Я родился в 1937 году в Берлине. Моей матери было восемнадцать. Полтора года она скрывала меня ото всех. Наверно, мой отец был какой-то презренный человек — еврей или цыган я о нем так ничего и не узнал. В 1945-м мать добилась разрешения эмигрировать «в статусе беженцев» и вышла замуж за некоего Вольфи. Мы сели на пароход и поплыли в Австралию. Никто из нас не говорил по-английски. Разместили нас в загородном лагере беженцев, разместили в бараках. Через год дали направление в предместье Мельбурна. Там мы зажили счастливо, но через полгода мать и Вольфи разбились на машине. Мать погибла, а Вольфи получил очень тяжелые травмы и не мог обо мне заботиться.
Когда за мной приехали из приюта, миссис Даггер, которая жила в соседнем доме, сказала: «Да мы его к себе можем взять, запросто. Он для нас как родной. Фриц хороший парень, не дармоед». Меня зовут Фред, но в Австралии я для всех был Фрицем — потому что немец.
Миссис Даггер не стала настаивать на своем предложении. Она смотрела, как я сажусь в машину. А потом подошла к дверце и погладила меня по голове. И сказала каким-то необычным голосом: «Ну, Фриц, всего хорошего. Держи ухо востро».
Меня отправили в «Фрейзеровский дом призрения мальчиков-сирот». Как ни удивительно, мне там было хорошо. Старшие ребята за меня вступались. Когда через три года Вольфи, хромая, — он так по-настоящему и не выздоровел после катастрофы — явился меня забирать, я перепугался до смерти. Он устроил, чтобы мы вернулись в Германию. Добирались мы морем. Всю дорогу он надо мной издевался. Я начисто не понимал, зачем он потащил меня с собой да и теперь не понимаю. Вскоре после прибытия в Гамбург он бросил меня на произвол судьбы. Меня приютила одна старушка. Впервые в жизни меня кто-то обнял с любовью. Обнявшись, мы зарыдали — слезы текли без конца. Несмотря на юный возраст, я устроился работать в ресторан — жизнь в Германии налаживалась. Потом, скопив немного денег, я поступил в школу гостиничного персонала. Работал в гостиницах, дослужился до управляющего, а в конце концов возглавил всю компанию — большую сеть отелей.
Наша компания вела переговоры о приобретении отеля в Мельбурне. И вот, спустя сорок лет, я туда вернулся. На выходных поехал по старым местам. Отыскал миссис Даггер. Она сидела на террасе своего дома, совершенно слепая.
— Я когда-то жил на этой улице, — сказал я. — Очень давно.
Едва услышав мой голос, она в слезах воскликнула:
— Фриц вернулся!
Вскоре она умерла. Ее сын рассказал, что она все время вспоминала меня, и только когда я вернулся и она узнала, что у меня все сложилось хорошо, смогла отойти с миром. Все эти годы ее мучила совесть за то, что она позволила увезти меня в приют.
Жизнь у меня не такая, как у всех, много трудностей, но моему отцу пришлось еще труднее. Сейчас ему пошел седьмой десяток. Чуть ли не с раннего детства я видел в нем своего мучителя.
В четыре года я заболел свинкой в тяжелой форме. До болезни я развивался нормально, но после сделался непослушным и своенравным. Я не слушал взрослых — просто не обращал на них внимания. Поступал назло отцу, а он был большой поборник дисциплины: морская пехота США, две командировки во Вьетнам. «Слушай меня!» Но я не слушал. Он меня шлепал — иногда так сильно, что тело ныло несколько дней. Бил по рукам, выворачивал уши, загонял в угол и заставлял стоять. Требовал называть его «сэр». Чем старше я становился, тем суровее становились наказания. Хуже всего было стоять на коленях на ручке швабры. Мне приходилось простаивать так часами. Тогда мне было лет семь-восемь. И так год за годом. Я грубил, дерзил и так далее — если верить отцу. Учеба в школе у меня тоже не ладилась. Там кары были помягче, но, увидев мой табель, отец вообще свирепел.
Лет в тринадцать мне проверили зрение. В школе у всех проверяли. Я не выдержал теста. Окулист выписал мне рецепт на очки и порекомендовал проверку слуха. Слух мне проверяли несколько месяцев, вновь и вновь, иногда — целой группой врачей или в присутствии студентов-медиков. Некоторые спрашивали: «Почему ты весь в синяках?» Я отвечал: «Упал».
Оказалось, я почти полностью глухой — из-за свинки. Мне подобрали два слуховых аппарата. Для меня началась совсем другая жизнь, хотя характер все равно остался бунтарским. Одноклассники смеялись над моими «наушниками». Учиться я стал лучше, но дома атмосфера стала мрачная.
Мой отец стал угрюмым — его мучила совесть. Иногда, когда я его навещаю, мне кажется, что он на грани самоубийства, и я изо всех сил пытаюсь его успокоить, вывести из депрессии. Это настоящий крест для нас обоих. Он до сих пор не устает просить у меня прощения. А я говорю: «Ты же не нарочно…»
В 1950-е годы я был католиком. Я учился в мужской католической школе, где все предметы преподавали священники. Я никогда не слышал, чтобы священники к моим соученикам приставали. Но отчетливо помню, что я лично их боялся и, наверно, повиновался бы любому их приказу.
Позднее священники произвели на меня впечатление, которое перевернуло мою жизнь. В девятом классе мы каждую неделю ходили в бассейн YMCA[1], где было принято плавать нагишом. Я этого стеснялся, но другие — ничуть. Мы все были голые. Вспоминаю, как священники входили в раздевалку и искали себе свободные шкафчики. Они носили длинные черные сутаны, четырехугольные шляпы-биретты и черные носки. Священники раздевались вместе с нами: аккуратно складывали одежду и убирали в шкафчики.
Полностью обнаженные, они вели нас в бассейн, от которого воняло хлоркой. Они ныряли с трамплина или давали нам уроки плавания. Научили подбирать предметы со дна бассейна — «работать водолазами». Показывали приемы спасения утопающих. «Никогда не позволяйте, чтобы тонущий за вас уцепился. Он вас за собой утащит».
Вспоминая о священниках, я вижу перед собой только их обнаженные тела, без риз или сутан казавшиеся громадными и бледными. Люди как люди: бледная кожа, волосатые ноги. Со временем я перестал верить в их могущество и уж тем более в духовный авторитет. Время бежало, и священники казались мне все неприятнее — из-за своих тел. Потом, когда я уже взрослым начал размышлять об этих посещениях бассейна, то вообще возненавидел священников: зачем они притворялись могущественными? Так я незаметно утратил веру в Бога.
Как и многих мальчиков моего поколения, меня отдали в школу вдали от дома. Мой отец, офицер индийской армии, служил в гарнизоне в Барейли. Он мог отдать меня либо в школу в каком-то горном городке — в Симле, например, — либо в пансион в Англии. Он выбрал Англию. Туда я и отправился, семи лет от роду, в сопровождении матери она пристроила меня в подготовительное отделение и уехала, а раз в два года возвращалась удостовериться, все ли у меня в порядке. Я знаю, теперь это выглядит дико, но тогда так было заведено. Я имею в виду 1930-е годы: я родился в 1928-м, и мою учебу в частной школе оборвала война в Европе.
Мать умерла. Об этом мне сообщил директор: отвел в сторону, говорил со мной очень любезно, а его жена Винни — мы ее называли Пуделихой — напоила меня чаем.
— Твой отец приедет и тебя заберет.
Мне было десять лет, но на вид — меньше: бледный, худой, как щепка, вихрастый свои костлявые пальцы я все время нервно покусывал. Я не был ни мечтателен, ни ленив, — нервы не позволяли. В математике, шахматах и религиоведении я был просто бог, а на занятиях всеми видами спорта — парией.
И вот этот день наступил.
— Твой отец в вестибюле Эшбернхема, — сказали мне. Я побежал туда. Меня снедала паника. Я увидел двоих мужчин. Обхватил руками одного из них и заплакал.
— Невилл, я твой отец, — сказал другой.
Мужчина, которого я обнял, засмеялся — то был мой дядя.
После этого у меня так и не сложились отношения с отцом. Я стал задумываться: «Кто он мне? А если дядя и есть мой настоящий отец?»
У моей тети Розалинд — мы ее звали Розочкой — была невероятная коллекция драгоценностей. В этой связи следует знать две вещи. Во-первых, собирательством тетя увлекалась страстно: постоянно раздобывала новые вещи, следила за рынком, ходила на аукционы и распродажи наследственного имущества, имела дело с частными торговцами. Во-вторых, она всегда оповещала о своих находках и приобретениях. Поэтому все мы были отлично осведомлены о том, что она купила и чем теперь владеет. Стали сами разбираться в камнях. «Вот топаз, вот сапфир, это желтый бриллиант, а это черная жемчужина», — говорила она. Мы уяснили, как отличить оправу из белого золота от платиновой, почему одни камни ценнее других, какие бывают пробы, сколько стоят золото и бриллианты — конкретные цифры, признаки уникальности.
Коллекция тети Розочки продолжала расти прямо у нас на глазах: было несколько шкатулок, а стало множество комодов, стеклянных шкафов и витрин. Мы сами сделались знатоками. Этим мы старались угодить тете Розочке. Мы чувствовали: она в нас нуждается, ей хочется, чтобы кто-то интересовался коллекцией, ей нравится нас просвещать. Должно быть, благодаря своим познаниям мы чувствовали, что имеем определенное отношение к тетиной коллекции и больше себя уважали.
И вот когда мы уже пошли работать, тетя Розочка продала свою коллекцию драгоценностей. Это было точно болезнь и смерть. Служащие аукционного дома набросились на коллекцию, как хищники — на добычу: оценили вещи, сфотографировали их, и через несколько месяцев все собрание разошлось. Тетя сказала: «А вы приходите на торги и попробуйте купить ваши самые любимые». Но мы не пошли — такие покупки нам были не по карману. Тетя проделала это не ради денег. Денег у нее и так хватало. После грандиозного аукциона тетя сделалась как никогда могущественной и еще более непостижимой, а мы почувствовали свое бессилие.
Я узнал эту историю в Центральной Америке, где посещал школы по поручению одной благотворительной организации. Когда мы вышли из маленькой школы в одной деревне, мой гид Рамон сказал:
— Видели маленького мальчика за первой партой, медлительного такого? Он сидел один после уроков и писал в тетради.
Ну как же: мальчик с кривой улыбкой. Да, я его видел, и он меня тоже.
— Очень грустная история. Его мать забеременела пятнадцати лет. Никакого друга, никакого жениха у нее не было. Вроде бы школьница как школьница. Она родила ребенка, а потом уехала из родительского дома в Сан-Педро. Через несколько лет она приехала в гости к родителям и увидела, как ее отец обнимает и целует младшую, четырнадцатилетнюю дочку. «Отстань от нее!» — завопила она. Отец сказал: «А что такое — мы просто нежничаем». «Нет уж, — сказала старшая дочь. — Не хочу, чтобы она повторила мою судьбу. Оставь ее в покое». Но отец не послушал. Тогда старшая дочь пошла в полицию и сказала: «Мой отец живет с моей сестрой половой жизнью. Раньше он жил со мной, и вот чем дело кончилось — посмотрите на мальчика». Мальчик смотрел на полицейских и улыбался. По его улыбке они поняли, что у него не все в порядке с головой. Отца арестовали. Его судили, дали пятнадцать лет, теперь он в тюрьме. Странные дела. Как только такое случается?
Через несколько дней мы проезжали мимо какого-то домика в лесу близ той деревни. Рамон указал на него рукой.
— Это дом сеньора Мартина. У него было семнадцать человек детей. Надо же! И вот что я теперь вспомнил — это его второй сын совершил инцест со своими дочерьми. Тут он и жил.
— Семнадцать детей в этом доме? — поразился я.
— Две спальни, — сказал Рамон. — Фантастика, а? Как только эти люди выкручиваются?
Я собираюсь на пенсию. Я гипертоник, хотя всегда жил размеренно. Двое детей, у обоих уже свои семьи, жена работает в агентстве недвижимости. Всю жизнь специализируюсь по бухгалтерии и налоговым декларациям. Раньше я говорил себе: «Надо бы чаще бывать на воздухе». А потом, когда из-за здоровья стало не до прогулок, я даже испытал некоторое облегчение, что можно не утруждаться.
Всю жизнь меня словно бы окутывало какое-то черное облако. В чем причина, я не понимал, но чувствовал: оно на меня давит.
И вот в супермаркете — буквально на днях — я увидел молодую мать с троими детьми: один сидел в коляске, другой держался за ее руку, а третий, старший, пытался ей помогать. Старшему было лет десять. Он был в бейсболке не по размеру, которая все время съезжала набок. Очки у него были дешевые — дети таких стесняются. Он был бледный, с неправильным прикусом, страшно тощий, в мешковатой рубашке и синих брюках — совершенно немодных, какая там мода. Семья была бедная, но честная, ценила приличия и порядок. Мальчик нес тяжелую сумку, потому что мать была занята младшими детьми и процессом выбора товаров. К выбору она подходила очень тщательно: все взвешивала, по несколько раз смотрела на ценники.
Мальчик был некрасив, с глуповатым лицом, — жалкое существо. Он пытался не выделяться, но одноклассники почти наверняка называли его «ботаном». В страхолюдных очках, тщедушный, нервный, он пытался помогать маме, но сразу было видно: он ужасно стеснителен и, наверно, панически всего боится. Он знал, каково это, когда тебя дразнят ежесекундно ждал насмешек, озираясь по сторонам. Я рассудил, что его отец либо умер, либо ушел из семьи. Отец научил бы мальчика одеваться и служил бы для него образцом мужчины. Но мать изводила его своими требованиями: «Ты же старший!» Он был в отчаянии — я буквально увидел над ним черное облако.
Позднее я проанализировал свои чувства — печаль и жалость. И понял: да это же я! На пятидесятом году понял, почему моя жизнь так сложилась. И мне стало больно — не за себя, а за этого бедного некрасивого мальчика.
Я жила на Аппер-Вест-Сайд. Каждое утро шла пешком по Лексингтон-авеню до 77-й улицы, садилась в метро на поезд номер 6 и ехала на Юнион-сквер, на работу.
В метро я спускалась в восемь. Прямо за турникетами непременно стоял один и тот же мужчина — стоял и читал «Уолл-стрит джорнэл». Он всегда мне улыбался, и я постоянно думала, что однажды он со мной заговорит. Но он молчал — и лишь непременно улыбался, встретившись со мной взглядом. Так длилось около года.
Я переехала на Восточную 13-ю улицу, рядом с офисом, и думать забыла об этом человеке. А потом рассталась с мужчиной, с которым жила в этой квартире, и никуда уже переезжать не стала, хотя по ночам в одиночестве мне становилось очень грустно. И вот у стойки одного кафе на Юнион-сквер я увидела человека с 77-й улицы. Он мне улыбнулся. Я улыбнулась в ответ. Мы разговорились. Моментально нашли общий язык, как я с самого начала и предчувствовала. Казалось, уже год знакомы. Мы проговорили часа два — четыре раза заказывали напитки — а потом он сказал:
— Я хочу заняться с тобой любовью в самом неприличном смысле.
Меня это рассмешило. Я даже что-то сострила насчет «неприличного смысла». Мы пошли ко мне и просто-таки изглодали друг друга — проголодались за целый год, пока поглядывали друг на друга и фантазировали. Я подумала: «Расскажу своему бывшему, что это было как пиршество каннибалов». Человек с 77-й улицы колотил меня, гнул в три погибели, ступню мою изжевал, а я наблюдала, не то чтобы возбужденная, но зачарованная. Потом в изнеможении заснула. А проснувшись, сказала ему:
— Я мечтала с тобой переспать все время, пока видела тебя в метро на 77-й улице.
Он вытаращил глаза. И сказал:
— Я там пару раз был, не больше. Я живу в Бруклине. Я тебя никогда раньше не видел.
Моя английская приятельница Джейн — весьма чинная особа — дала мне телефон дамы из Лондона, которая с удовольствием приютит меня на несколько дней, пока я оформляю себе билет системы «Интеррейл»[2]. Я знал лишь, что англичанку зовут Виктория. Когда я позвонил ей из аэропорта, она сказала, что мне лучше всего подъехать в Вестминстер, к ней в офис. Впечатление было незабываемое. Она была чиновница — что-то типа замминистра здравоохранения. На таких, как она, и держится британское государство: политики и члены кабинета приходят и уходят, а чиновники более низкого ранга остаются на своих местах. Это они разъясняют министрам, какие законопроекты внесены в парламент и о чем их будут спрашивать депутаты палаты общин. Все это я узнал от Виктории, ожидая, пока она наведет порядок в своем кабинете. Она была в унылом костюме с белой рубашкой и галстуком — ну прямо школьная форма. Волосы у нее были сальные. Увидев, что я остановился перед каким-то документом в рамке, она сказала:
— Это мой наградной лист. КОБИ — кавалер ордена Британской империи младшей степени. Высокий титул. «Как осточертело биться с идиотами» — вот как я это расшифровываю.
Потом она объяснила, что служебные документы домой брать не может — они секретные.
— Везет! — сказал я. — У вас работа отдельно, а дом отдельно.
— Как в воду смотрите! — воскликнула она и расхохоталась громче, чем я от нее ожидал.
Мы поехали к ней на метро. Дверь открыл ее муж. Его звали Уоллес, он был ямайский негр. Дома ходил в вязаной шапке. Сказал, что работает плотником. Уоллес был человек неразговорчивый. Я попытался не пялиться на него с изумлением.
Пока Виктория готовила ужин, Уоллес предложил мне выпить и показал мне мою комнату. На гостевую спальню она не походила — слишком обжитая, и я задумался: «А где же спят сами хозяева? Дом-то маленький».
После ужина Уоллес забил здоровенный косяк и передал его Виктории. Она затянулась и передала косяк мне. Я глубоко не затягивался. Посмотрел на Викторию — и увидел всю ту же служащую министерства, которая в Вестминстере показала мне свои секретные документы и наградной лист.
— Я устал, — сказал я и направился в спальню, но хозяева увязались за мной. Они поглядывали на меня с большим интересом. Я сказал:
— О нет, я так не могу.
Моя английская приятельница Джейн сказала, что я очень много потерял.
Я человек в целом консервативный. В колледже изучал маркетинг — по настоянию родителей, они хотели, чтобы я помогал им в фирме. Они тоже люди консервативные — можно даже сказать, пуритане. Потому они и выбрали эту отрасль — производство школьной формы.
В основном заказывают форму для девочек: юбки и блузки, гольфы и жакеты. Такой вид одежды слывет старомодным, но на самом деле очень актуален: теперь форму вводят во многих школах, не только в католических — в самых разных. Мои родители выбрали эту отрасль, потому что у них она ассоциировалась с добродетельностью и справедливостью. Они полагают, что пропагандируют скромность. Форма изготовляется на заказ, партиями: оговаривается расцветка клетчатой ткани для плиссированных юбок, фасон блузок и жакетов. А шьют ее для нас в основном за границей — на фабриках в Гватемале и Доминиканской Республике.
Когда я получил диплом, мне поручили работать с заказами, поступавшими по почте. По большей части это клиенты, заходящие на наш сайт, или школы и частные лица, обращающиеся к нам впервые, — самотек, в общем.
Много таких заказов поступало из Японии, некоторое количество — из Великобритании и Германии, но больше всего — из США. Чаще всего форму заказывали в одном экземпляре, и школы тут были ни при чем. Я проследил характерные особенности. Клиент сообщал в заявке расцветку, материал и размеры, прилагая уже выписанный чек.
Заинтересовавшись этими заказами, я выяснил кое-что любопытное. Размеры обычно были большие, словно для школ, где учатся только долговязые плотненькие девочки, — на взрослого человека. Таких заказов было как минимум двадцать процентов. Иногда юбки были просто гигантские. Непостижимо! Но клиенты оставались довольны я обнаружил, что большинство из них вновь заказывает у нас форму.
Где же эти школы? Конечно, какие уж там школы. Пятую часть школьной формы нашего производства покупали проститутки и фетишисты, любители сексуальных ролевых игр со всего мира, доминатриксы, садисты, трансвеститы и скрытые педофилы. Я не познакомил моих чопорных родителей со своими выводами: они, наверно, закрыли бы фирму, и что бы тогда с нами сталось?
Мой отец разбогател на экспорте древесины из Юго-Восточной Азии — в основном тикового дерева, но и других твердых пород. Он занялся этим одним из первых — иначе говоря, на момент его смерти компания все еще процветала. Мы с моим братом Хэнком унаследовали все: крупную компанию и немаленькие дивиденды.
Посещая плантации, я заинтересовался азиатским антиквариатом и начал им торговать хлопот было столько, что я прибег к помощи Хэнка. Вскоре я обнаружил, что Хэнк ездит в Азию исключительно за наркотиками. Как и наш отец, он был новатор — одним из первых стал провозить героин в пустотелых статуэтках Будды и резных навершиях пагод небольшими, труднозаметными для таможенников партиями, чисто для личного потребления. Благодаря своему богатству ему никогда не приходилось торговать своим зельем или полагаться на наркоторговцев в Штатах. Он делал себе уколы то в предплечье, то в ступню, то в шею. Говорил: «Я все держу под контролем», — подразумевая, что ему эта привычка по карману.
Но со временем героин сожрал почти все его деньги, и одно время он брал взаймы у меня. Очень дорогостоящая привычка, и разрушительная, — полагал я.
Я поклялся:
— Если ты слезешь с иглы, я отдам тебе половину своего наследства.
Я все равно удвоил свой капитал, торгуя антиквариатом.
Хэнк ответил:
— Отстань. Я все равно что больной. Вот и позволь мне болеть спокойно. Я не в такой уж плохой форме, как многие.
Но я умолял его, пока он не согласился. Результат был неожиданный. Как только он смог обходиться без героина — после долгого мучительного лечения в наркологической клинике, — то страшно ослаб. В наркоманские времена он был крепок и полон жизни, а сделавшись нормальным человеком, стал болезненным и бледным: постоянно простужался, иногда не мог подняться с кровати. Так продолжалось несколько месяцев. Разволновавшись всерьез, я повел его к врачу, и у Хэнка нашли рак.
Онколог сказал: «Ваш брат болен раком уже несколько лет, но употребление героина камуфлировало симптомы. Если бы он продолжал сидеть на героине, то умер бы легко — в любом случае, внезапно. Героин ограждал его от мучений».
Дальше было страшное. Через месяц, в ужасных страданиях, Хэнк умер.
У нас на лове омаров кормовым зовут помощника. Он приходит ко мне каждое утро, кроме воскресенья, в половине пятого, готовый к отплытию, а если не приходит, я выхожу в море один. Он много чего делает — готовит верши, насаживает наживку, смывает с палубы водоросли, упаковывает пучеглазов — омаров то есть, драит все, что пачкается.
Когда ловим зимой, кормовой, бывает, говорит: «Я замерз», — а ты: «Мать твою, плохо работаешь, вот и мерзнешь». Кормовому положено пятнадцать процентов дохода от улова.
У меня всякие работали: наркоманы, полудурки, воры, а один был чокнутый, как крыса из нужника. Один гаденыш из Белфаста, ни стыда ни совести, увел у меня шлюпку. Другой, когда я его уволил, названивал мне, грозясь убить, а еще обещал утопить мои верши. Адская у нас работа.
Но был у меня один кормовой, что надо — Олвин. Никогда не опаздывал, не из трепачей, работал на совесть. Бог знать, откуда он был родом. Спрашиваешь его, откуда он родом, а он только глаза таращит или меняет тему. Кроме того, когда я заговаривал о женщинах, Олвин как-то настораживался. Скажи только «вот шалава», или «бабенка хоть куда», или «ноги от ушей», а Олвин отворачивается и начинает драить палубу или смывать водоросли.
Как-то я заговорил о Вьетнаме. Возраст у Олвина был подходящий. Мой сын там отслужил — одну командировку отбыл. Но Олвин сказал:
— Я в армию не пошел.
— Это почему же?
— Не мог.
— Да ты здоровый, как бык, — подколол я его.
— Уорнер, я тогда сидел в тюрьме, — сказал Олвин, помолчав немного. Он в первый раз обратился ко мне по имени, но говорил, не поднимая глаз.
— И долго просидел?
— Да так, средне.
— Средне? И что же ты натворил?
— Убил свою жену.
— Наверно, за дело, — сказал я.
Я понял, что угадал правильно, так как Олвин ничего больше не сказал. Правда, через месяц он уволился. Вот ведь незадача — такого кормового я себе больше не нашел.
Нас всегда все обожали. «Вот идут Морт и Ирма». Видели, что ходим мы под ручку. Мы оба маленького роста — в Ирме и полутора метров не будет — ну прямо детки. У нас-то детей нет, вот нам и не пришлось взрослеть.
Мы считали себя людьми коммуникабельными, у нас была масса друзей. Но наш брак накрылся. Сейчас расскажу как.
Я торгую ресторанным оборудованием, все время в разъездах. Жизнь не сахар — приходится останавливаться где подешевле, чтобы сократить накладные расходы и повысить прибыль. У меня много клиентов во Флориде, вот мы и переехали в Уэст-Палм. Но Флорида — штат огромный, и мне все равно приходилось мыкаться по отелям и часто ночевать не дома.
В одиночестве Ирма слегка затосковала и заговорила о том, чтобы завести собаку, — а ведь она вообще-то собак не любит. Как-то в пятницу возвращаюсь из поездки и думаю: «Сейчас, как у нас заведено, пойдем ужинать в ресторан». Но Ирма сказала: «Не могу. У меня группа».
Вот так, как гром с ясного неба. Женская группа. Стала туда ходить, пока я разъезжал, — соседка пригласила. Ей понравилось. Ну и хорошо. Мой черед сидеть дома в одиночестве.
На следующей неделе все повторилось, только в чуть худшей форме. Прихожу и говорю:
— Зая, давай-ка пожертвуем группой ради вкусного сочного стейка.
— Я вегетарианка, — как гром с ясного неба. — Мы вместе решили.
Они все перестали есть мясо, вся группа. Туда ходили жены, чьи мужья работали, и несколько разведенок — типа группы взаимопомощи. Я сказал ей, что всей душой одобряю ее увлечения, — я не лукавил. Торговым агентом быть несладко, но если группа скрашивает Ирме жизнь, пока я в отъезде — отлично. Но потом она и за имена взялась.
— Ирма, — говорю я ей как-то в пятницу, а она замахала руками, вся скривилась.
— Не называй меня так. Меня зовут Сиу.
— Ну тогда я индеец Тупое Бревно.
В ту ночь мне пришлось спать на диване в гостиной. Это уже не хиханьки. Но дальше стало еще круче. «Ох, какой же ты нечуткий!» Она Сиу, и точка. Они там все как-то переименовались. Она себе новую именную бумагу заказала. Говорит, что наши праздники ей безразличны. Можете себе представить? Я как ездил в командировки, так и езжу, но теперь, когда я возвращаюсь, собственную жену не узнаю.
Я прожил с женой двадцать два года. Поселились мы на наветренной стороне острова Оаху на Гавайях. Детей у нас не было. Впервые я приехал на Гавайи молодым агентом по продажам — консультировал людей, которые хотели открыть франшизы Jiffy Lube[3], но, выполнив задание, решил: остаюсь. Тоже открыл франшизу, понял, что здесь-то и хочу жить, и вызвал к себе Дайану, мою школьную подругу. Она вечно жаловалась, что Гавайи — это просто кошмар: крысы, тараканы, люди говорят вроде бы по-английски, но звучит по-иностранному, еда никуда не годная, сплошные заторы — и так далее, и тому подобное. Пожалуй, в этом вся суть моего рассказа.
А вот я был совершенно счастлив. И в лепешку бы разбился, чтобы осчастливить Дайану. Я едва замечал ее придирки, хотя на Гавайях мы оказались исключительно по моей милости, как она выражалась. Я жил, как в блаженном тумане, ну и что такого? На Большую Землю, как принято говорить, меня никогда не тянуло. Наоборот, я на своей Маленькой Земле помешался.
Как-то в дождь мы ехали через горы Пейли, а прямо за туннелем притаился инспектор с радаром. Останавливает меня. Съезжаю на обочину, достаю права и документы на машину.
Инспектор был настоящий «моук»[4], рост — 180 с лишним, вес — кило 90 с большим гаком, руки как окорока. Но держался он очень учтиво, профессионально. Чего спорить — скорость я наверняка превысил. Я рассмеялся и согласился с ним. Он начал выписывать квитанцию.
И тут раздался ужасный, глухой визг вроде звука клаксона — или рева разъяренного зверя. Инспектор уронил ручку. Но мне этот голос был не в новинку.
— Билли! Скажи ему, мы подаем в суд! Послушай меня, Билли!
Инспектор попятился на шаг и заглянул внутрь машины, увидел одутловатое лиловое лицо Дайаны, надутые от гнева вены на ее шее, слюну на ее губах.
— Это ваша жена? — произнес он с отвращением и жалостью.
Я кивнул, едва не добавив: «А в чем проблема?» Он порвал квитанцию.
— Я тебе жизнь портить не стану. У тебя и так бед хватает, братишка.
Через несколько месяцев мы стали жить раздельно, а через год развелись. Теперь Дайана на Большой Земле.
Дело было на свадьбе моей старшей дочери. Праздновали с размахом, три дня. Она вышла за милейшего человека, преуспевающего подрядчика из Орегона, — Брайан его зовут. Тейлор сказала: «Я хочу свадьбу на широкую ногу. Замуж выходишь только раз». Я прикусила язык, чтобы не сболтнуть лишнего.
Праздник с размахом состоялся в пансионате на Гавайях. Всех гостей постоянно куда-то возили на автобусах: на ленч, на репетицию церемонии, на ужин, на экскурсии и так далее: то садишься в фургон или микроавтобус, то опять вылезаешь, вокруг всегда полно народу. У нас всех были программы на три страницы. Праздник, который всегда с тобой!
Я поехала на Гавайи с Тимом, моим вторым мужем. В первый день в банкетном зале пансионата давали коктейль, на котором надо было присутствовать обязательно. Фургон стоял на положенном месте, у ворот, но водителя нигде не было видно. Я стала бродить туда-сюда, разыскивая его.
К фургону подошел какой-то затрапезно одетый мужчина и остановился у передней дверцы со стороны пассажира.
Меня разозлило, что он опоздал и даже не извиняется. Я спросила: «Это вы водитель?»
Он покачал головой, а через секунду, по-видимому, раздумал садиться в фургон. Тут я взбесилась всерьез: я не сомневалась, что это и есть водитель. В общем, я что-то брякнула — жаль, не могу припомнить, что. Он развернулся и ушел. Я еще немного подождала… и тут до меня дошло. Этот мужчина, этот затрапезно одетый незнакомец, с которым я разговаривала, — мой бывший муж, отец Тейлор, с которым я счастливо прожила шестнадцать лет, пока он не ушел к одной молоденькой, а та, как мне говорили, теперь его бросила — сыта по горло его пьянством. Оглянувшись, я его нигде не увидела. Потом мы повстречались и поздоровались друг с другом, но беседа не клеилась. О том, как я обозналась, мы вообще не говорили — и, по-моему, из этого все ясно.
Я жила в Коннектикуте и была несчастлива с мужем — типичная скучающая домохозяйка. Потом пошла учиться на рентгенолога: рентгенодиагностика, томография компьютерная, томография магнитно-резонансная. Двухгодичный курс. Получила диплом техника, бросила мужа и переехала сюда, в Мэн. Для рентгенологов работы всегда хватает, а график неплохой. Мэн я выбрала, потому что тут бывает зима.
Всю зиму я катаюсь на лыжах. Только в прошлую не каталась — лечилась. В плече у меня пять болтов и неизлечимый разрыв сухожилий — в сырую погоду сустав прямо криком кричит. Я сломала обе руки, ключицу и левую лодыжку. Мне требуется протезирование обоих колен. Это занятная процедура. Короче говоря, они делают разрезы сбоку, потрошат твои ноги, вставляют железки и выдают какой-то документ, чтобы тебя свободно пускали через металлоискатель в аэропорту.
С лодыжкой вышло посложнее. Я сама посмотрела свои томографические снимки и выбрала протезирование. Короче говоря, мне вставили лодыжку от покойника: мою, ломаную, удалили, донорскую, вставили. Но она мне маловата. Бывают боли. Возможно, придется переделывать.
Ненавижу кататься на лыжах по ровному месту. А вот мой бывший обожал. Как мне было противно от него слышать: «О, погляди-ка — красная ель, это название такое!», или «О, погляди-ка — розовогрудый дубонос», или «О, какое бревнышко — давай присядем, съедим по булочке». Катание на ровном месте — это, будем называть вещи своими именами, для педиков.
Он не понимал, что боль — это наслаждение, если прилагать ее к нужной точке. Мне ничего не надо, кроме черных трасс, черных трасс с утра до ночи[5]. Я хочу лететь на лыжах прямо вниз по черным трассам, чтобы ноги потряхивало и из глаз текли ручьем слезы и замерзали на щеках. И чтобы из носа текли сопли и прилипали к морде, и все лицо горело от мороза. На черных трассах у меня просто дух перехватывает, а ни один мужчина в моей жизни не в силах этого понять. В том числе поэтому я своего мужа отставила. Я вообще всех бойфрендов отставила, и, короче говоря, живем мы вдвоем — я и моя собака.
Мама и Грейс, скажем так, не очень-то ладили. Поэтому именно я — я старшая дочь и не замужем — стала присматривать за мамой, когда ее здоровье пошатнулось.
Это был кошмар. Она могла заблудиться в магазине, забывала выключить духовку, утратила чувство времени. Я уговорила ее больше не садиться за руль, и, разумеется, теперь водить машину пришлось мне. Вверх-вниз по горкам, ужас. Я написала Грейс, что переезжаю к маме. Большой особняк на Польк-стрит мама унаследовала от своих родителей она блуждала в нем, как в лесу. Грейс правильно поняла мое решение и написала, что теперь у нее от сердца отлегло. Она жила в монастыре в Миннесоте с тех самых пор, как приняла постриг правда, иногда надолго уезжала в Неваду или Флориду — работала в больницах и «занималась душеврачевательной деятельностью» в индейских резервациях. Она редко подавала о себе вести, но мама иногда посылала ей деньги. Суровый устав ее монашеского ордена не позволял Грейс навещать нас в Сан-Франциско. «Оно и к лучшему», — говорила мама.
В конце концов мама так сильно сдала, что вообще не могла без меня обходиться. Я ушла с работы — я была секретаршей, — потеряла пенсионный план и медицинскую страховку. Стала при маме круглосуточной сиделкой. Я сообщила Грейс о переменах в мамином состоянии, упомянула, сколько у нас проблем. Грейс написала в ответ, что молится за нас, и дотошно расспросила о подробностях, так как все болезни и недомогания следовало конкретно описать в молитвах или «ходатайствах перед Всевышним», как она выразилась.
Так прошло три года. И вдруг Грейс мне позвонила и сказала: «А не отдохнуть ли тебе несколько месяцев? Настоятельница сделала мне послабление — в виде исключения разрешила немного поухаживать за мамой. Для меня это будет передышка. А ты сможешь устроить себе настоящую передышку. Съезди, например, в Европу».
Мама не очень-то обрадовалась, но она понимала: мои силы на исходе. Грейс прилетела в Сан-Франциско. Встреча была трогательная. Я едва узнала Грейс — не потому, что она постарела, хотя и это тоже. Но она так хорошо была одета, и вид у нее был цветущий. Она даже упомянула, что я какая-то усталая, и очевидно, отдых мне не повредит.
Я купила путевку по льготной программе British Airways — «Вся Шотландия». Сказала себе: «Вот такая передышка мне и нужна». Ох, если бы я знала…
В общем, когда я вернулась в Сан-Франциско, в доме на Польк-стрит делали ремонт люди. Сказали, они новые хозяева. Все мои вещи бесследно исчезли. Мама находилась в благотворительном хосписе. Ее привезли поздно ночью в приемный покой больницы Святого Франциска и бросили. На мамином банковском счету не осталось ни цента. Все ее имущество было распродано. Я пошла к маминому поверенному. Он раздобыл мне телефон Грейс — сотовый, с кодом 702. Невада.
— Хорошо, что ты позвонила, — сказала Грейс. Из трубки доносилась музыка, какой-то мужчина что-то возбужденно рассказывал, булькала вода в аквариуме: журчащие звуки вечеринки, в общем. Я зарыдала, но Грейс прервала меня. Сказала, как отрезала:
— Все, что я сделала, законно. Мама дала мне генеральную доверенность. Видеть тебя не хочу, никогда. И тебе уже ничего не аннулировать — не получится.
Увы, так и оказалось.
Джулио рекомендовали мне как человека трудолюбивого, порядочного, мастера на все руки по строительной части. Они не преувеличивали. Когда я наговорил ему комплиментов, Джулио сказал: «Я с Сицилии. Там мы если уж строим дом, то с начала до конца: фундамент ставим, кирпич кладем, рамы вставляем, штукатурим, плотничаем, крышу делаем, черепицу кладем, и плитку тоже, сантехнику устанавливаем».
Он проработал у меня все лето: сначала в качестве каменщика, затем переложил крышу, затем вставил новые стекла взамен треснутых, затем взялся красить — все дела, которые я оставлял на потом, наконец-то были переделаны.
Ему было семьдесят семь лет. Брал он сорок долларов в час — деньги немалые, за неделю набегало много — но то была заслуженная плата.
На третьей неделе он привел с собой своего сына Поли — сорокатрехлетнего верзилу с мальчишеским лицом. Весь в татуировках, с пивным животом, большой шутник работник он был так себе, зато большой силач. Он таскал цемент мешками, рыл ямы, поднимал наверх кирпичи. Ему тоже полагалось платить сорок в час, но иногда он не являлся. «Дурака валяет», «Приболел», «Спит», — говорил Джулио с достоинством, но все равно казалось, что ему немного стыдно оправдываться за сына.
И вот однажды: «Поли посадили». Оказалось, не в первый раз — он уже сидел за воровство, мошенничество с кредитными картами и скупку краденого. Я поразился контрасту между отцом и сыном: старик честный, работящий, настоящий умелец, а сын — лодырь, да еще и наркоман и мелкий мошенник.
Время шло, Поли не выпускали, но когда я лучше узнал Джулио, то обнаружил: он вставляет в счет лишние часы, вытягивает из меня деньги на покупку инструментов, которые сам приносит или сам же ломает, и насчет сделанного иногда темнит — преспокойно прячет обрезки дерева и скрывает свои просчеты: подворовывает по-тихому. И я начал понимать, сначала смутно, потом отчетливо, насколько гордый Джулио, этот работяга себе на уме, в действительности похож на уголовника Поли — а ведь ни за что не догадаешься.
Я уехал из своей маленькой деревни в Норвегии в ранней молодости — мне едва исполнилось семнадцать — в Штаты. Там поступил учиться: сначала в Мичигане, где жили мои дядя и тетя, потом в Массачусетсе, где окончил Массачусетский технологический институт и в итоге обосновался. Всю жизнь я посвятил повышению чувствительности радаров — работал на военных. Но я утешаюсь тем, что создавал защитный щит, а не орудия разрушения. Впрочем, в моих оправданиях есть изъян: радар служит еще и для наведения ракет на цель. Среди моих коллег были выходцы из Индии, Пакистана, Китая, Кореи, Японии и многих других стран. Я специально подчеркиваю эту многонациональность, подчеркиваю, что мы отлично между собой ладили — для дальнейшего рассказа это важно.
Я был очевидцем событий 1960-х годов в Штатах. Конечно, во мне видели милитариста оттого, что я работал в военной промышленности. Женился я на американке, вырастил двоих детей. Я горжусь тем, чего достиг здесь в жизни. Мои хобби — парусный спорт, лыжи и садоводство. Теперь я на пенсии и совершенно счастлив.
Но вот что странно. Примерно раз в четыре года я езжу в свою деревню — это под Бергеном. И у меня всегда портится настроение. Я просто весь вскипаю, увидев, что сталось с нашими местами. Прямо уже противно возвращаться на родину. Эти поездки меня нервируют, потому что я открываю в себе ксенофоба. Теперь мою милую деревню заселили пакистанцы, индийцы, африканцы, вьетнамцы — люди со смуглой кожей, попавшие туда в качестве так называемых беженцев: норвежцы по доброте душевной дают им дома и платят пособие.
Когда я рос, у нас была одна религия на всех, один язык, одна культура — одна раса. А теперь — просто мешанина. Тюрбаны, шали, запахи. Преступность. Мириады языков. И мечеть! И индуистский храм! Проходимцы это, а не беженцы. Я просто стервенею: мою милую деревню загадили. Ноги моей больше там не будет. Я знаю, что там оборачиваюсь ксенофобом, и на родине я сам себе ненавистен.
Миссис Шпрингер много лет квартировала в пансионате для пожилых, который мы содержим. Родилась она в 1900 году, чем очень гордилась — ровесница века! Она отчетливо помнила Первую мировую. «Я была в школе. Когда война закончилась, школьный звонок зазвенел, и нас распустили по домам, а на следующий день устроили выходной». Она помнила, как люди толковали об Аль Капоне и «сухом законе», о Великой депрессии и перелете Линдберга. Ее муж был немец с научным складом ума. Война застала их в Мюнхене. Муж был из богатой семьи по фамилии Шпрингер. Она помогала фронту — вязала носки. Миссис Шпрингер поведала нам все истории из своей жизни. Она была знакома с Гитлером. «Руки у него были очень изящные: маленькие, белые, ну прямо дамские ручки». После войны она эмигрировала. Переехала в Лос-Анджелес. Позже к ней присоединился муж, устроился инженером-металлургом в Hughes Tool Corp. Муж умер. Несколько лет она прожила одна, а потом обосновалась в нашем пансионате.
Мы отпраздновали вместе с ней ее девяностолетие и предрекли, что она доживет до ста. И она дожила, но десятилетие было тяжелое: ее здоровье все слабело и слабело. Она почти оглохла. Зрение ослабло. На ее столетнем юбилее пришлось вести ее к торту под руки. Мы кричали: «Задуйте свечи!» — но она не слышала нас не видела свеч. Тем не менее она заулыбалась и сказала, что это большой день.
Сто первый день рождения она провела в своей комнате. Мы были в отъезде — мы вообще стали часто уезжать, и каждый раз, возвращаясь, дивились, что миссис Шпрингер еще жива. Другие ее друзья тоже стали уделять ей меньше внимания, даже слегка раздражались, когда приходилось выполнять ее поручения. Ее сто второй день рождения мы прозевали. В тот год я виделась с ней один раз. Казалось неудобным и даже каким-то несправедливым, что она вступила в следующий век. Ее сиделка жаловалась по телефону, что для миссис Шпрингер больше никто не покупает лекарств. Сын миссис Шпрингер умер — своей смертью, не от какой-то конкретной болезни. «Прошел свой земной путь», — сказал кто-то.
Мы забыли про миссис Шпрингер, решили, что она, наверно, умерла, и с удивлением узнали, что ей исполнилось сто четыре года. Нас не пригласили. На дне рождения были только ее сиделка, ее уборщица и водопроводчик. Миссис Шпрингер больше не выходила из своей комнаты. Люди говорили, что голова у нее ясная — она расспрашивает о выборах и о погоде. Ее никто не навещал. Мы чувствовали себя неловко и, как это ни печально, немножко от нее подустали. Никто из нас больше не видел миссис Шпрингер вплоть до самых ее похорон.
Тогда я впервые оказался в зимнем круизе — устроился официантом на «Аллегру». Пассажиры были в основном люди состоятельные, проводившие часть зимы в круизах по теплым водам Тихого океана — Пуэрто-Эскондидо-Сингапур и обратно, с заходами в Австралию и Новую Зеландию. Той зимой у нас были стоянки и на побережье Южной Америки, от Гуаякиля до Сантьяго, а потом мы пошли на Гавайи с заходом на остров Пасхи. Часто пассажиры даже не трудились сходить на берег — просто разглядывали пристань, выпивали и кривились.
Хибберты, Эд и Вильма, держались сами по себе. Они были из Сиэтла. Лет семидесяти пяти — семидесяти восьми. Всегда ужинали в одиночестве, ни с кем не общались. Эд был очень внимателен к Вильме, а она, по-видимому, была хрупкого здоровья. Я слышал, как о них перешептывались: «Снобы», «Выскочки», «Много о себе понимают», «Ледышки». Наверное, они и сами это слышали.
В Кальяо Вильма заболела и перестала выходить из каюты. В Лиме ее отвезли в больницу, где она и умерла. Эд Хибберт сошел с лайнера, но каюту не освободил. Его столик пустовал, пока он не нагнал лайнер в Гонолулу.
И тогда начались приглашения: вдовы одна за другой предлагали ему поужинать вместе, пропустить по рюмочке, сходить на бал-маскарад. Действовали прямо-таки профессионально — соблазняли его упорно и красиво.
Поразительно, но Эд не упирался. Казалось, он рад их вниманию — и вовсе не как вдовец, только что потерявший супругу, а как самый разборчивый холостяк. Те же самые женщины, которые о нем злословили, теперь восхваляли его и состязались за его симпатии. И у меня было чувство, что отвечая на их ухаживания, крутя с ними романы, но ни с одной не связывая себя всерьез, он сводил счеты — возможно, в том числе с собственной женой.
Он съездил еще в два круиза, вел себя точно так же, вторично так и не женился.
Я не был знаком с Деннисом Конкенноном. На его похороны меня пригласила одна приятельница его сына — попросила ее подвезти. День был дождливый, заняться мне было нечем, и я остался на панихиду. Устроился на задней скамье. Служба была экуменистическая — так пожелал сам мистер Конкеннон. Народу пришло очень много — церковь была полна. Прочитали вслух его любимое стихотворение — из Роберта Фроста, запоминающаяся строчка «И эта сморщенная карга». Прозвучало несколько сентиментальных песен. Затем начались надгробные речи.
Один мужчина встал и сказал:
— Таких, как Деннис, я никогда не встречал. Я проработал у него почти двадцать пять лет, и за все это время он не угостил меня даже чашкой кофе.
Речь продолжалась в том же духе. В церкви засмеялись.
Потом встала женщина:
— Когда меня к нему вызывали, просто коленки подгибались. Шла и не знала: то ли приставать начнет, то ли уволит.
Еще один мужчина:
— Торговые агенты включали в смету расходы на автомойку. «Торговый агент должен ездить на чистой машине». Но Деннис говорил: «Четырнадцатого, в прошлом месяце? Я посмотрел прогноз погоды. В тот день шел дождь. Платить не буду».
И еще один:
— Иногда на совещаниях рядом с ним сидел Джордж Келли, его партнер. И вот сначала один из них что-то скажет, потом другой повторяет слово в слово. Сюр. Мы это называли «Стереоденнис».
Выступали и другие, и все рассказывали об этом человеке только гадости. Под конец похорон я хорошо узнал Денниса Конкеннона: он был недобрым, нелогично мыслившим самодуром и разбогател, эксплуатируя и запугивая этих людей, которые теперь сбежались на его похороны — пришли не оплакать его, а оставить за собой последнее слово.
Перевод Светланы Силаковой.