Бен Лернер 22:04

Хасиды рассказывают историю о грядущем мире, которая гласит, что все там будет таким же, как здесь. Такая же комната, как у нас теперь; где спит сейчас наш ребенок, он будет спать и в грядущем мире. Одежду, которую мы носим здесь, мы будем носить и там. Все будет как сейчас, только чуть-чуть по-другому.

This edition is published by arrangement with Aitken Alexander Associates Ltd. and The Van Lear Agency LLC

В книгу не вошли некоторые иллюстрации из оригинального издания.

© Ben Lerner, 2014

© Л. Мотылев, перевод на русский язык, 2015

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2015

© ООО «Издательство АСТ», 2015

Издательство CORPUS ®

Часть первая

Город переделал участок железнодорожной эстакады в прогулочную аллею, и мы с литагентшей шли по ней на юг в теплую не по сезону погоду после возмутительно дорогой трапезы в Челси[1] в честь нашего успеха; в числе блюд были маленькие осьминоги, которых шеф-повар в прямом смысле замассировал до смерти. Мы брали в рот невероятно нежные существа целиком; я никогда раньше не ел чью-то голову как она есть, тем более голову морского животного, украшающего свою норку и играющего в сложные игры. Теперь мы двигались на юг вдоль тускло поблескивающих неиспользуемых рельсов мимо аккуратных насаждений – сумах, скумпия, – пока не дошли до того участка Хайлайна[2], где сквозь проем в дорожном полотне можно спуститься по деревянной лестнице на нижние уровни, самый нижний из которых, снабженный вертикальными окнами, – своего рода амфитеатр над Десятой авеню, где можно сидеть и смотреть на поток транспорта. Мы сели там, стали смотреть на поток транспорта, и я шучу и не шучу, когда говорю, что смутно ощутил в себе некий чужой разум, почувствовал, что на меня воздействует изнутри череда образов, ощущений, воспоминаний и эмоций, не принадлежащих, собственно говоря, мне. Способность распознавать поляризацию света; вкус вместе с осязанием при втирании соли в присоски; ужас, который сосредоточился в конечностях, полностью минуя мозг. Я принялся объяснять все это литагентше, которая вдыхала и выдыхала дым, и мы оба посмеялись.

Несколькими месяцами раньше она сообщила мне по электронной почте, что я, вполне возможно, смогу получить «внушительный шестизначный аванс» на книгу, основанную на рассказе, который вышел у меня в «Нью-Йоркере»; все, что я должен сделать, – это обязаться превратить рассказ в роман. Я сумел накатать серьезное, хоть и расплывчатое, предложение, и вскоре между крупными нью-йоркскими издательствами раскрутился самый настоящий аукцион, после чего мы с ней и отведали головоногих, разыгрывая сцену, которой предстояло стать в романе первой.

– Как именно вы намерены развить тему рассказа? – спросила она, высчитывая чаевые и потому устремив взгляд в пространство.

«Я перенесусь в будущее, в несколько будущих одновременно, – следовало мне сказать. – Мои руки слегка дрожат; я проложу себе путь от иронии к искренности в городе, которому грозит затопление, этакий Уитмен хрупкой энергосистемы».


На стене медицинского кабинета, куда меня в прошлом сентябре направили на обследование, был изображен огромный осьминог – и не только он, но еще и морские звезды и всякая жабродышащая живность, – потому что это было детское отделение и изображение подводного мира должно было успокаивать маленьких пациентов и отвлекать их внимание от врачебных игл и молоточков. Я оказался здесь в тридцать три года: врач случайно обнаружил у меня совершенно бессимптомное, но чреватое аневризмой расширение корня аорты, требующее пристального наблюдения и, весьма возможно, хирургического вмешательства; наиболее вероятная причина в таком возрасте – синдром Марфана, наследственная патология соединительной ткани, которая проявляется, помимо прочего, в удлиненности конечностей и гипермобильности суставов. Когда кардиолог предложил мне пройти обследование, я заметил ему, что жировая клетчатка у меня имеется даже в избытке, длина рук нормальная, рост лишь немного выше среднего; но он в ответ указал на мои длинные тонкие пальцы ног и несколько повышенную гибкость суставов и заявил, что я вполне могу удовлетворять диагностическим критериям. Большинство страдающих этим заболеванием получают диагноз в раннем возрасте, потому я и оказался в детском отделении.

У людей с синдромом Марфана, объяснил мне кардиолог, порог хирургического вмешательства ниже стандартного и достигается, когда диаметр корня аорты составляет 4,5 см (у меня, по данным МРТ, – 4,2 см, то есть довольно близко): дело в том, что при этом синдроме повышен риск так называемой диссекции – расслоения аорты с весьма вероятным смертельным исходом. Если наследственного заболевания у меня нет, если расширение корня моей аорты будет признано идиопатическим, мне все равно рано или поздно может понадобиться операция, но тогда пороговый диаметр – 5 см и приближение к нему, скорее всего, будет гораздо более медленным. Так или иначе, я был теперь отягощен сознанием статистически значимой возможности того, что самая большая моя артерия в любой момент может лопнуть; я представлял себе это событие – наверняка неверно – как аварийное полоскание шланга для заливки цементного раствора, шланга, из которого хлещет не раствор, а моя кровь; перед потерей сознания взгляд мой устремляется в пространство, как будто… и так далее.

И вот я сидел под водой в больнице Маунт-Синай на красном пластмассовом стульчике для дошкольников, который мгновенно заставил меня почувствовать себя неловко в бумажном медицинском халате, почувствовать себя непомерно долговязым, подтверждающим тем самым диагноз еще до прихода специалистов. Алекс, сопровождавшая меня ради того, что называла моральной поддержкой, но на самом деле было поддержкой практической, ибо я, покинув кабинет любого врача, не могу вспомнить даже самого главного из сообщенной мне там информации, сидела напротив меня на единственном взрослом стуле, наверняка предназначенном для отца или матери, с открытым блокнотом на коленях.

Мне заранее было сказано, что обследование проведут три врача, которые потом посовещаются и вынесут заключение – я думал о нем как о вердикте, – но к двум обстоятельствам, касающимся врачей, входивших сейчас в кабинет с лучезарными улыбками, я не был подготовлен: к тому, что они – красивые женщины, и к тому, что они моложе меня. Я был рад, что Алекс находится здесь, поскольку иначе она не поверила бы, что сами врачи – они все явно происходили из Азии – отличаются идеальным сложением, которого не скрывают их белые халаты, что их идеально симметричные скуластые лица даже в тускло-золотистом больничном свете сияют – несомненно благодаря умелому наложению косметики – почти пародийным здоровьем. Я взглянул на Алекс; она, посмотрев на меня, вскинула брови.

Они попросили меня встать и принялись измерять длину моих рук, кривизну груди и позвоночника, сводчатость стоп; этих измерений в рамках некой неизвестной мне нозологической программы оказалось столько, что я почувствовал себя многоруким и многоногим. То, что они были моложе меня, знаменовало собой несчастливую для меня веху в медицинской науке – веху, за которой она уже не могла занимать в отношении меня с моим организмом положение благожелательного родителя; в моем нездоровом теле такие врачи должны были видеть не свою былую незрелость, а свой грядущий упадок. И все же в этом детском кабинете три невероятно привлекательные женщины в возрасте от двадцати пяти до тридцати обращались со мной как с ребенком, а тем временем Алекс с некоторого расстояния (причем не только в прямом смысле) сочувственно смотрела на меня, сидя на стуле.

Он может пробовать щупальцами на вкус то, к чему прикасается, но у него плохо с проприоцепцией: мозг не умеет определять положение тела в потоке, особенно положение моих рук, и преобладание гибкости над проприоцептивными сигналами означает, что он слаб по части стереогноза – способности мозга создавать внутренний образ того или иного предмета, который я ощупываю: он может распознавать локальные изменения текстуры, но не в силах сформировать на основе этой информации общую картину, не способен читать то правдоподобное художественное повествование, каким выглядит мир. Я хочу сказать, что части моего тела начали приобретать жуткую неврологическую автономию, автономию не только пространственную, но и временнýю: по мере того как каждое сокращение сердца расширяло, пусть совсем чуть-чуть, чересчур податливую сосудистую систему около него, на меня обрушивалось мое будущее. Я был и старше и моложе всех в этом кабинете, включая себя.


Ее поддержка была моральной и практической, но в ней присутствовал и элемент корысти: дело в том, что Алекс незадолго до того выразила желание зачать ребенка с помощью моей спермы – не путем совокупления, что она сразу же дала мне ясно понять, а путем внутриматочного осеменения, ибо, как она выразилась, «трахаться с тобой – это было бы как-то странно». Впервые она заговорила об этом в Метрополитен-музее, куда мы часто ходили вместе днем по будням: Алекс пользовалась свободой как безработная, я – как писатель.

Мы познакомились в колледже, когда я учился на первом курсе, а она на последнем, познакомились на нудных занятиях, посвященных великим романам, и сразу прониклись взаимной симпатией, но подружились гораздо позже, когда оказались в Бруклине почти соседями. Я поселился там через несколько лет после окончания, и тогда-то наши прогулки и начались: по Проспект-парку при меркнущем свете под липами; от нашей части Борум-Хилла до Сансет-Парка, где мы смотрели на закате на мягкокрылых воздушных змеев; ночные прогулки по Променаду напротив громад Манхэттена, поблескивающих над темной водой. Шесть лет таких прогулок на теплеющей планете – хотя прогулками у нас дело не ограничивалось – привели к тому, что присутствие Алекс стало неотделимо в моем подсознании от перемещения по городу, так что я ощущал ее подле себя, даже когда шел один; молча переходя мост, я нередко чувствовал, что делю это молчание с ней, даже если она была у матери и отчима в Нью-Полце или проводила время с тем или иным из череды ненавистных мне бойфрендов.

Возможно, она потому заговорила об этом в музее, а не где-то еще – не за кофе, скажем, – что в картинных галереях, как и во время прогулок, наши взгляды большей частью были параллельны, мы смотрели на что-то перед нами, а не друг на друга, и самые задушевные из наших разговоров происходили именно тогда: взирая на один и тот же объект, мы с ней сопоставляли наши воззрения на жизнь. Не то чтобы мы избегали смотреть друг другу в глаза, меня восхищал цвет ее глаз – цвет пасмурного неба, темный эпителий и прозрачная строма, – но, встречаясь взглядами, мы обычно умолкали. И это приводило к тому, что мы могли промолчать весь ланч или проговорить о пустяках, а потом, по пути домой, я узнавал от нее о важном: например, что у ее матери диагностирован рак в поздней стадии. Вы могли нас видеть идущими по Атлантик-авеню, она плачет в три ручья, я ее утешаю, обняв за плечи, но глядим мы прямо перед собой; или, может быть, вы видели нас в один из моих все более частых слезливых моментов, теперь уже она успокаивает меня таким манером, мы идем по Бруклинскому мосту, больше похожие на сиамских близнецов, чем на супружескую пару.

В тот день мы стояли перед «Жанной д’Арк» Жюля Бастьен-Лепажа[3] (Алекс, кстати, немного похожа на его Жанну), и ни с того ни с сего она вдруг сказала:

– Мне тридцать шесть лет, и я одна. – (Слава богу, она рассталась со своим последним, с разведенным адвокатом по трудовым делам, мужчиной под пятьдесят, имевшим в свое время дело с медицинским центром, где она была администратором, пока он не лопнул. После двух рюмок вина он неизменно принимался потчевать всех, кто был в пределах слышимости, подозрительно расплывчатыми рассказами о своей прошлой «гуманитарной» работе в Гватемале; после трех рюмок заводил песню о половой закрепощенности и общей фригидности своей бывшей жены; после четырех или пяти начинал сплетать эти трудносовместимые темы воедино, невнятно уравнивая между собой геноцид и свое чувство сексуальной отвергнутости. Если я был рядом, я постоянно наполнял его рюмку, приближая тем самым его расставание с Алекс.) – За последние шесть лет не было ни дня, чтобы я не хотела ребенка. Да, такая уж я заурядная. А теперь хочу, чтобы мама успела увидеть моего ребенка. У меня пособие по безработице на семьдесят пять недель, плюс страховка, плюс очень скромные сбережения – больше ничего, и я знаю, что в этой ситуации должна бояться рожать сильней обычного, но что я на самом деле чувствую – я чувствую, что благоприятные времена никогда не наступят, бессмысленно ждать, чтобы профессиональные и биологические ритмы совпали. Мы друг для друга лучшие друзья. Ты не можешь жить без меня. Я хочу, чтобы ты сдал сперму. О степени твоего участия в жизни ребенка мы договоримся по ходу дела. Я знаю, что это безумная просьба, и хочу, чтобы ты сказал да.

В левой верхней части картины парят три полупрозрачных существа: ангел и две ангелицы. Они только что призвали Жанну, которая работала за ткацким станком в родительском саду, спасать Францию. Одна из ангелиц обхватила лицо руками. Слыша зов, Жанна в экстатическом забытьи нетвердыми шагами идет к зрителю, ее левая рука протянута, точно она ищет опоры. Аккуратно помещенные художником на линии взора ангела, пальцы этой руки, вместо того чтобы ухватиться за листья или ветку, словно бы растворяются в воздухе. На информационном стенде музея написано, что Бастьен-Лепажа критиковали за неспособность примирить бестелесность ангелов с реалистичным изображением будущей святой, но эта-то «неспособность» и делает картину одной из самых моих любимых. Напряжение между метафизическим и физическим мирами, между двумя уровнями бытия вызывает сбой, «глюк» в матрице картины; пальцы оказываются поглощены фоном. Когда я стоял в тот день с Алекс перед полотном, оно напомнило мне фотографию, которую носит с собой Марти в кинокартине «Назад в будущее» – в ключевом фильме моего детства и отрочества: путешествие Марти вспять во времени нарушает предысторию его семьи, и он, его брат и сестра постепенно тают на этом снимке. Но руку на холсте дематериализует присутствие, а не отсутствие: Жанну влечет в будущее.


Мы с Роберто мастерили диораму в обувной коробке в дополнение к книжке, которую собирались издать за мой счет, о научной путанице, связанной с бронтозаврами: в девятнадцатом веке один палеонтолог соединил череп камаразавра со скелетом апатозавра и решил, что открыл новый вид; один из двух знаменитых динозавров моего детства, получается, не существовал, и эта поправка, наряду с переводом Плутона из планет в плутоиды, задним числом сильно ударила по моему детскому мировосприятию, по отложившимся у меня в памяти представлениям о космическом пространстве и геологическом времени. Восьмилетний Роберто учился у моего друга Аарона в третьем классе двуязычной школы в Сансет-Парке. Как-то раз я спросил Аарона, не смогу ли я быть полезен кому-либо из его учеников, а заодно и немного попрактиковаться в испанском. Мальчик умный и общительный, Роберто проявлял еще большую склонность отвлекаться, чем средний ребенок его возраста, и Аарон посчитал, что, поработав со мной после школы над рядом проектов, он, может быть, мимоходом приучится к сосредоточенности или, по крайней мере, получит о ней понятие. Официального разрешения находиться в школе у меня не было, но Аарон, сделав упор на том, что я автор опубликованных книг, спросил согласия у мамы Роберто, и она его дала.

Во время нашего первого занятия Роберто выдал аллергическую реакцию на орехи в батончиках гранолы, которыми я его, не посоветовавшись с Аароном, угостил, и, видя, как он покраснел, и слыша, как тяжело он дышит, я испытал животный страх; мне представилось, как я пытаюсь открыть ему дыхательное горло карандашом. К счастью, из соседнего класса, где у него была какая-то встреча, пришел Аарон и успокоил меня, сказав, что аллергия у Роберто умеренная и реакция скоро пройдет, но попросил впредь быть более осторожным; он не знал, что я принес угощение. На третьей или четвертой неделе занятий, опять в отсутствие Аарона, Роберто вдруг взбунтовался, заявил, что идет искать приятелей и я не могу ему помешать, потому что я не учитель. Он бросился бежать по коридору, я быстрым шагом пошел за ним, мои щеки горели от смущения, и я боялся, что какой-нибудь взрослый очевидец примет эту краску за проявление похоти. В конце концов я обнаружил его в углу спортзала, который был также и столовой, в маленьком кружке одноклассников, столпившихся вокруг поистине гигантского дохлого таракана. Я смог привести Роберто обратно в класс, только пообещав, что позволю ему поиграть на моем айфоне.

Но теперь, на третьем месяце занятий, мы уже были близкими друзьями; перекусить я приносил ему свежие фрукты, к которым он, однако, не притрагивался, и Аарон побудил маму Роберто пригрозить ему наказанием, если он не будет меня слушаться. Первое время после моего диагноза, когда мне каждые пять минут казалось, что аорта расслаивается, часы, которые я проводил, стараясь сосредоточить внимание Роберто на мифологии кракенов[4] или на новонайденных останках доисторической акулы, были единственными, когда я сам мог, наоборот, рассеяться – рассеяться и забыть о грозящем смертью расширении синуса моей аорты.

Итак, всего через несколько дней после обследования на синдром Марфана я опять сидел на детском стульчике и вырезал неудобными ножницами для начальной школы разнообразных динозавров, которых мы распечатали из интернета на плотную бумагу, чтобы они служили добычей апатозаврам в диораме или составляли им компанию, – распечатали, греша несомненным анахронизмом, потому что нам не хватило терпения разобраться, какие динозавры жили в тот геологический период; и тут Роберто вернулся к теме, которая вошла в его сновидения после того, как он посмотрел на канале «Дискавери» фильм о наступлении второго ледникового периода.

– Когда небоскребы замерзнут, они упадут, как одиннадцатого сентября, – сказал он, как всегда, жизнерадостным тоном, но тише обычного, – и всех передавят.

Серьезность чувства и содержания Роберто, как правило, выражал не интонацией, а переменой в громкости.

– Если по-настоящему похолодает, ученые придумают новые способы отопления зданий, – сказал я.

– Но глобальное потепление[5], – проговорил он, улыбаясь и показывая брешь от выпавшего молочного зуба, но почти шепотом, что выдавало подлинный страх.

– Не думаю, что будет новый ледниковый период, – солгал я, вырезая очередное вымершее животное.

– Вы не верите в глобальное потепление? – спросил он.

Я промолчал.

– Не думаю, что на кого-нибудь будут падать здания, – сказал я наконец. – Тебе что, опять какой-то сон приснился?

– Был плохой сон, там за мной пришел Джозеф Кони[6], и…

– Джозеф Кони?

– Африканский бандит из кино.

– Что ты знаешь про Джозефа Кони?

– Я посмотрел про него на Ютьюбе, он там в Африке всех убивает.

– Но зачем Джозефу Кони приезжать в Бруклин? И при чем тут глобальное потепление?

– В моем плохом сне из-за глобального потепления настал ледниковый период, все здания замерзли, тюрьмы потрескались, все убийцы через трещины повыходили наружу и бросились на нас, и Джозеф Кони на нас бросился, нам надо убегать в Сан-Сальвадор, но у них вертолеты и бинокли ночного видения, а у нас все равно нет papeles[7], бежать нам некуда.

Он перестал резать и лег на стол подбородком, а потом лбом.

Все более частое состояние, при котором у меня кружится голова: скоропреходящая, но сильная агнозия[8], когда предмет у меня в руке – на этот раз зеленые безопасные детские ножницы – перестает быть привычным инструментом и становится чужеродным изделием, остраняющим заодно и кисть руки, состояние, вызываемое ощущением пространственно-временного коллапса или, парадоксальным образом, ошеломляющим чувством слияния всего и вся в одно целое: угандийский военный правитель возникает по милости Ютьюба в кошмарном сне ребенка из Сальвадора, живущего в Бруклине без документов, в детском сне о грядущих бедах, вызванных резкими переменами в погоде и бездушием имперской юридической системы, ставящей мальчика в положение человека без гражд…

Загрузка...