удивлялись: силен!
Однажды его и увидел хозяин хутора. Присмотрелся, подошел да говорит: «Пошли ко мне лес корчевать. Хорошо платить буду. И стол мой».
Согласился Ефим. В городе что? Своего угла нет. И работа — сегодня есть, завтра нет...
Посадил его хозяин в лодку, приплыли они по Дубосне против течения к тому месту, где за старицей, за болотом, за гривой темного леса стоял его хутор, да и говорит: «Здесь у меня свой ход к моему стойбищу, коль привез тебя, покажу. Но не хочу, чтобы кто чужой о нем знал, жизнь такова, что иного человека пуще лютого зверя берегись. А ты, вижу, парень не из злобных. Мы с тобой, может быть, даже в дружбе сойдемся. Мало ли что бывает, ты мне поможешь, я, случись что, — тебя выручу. А как же? Так издревле добрый люд промеж собой жил, поэтому и не вывелся он, сколько ни истребляли и чужаки, и свои. Так мне отец сказывал, когда я еще мальчишкой был и мы бежали сюда, когда там, где жили, все наше порушили люди иной веры».
И повел тайным путем к хутору. А там у него — хозяйка да маленькие дети, тогда их еще двое было, мальчик и девочка.
Хозяйство он держал большое, крепкое оно у него было. Но пашни на то время — маловато, вот и отвоевывал у леса.
Так вот, от реки, через старицу, в болото тянулась узкая, поросшая травой коса. Местами она была специально порушена хозяином. Там, где порушена, в трясине припрятаны плахи, но на шаг в стороне. Человек идет по косе, а она вдруг кончается — поворачивай!.. А ты, если знаешь, жердью ткни в одну сторону, в другую — нащупаешь твердь. Вот и ступай на нее.
Тропа узкая, двоим не разминуться. Сперва, как живность на хутор переправлял, была шире. Потом хозяин за ненадобностью убрал несколько плах, сузил дорогу.
По косе, по этим плахам, лежащим в болоте, нужно подняться на взгорок, он недалеко от хутора. Подойдешь к нему — и справа межою ступай этак с полверсты. А там — не порушенный человеком бор. А где бор, там и черничник. И местами разливы вереска. Вот тебе и ягода, вот тебе и гриб. Ягода боровая — твердая, крупная, налитая соком — сахар. Известно, вызревшая на сухом — это же не болотная, кислая. И белый гриб по вереску...
Вспоминал Ефим того хозяина добрым словом: не жадный, жил с работника не тянул, сам горб гнул не меньше, чем он, и кормил до отвала. Да и хозяйка его была тоже двужильная. И был он ненамного старше Ефима.
А что потом?.. Жаль человека, жаль... Почему жаль, Ефим не говорил, думая о чем-то своем. А коль не говорил, не спрашивали: значит, есть причина.
Катя ухватилась за эти Ефимовы рассказы о некой неизвестной ей Кошаре. Еще бы!.. Конечно, Иосиф мог знать о хуторе, они же когда-то дружили, держались друг друга. Пусть не так, как братья, но все же... А что, если...
Как же того хозяина звали?.. Катя как ни старалась вспомнить, не смогла. Кажется, Ефим не называл его имени. Только — хозяин, хозяин... Ну и то, что крестился он не тремя пальцами, как мы, а двумя.
Как же она не запомнила, как перекрестился нищий, которого встретила на базаре? Кажется, после того, как сказал, чтобы не пугала ребенка, перекрестил и ее, и Петьку... Но как?..
Водитель говорит, что старик назвался Антоном. Может, и так. Зачем человеку врать? Нет, как ни думай, все же, наверное, это был хозяин хутора. И по возрасту подходит, говорил же Ефим, что тот ненамного старше его. А что похож на Иосифа, так все старики чем-то схожи.
И все же Кате очень хотелось верить, что она видела Иосифа. И Надя хотела верить в это. Сидит, внимательно слушает Говоркова, наверное, тоже хочет ухватиться за какую-то ниточку, чтобы размотать клубок из жизни гуднянцев.
А клубок этот очень непростой, его нить всех крепко опоясывает. И не столь важно, кого больше, кого меньше. Важно, что очень крепко, воедино соединяет их всех, кому суждено было выжить. Касается она и Иосифа Кучинского, их бывшего односельчанина...
— Ну что, поедем? — спросил шофер, убедившись, что женщины как следует разместились в кузове на скамейке за кабиной. — Антона уже не будет, это ясно. Да и дорога мне предстоит неблизкая, все лесом да лесом. Вдруг поломка какая, тогда загорай среди ночи, сегодня уже вряд ли кто будет ехать.
— Это как вы хотите, — сказала Надя. — Мы что — пассажиры, нам не так уж и далеко, каких-то верст тридцать. Да и ждать нас будут возле дороги в нашу деревню.
Шофер забрался в кабину, оттуда послышалось:
— Возьми, девочка, мальчонку на руки. Вишь, носом клюет. Братик?
— Хорошо, — ответила Светка, — возьму.
3
Город быстро удалялся. День клонился к вечеру. Над землей еле заметно сгущалась желто-сизая пелена. За машиной, выехавшей на шоссе, тянулся шлейф тяжелой серой пыли.
Женщины сидели на лавке спинами к кабине. Отсюда, с высокого кузова американского грузовика, доставшегося с войны (союзники поставляли такие машины нашей армии), был хорошо виден город. Прежде всего — река. Их река, Дубосна. К городу она выходила из леса, пробежав от Гуды среди лугов, болот, лесов многие и многие версты. Довольно извилистая, здесь, среди длинных луговин, она казалась трепещущей широкой серо-синей лентой, очерчивающей правый песчаный берег на окраине города, и, уходя от него, сужалась, прячась под высоким деревянным мостом. Выбежав из-под него, уходила влево от райцентра, скрывалась в таком же густом, как и справа, где подходила к городу, лесу.
Сейчас лента реки казалась золотисто-голубой. Утром, освещенная лучами невысокого солнца, была золотисто-коричневой. Луга за ней и перед ней, с разбросанными по ним озерцами, казались изумрудно-зелеными, хотя хватало на них и желто-коричневых земляных заплат. Были видны фигурки коров, лошадей и людей. Оканчивались луга на той стороне реки, за ними начинались городские постройки. Первая гряда — деревянные домики. Было их, уцелевших во время войны, немного.
Между ними, за ними виднелись желтые новые строения. Дальше, на возвышенности — белые, серые, рыжие двух-трехэтажные кирпичные здания, построенные пленными немцами. А еще дальше все сливалось в однообразную серость, среди которой возвышались грязные заводские трубы...
Теперь женщины ездили в город не так часто, как сразу после войны. Тогда выбирались сюда почти каждую неделю: нужно было как-то жить. На базаре меняли на еду, а то и на одежду, самотканые ручники, скатерти, покрывала.
После войны первое время, впрочем, как и в войну, сельчане недоедали. Колхозные земли пустовали, их не было чем и как засевать. И свои огороды пустовали. И живности здесь, кроме одной козы, не было. Деревня сожжена, большинство жителей уничтожено — горе невиданное... И это горе навалилось на горсточку сельчан: сперва на Ефима, Надежду с дочерью и сыном да тогда еще одну, без Петьки, Катерину (в тот день, как уничтожили Гуду, Ефим на рассвете повел их в лес собирать малину, поэтому и остались живы), а после освобождения и на Николая с Михеем.
Ефим, Надежда, Катя — по существу, чужие люди, не связанные между собой кровно, сроднились в один день, в ту лихую годину, когда из леса увидели, как горит Гуда, когда услышали крики односельчан, загнанных немцами в колхозный клуб на погибель. Слышали и ничем не могли помочь своим людям...
Когда же после освобождения в Гуду вернулись сначала Михей, а потом Николай (их дома сгорели, родные погибли), то так сблизились с ними, словно были кровно родными: общее горе соединило всех...
В первый день после трагедии, настигшей деревню, Ефим, Надя с детишками и Катя остались в лесу. Жуткий был час, не по-земному жуткий, который нужно было пережить каждому... Плакали, голосили, места себе не находили, а когда каратели съехали, пришли на еще дымящееся пепелище, упали перед ним на колени. Казалось, уже никогда ни к кому из них не вернется радость, уже никогда ни у кого не высохнут слезы и никогда воздух не станет легким, прозрачным и чистым, и эти люди навсегда забудут, как улыбаться друг другу.
Ефим Боровец был самый старший из тех, кто выжил. Когда-то чужой здесь, не знавший отчего корня, в детстве поводырь старцев, которые не дали ему сгинуть на крутых и жестких дорогах жизни, как никто иной знал истинную ценность некровного родства. (Старцы взяли его в одной деревне у какой-то старухи, то ли родственницы, то ли просто сердобольной женщины, к которой он неизвестно как попал. Многому они его научили за те годы, пока водил их, вырос, окреп, да по их же благословению ушел к людям.)
Тогда у пепелища он первый поднялся с колен, долго смотрел на черные угли, оставшиеся от здания клуба, в который изверги согнали людей, сказал:
— Теперь всем нам нужно держаться вместе. Иначе не выжить...
Это он сказал позже и бывшему партизану Михею Михасеву, и бывшему фронтовику, одноногому Николаю Безродному, и они восприняли эти его слова как отцовский наказ. Ефим, по возрасту отец им, в сорок первом, провожая на войну своих сыновей Никодима и Ивана, провожал и их, как и остальных гуднянских мужиков и парней...
А тогда Ефим, Катя и Надя с детишками вновь ушли в лес, где до освобождения прятались от немцев. Жили в куренях, детишек берегли, победы ждали, ждали тех, кто был на войне, — своих родных и односельчан.
Когда наши пришли, вернулись в свою деревню. А там, что и раньше: на месте домов — черные угольные заплаты да обожженные печные трубы. Чуть в стороне от деревни, ближе к бору — такая же черная площадка на месте колхозного клуба.
Выкопали землянки там, где раньше стояли их дома или дома родителей, и решили, что здесь должны жить, что со своей земли идти им некуда.
А чтобы жить, нужно строиться. И когда вернулись с войны Михей и Николай, начали с Кати: ей как никому горе — полицай Стас Кучинский убил ее мужа, фронтовика Петра Журовца, который на несколько дней пришел домой на побывку.
И вот уже почти семь лет как Катя не одна, а с сыном...
В первый послевоенный год в город ездили, если случалась попутка, втроем: Ефим, Надя и Катя. Одних женщин мужчины не отпускали: всякое может случиться, это же город, базар — чужое. Там немало разных людей. Среди них могут быть воры и даже разбойники.
На базаре могут обокрасть, могут отобрать вещи, взятые женщинами для обмена на продукты. Ко всему, случалось, из леса, через который проходило шоссе, стреляли в машины. Кто стрелял? Неизвестно. То ли недобитые полицаи, то ли немцы, попавшие в окружение и не сдавшиеся, или еще кто.
Ближе к осени в лесах стало тихо: выловили нечисть, а может, и перебили тех, кто не сдался. На базаре стало спокойнее. Но Ефим еще долго ездил с женщинами. Они знали, почему ездит и теперь: вдруг возвратятся домой сыновья...
Приедут в город, женщины идут на базар, а он — на вокзал. Идет туда взволнованный, а возвращается потемневший, угасший.
Вскоре Надя, как старшая, запретила Кате ездить в город: «Дитя береги... Одна».
«Одна» можно было и не говорить. Это пока одна. А «дитя береги» — и так понятно: близится время, когда беременной женщине нужно своих людей держаться.
Ефим слышал, что сказала Надя Кате, увидел, как та смутилась, по-своему утешил:
— Ты мне внучонка или внучку роди, натешусь и помру.
— Я тебе, дядя Ефим, помру! — вступая в разговор, возмутилась Надежда. — Ты еще должен Катино дитя покачать на коленях, зыбку смастерить, кое-чему научить да в жизнь направить. И своих родных внучат должен дождаться, выпестовать их да тоже к жизни наставить. А потом — как бог даст... А то сразу — помру!.. — Надежда напускала на себя строгость и нарочито возмущалась. — А мои, дядя Ефим, тебе что, уже и не внуки, а?
— Внуки, а как же, — словно удивлялся ее вопросу старик. — Но твои уже, считай, выросли. Тоже страшно за них: как жизнь сложится у Валентина и Светланы? Не затеряться бы им меж людей: хорошие, открытые, таким всегда трудно. С малолетства столько всего видели, пережили самое страшное, что только может быть в человеческой жизни, а нет у них злобы. Я это вижу, при мне росли. Смотрю и думаю: у них нет злобы, а у меня, старого, есть.
— Об Иосифе вспомнил? — спросила Надя.
— О нем, дорогая моя Надежда, и говорю тебе это открыто, как сказал бы дочери. Не было у меня дочерей, но жизнь повернулась так, что дочери появились, вы с Катей. Наверное, такое за страдания дается: отца-матери не знал, даже не знаю, каких я кровей...
— Не надо так, — перебивала его Надя, — каких, каких — человеческих, у всех людей кровь и есть кровь.
— Да, да, верно, это так говорится, мол, каких кровей: кто, откуда. Так вот, все вы — мои.
— Вот это верно, — говорила Надя. — А то...
— Мне бы только Никодимушку с Ванюшей дождаться, дождаться того часа, когда все вместе в одном доме за стол сядем, чтобы насмотреться друг на друга, наговориться, успокоить сердце — уж очень оно трепещет с тех времен, когда ребят своих на войну выправлял. Потом, конечно, женить их, внучат от них дождаться, тогда — уволь, и помирать дедушке не грех, и ты, Надежда, мне это дело не запретишь!
— Вот это другой разговор, — сказала Надежда. — А то: «Помру, помру...» Сразу-то зачем? Так что смотри, отец, не вздумай прежде времени лезть куда не следует, у тебя еще на этом свете дел невпроворот, и всем нам ты ох как нужен!..
— Ладно, нельзя так нельзя, — соглашался старик, словно от него зависело, когда умирать. — Конечно, надо сыновей ждать, вас смотреть да внучат баловать. Нельзя так, чтобы не ждать не вернувшихся. Они, те, кого не ждут, чувствуют это. Худо тогда их душам, живых или из жизни ушедших. Пусть это мои ребята или чьи сыновья, дочери, отцы, мужья — нельзя, чтобы их не ждали. Много еще на земле не вернувшихся, всех ждать надобно.
— Мудреные твои слова, отец, — говорила Надежда.
— Может, и мудреные, — соглашался старик, — только и на них, как на многих иных словах, в жизни многое крепко замешено... Не ждешь человека — себя теряешь, и ему нет света...
— Ну, отец, — встрял в разговор подошедший к ним Николай, — ты прямо как в одном стихе, что на фронте промеж нас летал:
Жди меня, и я вернусь,
Только очень жди...
— Праведные слова, вот и летали меж вас, — говорил Ефим. — Слыхал я их, помню, ты сам как-то их сказывал. Может, слова эти тоже осели в моей памяти, что так говорю. Только есть в них одно, что ставит меня в несогласие.
— Это что же? — ломал брови Николай.
— Что, дескать, жди, когда уже не ждут даже сын и мать. Мать, она не может не ждать, сын — не знаю. И то разве что несмышленыш. Если уж отец не может не ждать, так каково матери, а, Николаюшка?
— Ну ты, дядя Ефим, уж так буквально понимаешь, — говорил Николай. — Все ждут. Что это мы вдруг...
— Ждем, а как же!.. — обветренное, изрезанное глубокими морщинами, покрытое сединой лицо старика светлело, в глазах появлялся слабый блеск, они оживали. Какое-то время он молчал, думая о своем, потом заговорил об ином: — Надобно нам немедля деревню отстраивать! Ребята придут, и мои, и все остальные, посмотрят, что ничего не сделано, не поймут нас... Эх, нам бы еще один топор да ловкие руки, как у Иосифа, мы бы ох как разогнались!..
— Так в чем дело? Зовите его, — осторожно советовала Надежда.
— Нет, нет, нет! — махал руками старик. — Ты что? Это я так, к примеру. Умом, может, и мог бы позвать, а сердцем... Придут мои сыновья, твой Игнатий, что скажут, узнав что его сын творил? Что к врагу на поклон пошли?..
Надежда пожимала плечами: только бы Игнатий вернулся, а что скажет, так пусть то и скажет... Но и от него, и о нем пока — никаких вестей. Сыновья... Это Ефимова неутихающая боль: сколько времени прошло — сами не отзываются и никакой казенной бумаги о них нет... И об Игнатии Саперском — тихо...
Знали гуднянцы, что Ефиму ждать вестей от сыновей вдвойне тяжелее, чем иному отцу. Он, провожая Никодима и Ивана на войну, своим напутствием словно закрыл им дорогу к дому. Тогда, упав за деревней на колени, Ефим то ли благословлял, то ли предостерегал сыновей, перекрестив, молвил: «Пусть не тронет тебя, Никодим, и тебя, Иван, пуля. Пусть огонь и меч обойдут вас... благословляю вас на ратное дело... и нет вам пути назад без победы».
Победа пришла, а сыновья не вернулись. И в тот год, как она покатилась по земле, и сейчас, через семь лет, о них по-прежнему ничего не известно. Об остальных гуднянцах, кто не вернулся с войны, — сколько же их полегло! — давно уже ясность есть: где, когда, при каких обстоятельствах. И в каких землях лежат — в своих ли, чужих...
4
К дороге, ведущей от шоссе в Гуду, приехали засветло. Еще не доехав до дороги метров сто, постучали по кабине, чтобы шофер остановил машину: увидели Ефима.
Старик стоял у огромного старого дуба, росшего у дороги близ шоссе. Рядом — запряженная в телегу лошадь.
Ефим, увидев машину, съезжающую на обочину, а в кузове женщин, направился к шоссе. Шел он быстро, словно ему надо было сообщить им какую-то важную весть, и когда Надя, подав ему с кузова корзины, спросила, не случилось ли что, сказал:
— Наконец-то дождался. Жду битый час — ни одной попутки ни туда, ни сюда. Думал, в городе заночевали. Каково с детьми... Но где? Знакомых там нет.
— Ничего, добрались, — сказала Надя, первой ступая на землю и придерживая Катю, спускающуюся за ней с высокого кузова. — Добрый человек подвез, спасибо ему.
Ефим посмотрел на шофера, вылезшего из кабины. Тот кивнул ему, будто старому знакомому, обошел грузовик спереди, открыл дверку, помог Свете и Петьке спуститься на землю и, уже обращаясь к Ефиму, сказал:
— Твои, отец?
— Мои, — ответил Ефим.
— Тогда принимай, как говорят, в целости и сохранности.
— Спасибо, — ответил Ефим и сунул руку в карман поношенного галифе. — Сколько вам дать?
— Ничего не надо, — замахал руками водитель. — Я не беру. Спрячь, отец, свой рубль, он у тебя не лишний.
Ефим пожал плечами: один берет, другой — нет, попробуй вас понять. Знал, бывшие фронтовики денег не берут, а молодежь, правда, не все, так и норовит...
Шофер и Ефим разговаривали, а тем временем Катя и Надя подошли к ним, хотели поблагодарить, но водитель опередил их:
— Женщины, в следующий раз, собираясь в город, метьте на понедельник или пятницу. Уже говорил, в эти дни проезжаю здесь где-то часов в шесть утра. Будете стоять — заберу.
— Спасибо, добрый человек, — сказала Катерина. — Таких, как вы, сейчас мало. И взял, и рассказал, и привез, и денег не берете. Вас нам сам бог послал.
— Бог не бог, а помогать друг другу надо. Не мне судить, какой я. Но знаю, хороших людей много на земле. И я их немало повидал. Думаю, вы — тоже. Правда, отец? — шофер вдруг обратился к старику.
Ефим, соглашаясь, кивнул.
— Бывайте, — сказал водитель и легко для своих далеко не молодых лет вскочил в кабину, посигналил, поехал.
Света и Петька помахали машине вслед.
— Познакомились? — спросил Ефим, подойдя к телеге, подсаживая на нее Петьку, и словно подтвердил слова Катерины: — Сразу видно, хороший человек.
— Еще бы! — согласилась Надежда. — И хороший, и говорит, что какого-то старика часто подвозит в город, забирает его возле кошарской дороги. А потом из города везет назад. А тот старик, чтобы ты знал, дядя Ефим, похож на Иосифа Кучинского.
— Что ты говоришь?! — воскликнул Ефим. — Вы его видели? Говорили с ним?.. Значит, жив Иосиф, жив...
— Видели. Я-то его не видела, — сказала Надежда. — Катя видела. — И обращаясь к ней, будто потребовала: — Говори!
— А что говорить? — вздохнула Катерина. — Видеть-то видела, а толку? Ну, похож на дядю Иосифа. Подаяния просил. Я к нему: дядя, дядя!.. А он: «Ошиблись...»
— Так, может, ошиблась?
— Может быть. Шофер говорил, что того старика Антоном зовут.
— Антоном? Ну, тогда ошиблась, — тяжело вздохнул Ефим. — Никак это Антон, хозяин Кошары. Но если не Иосиф, так пусть бы Антон. И тот, и этот мне ох как нужны! Даже не знаю, кто больше. Кажется, я вам про него, хозяина Кошары, как-то рассказывал. В молодости я у него работал. Стоящий человек. Крепкий был хозяин. Но раскулачили, сослали вместе с семьей. Детишек у него было много. Двое первенцев старше, чем мои ребята, а за ними — целый выводок, мал мала меньше. Наверное, с дюжину... Знать, выжил, вернулся.
— А еще говорил шофер, — продолжала Катерина, — а он человек разговорчивый, и фамилия у него Говорков, — что у Антона умерла хозяйка. Вернулся, говоришь... А потом Говорков сказывал — года два тому откуда-то вернулась его хозяйка. Может быть, из Неметчины. А может, еще из каких мест.
— Да, была у Антона хозяйка. Но здесь что-то не вяжется. Получается, что жил без нее два года? Хотя всякое может быть: сослали, жили в ссылке, затем оправдали, он поехал посмотреть, стоит ли домой возвращаться, а она там от него вестей ждала. Но все же, наверное, обозналась ты, Катенька.
— И я говорю, наверное, обозналась.
Не спеша разместились на телеге. Женщины и Света сели сзади. Ефим пристроился впереди, посадил на колени Петьку, сказал:
— Нокать, внучок, будешь.
— А хворостинка? — спросил тот.
— Хворостинки не надо. Тихо поедем. Вечереет. В колее корни переплелись, узлов не счесть. Не надо, чтобы Буланчик ноги поранил.
— Но, но! — крикнул Петька.
Конь легко тронулся, колеса громко застучали по сухим корням.
Молчали. Все думали об одном: неужто Катя видела Иосифа? Если его, значит, жив! А это круто меняет жизнь сельчан.
— Вот что, девчата, — вдруг сказал Ефим. — Не я буду, если не узнаю, Антон это или Иосиф. Вы мне будто факел в душу бросили. Все пылает, спасу нет. Об Антоне подумаю — не становится легче. Хотя, вряд ли это он — еще никто из тех, кого раскулачивали и кого я знаю, назад не вернулся. Не слышно пока, чтобы их простили.
— Успокойся, дядя Ефим, — сказала Надя. — Волнуйся — не волнуйся, ничего не изменишь. Нам тоже не по себе: он — не он. Мы не хотели, чтобы ты расстраивался. Что, нужно было молчать?
— Нет, правильно сделали, что сказали, — глухо проговорил старик. — Догадка одна у меня возникла насчет Иосифа. Я когда-то ему о Кошаре рассказывал. Намного раньше, чем вам. В коллективизацию, тогда мы с ним дружили.
Он умолк, задумался, что-то вспоминал.
— Вон оно что, — сказала Надежда. — Может быть...
— Нет, кажется, я не говорил ему, как звали хозяина хутора. Тогда Иосифу было не важно, как зовут человека, которому нужно помочь. И мне тоже. Тревожило и меня, и его, что многодетную семью сняли с места, лишили крова да за ее труды вона куда погнали — на край света. Мы уже знали, куда гонят раскулаченных — в гиблые края... А может, и говорил, ведь Антон близок мне был. И детишек его я знал. И хозяйку. Словом, мне обязательно надо добраться в Кошару.
— Ну да, доберешься ты. Как? Один? Кто туда с тобой пойдет? Мужики заняты — и сенокос, и стройка. Нет, одного мы тебя не пустим, дядь Ефим, — сказала Надя. — Потерпи малость, осенью вольней будет. Да и захотят ли мужчины об Иосифе слышать...
— Пустим, не пустим, пока помолчите, — раздраженно сказал старик. — Захотят ли? Я — хочу! Конечно, надобно все хорошенько обдумать, прежде чем пойти туда. Дело непростое, но и медлить нельзя. Мало ли что может быть. Вишь, подаяния просит. Кто? Иосиф? Антон? Кто бы ни был — неспроста просит. — И вдруг, обращаясь к Петьке, добавил: — Нокай, внучок, нокай!..
5
Обдумать, конечно же, было что...
Иосиф Кучинский исчез из деревни в начале мая 1945 года. Исчез именно тогда, когда взорвалась дамба, отделявшая деревню от реки. А эта насыпь из цемента, песка и щебня несколько лет надежно сдерживала весенние паводки, отбрасывала от Гуды большую воду, приходившую сюда из далеких и ближних возвышенностей, рек и речушек, выше деревни впадающих в Дубосну. И взрыв дамбы был покрыт тайной...
Дамбу перед войной на правом берегу реки, возле деревни, возвели военные. Возводили ее в том месте, где высокий берег круто спускался к реке, образовав впадину, а потом, пробежав почти у самой воды метров двести, вновь высоко поднимался над Дубосной.
Вот и закрыли вечно зияющую перед глазами впадину, соединив береговые возвышенности, по обе стороны поросшие старыми деревьями.
Дамба была довольно высокая, ее плоский широкий верх за несколько лет успел прочно покрыться травой...
Военные, возводя дамбу, деревья не тронули: крепко стоят. За свой век деревья прочно переплели корнями почву, укрепили ее множеством побегов — в этих местах берег не могли разрушить ни острые весенние льдины, ни разъяренные талые воды, сбегающие по его склонам в реку, никакие паводки. И если бы не эта, когда-то созданная природой впадина, дамба была бы не нужна.
И вот дамба исчезла.
А было так...
С утра Ефим, Михей и Николай запрягли в телегу парку лошадей и съездили в лес за жердями. Мужчины рассчитывали, что через неделю-две будут ставить стропила на Катин сруб, а пока нужно было отесать жерди, высушить их на весеннем солнце. Со срубом они справлялись неплохо: начали на исходе зимы, а уже положили последний венец.
Порожняком в лес можно было добраться без особых трудностей, лошади шли мерно, хотя местами колеса до осей проваливались в грязь. А вот назад, с возом сырых жердей — тяжело. И лошади, и люди выбились из сил, пока привезли к срубу жерди. Сложили их, осмотрелись — порядок!
Мужчины рассчитывали, что к осени, к наступлению холодов Катерина с дитем (оно должно вскоре появиться на свет) переберется из землянки в свой дом. Знали, она хочет, чтобы вместе с ней в новую хату вошла Надежда с детьми, дескать, пока ей построят дом, пусть живут. «Иначе порог не переступлю!» — говорила Катя мужчинам.
Дом Наде собирались поставить на следующий год. Ей надо жилье попросторней — сама, да двое детей, Игнатий вернется с войны...
Постояли, покурили, полюбовались срубом. Строение неплохое, пять на пять метров, но пристройки требует — позже сладим.
Дом без глухой стены. Свет с трех сторон: с востока, с юга, с запада. В таком доме жить да жить...
Ближе к вечеру мужчины посоветовали Ефиму вывести лошадей на дамбу на первую травку. В лесу местами уже хорошо разлилось зеленое разнотравье, и плоский верх дамбы тоже весь день на солнышке — со сруба видели, покрыт сочной зеленью.
Коли так, надо вести лошадей. Сено кончилось, до травы дотянули, еще день-два — и не будет никаких забот с кормом.
Лошадей — не табун. Две. Все нынешнее богатство колхоза. Берегли их сельчане пуще зеницы ока...
Вот и повел их Ефим на дамбу. Спутал. Пустил, посмотрел, как они начали жадно щипать мягкую травку, да направился в деревню. Отошел недалеко, как вдруг что-то сильно толкнуло в спину, сорвало с головы шапку, покатило по дороге, обожгло шею, перекрыло дыхание, словно переломило пополам. Упал... В то же мгновение услышал взрыв и, кажется, потерял сознание...
Сколько времени ничего не видел и не слышал, он не знал. Наверное, с минуту. Не более. Ибо, очнувшись, поднимаясь с земли, повернув голову туда, где оставил лошадей, еще не видел надвигающейся на него волны. Видел, что исчезла дамба и лошади... И только потом, став на ноги, увидел, что от реки, через зияющий разлом среди берега, там, где должна была быть дамба, сюда катится высокая, в рост человека волна...
Ефим не помнил, кто к кому прибежал тогда: мужчины к нему или он к ним. Но когда сошлись, Николай с Михеем подхватили его под руки, потянули в конец деревни, к взгорку, на котором стоял сарай, к самому высокому месту во всей округе. Знали, что туда вода не дойдет, никогда еще, даже в самые страшные паводки, его не затапливало...
Они спешили изо всех сил, вода настигла их только в середине деревни. Но здесь волна осела, ослабела и доходила всего лишь до колен, хотя пыталась сбить с ног.
Бежать было тяжело, в сапогах хлюпала вода, да и Николая нужно было тащить за собой, деревяшка ему мешала.
Добежав до Катиного сруба, приостановились, чтобы осмотреться, какова опасность, ведь вода обогнала их еще на подходе к деревне.
Пока ничего особо страшного не заметили: первая волна, захлестнувшая Гуду, уже выдохлась, расползлась окрест. Но позади, там, где еще недавно была дамба, поднималась новая волна, катилась сюда. И хотя она была не в рост человека, как первая, вдвое меньше, но все же страшная. Катилась она с глухим гулом, казалась свинцово-темной, вязкой. Надвигалась сюда не спеша, расползаясь по деревне, будто нехотя, била в печи, оставшиеся от сожженных хат, двигалась за мужчинами, а они вновь бросились бежать к взгорку. Не дойдя до него метров двести, так и не настигнув мужчин, волна повернула влево за деревню, где за довольно широкой, гектара в три-четыре впадиной начиналась гряда бора, острым клином спускающаяся к Гуде.
Знали, что через час-другой или ближе к ночи вода будет пытаться взобраться на взгорок, окружит его со всех сторон, превратит в остров.
А на взгорке стояли женщины и дети, махали руками, что-то кричали... До взрыва они уже вычистили лошадиные стойла, сгребли остатки сена с площадок, на которых раньше стояли стога, и разожгли печку — она недалеко от сарая.
Печку, как только сошел снег, из обгоревшего кирпича сложил Ефим. На ней грели воду животным, случалось, готовили ужин для всех. Сегодня вечером женщины собирались варить уху — рыба у них была, Ефим на ночь поставил на реке верши, а утром, пока ехать в лес, притащил мешок рыбы.
Старик знал рыбные пути, и даже по большой воде его верши никогда не пустовали. Сейчас, в бесхлебицу, сельчане в основном питались рыбой.
Женщины и дети, стоя на взгорке, все махали и махали руками, звали мужчин к себе.
— Слава богу, всех уберег, — прошептал Ефим. — Всех...
Он не подумал, что в деревне есть еще один человек — Иосиф Кучинский...
...Когда взорвалась дамба, Иосиф был в своей хате. Обычно он не выходил из нее без какой-нибудь особой надобности. Он давно уже держался в стороне от людей: добра они ему не желают, так зачем мозолить глаза? Знал, односельчане облегченно вздохнули бы, если бы его вообще здесь не было.
Но знать, что ты здесь нежеланный человек, одно, иное — уйти куда подальше, чтобы тебя не было ни слышно, ни видно. Уже было, однажды уходил из деревни, думал, что надолго, думал, пока его не будет здесь, людская ненависть к нему хоть немного, да уляжется.
Уходил, и что с того?.. Не улеглась, и легче ему не стало. Пожил, поработал в городе какое-то время, даже на станции, на угольном складе заимел отдельный уголок. И хотя никто его там не знал, никому не было до него дела: где много людей — каждый сам по себе, — а покоя не было.
Ужасно, когда ты никому не нужен. Иосиф это хорошо прочувствовал. А не нужен, так зачем живешь?.. Чтобы пить да есть? Даже собака живет не только для этого: служит человеку да свой собачий род продолжает. А ты человек. Какая польза от тебя?.. Для людей ты в лучшем случае пустое место. Или — враг...
Было бы у тебя продолжение рода, наверное, люди прокляли бы его до седьмого колена. Но твой род на тебе и окончится. И через некоторое время никто не вспомнит, был ты или не был на этой земле. Разве что когда-то твоим именем будут пугать непослушных детей. Так случается: за какую-нибудь провинность обозлятся люди на человека или, не очень-то разбираясь в сути дела, припишут ему какое-то злое деяние, а потом несмышленых детишек им пугают, мол, не будешь слушаться, заберет...
Между прочим, так было и в его детстве: сделает ребенок что-то не так, пугают каким-то Филиппом. Дескать, подожди, вот придет Филипп, он тебе покажет...
И только взрослым узнал Иосиф, что Филлип — конокрад и однажды люди порешили его. Радовались, что лошадей больше не будет уводить. Да рано радовались, через какое-то время вновь начали исчезать лошади. Долго следили, наконец взяли вора. Оказалось, что Филлип здесь ни при чем. Вор на него указал. На своего дружка. Вместе водку пили. А Филлип был обычным пьяницей, бездельником, ни больше ни меньше...
Наверное, и его, Иосифа, односельчане, была бы их воля, сжили бы со свету. А может, когда втихаря так и сделают — не любят они его, особенно Ефим.
Их сыновья вместе на фронт шли. Ефимовы где-то там остались. Живы ли — неизвестно. А Иосифов дезертировал, да — к врагу...
Впрочем, было бы более понятно, если бы от него так же, как Ефим, Николай и Михей, отвернулась и Катя. Так нет... Катя однажды даже заступилась за него — дети обижали. Ну что же, наверно, женская природа иная, чем мужская. Хотя и женщины бывают разные. И не все такие, как Катя. Вот она Иосифом дитя пугать не будет...
Не смог Иосиф жить в городе — чужое. Не смог без земли, на которой родился и вырос, на которой полюбил, да так, что и сейчас, на исходе жизни, душа горит, когда Теклюшку вспоминает...
Только любовь его оказалась горше самой горькой полыни... И вообще, где сейчас Теклюшка? По какой земле ходит, в каких краях кручинится?.. Жива ли?.. Ведь раскулачив ее Авдея, их сослали неизвестно куда. Какие там люди?.. И есть ли возможность возвратиться?
Это он из города вернулся, не спрашивая ни у кого разрешения. Возвратился к тем, кто считает его врагом. Вернулся, не имея зла на односельчан. Но с обидой, с болью: никто его не хочет выслушать.
Хотя, чтобы он им поведал, если бы пришли и предложили: «Выкладывай, Иосиф, что ты хотел нам сказать в свое оправдание».
Да ничего не сказал бы. В чем оправдываться?.. В том, что Мария была ему чужая, а жил с ней? Или тем, что не своего отпрыска как родной отец принял, а вот человеком вырастить не смог? Или тем, что после того, как немцы уничтожили людей и деревню, не посмел нажать на курок, лежа, избитый сыном, в кусте сирени и целясь в него из винтовки? Целился в Стаса, а Марию видел — сын как две капли воды похож на мать...
Да здесь не рассказывать надо! Здесь, чтобы понять Иосифа, нужно почувствовать все, что у него на душе... А как почувствуешь, если у тебя самого, у всех своего горя — за век не сносить?..
Вернулся из города, повидав многое. Наверное, это и подтолкнуло к возвращению: там горе чужое, хоть и обжигает, да все равно не так, как свое, — мимо скользит. Да и от чужого горя можно укрыться, а от своего нигде не спрячешься. И ожог от него вечный, незаживающий...
Вернулся, думал, рано или поздно в своей деревне, на своей земле вновь, как когда-то, пригодится. Думал, как бы там ни было, со своими людьми найдет лад, ведь когда-то вместе жили: и одно поле пахали, и общий хлеб ели, вместе свадьбы играли, вместе на похоронах печалились. Но не случилось...
Вернулся не с пустыми руками, приобрел там мешок зерна (где ты его сейчас найдешь? кто тебе его даст?..). Надеялся, наступит весна, земля очистится от снега, позовут сельчане: «Давай вместе сеять, Иосиф...»
Пока не позвали. И, наверное, не позовут ни пахать, ни сеять, и дом Кате ставить не позвали... Не нужен он никому в отдельности и всем вместе...
Так часто думал Иосиф, когда был один в хате и тайком, из-за занавески, смотрел, как мужчины возили бревна Кате на сруб, а потом возводили его...
Так думал он и в тот вечер, когда взорвалась дамба. Тогда, услышав страшный взрыв, от которого задрожал дом, да так, что, показалось, вот-вот рассыплется, погребет его под собой, не сразу понял, что случилось. А когда понял, вновь, как не раз случалось за его одинокую жизнь, многое передумал о себе, о Марии, о Стасе и о людях... Понял: во всем, что с ним случилось, сам виноват. И ключ той жгучей вины в том, что когда-то в молодые годы сам себе не поверил, а не Теклюшке: ее надо было выслушать да понять, почему с ней так случилось... Выходит, он от веры своей отрекся, изменил чувствам своим, оскорбил любимую и от людей отвернулся.
С собой все понятно, с Теклей — также, а вот с людьми...
И то, что он ближе к полуночи оставил свой дом, поплыл к людям, было не что иное, как попытка к ним возвратиться... А возвратившись, можно было многое в своей жизни исправить, хотя бы в мыслях, коль ничего былого в реальности не вернешь.
Вот только люди не знали о его стремлении... А если бы и знали, так что, приняли бы?..
6
...Мужчины, добравшись до взгорка, выйдя из воды, поднявшись на вершину, долго не могли отдышаться и вымолвить слово, растерянно глядели на Надю и ее детишек, на Катю. А они, ничего не понимая, испуганно смотрели на Ефима, Николая и Михея, ожидая, что скажут.
Вид у мужчин был жалкий: мокрые, забрызганные грязью, из сапог через голенища, когда двигались по взгорку, выливалась вода.
Надежда, глядя на них, всплеснула руками, пронзительно, как на похоронах, запричитала:
— А мои вы ро-о-д-ненькие-е...
От неожиданности дети втянули головы в плечи, Катерина зажала руками уши.
Собака, лежавшая у сарая, прижала голову к земле, протяжно и тихо заскулила.
— А ро-о-дненькие-е... — продолжала Надя.
Николай, еще как следует не отдышавшись, будто давясь словами, остановил ее:
— Надежда, ты это что?! Живы мы, живы!.. Погоди раньше времени причитать.
— Да нет, да нет, я так... — Надя так же неожиданно, как и начала, утихла и уже спокойным голосом продолжила: — Мы, как рвануло, очень испугались за вас. А вы здесь... Давайте быстрей к печке, грейтесь. Или в сарай, одежду снимите да накройтесь, там в углу возле полатей тряпье есть, а мы вашу одежду просушим.
— Погоди, — сказал Михей, — дай в себя прийти. Дай отдышаться, потом уж все остальное...
Мужчины подошли к печке, повернулись к деревне, чтобы посмотреть, что там происходит. А там ничего особенного и не происходило: паводок как паводок, все затоплено, из воды возвышаются печные трубы да серая хата Иосифа Кучинского, в ее окне — красные отблески заходящего за бор солнца.
Николай и Михей посадили Ефима на колоду спиной к печке. Затем возле него присел Михей, показал рукой Николаю, чтобы сел рядом, — место есть. Тот, будто не зная, как быть, прыгал возле них на деревяшке, колол ею землю, было видно, как ему тяжело. Станет на самодельный протез и морщится, будто в тело вонзается шило. Наконец и он сел на колоду, отставив деревяшку.
Мужчины долго молчали. Молчали и женщины. Дети испуганно посматривали то на взрослых, то на деревню, залитую водой.
— Ничего, выбрались, — сказал Ефим. — Здесь и переживем паводок. Вода пошалит, пошалит да и отойдет.
Он замолчал, задумался, ему никто не ответил. Все думали о паводке. И взрослые, и дети.
Ефим осторожно повел головой, посмотрел на Катю. Она молча стояла у ворот сарая. Он видел, что чувствует она себя плохо, морщится, сутулится, но старается не показывать, что ей тяжело.
Катя еще утром поняла, что не сегодня завтра будет рожать. Это знала и Надежда. Когда встретились, придя сюда утром, чтобы навести порядок в сарае, Катерина подробно рассказала ей, как себя чувствует. Надя, выслушав ее, предупредила:
— Смотри, от меня — ни на шаг! И ничего не делай, не волнуйся, рожать здесь будешь. Все вычистим, мужчины полати сделали, сена на чердак забросили. Даже если бы не было паводка, не в землянке же рожать. В землянке нельзя, сыро. С ребеночком, особенно первые дни, нужно быть очень осторожной. Не бойся, я от тебя ни на шаг не отойду, своих двоих подрастила, и твоего вместе выпестуем. Вон Света — какая няня!..
Катя поняла, Ефим знает, что ей нехорошо. Ну что ж, нечего скрывать, не чужой, заботится о ней, как отец родной. Впрочем, он обо всех заботится...
Ефим, всматриваясь Кате в лицо, понял, что паводка она не испугалась: морщится от боли, а страха на лице нет. Это хорошо. Нельзя, чтобы женщина на сносях пугалась. Слышал, старухи всегда предупреждали беременных женщин: «Чтобы ни случалось вокруг тебя, пугаться не надо. А если, не дай бог, какой испуг — от пожара ли, от собаки, коровы, лошади или человека злого, так нельзя хвататься руками за тело — чтобы на ребенке никакого знака не было... »
Пустое? Брехня?.. Кто знает...
Тогда, в самом начале беременности, когда Ефим сказал об этом Кате, она недоверчиво посмотрела на него, но он заключил: «Не нами сказано... » — и этим все поставил на место. Посмотрела на него недоверчиво, а запомнила навсегда...
Чувствовала Катя, что вот-вот начнутся роды. Но как это не ко времени!.. Сейчас здесь такое делается!..
Когда взорвалась дамба — сначала на взгорок метнулась сжатая волна горячего воздуха, и только через какое-то мгновение прикатился оглушительный, словно рядом разразился гром, звук взрыва, — Катя подумала, что вновь кто-то чужой глушит рыбу, такое бывало. (Но почему так близко, кажется, у самой дамбы...)
— Деда, лодку снесло, — поведал Валик, подойдя к старику. — Как бабахнуло, так здесь, — мальчик показал рукой на ту сторону возвышенности, к реке, где Ефим к врытому в землю столбику привязывал свою лодку, — вода зашумела, вытащила столбик и потянула его с лодкой.
Старик не ответил, отвел взгляд от Кати, молча погладил мальчика по вихрастой голове. Да, его лодку, которую он привязывал недалеко от сарая, чтобы всегда была под руками, снесло, он это заметил еще раньше, как только взобрались на взгорок, но никому не сказал. Наверное, паводок также смахнул и две другие лодки, Николаеву и Михееву, они их привязывали за дамбой — удобно, отвязал и выходи на русло, плыви в Забродье или еще куда надо...
Впрочем, не наверное, а наверняка снесло их суденышки, и Николай с Михеем, как и Ефим, в этом не сомневались, но ничего не говорили, не хотели, чтобы женщины и детишки еще больше расстроились: сейчас без лодки будет очень непросто...
Хорошая лодка было у Ефима, хоть и старая. Двухвесельная. На ней он когда-то возил сено. Ладную копну набросает — дно широкое — да с лугов везет сюда, к этому берегу. Ефимова хата стояла недалеко от него, и сарай рядом.
— Ничего, челнок выдолблю. Смотри, какое бревно, — старик показал мальчику на длинный, метра три, толстый, в обхват, сосновый чурбан, который мужчины еще зимой привезли сюда из бора, чтобы заменить прохудившееся нижнее бревно сарая. — Оно, конечно, лучше смастерить долбленку из осины, но и сосна сгодится.
Что без лодки будет тяжело, знали даже дети. А челн... Его еще нужно смастерить. Чем?.. Одним топором?.. Больше здесь инструмента нет, все осталось возле Катиного сруба. Николай и Михей, как услышали взрыв, все бросили да побежали к дамбе.
Нет, без лодки при большой воде очень плохо, тем более при такой, как сейчас. Но самое страшное, что паводок затопил землянки, а в них одежда, еда. Ужасно, что разрушена дамба. В войну простояла, а теперь... Кажется, в войну ни партизанам, ни немцам не мешала — подумаешь, объект: пять землянок...
Кто ее заминировал и когда? В войну? После войны? Немцы или кто другой?.. Наши, когда пришли сюда, проверили дамбу и мин не обнаружили. Плохо проверяли, в спешке?.. Кто знает... Может быть, ее заминировали те, кто по лесам прятался да постреливал? Возможно, все возможно. Что сейчас гадать? Главное, что спаслись. Тем более дети. Валик и Светка, когда Ефим собирался вести лошадей к дамбе на траву, могли увязаться за ним, конечно, если бы тогда были возле сруба, где часто играют.
Могли быть на дамбе или возле дамбы и женщины. Мужчины когда-то устроили там мостки, на них было удобно стирать белье.
Также и Николай с Михеем могли оказаться рядом с Ефимом: впервые после зимы он вел лошадей в ночное, а это для крестьянина праздник!.. Не пошли. Катин сруб их спас. А от детишек и женщин, как подумал Ефим, сам Бог беду отвел, хотя во Всевышнего старик не очень веровал. А если и верил, то как большинство мужчин: когда страшно — есть Бог на свете, перекрестись, рука не отсохнет. А как все хорошо, так не до Бога.
Сейчас было страшно. Сейчас верилось, что кто-то свыше отвел гибель, спас этих шестерых гуднянцев. Вообще-то сюда нужно добавить и еще одну жизнь, которая вот-вот должна явиться на землю...
Значит, можно считать, что кто-то, кому подвластно все происходящее на земле, спас от гибели семь жизней. Хотя был в деревне и еще один человек — Иосиф Кучинский. Но гуднянцы его в расчет не брали: у Иосифа своя хата, его и спасать не надо, сам выживет. В тепле да с едой (знали, что еда у него есть) он сейчас как у Христа за пазухой.
Ко всему, у Иосифа под навесом новая лодка! А это при такой воде — спасение. Раньше в паводки люди плавали на лодках от двора ко двору, помогали друг другу, сейчас же помощи не жди...
Вечерело. Угас красный блик в окне избы Иосифа Кучинского. Издалека она казалась пепельно-черной. Вода быстро почернела, казалась вязкой. У взгорка, покрытая темно-коричневыми пятнами кудрявой пены, она по- прежнему время от времени накатывалась на него, пытаясь взобраться на вершину. Но тут же под своей тяжестью сползала назад.
Зубчатая стена бора в том конце деревни, все еще тронутая багрянцем последних лучей завалившегося за него солнца, казалась опрокинутой в бездну темно-красного зеркала, тяжело покачивалась в его глубине.
И сруб, и изба еще долго отражались в воде, покачиваясь в ней, и исчезли только тогда, когда угас последний луч уже невидимого солнца и ночь опустилась на землю, окутывая ее холодом и кажущимся спокойствием, — утих гул волн, словно его и не было...
... И на взгорке уже было спокойно. Потрескивая, в печке горел яркий огонь, дрова были сухие, береза да осина. В огромном чугуне варилась уха: беда бедой, а есть надо — Надя готовила ужин.
Кажется, спокойна была и Катя, словно показывая всем, что ничего особенного не случилось. Паводок? Ну и что? Сколько их, тех паводков, прошло по этой земле, а люди жили и живут...
Всегда было так: придет паводок, но скоро выдохнется, утихнет и через некоторое время вовсе сойдет. А земля будет держать в себе ровно столько влаги, сколько нужно для хорошего урожая.
Вот и селились люди с незапамятных времен возле рек, большой воды не боялись: река кормит...
— Дядь Ефим, — сказал Николай, — днем все же надо будет посмотреть, может, лодку под какой куст прибило, недалеко отнесло. Тогда свяжем плот, достанем. А если нет — смастерим челн, на плоту будем плавать, коль такая случится надобность.
— Какая еще надобность? — сломал седую бровь Ефим.
— Ну, сельсовет или район...
— Пока большая вода, нечего туда наведываться. Забродье само в воде. Может, не все, а этот край, от нас, уж точно весь затоплен. Он низкий. Будто тебе это не известно. Там сейчас свой переполох. Кто выше живет, помогают сняться тем, кто пострадал, детишек в лодки садят, вещи, харч грузят и живность, коли она у кого имеется. Да и фермой заняты, как-никак коровы у них есть, несколько лошадей. Что после немца осталось, а что в районе дали.
— Да знаю, знаю, — сказал Николай.
— А район далеко, — продолжал старик, не замечая его раздражения. — Чем он сейчас может нам помочь? Лошадьми? Так уже дал двух, а я не уберег, нет их, нет! Еще спросят за них, ох как спросят!.. Ну, разве что кто с войны будет идти, так поможет и район, и сельсовет: на лодке подвезут. К фронтовику повсеместно уважение имеется, особенно у власти. Тот же Савелий, участковый наш, коль надо, поможет.
— Жди, поможет. Считай, два месяца, как участковый, а к нам глаз не кажет.
— А зачем? — удивился Ефим. — Он тебе здесь нужен? У нас — порядок. Он это знает. Ты же ему сам говорил, что и как у нас, когда на собрании был. У него участок большой, почитай, два десятка деревень. У нас тихо, а там, случается, и постреливают, особенно ближе к городу, да если в лесу... Сейчас мы как никто отрезаны от всего мира, кто из недобитых сюда сунется?
— Что верно, то верно — никто.
— Так что, Николаюшка, получается, плавать нам некуда, разве что к бору, когда дровишки окончатся. — Старик посмотрел на сухие жерди возле сарая, прикинул: на неделю хватит... А сельсовет, Забродье — так все же должен кто-то не сегодня завтра явиться сюда: взрыв не могли не слышать. А вдруг... Если что — помогут, детишек заберут. Может, и женщин. Катю так обязательно надо туда переправить.
— Никуда мы от вас не поплывем! — сказала Надя. — Я своих детей в жизнь никому не отдам даже на день! А Катерину как в лодке везти? Мало ли что... Это же — вода. А здесь худо-бедно — сухо, тепло. Сами же полати сладили, на чердаке сено разостлали, постель я ей сделала. Да и я при ней. А там кто?
— Да помогут, говорю. Чай, и там люди. Да власть...
— Помогут, помогут... — словно передразнила она Ефима. — Кому там до нас дело? Там своего горя хватает. И в Забродье много дворов выгорело.
— Если надо будет, помогут, — попытался сгладить резкий тон разговора Николай. — Там же, говорят тебе, — власть.
— Не спорьте, — встрял в разговор Михей. — Все оно так. Только я вот что вам скажу: беда наша, сами ее и одолеем. — Он немного помолчал и добавил: — Сейчас нужно, чтобы все были на виду. За детишками глаз да глаз нужен. А чтобы их в Забродье отдать — нет! Даже будь у нас лодка, я ни за что по такой воде, когда все крутит, крошит, рвет, никого никуда не повез бы. Ни Надежду с детишками, ни тем более Катерину. Надо совсем умом тронуться, чтобы на такое решиться: впереди ночь, туман ложится, а там, где Забродье, ничего не видно.
— Нет, Михейка, конечно же, никто никуда не поехал бы и не поедет, — сказала Катя. — Это просто такой разговор. Мол, могло быть так и этак. Это...
Она не договорила, ойкнула, сжалась.
— Наверх! Быстрее наверх! — приказала ей Надя и добавила: — Дядь Ефим, ты уж сам смотри здесь. Воды нам согрейте. В сарае в углу, справа от двери, на полке чистая посуда. Я сама песком вычистила.
— С Богом, — еле слышно, будто сам себе, молвил старик и, отвернувшись от мужчин, тайком перекрестился.
7
Конечно, все ждали, когда Катя родит. И даже Виталик со Светкой знали, что вскоре у тети Кати будет мальчик или девочка. Мать не однажды говорила им об этом, подготавливала. И сейчас, когда Катя ойкнула, а мать повела ее в сарай, на чердак, дети насторожились, не зная, что делать. Ефим же, по существу самый главный из сельчан, был вовсе растерян: не случилось бы чего, не захлестнула бы волна взгорок да не снесла бы сарай — всякое может быть, воды-то как никогда много держала дамба. Он молча стоял возле печи. Отблески огня освещали его темное, изрезанное глубокими морщинами лицо, на котором нервно дергалась острая седая бороденка.
А то, что Ефим, будто стыдясь, перекрестился, мужчин не удивило — в последнее время за стариком такое хоть изредка, но замечается...
Как только женщины вошли в сарай, Ефим, словно что-то вспомнив, поспешил за ними.
В сарае уже было темно, слабый вечерний свет даже через приоткрытую дверь не проникал туда. В углу, за лошадиными стойлами, мекала коза. Ни женщины, ни Ефим на нее не обращали внимания, хотя старик подумал, что нужно было бы какую-то горсть сенца бросить ей. Но потом, потом...
Слева от двери на стене на гвоздях висели два фонаря. Ефим взял один, зажег его, чтобы светить женщинам. Они подошли к лестнице на чердак. Ефим с волнением наблюдал, как Катя осторожно поднимается по лестнице, как Надя осторожно поддерживает ее.
Когда женщины забрались на чердак, Ефим подал Наде фонарь, попросил:
— Надька, доченька, ты уж смотри сама, мы ничем не можем тебе помочь.
— Да не надо, дядь Ефим, — сказала Надя. — Сама справлюсь. Какая в этом деле от мужчин помощь? Не мешать. Воду согрейте. Когда скажу, подадите. Да не волнуйтесь, я знаю, что надо делать. Меня мама научила, когда я еще и замужем не была.
— Все будет хорошо, — в свою очередь попробовала успокоить старика Катерина.
Как и всякая женщина, рожающая первый раз, она очень боялась. Боялась не боли: сколько женщин на земле рожали до нее, кто с криком, кто со стонами, а кто и звука не проронив... Назначение такое женщин — рожать, чтобы жизнь не прервалась. Боль она выдержит, будет делать все, что ей скажет Надя, доверится старшей подруге, как могла бы довериться матери, сестре. Боялась иного: здоровенький ли будет ребеночек — вынашивала его не в тепле и не в сытости, часто слезами умывалась, Петра вспоминая...
Она должна родить. Пусть девочку, пусть мальчика, но — ее и Петрову кровиночку...
Надя от своей матери, известной во всех близлежащих деревнях повитухи, научилась помогать роженицам.
Надина мать (с незапамятных времен меж людьми заведено передавать из поколения в поколение жизненно важные знания) от своей матери научилась принимать новую жизнь. Состарившись, она начала брать с собой к роженицам свою заневестившуюся дочь Надю. Не сосчитать, сколько детишек в окрестных деревнях, а также в Гуде, с надеждой на добро, с вечной женской нежностью и заботливостью приняли руки Надиной матери...
Ефим еще немного постоял в сарае, снял со стены второй фонарь, но не зажег его, только качнул: есть ли еще керосин. В колбе весомо плеснуло — есть, не выжгли, почти полный.
Этот фонарь Николаю дал участковый Савелий Косманович. Как-то Николай по председательским делам был в сельсовете на сходке, рассказал местному активу, как гуднянцы живут.
Сказал, что зерна нет, что живут в землянках. Поведал, что ставят дом вдове-солдатке, что имеют двух лошадей, их осенью дали в районе — дескать, живут его односельчане, как и все люди, не хуже и не лучше.
Савелий, бывший фронтовик, только что демобилизованный по ранению, как и Николай, после совещания завел его к себе в боковушку, в «кабинет» (сельсовет располагался в уцелевшей избе), при слабом свете фонаря, стоящего на столе, налил стакан первача, посетовал, что пока ничем не может помочь.
Николай выпил, «прикусил» рукавом, не торопясь ответил, что помочь он может, и показал на фонарь:
— Вдова Петра Журовца, Катерина, на сносях, живет в землянке. Свет у нее такой: коптящая снарядная гильза.
— Жаль Петра, жаль Катерину, — вздохнул Савелий. — Такая пара была! Он — богатырь, она — красавица. По ней, пока с Петром не сошлась, многие наши ребята сохли. Сейчас у нее — ни мужа, ни родителей. Конечно, поможем чем только можем.
Прощаясь, Савелий молча подал Николаю фонарь с керосином...
Катя от фонаря отказалась, сказала, что гильзу зажигает редко, пусть фонарь будет в сарае, там он нужнее: при хозяйстве.
Старик повесил фонарь на место, подошел к полке, приделанной к стене, взял огромный чугун и, помня Надин наказ согреть воды, вышел из сарая.
Уже хорошо стемнело. В печке по-прежнему метался огонь, освещал небольшую часть островка, людей, собравшихся на нем. У подножья, на воде колыхались длинные мягкие сполохи.
Ефим торопливо спустился к воде, сбросил тяжелые сапоги, не закатывая мокрые брюки, зашел в нее почти до колен, опустил чугун, набрал. Холода он не чувствовал, хотя ступни покалывало.
— Деда, ее надо обязательно процедить, — сказала Светка, когда он подошел к печи. — У меня платок чистый. А вот другой чугунок. Я все сделаю.
— Ну да, — согласился старик, — только я тебе помогу, чугун тяжелый.
Светка молча сняла с головы платок, подала Ефиму пустой чугун.
Воду процедили. Ставя чугун в печку, Ефим сказал:
— Большая уже. Скоро мать заменишь. А сейчас идите с Валиком да прилягте на полатях. Умаялись. Отдохните. А я кликну, когда помощь потребуется, особенно твоя, Светка.
— Хорошо, деда, — ответил за себя и за сестру Валик, он стоял рядом, не зная, что делать. — Только ты разбуди нас, когда помощь потребуется, ладно?
— А как же! — ответил старик, подбрасывая в печь дрова...
... А тем временем, когда дети улеглись на полати и вскоре уснули, утомленные за день, Катя лежала на грубом солдатском одеяле, разостланном на тонком слое сена. Ей было плохо, и она боялась, что закричит, боялась всех напугать, сжалась, тихо стонала. Фонарь Надя повесила на стропило, он слабо освещал Катино лицо, перекошенное от боли.
Надя видела, как непросто ей сейчас, наклонилась над Катей, начала шептать:
Праз поле чыстае, праз мора быстрае ішла маць прачыстая.
Там яна траўку рвала, вадзіцу брала, рабе божай Кацярыне
Усё цела падмывала і ў мора спускала.
Як па мору вадзіца разыходзіцца, так штоб у рабы Божай
Кацярыны косці разыходзіліся.
Я не знаю, сам Гасподзь Бог знае і нам памагае.
Я са словам — Гасподзь Бог з помаччу і Святым Духам.
Этот заговор Надя шептала трижды. Затем читала молитвы, которые когда-то слышала от своей матери. И вскоре Катей овладело какое-то удивительное, похожее на сон состояние, хотя понимала: все, что с ней происходит, происходит наяву, и явь эта какая-то туманная, на грани, за которой исчезает сознание.
Наяву — лежишь на чердаке. Над головой фонарь. Она видит склонившуюся над ней Надю... Надя по-прежнему шепчет какие-то таинственные, успокаивающие слова...
...И грезится: Петро перед ней... Ласково улыбается, протягивает к ней руки, хочет обнять, то ли зовет к себе, то ли за собой...
Она улыбается в ответ, но не соглашается и вместе с тем не сопротивляется: будто раздумывает, как быть, при этом понимая, что грезится... И вдруг наяву чувствует, что уже не одна на этом свете, а если так, то ей нельзя в тот мир, где сейчас Петро... Хочет сказать ему это, но губы не слушаются, не может... И чувствует, что и он понимает — нельзя ей идти за ним, — так же неожиданно исчезает, как и появился...
Через щели в крыше Катя видит — какие-то слабые то ли сполохи, то ли вспышки огня, будто где-то далеко в небе занимается зарница... Слышит мужские голоса возле сарая, разорванные ветром, да так, что непонятно, просто разговаривают или о чем-то спорят. Слышно одно: «...у-у-ии...», да «...няйте... няйте... няйте двер ер...» И — сухой скрип двери.
— Надя, что это? — спрашивает Катя.
— Ничего, мужчины о чем-то своем шумят. Лежи. Скоро уже. Кричи, плачь, легче будет. Чего молчишь?
— Не плачется, не кричится, — слабо говорит Катя. — Посмотри, сполохи какие-то.
— Сполохи, говоришь? Где-то что-то горит. Может, кто в лесу костер развел. Может, пошел человек в лес, да оказался отрезан от всех — потоп-то какой! А с огнем ему все нипочем. А утром... Ты на это не обращай внимания, расслабься да слушай, что я тебе буду говорить...
Не помнит Катерина, что после этого говорила ей Надежда, вновь впала в забытье. Себя она уже не контролировала, не помнила себя...
Очнулась от неизвестного ей доселе своей теплотой, своим родством, своей кровностью пронзительного, беспомощного детского крика, требующего всего ее существа, тепла, ласки, заботы. И этот крик наполнил ее неизъяснимой, ни с чем несравнимой материнской радостью, теплотой и нежностью. Она поняла: сыночек, и осторожно приложила его к своей груди...
Крик ребенка слышали и мужчины. Перед этим они тоже заметили отблески огня. Но не в небе, а там, где стояла Иосифова хата. Были они пугливые, слабые, мелкой россыпью дрожали на черной воде, то вспыхивали, то исчезали. Но сейчас мужчинам было не до них — здесь такое делается, а это, наверное, Иосиф вздумал растопить печку, согреться, вода-то в его избу вряд ли забралась, фундамент высокий...
— Слава тебе, Господи! — не то простонал, не то произнес Ефим, поднимаясь на чердак, держась одной рукой за ступеньки, а другой прижимая к себе завернутый в тряпье чугунок с теплой водой.
Воду, пока Катя рожала, успели прокипятить, еще раз процедить, остудить, чтобы подать матери, пустившей на свет ребеночка, своим криком оповестившего людей о том, что в этот горестный, страшный и жестокий мир пришла новая человеческая жизнь...
8
Имея мешок зерна да лодку у крыльца, Иосиф без особых забот мог переждать паводок. Но тем не менее, не мог оставаться здесь.
Ему и раньше жутко и одиноко было в своем доме. А после того, как пожил и поработал в городе, повидал разных людей, понял, как огромен мир человеческой жизни. Вернувшись домой, почувствовал себя вконец раздавленным этими серыми стенами, закопченным лучиной потолком. Захотелось вырваться из-под удушающего гнета некогда построенного им же дома. Здесь он давно уже чувствовал себя не то что за решеткой (за решетку ветер врывается, принося свежий воздух), здесь он, как в наглухо заколоченным гробу...
Вообще-то, если откровенно признаться, его дом, его хата была своеобразной западней для Иосифа столько, сколько жил в ней с Марией. Разве только с той разницей, что раньше, когда хотел пойти к односельчанам, — шел, ничего не боясь и ни у кого не спрашивая разрешения.
Приходил к людям, говорил с ними, забывал о своих печалях и даже, кажется, ощущал радость от общения с ними. Хотя радость была с примесью горечи, потому что, сколько себя помнил, вся его жизнь проходила хотя и с людьми, но все же будто в отдалении от них. А горечь — знал, что многие ему сочувствуют, жалеют его, — стыдно было... Еще бы, видят, что не клеится у него с женой — она, не таясь людей, брезгует им и, как сказывали, за драное лыко не считает...
Иногда и горько было, ощущал себя последним негодяем: знал же, что между Марией и Матвеем любовь, так зачем взял ее в жены, зачем обрек и их, и себя на страдания.
Верно говорят люди, что на чужом несчастье свое счастье не построишь.
Не построил...
Совсем опостылела ему хата после возвращения из города, после того, как сам заточил себя в ней, сторонясь людей, не выходя к ним: боялся — не примут, по-прежнему будут мстить за сына-изверга.
И одному ему не было покоя в своем доме (не говоря уже о счастье), и с Марией. Одному вроде должно быть просторно, но — нет, все давит!.. И вдвоем с Марией было уж очень тесно. Не было здесь места и рядом с сыном-полицаем.
И сейчас ему страшно здесь: не дом, а гнездовье адского зла. Да, да, много здесь собралось зла, много... И, может быть, если бы оно касалось только одного его, еще выдержал бы. Но после того, как немцы, уничтожив деревню, вместе со Стасом пиршествовали здесь, — зло стало адским... О нем Иосиф не забывал ни на минуту. Он чувствовал его днем и ночью, каждое мгновение. Ночами его мучили кошмары. Он просыпался в холодном поту и, когда открывал глаза, во тьме рядом с собой видел (грезилось?) какие-то тени. Казалось, они вглядываются в него, казалось, это Мария и Стас преследуют его, тянутся за ним, не отставая ни на шаг, — дальше такое невозможно было терпеть...
В тот вечер, когда взорвалась дамба, Иосиф пытался очистить свое жилье от темной силы. Как это сделать, он знал: нужно зажечь свечи. Если свеча потрескивает, а язычок пламени бросается из стороны в сторону, значит, в доме нечисто.
Свечи у него были, еще довоенные, церковные. Иосиф зажигал их, ставил в стакан на столе — одну, другую, третью — свечи трещали, язычки пламени метались...
Он никогда не желал Марии зла. За что ему было на нее злиться? За то, что был немил? Так и она была немила ему. Сам виноват, что все так произошло.
Умерла Мария рано, как рано умирали все ее сестры, дочери Варивончика... А Стаса, сына своего, когда сидел он здесь с немцами за столом, Иосиф хотел порешить... Тогда, после трагедии, он лежал в кусте сирени, куда его, избив, затащил сын, — пожалел, от немцев спрятал.
Некоторое время Иосиф был без сознания, а когда очнулся, достал из-под крыши сарая еще с начала войны припрятанную винтовку, навел на сына, но не выстрелил. Почему? Может быть, потому, что образ Стаса раздваивался: Мария — Стас, а может, за себя испугался: возьмут ведь немцы...
Поставив в стакан очередную, четвертую зажженную свечу, Иосиф снял из красного угла икону, осторожно завернул ее в чистое полотенце, некогда доставшееся ему от мачехи и к которому с тех пор, кажется, ни разу не прикасался, положил под рубаху на грудь. Затем сунул в карман брюк коробку спичек, подошел к печи, достал из печурки завернутые в тряпочку камешки кремня, также спрятал в карман.
Потом собрал в вещмешок еду (несколько банок тушенки, кусок сала килограмма на два, десяток горстей пшена, завязанного в узел, с полведра картошки, хорошую горсть соли). Поднял — весомо, занес в лодку. Перед этим, вечером, по еще небольшой воде сходил под навес, где она была привязана, пригнал к крыльцу, привязал к столбу, как делал в прежние паводки.
Затем вернулся в дом, зашел в кладовую, притащил оттуда мешок зерна и положил в лодку на переднее сиденье.
Это зерно он выменял за золотой червонец царской чеканки. Выменял зимой в городе у знакомого мужика из Забродья Михаила Калистратова, человека жуликоватого, принимавшего в войну и партизан, и немцев, а после освобождения не пошедшего на фронт.
Иосиф в высоких, до паха, сапогах немного постоял на крыльце — вода сжимала ноги выше колен, прислушался к тому, что делается вокруг. А вода волнами накатывалась на избу, угрожающе била по стенам, трещал навес, сарай. В огромном старом усохшем кусте сирени, черневшем среди огорода, завывал ветер.
Все эти звуки были слышны только здесь, возле дома, или недалеко от него. А дальше — тишина, ни человеческих голосов, ни воя собак (в половодье они всегда воют), вот только вода все так же накатывалась не только на дом, навес, сарай, но и на печные трубы бывших соседских изб.
«Прибывает вода, — подумал Иосиф, глядя в темноту. — Поднимется еще на локоть и, как было всегда, растечется окрест, утихнет, успокоится. Но только на несколько дней. А потом вновь захлестнет деревню — придут новые паводки с возвышенностей, среди которых где-то далеко на чужих землях протекает Дубосна, прежде чем прийти сюда.
Обычно большая вода, пока не было дамбы, держалась пару недель, может, чуть больше, в зависимости от погоды. И начинала постепенно убывать. Так было испокон и так будет, если вновь не сладят дамбу. А кто ее сладит и когда, если по земле прокатилась такая опустошительная беда?»
В стену ударила новая волна. Дом задрожал, зазвенели окна, но устоял. «Ничего с ним не случится, разве что повыбивает окна. Но это не такая уж и беда, починить можно. На чердаке доски про запас, двойные окна, как и должно быть у хозяина, живущего в зоне паводков. Что же я стою?» — спокойно, как о чужом, подумал Иосиф и решительно ступил в лодку. Она закачалась, Иосиф сбалансировал руками, устоял, потом опустился на сиденье на корме, взял весло, лежавшее на дне суденышка, оттолкнулся от крыльца и поплыл.
9
Путь у него был один — туда, к взгорку, к людям.
Он плыл, а на землю все глубже и глубже опускалась холодная майская ночь. Ее темный, усеянный крупными мерцающими звездами полог трепетал от порывов колючего ветра. Казалось, местами этот полог протерт и через слабо освещенные дыры к земле спускаются космы сизого тумана. Ближе к воде туман слоился — вверху казался шершавым, а у самой лодки — волнистым и мягким, тянулся в направлении взгорка, где трепетали красные языки пламени.
Иосиф знал, что топят печь, повернутую чревом к деревне. Подумал, что огонь могли разжечь специально для него: вдруг вздумает плыть к односельчанам, так вот тебе ориентир... Огонь, трепетавший в печи, и был ориентиром, на который он плыл, иначе в темноте мог бы сбиться с пути.
Иосиф уверенно подсекал под кормой лодки воду, старался держать нос своего суденышка прямо на огонь. Но вскоре огонь ослабел, будто в печь плеснули воды, а еще через минуту погас.
Однако ему, человеку, который с детства знался с водой, которому были известны все ее нравы при всех здешних ветрах в любую погоду и в любое время суток, управлять лодкой было несложно, и вскоре он вновь обрел уверенность. Ему не пришлось прикладывать особые усилия, чтобы плыть дальше: время от времени слегка подсекай веслом под кормой, волна сама принесет тебя к взгорку. Да и если внимательно присмотреться, впереди заметны очертания островка, сарая на нем, гряды кустов, пробегающих через весь взгорок от воды до воды.
Лодку несло в нужном направлении. С каждым взмахом весла ее нос все дальше и дальше легко вспарывал густую ночную тьму, но когда временами в облаках исчезали луна и звезды, трудно было определить, где вода, а где небо.
Когда же луна выскальзывала из-за туч, слева и справа от суденышка бледно-желтыми тенями проплывали печные трубы. Иосиф безошибочно определял, где чья: вот Ивана, а это — Кириллы, а та — Федора... Катерины... Тодоры... И каждая труба, оставаясь позади, была как напоминание о своем хозяине или хозяйке, которых уже нет на земле. И каждый раз у Иосифа возникало такое ощущение, будто кто-то из этих людей вонзает ему меж лопаток острый нож, да не так, чтобы насмерть, а на страдания: смотри, запоминай — и твой сын приложил руку к нашей гибели...
Иосифу не хватало воздуха, и он, словно рыба, выброшенная из воды, только обессиленно открывал и закрывал рот. Так было, пока не проплыл мимо последней трубы — Ефима, оставшегося в живых, друга молодости, а нынче недруга, к которому он плыл, надеясь на сочувствие в его страданиях... Исчезла труба, а на душе легче не стало, даже подумал: не повернуть ли лодку назад, к дому?..
Подумал, и все внутри сжалось: дома-то у него не было, хата была, стены были, крыша над головой была, а дома — нет.
Дом там, где тебя ждут. А его никто не ждет. Да и никогда никто не ждал, ни Мария, ни Стас...
Что сейчас там?.. Разве что их привидения, да зло, которое даже церковные свечи не изгнали.
«Нет, не вернусь, — твердо решил Иосиф. — Пусть даже сгинет без меня моя хата, сгорит, рассыплется под ударами волн, вообще исчезнет без следа, — все равно назад не поверну. К людям надобно, туда, на взгорок, без них невмоготу».
Тем временем позади на воде заметались слабые отблески света. Иосиф заметил их, когда очередной раз подсек веслом воду под кормой, когда нос лодки взял вправо, заметил боковым зрением. Но странно, не придал этому никакого значения — скользнули и исчезли, — волна вновь повернула нос лодки влево, поставив его в направлении взгорка, где неожиданно заметался желтый огонек, — фонарь, понял Иосиф.
Он быстрее заработал веслом, уже гребя справа и слева, даже начал бить им по воде, надеясь, что его услышат.
Но похоже, никто его не слышал. Никто не окликнул. Тогда, подплыв еще ближе, Иосиф закричал:
— Люди!.. Люди!..
Ответа не было...
«Неужто что случилось?..» — в отчаянии простонал Иосиф и вновь хотел крикнуть: «Люди!..», но из груди вырвался хрип...
Тем временем Ефим, заметив лодку, закричал, чтобы греб на него, стал подсвечивать фонарем. Иосиф облегченно вздохнул, начал причаливать... А когда причалил, разговор между ними был только им двоим известный. И этот разговор некогда бывших друзей оказался совсем не дружелюбным...
А перед тем, вглядываясь в темную фигуру Ефима, Иосиф кричал ему, что у него есть харч, что хата его еще теплая и что сейчас односельчанам, особенно детишкам, — туда надобно...
Охладил его разговор с Ефимом, словно плеснул в душу ледяной водой, от радости ничего не осталось. Растерялся Иосиф, не зная, что делать, а тут еще услышал из сарая: «Да закройте вы дверь!..»
Эти слова повергли его в шок, стыд обжег душу, и он понял, что должен сейчас же, немедленно уйти прочь от этих некогда близких и дорогих ему людей... Понял, что отныне между ними — непреодолимая стена...
...Односельчане не приняли его, а он-то думал, что новая общая беда если не примирит их, то хоть чуть-чуть сблизит.
Иосиф надеялся, что время, прошедшее после войны, надоумит односельчан посмотреть на него как на человека, не имеющего перед ними никакой вины: он никогда никому не причинял никакого вреда.
Да, он отец изменника. Но кто из родителей знает, каким станет его дитя? Случается, и родители хорошие, а ребенок, как его ни воспитывай, вырастает плохим человеком. Наверное, не зря в таких случаях говорят: «И в кого он такой?.. »
Так в кого Стас? В бабу с дедом, которых все считали кровопийцами, и не без оснований, — на людей зверьем смотрели, никогда никому не помогли, не посочувствовали...
В мать, в Марию? Мария была такая, как и ее родители. В него, Иосифа? Но он до сих пор сомневается, он ли Стасов отец: только начали жить с Марией как муж с женой, а она — уже с животом.