— На редан! На редан![1] Смотри, сейчас на редан выйдет! — с восторгом и умилением закричал Лодя Вересов, и отголоски далеко побежали над вечереющим взморьем. — Как идет, Кимка! Ты видишь, как он идет? Даже барсит…[2]
Кимушка Соломин усмехнулся не без самодовольства. Твердой рукой опытного водителя он подал сектор движка еще на одну зарубку вперед. И «движок», ненаглядный, капризный «С-101», покорно запел тоном выше.
Лоде было известно, почему он зовется так: «С-101», этот движок. Такая хитрость была применена, чтобы все думали, что у его конструктора, Кима Константиновича Соломина, за спиной уже сотня столь же превосходных моторов. «Так многие делают!» — подмигнув, объяснил Лоде Ким, и Лодя удовлетворился этими словами.
«С-101» пел, очень довольный, повидимому, тем, что наконец-то ему позволили родиться на свет. Скуттер «Зеленый луч», гонимый его напором, набирал скорость. Гладкие, скользко-студенистые на вид «усы» протянулись от него по воде — к Лахтинскому берегу и к стрелке Крестовского. За кормой — точь в точь как в описаниях морских войн — побежала, пенясь, кильватерная струя… Киль-ватер-ная! Как за линкором!
Сердце Лоди билось учащенно: «Нет! До чего же хорошо всё кругом! Всё, всё!»
Ким Соломин, морща лоб, вслушивался в голос своего моторчика. Некрасивое умное лицо его светилось гордостью. Идет скуттер!
— Что-то есть в зажиганье… — пробормотал он всё же озабоченно. — Хватит гонять! — И резко убрал газ.
Тишина. Легкая, свежая, водяная…
«Шлеп… Шлеп!!» — залопотали о борта скуттера крошечные волны штиля.
Мертвая рыбешка, вверх белым брюшком, неторопливо проплыла за корму. Солнце, садясь, коснулось теплым огнем Кимкиных буйных вихров; оно точно хотело сравнить, кто же из них, в конце концов, рыжее: Ким или оно, солнце?
Ребяческим, срывающимся от сильного чувства голосом Ким Соломин, десятиклассник, конструктор и изобретатель, надежда школьных физиков, заикаясь как всегда, произнес с приличествующей случаю торжественностью:
— За… за… запиши, брат… В двадцать ноль семь, двадцать пе-первого июня 1941 года мотор «С-101» был испытан с-с-с-строителями!..
Мгновение он еще старался сохранить спокойствие, но неодолимая волна юного счастья вдруг захлестнула его.
— И конструктор, — закричал он, внезапно вскакивая на банку скуттера, — и конструктор не выдержал такой удачи!.. Безумец неожиданно…
Ноги его мелькнули у самого Лодиного носа. Скуттер отчаянно качнуло; вот так всплеск! Бешеными саженками строитель, как был в трусах и зеленой майке, устремился к недалекому бую.
Коснувшись его, он, видимо, хоть отчасти охладил свой восторг. Куда более правильным брассом, уже неспешно он вернулся обратно.
Увлеченный таким примером, Лодя начал было стаскивать свою голубую майку, но вдруг замер. Глаза его широко открылись. Он оцепенел, не отнимая пальцев от ворота, не в силах пошевельнуться…
Что случилось? Решительно ничего! Ничто не изменилось вокруг. Просто на большое зеркало залива, на всё его огромное, ослепительно лучащееся пространство налег вдруг такой невыразимый покой летнего вечера, что сердце не могло не остановиться.
На левой раковине [3] «Зеленого луча», за зданием яхт-клуба, в мерцающем мареве туманился Ленинград. В парке культуры, за Стрелкой, чуть слышно играл оркестр. Из трубы лесопилки, справа, вылетали и таяли с легкими хлопками аккуратные крендельки газолинового дыма.
Далеко впереди, как встающий из моря мираж, тянулся лесистый мыс Лахты. По шоссе к нему катились грузовики; их фары и ветровые стекла на каждом вираже бросали быстрый красноватый «зайчик».
Рядом шел битком набитый людьми поезд — в Сестрорецк. Розовый дымовой султан поднимался косо — вверх и назад; блестели окна. Высоко над ним, в голубой бездне «крутил петли» чуть зримый самолет. Его почти не было видно; но время от времени из-за золотисто-белых облаков доносилось сюда, вниз, могучее звонкое рычание. «И тут — я! И тут человек! Советский Человек! — казалось, говорило оно. — Вольный! Смелый! Счастливый!»
Кимкина мокрая голова блеснула у борта, подобно медному скафандру водолаза.
— Теплая до п-п-противности! — с наслаждением объявил он, подвешиваясь к борту скуттера (течение тотчас же властно и мягко унесло его длинные ноги под киль). — Эх, Лоденька! Погляди, брат, как здорово! Да вот, всё вообще! Ну, до чего я люблю это всё! Ты бы мог жить без моря, Лодечка, а?
Лодя отрицательно покачал головой.
— Ну и я нет! — твердо сказал Ким. — Ты толковое дитя, Лодька, хотя тебе только тринадцать. Ты понимаешь! Чтоб человеку жить, человеку простор нужен… Горизонт! Чувствуешь? И вот смотри на меня: я… я — всё могу! Вздумал — буду строителем. Захочу — в летчики пойду. Нам с тобой все дороги открыты — и мне и тебе… Это уж у нас страна такая! Понял? Ты всё понимаешь! Я тебя больше всех люблю, именно за то, что ты у-ужасно толковый. Для шестого класса — даже не верится; самый толковый из всех!
Лодя Вересов слегка смутился.
— Ну, да… А Ланэ? — скромно пробормотал он. Кимкина голова моментально исчезла под водой и мгновение спустя появилась у противоположного борта. Большие уши его порозовели.
— Ну, еще!.. Что Ланэ? — он брызнул в Лодю тоненькой струйкой воды — «Ланэ, Ланэ!» Тоже туда же! Она, конечно, тоже толковый ребенок, но знаешь… Из т-т-аких, б-брат, что там ни говори, Ньютонов и бы-быстрых разумом Платонов, хоть убей, не получается… Вчера сама просила: «Объясни мне зажигание!» А сама на втором же такте спит… И ты, Лоденька, про Ланэ вообще… Помалкивай больше!
Лодя не удивился. Все знали: с Кимкой Соломиным не совсем ладно. Был образцовый юнец, зависть всех мамаш: тишь да гладь; моторы да карбюраторы… Никаких глупостей! И вдруг…
Да, это он первый узнал, что ее подлинное имя совсем не Люда, а куда необыкновенней — Ланэ! Это он, Ким, установил, что хотя фамилия Людиной матери, новой паспортистки городка № 7 на Каменном острове, где все они жили, чисто русская — Фофанова, но самое-то Люду зовут по ее отцу: Лю Фан-чи. Ее папа, оказалось, был китаец, рабочий из города Ли-янь; только он умер еще в 1928 году. Поэтому, хотя Ланэ не говорила по-китайски, она знала много отдельных китайских слов и даже умела писать чернилами четыре самых настоящих китайских иероглифа:
— что означает «человек»,
— «девушка» — и еще два других:
и
которые вместе значат «зеленый луч».
Взрослых удивляло, в конце концов, не то, что Ким Соломин вдруг пленился живой, веселой китаяночкой. Это было понятно: семнадцать лет минуло парню! Их поражало, что сам-то он, вихрастый, рыжий, нескладный, с пальцами, вечно перепачканными маслом, с глазами, глядящими куда-то вдаль, с головой, набитой кучей непонятных технических проектов, один другого страннее и неожиданней, — что он сам смог заинтересовать собой задорную, избалованную общим вниманием девчонку, помешанную на театре, на балете, может быть, и верно будущую актрису. Но спорить против очевидного не приходилось…
Вещь небывалая: в мае Кимка недели две с неимоверным терпением и невиданной снисходительностью «подгонял» Людку по алгебре, только отдуваясь слегка от ее математической несообразительности. А потом каждый мог наблюдать: что ни вечер, Ланэ — эта мамина дочка! — часами сидела на мрачном подоконнике механической мастерской городской водной станции, свесив стройные ножки во двор, неотрывно смотря на паяльную лампу, пылающую и гудящую в проворных Кимкиных руках… Он что-то говорил, а она его слушала… Ну и ну!
Лодя Вересов считал себя лучшим другом и поверенным самых горделивых замыслов инструктора станции Кима Соломина. Лодя знал: скуттер «Зеленый луч» сначала должен был называться прямо и ясно: «Ланэ». Однако затем Ким передумал (кто знает, — может быть из-за недостойного страха перед насмешками!)
Он увидел как-то Ланэ Лю Фан-чи в ее восхитительной зеленой вязаной кофточке и не стал называть свой корабль именем девушки, хотя так поступали многие достойные люди до него. Напротив того, он переименовал девушку по кораблю. Ланэ стала для него теперь «Зеленым Лучиком», а на удобообтекаемом носу скуттера, вслед за русской надписью, были начертаны два замысловатых китайских иероглифа:
и
— «зеленый» и «луч».
Лодя Вересов не очень сочувствовал Киму в этом его юношеском пристрастии. Раскосенькую нежножелтую девчонку из второго корпуса явным образом не увлекало ничто действительно интересное; ни калибр орудий «Марата», ни уэллсовы марсиане, ни число спутников Юпитера. Театр, театр, театр! К театру и Лодя и Ким относились пренебрежительно.
Больше того, один раз Лодя своими ушами слышал, как Люда хихикала с Зайкой Жендецкой: «Ну и чудак этот Кимка! Воображает, мне так уж приятно про всякие кабельтовы слушать!» Нет, она ничем не могла понравиться Лоде, Ланэ! Но, видимо, в данный момент говорить об этом Киму не приходилось, и Лодя мудро промолчал.
Вокруг них золотился, догорая, теплый вечер двадцать первого июня. Море впереди зеркалило всё сильнее. Темными пятнышками маячили на нем чьи-то далекие лодки. Ким Соломин, едва не опрокинув скуттер, вылез, наконец, из воды. Прикрыв глаза мокрой ладонью, он вгляделся в одно из этих пятнышек.
— Смотри, пожалуйста! — проговорил он. — Левка и еще кто-то с ним! Ну да, на «Бигле»! Вот гидробиологи! «Наука, наука!» — а сами засели в море и рыбку, небось, ловят! А ну!
«С-101» послушно опять зафыркал. «Зеленый луч» бойко рванулся вперед. Пять минут спустя они были уже у цели.
Крашенный в нежнолазурный цвет ялик биологического кружка качался на разведенной «Лучом» волне. В банках, расставленных на его днище, плескалась вода. Редчайшие экземпляры «Osmeri eperlani» и «Clupeae harengi» (самых обыкновенных салаки и корюшки, с точки зрения домашних хозяек) томились в ней.
У руля, между всеми своими драгоценными удочками, черпачками, донными драгами, записными книжками, двигался и суетился, поблескивая очками, испытатель естества Левочка Браиловский. На веслах же рядом с ним, держась прямо, как вырезанный из дерева, сидел высокий мальчик лет пятнадцати. За спиной у него висела охотничья двустволка, на груди — большой призматический бинокль в футляре. У ног желтел аккуратный ящичек из таких, в которых художники носят краски и кисти. Мальчик был не знаком ни Лоде, ни Киму.
«Зеленый луч», соблюдая все требования морского этикета, описал вежливую «циркуляцию» за кормой ялика. Затем славному кораблю натуралистов была предложена дружеская помощь: не взять ли его на буксир? Корабль-лаборатория не отказался от этой услуги. Но едва Лева Браиловский взглянул на Кимку, на скуттер через свои большие круглые очки, любопытная мысль, как всегда, пришла в его курчавую деятельную голову.
— Гм, гм… Домой?! А не стоит ли нам, товарищи, произвести сейчас прелюбопытное наблюдение? Судя по гордому названию вашего корабля, — это должно заинтересовать вас! Нет, верно, Кимка! По-моему, как раз сегодня можно действительно увидеть зеленый луч. Да нет, не ее; не красней, пожалуйста! Вот именно, тот самый! Воспетый Жюль Верном, описанный пулковским профессором Тиховым, многократно упомянутый Яковом Перельманом… А?
Предложение заслуживало внимания. Оба маленьких суденышка, борт к борту, закачались на штилеющей глади залива.
Отсюда, с открытого взморья, глаз хватал далеко и вольно. Налево, начинаясь сразу же за решетчатым портальным краном, высившимся где-то в порту, туда, к тонкой трубе завода «Пишмаш», к паркам Стрельны, тянулся сизой полоской Южный берег.
За прибрежными высотами его, как декорации второго плана, намечался ряд холмов. Словно огромный еж, горбилась Воронья гора, Дудергоф; брезжил невысокий упрямый массив Каграссарской возвышенности… Всё это было так знакомо всем! Еще бы!
На Воронью гору каждую весну ездили юннаты: в конце апреля за белыми и голубыми подснежниками-перелесками, в конце мая — за ландышами и за особой дудергофской фиалкой; «Виола мирабилис», — звали ее ботаники. Петергофский дворец, где даже нельзя ходить по паркетному полу иначе, как в специальных суконных туфлях, видели все.
Что же до пустого холма Каграссар, с его одинокой раскидистой липой на вершине, то и его отлично знали Лодя и Кимка: когда-то там, на этой горе, нависшей над городом, был жестокий бой с белыми. Антонина Лепечева, мать дяди Володи Гамалея, известного инженера и конструктора, была ранена в этом бою. Она получила за него орден «Красного Знамени».
Как это странно всё-таки: враг приходил сюда, к самому городу, стоял вон на тех холмах… Даже не верится, что такое было…
На лодках, среди сияющего всё ярче и всё теплее залива, ребята приумолкли, овеянные прелестью летнего вечера.
Мягкие вздохи бриза освежали их обветрившиеся за день лица; ласковые струи нагретой воды, словно влажными живыми губами целовали опущенные за борт руки. Непонятное, почти неуловимое дыхание, казалось, доходит до их щек издали. Что это было? То ли спокойный трепет будущего, бесконечного ряда таких же полных радостных дней, встающих один за другим в светлой перспективе отрочества; то ли дрожь и пульс огромного города, окаймлявшего весь горизонт за кормой… Они этого не знали.
«Ланэ!» — подумалось неизвестно почему Киму.
«Папа!» — чуть не прошептал вслух Лодя Вересов.
Солнце между тем неторопливо опускалось к горизонту. Сегодня оно было на редкость большим, спокойным, круглым и алым; точно громадная вишня, тонуло оно в золотисто-красном соку.
Небо вокруг него не пылало в тот день обычным в Ленинграде растрепанным пламенем ветреной зари. Оно золотилось ровным пунцовым светом. Кое-где его перечеркивали, правда, струнки удаленных вешек фарватера. Но на всем своем протяжении оно светилось ясно и ровно.
Багровый диск коснулся водной поверхности, чуть-чуть сплющился и начал быстро уходить за горизонт. Лева Браиловский торопливо снял очки.
— Внимание, товарищи, внимание! — Можно было подумать, что это он устраивает столь замечательное зрелище. — Лодька! Смирно! Не качай мой нос!
Половина солнца утонула в море. Две трети… Еще… Еще… меньше…
Горячая, как уголь, искра… И вдруг…
Никто из ребят, наверняка, не ожидал, что можно и впрямь увидеть «это». Тем сильнее «оно» поразило их.
На один миг — правда, на один-единственный! — в том месте, где канул в воду последний уголечек света, внезапно вырвался и вскинулся ввысь, к нежносиреневому северному зениту, длинный и узкий, прямой, как струна, зеленый луч.
Он выпрямился и вырос с такой силой изумительного, золото-изумрудного сияющего тона, что в ушах ребят внезапно отозвался как бы густой и полный шмелиный звук.
Точно кто-то на гигантской виолончели взял одну длинную, глубокую, певучую и напряженную ноту.
Всё остальное померкло вокруг. Потускнели розовые раковинки облачков там, на востоке, над сушей. Приглушились далекие звуки музыки в зелени Елагина острова. Даже сама бронза огромного зеркала воды как бы покрылась дыханьем быстрой ржавчины, как бы припотела сразу… На одно мгновение в мир и на самом деле хлынуло нечто совсем новое, столь прекрасное и неожиданное, что у Лоди и у остальных ребят перехватило дыханье…
— Луч! Луч! Зеленый! Правда! Смотрите!
Он был действительно зеленым, но каким? Такой цвет видишь только во сне, да еще в самых затаенных лучезарных грезах…
Зеленый луч, трепеща, на один только миг вырос перед носом «Бигля».
В следующий момент всё погасло вокруг, всё потускнело. Еще через миг ребята закричали, заговорили… Очарование нарушилось.
Но всё-таки надолго — а может быть и навсегда! — в душе у каждого из них осталось это всё: пылающий залив, туманная громада Ленинграда за спиной и далеко впереди — как обещание еще не испытанного счастья, как легкое сожаление о том светлом, что вот уже миновало, как отблеск невидимого, манящего, тревожного и великолепного будущего — он! Зеленый луч!
Очень долго мальчики не могли успокоиться.
Лев Браиловский пришел в себя первым. Сидя на корме, блестя очками, он с обычной своей профессорской важностью излагал теорию удивительного явления.
Длинный же мальчик на веслах держался всё так же неподвижно. Поднеся к глазам тяжелый бинокль, он всё смотрел туда, в сторону Кронштадта, точно надеялся разглядеть там еще что-то удивительное. Потом бинокль повис на ремне…
— «Когда из волн морских зеленый луч», — произнес мальчик неожиданно, и Лодя вздрогнул — таким странным показался ему этот голос, похожий на голос радио или патефон.
…Сияньем сказочным подводных изумрудов Вдруг озарит края далеких туч…
— Туч? Каких еще там туч? Э, нет, милый друг! Это не выйдет! — закричал тотчас же Лева. — Никаких «туч» в подобных случаях не бывает! «Зеленый луч» можно видеть только при совершенно безоблачном горизонте! Ищи другую рифму… Хотя… — Подвижное лицо его вдруг осветилось лукавой гримаской. — Хотя, конечно, лучи-то бывают разные… Одни «озаряют края туч», а другие… «Им объясняешь зажиганье, а они на втором такте спят!» Видели вы когда-либо что-нибудь подобное?
Если бы рядом со скуттером из глубины Маркизовой Лужи выглянул вдруг какой-нибудь плезиозавр и сказал: «Здорово, милые!» — Кима Соломина это поразило бы меньше, чем Левины слова. Ким мгновенно выпрямился над своим «движком», судорожно сжав в руке замасленную ручку мотора.
— Послушай, Левка… — в полнейшем недоумении он уставился на Браиловского. — П-п-позволь… Да ведь когда я это ему говорил… скуттер-то где тогда был? Кабельтовых в десяти… Вы же не могли слышать этого!
Лицо его вспыхнуло, рыжие брови почти слились с волосами. Левушка спустил от удовольствия очки на самый кончик своего ученого носа.
— Безусловно, не могли! Никак не могли! — поддакнул он. — А слышали!.. Удивляешься, конструктор? Эй, Юрко! — Кончиком носка он слегка коснулся щиколотки Юрика — Вот этот тип воображает, будто новомодные приборы только у техников имеются!
— Приборы? Какие приборы? А у вас что? У вас какой-нибудь звукоулавливатель? Ну, Левка, ну, вот это уже нечестно… Знаешь мое слабое… Зачем же дразнить? Ну, покажи! Ну что ты, маленький?
— Вас не дразнят, Соломин! — вдруг точно и сухо, словно ударяя одной деревяшкой о другую, заговорил Юрик. — Это… Лев просто так… А вы не волнуйтесь: никакого прибора нет. Я вам всё объясню, — хотите?
— Э! Нет, нет! Чур не сейчас! Только не теперь! — затревожился Браиловский.
— Хорошо, я дома… — Юноша повернулся к нему и уставился со странным вниманием на его рот и подбородок. Но Левка только пожал плечами.
Покладистый Кимушка быстро успокоился. Ах, так? Ну, дома так дома.
А вокруг стало не то что «темнеть», но «серебреть» уже по-ночному, как бывает в Ленинграде в самый длинный день года, двадцать первого июня. Надо было спешить «на базу»: после вечерней склянки комендант порта, дядя Вася Кокушкин, обязательно вдоволь натешится над запоздавшими, прежде чем даст «добро» на проход в ворота. Дядя Вася был строгим комендантом; он сам установил истинно морские законы и распорядки на своей «морбазе», а теперь сам же лютовал во имя их исполнения, как жесточайший из адмиралов прошлого. Спорить с ним было немыслимо.
Вот почему вскоре после заката, вечером двадцать первого июня скуттер «Зеленый луч», имея на буксире ялик «Бигль», зафыркал мотором «С-101» и решительно развернулся носом к востоку.
Пройдя мимо осклизлых, покрытых зеленью, плотов Малой Невки, мимо причудливо раззолоченного буддийского храма и белого, точно кусок рафинада, Елагина дворца, «Зеленый луч» поднялся до тех мест, где от Невы отделяются Средняя Невка и речка Крестовка. Тут ему надлежало войти в знаменитую во всем Приморском районе города Ленинграда «пионерскую морскую базу».
Тысячи веселых ленинградцев, возвращаясь в тот вечер с островов, видели, как этот скуттер разворачивался на широком речном плесе, как, пофыркивая, попыхивая бензином, он вводил хорошенькую голубую шлюпочку в маленький затон на Каменном.
Василий Спиридонович Кокушкин бодрствовал здесь на пирсе, прямой и суровый как всегда. Подумав, грозно взглянув на хронометр, он, однако, отсемафорил разрешение швартоваться: Ким, рыжий, был его любимцем. Один раз не беда!
Две другие фигурки виднелись около дяди Васи на помосте. Поправее, с мохнатым полотенцем через плечо, ножка на легкой ножке, сидела довольно высокая девушка, с пышными, чуть тронутыми золотинкой, каштановыми волосами, с монгольским — это было заметно даже издали — разрезом черных, несколько таинственных глаз. Голова ее была склонена скромно и внимательно; маленькие руки чинно лежали на коленях. Это и была Ланэ Фофанова. Ким затрепетал.
Внизу же, совсем у самой воды, на ступеньках в отчаянном нетерпении и досаде плясал самый близкий друг Вересова Всеволода, Максик Слепень, его двоюродный брат, сын известного летчика-испытателя. С ним стряслась ужасная вещь: совершенно случайно — но до чего же обидно — он не попал сегодня на испытания «С-101». Он опоздал. Его задержали.
Максик Слепень был круглоголов, круглолиц, очень широк в груди и в плечах. При невысоком росте он выглядел молодчиной для своих десяти лет: этакая маленькая модель будущего пловца рекордсмена, победителя по семиборью. На нем ярко алели только что купленные трусы — причина всех сегодняшних бед. Поскрипывали новенькие желтые сандалии № 33. Лоб его гневно морщился; решительный подбородок дрожал: из-за этих трусов, сандалий и прочей чепухи, нужной для лета, для лагеря, он прозевал давно обещанное — испытание движка! Конечно, Ким Соломин был тут не виноват, но Максик не мог не обижаться на этого Кима.
Максик очень любил Лодика Вересова. Однако, как все мальчуганы городка и даже целого Каменного острова, еще больше он почитал удивительного человека, Соломина.
Разве не Ким Соломин, давно выйдя из пионерского возраста, продолжал, как будто ему всё еще было четырнадцать лет, с увлечением работать на Каменноостровской «Детской морской станции»? Разве не он был лучшим инструктором во всех технических кружках? Разве не ему в голову приходили каждую весну всё новые и новые удивительные проекты? Разве не Ким в этом году зимой начал необыкновенное дело — постройку настоящего скуттера, с настоящим мотором?
Он знал больше, чем кто-либо, и о море, и о воздухе. Не было радиоприемника, которого Ким не мог бы починить или, в крайнем случае, разобрать на самые мелкие части. Не существовало изобретения, которым он побоялся бы заняться. Он был истинным привратником у дверей, ведущих в волшебное царство форштевней и фюзеляжей; уверяли, будто тайно от всех он задумывает проект еще невиданного реактивного самолета. Об этом мог знать только дядя Лоди — инженер Владимир Гамалей, но тот молчал, как рыба.
Кимушка Соломин тоже платил «э-этой ме-мелочи» вниманием и приязнью, которая удивляла многих.
— А в-в-вот из та-таких-то, брат ты мой, Не-невтоны и П-п-платоны потом и п-п-получаются! — говорил он, когда его об этом спрашивали. Максика же Слепня, так же как и Лодю, он особенно выделял из общего ряда.
Во-первых, как никак, Максим был сыном летчика-истребителя Слепня, про которого Ким читал еще в раннем детстве; в империалистическую войну штабс-капитан Слепень сбил двадцать семь вражеских самолетов и около десятка — в гражданскую.
Во-вторых, была и другая причина, тайная: Максик Слепень был рыж, ужасно рыж, так рыж, что рядом с ним даже бесспорно рыжий Ким начинал выглядеть почти русоволосым. Его, Кимку, это с некоторых пор устраивало…
В общем, они дружили…
И вот теперь вдруг этот самый Ким так жестоко поступил со своим другом. Ведь Максик опоздал всего на каких-нибудь пять минут, — вон дядя Вася скажет!.. Еще из-за мыса доносились выхлопы моторчика; еще полоска бензинового дыма висела над водой. Он прибежал весь красный, задохнувшись… И остался на бобах!.,
Теперь, когда скуттер, плавно развернувшись, подошел к обрезу пирса, когда Лодя мастерски бросил конец, а дядя Вася с небрежной ловкостью поймал его, когда бесцеремонный Лева Браиловский закричал: «А, Фофанова! Сидишь, Зеленый Луч? А мы сейчас твой подлинный прототип видели!» — теперь он стоял насупленный, обиженный, с глазами, полными сдерживаемых (редко случалось, чтобы сын истребителя Слепня плакал!) слез, и яростно крутил свои, точно отлитые из застывшего огня, завитки. Попадись он в этот миг на глаза маме, мама, конечно, разжалобилась бы: вылитый отец!..
Но в те минуты Максикова мама была далеко: она в тот день поехала за Лугу, снять себе комнату где-нибудь поближе к «Светлому» и городковскому пионерскому лагерю, и отдыхала теперь в самой Луге, на даче у одной своей приятельницы. А отец Максика был еще дальше. Он был в Москве.
Есть в Москве одно довольно примечательное место. Многие даже коренные москвичи не подозревают о его существовании. А напрасно!
Около Пушкинской площади — значит, в самом центре города — ответвляется от улицы Горького влево узенький Гнезниковский переулок.
В переулке высится огромный, темносерого цвета домина в тринадцать этажей. Наверху, над помещениями, где до войны много лет находилось известное по всему Советскому Союзу конструкторское бюро академика Краснопольского, лежит высокая, покрытая чем-то вроде серого бетона, крыша. Она ничуть не менее обширна, чем чистенькая площадь какого-либо южного провинциального городка. Расположена она над тринадцатым этажом; казалось бы, чего уж выше?
Однако строителям здания, а оно было возведено лет сорок назад, и этого было недостаточно. На кровле они соорудили еще ресторан — бетонный куб, размерами с хорошую деревенскую избу. Сверху его накрыли, как гриб шляпкой, легкой площадочкой, окруженной перильцами. Получился наружный, четырнадцатый, этаж.
На шляпку каменного гриба с тринадцатого этажа ведет неширокая открытая лестница.
От уличных тротуаров и газонов Пушкинского бульвара площадку отделяет немало метров пустоты. Сам дом, по нынешним временам не такой уж высокий, стоит у вершины одного из наиболее высоких московских холмов. Поэтому ни с Ленинских гор, ни с белокаменной колокольни Ивана Великого — ниоткуда Москва в те годы не открывалась взгляду так широко и величественно, как отсюда, с четырнадцатого этажа дома на Гнезниковском.
Вечером двадцать первого июня 1941 года два человека поднялись на площадку и подошли к перилам.
— С ума сойти! — громко вскрикнула тотчас же, всплеснув руками, смугловатая девушка в синем жакетике… Она схватилась было порывистым движением за поручни, но ветер мигом растрепал ее темнокаштановые стриженые волосы; пришлось, отпустив перила, торопливо подбирать с лица пушистые прядки.
— Как хорошо, Евгений Максимович, какая ширь! — говорила она. — Да смотрите же! Красавица моя! Москва! Слушайте: это просто нелепо! Почему я здесь до сих пор ни разу не была? Как папа не сказал мне, что тут у них такая прелесть? Возмутительно!
Широкогрудый, крепкий человек лет сорока с лишним подошел и остановился рядом. Привычным жестом он покрепче надвинул на голову фуражку летчика Гражданского воздушного флота.
— Ветерок-то, Иринушка, а? — улыбаясь и щурясь, с удовольствием проговорил он. — Высотный! Ну, а что? Разве тут плохо? Только где же он? Эй, Федченко? Старший лейтенант! Где вы застряли?
Послышался легкий шум, потом шаги, — точно кто-то хотел, но никак не решался подняться на площадку по железному трапу. Из люка выглянула голова и плечи военного летчика — старшего лейтенанта. Широкое, несколько скуластое лицо его было весело, но и сконфуженно. Белый лоб, обычно прикрытый козырьком, резко отделялся от загорелых скул, висков, подбородка. Очень трудно угадать возраст этого человека — ему могло быть и двадцать восемь лет, и тридцать, и двадцать два…
— Евгений Максимович! — умоляющим тоном заговорил летчик. — Ну… честное слово, мне никак нельзя здесь… Я же совсем ненадолго! Я бы сам с превеликим удовольствием…
— А кто вас принуждает, Женечка? — отозвалась девушка, раньше чем Слепень успел раскрыть рот. — Вас что, держат? Идите, идите, будьте любезны…
Глаза старшего лейтенанта широко раскрылись, выражая крайний конфуз. Он прижал было руку к груди, но внезапно отчаянно махнул ею и исчез в темном провале лестницы. Девушка сделала чуть заметное движение ему вслед. Однако тотчас же, решительно тряхнув стриженой головой, она резко повернулась лицом к перилам.
— Евгений Максимович! Дядя Женя! Да ну, смотрите же, смотрите!
Смотреть, и верно, было на что.
Москва, безбрежная, как море, красноватыми, серыми, серозелеными, белыми волнами растекалась во все четыре стороны там, внизу.
Совсем рядом, на угловой башенке соседнего дома, прямо против Иры Краснопольской, застыла другая девушка, каменная. Изо дня в день москвичи привыкли, поднимая головы, приветствовать ее тут, над Пушкинской площадью. Густосинее, среднерусское, уже почти южное небо погожего вечера сияло за ней.
Влево от стоявших, далеко за Киевским вокзалом, темнела небольшая грозовая тучка. В самой Москве короткий дождь уже прошел; только там, вдали, над предместьями, он всё еще лил, падая с неба тремя широкими изогнутыми полосами. Вспыхивала синеватая молния, ничуть не страшная в городе. Изредка, с трудом прорываясь сквозь ближний могучий человеческий гул, доносилось безобидное древнее небесное ворчание: гром… Снизу, от свежеоблитого теплой влагой бульвара, даже сюда, на четырнадцатый этаж, поднимался, клубясь, пряный запах травы, мокрого песка, зеленых листьев, дождя… На потемневшем асфальте площади радужными красками выделялись павлиньи глазки машинного масла.
— Он трус! — сказала совершенно неожиданно девушка. — Он всего боится! Ну, папы — это еще куда ни шло: академик, знаменитость, знатный самолетостроитель… Ну, а я-то что же? Третий курс консерватории; даже смешно… Так почему же он, — она вдруг радостно засмеялась, — так почему ж он меня боится? Слышать не хочу о нем ничего больше! Дядя Женя… Расскажите мне про него всё, что знаете!
— А что вам рассказывать? — доставая из кармана кожаных штанов трубку в футляре и поглядывая на девушку, проговорил Евгений Слепень. — Я рассказываю, а вы не верите.
— Я? Смотря про что!.. Про «героя воздушных битв», конечно, не поверю: герои совсем не такие бывают… Тоже! Герой, а на носу — две оспинки, очень маленькие. И какие же ему тридцать шесть лет? Глупости: он мальчишка! Вот, пожалуйста, удрал! А всё-таки расскажите, а?
Летчик Слепень неторопливо набил трубку, спрятал плоскую жестяночку с табаком, чиркнул зажигалкой, закурил, приладившись против ветра.
— Пуфф! пуфф! Евгений Федченко, — важно сказал он, выпуская клубы дыма, — сын рабочего Кировского завода — пуфф-пуфф… Год рождения — тысяча девятьсот пятый; хороший год. Окончил летную школу. Стал истребителем, конечно. Дрался у озера Хасан и над Халхин-голом. Награжден орденом. Друг известного вам инженера, премудрого Владимира Гамалея. Не боится никого и ничего на свете; к сожалению, кроме… Хорошо рассказываю?
— Препротивно. А у него чудесный характер!? Верно?
— Характер? — Слепень глотнул много дыма и закашлялся. — М-м-мда… Характерец у него… Пуфф! Пуфф! — нормальный! Как у всех истребителей… Сам был истребителем, знаю! А впрочем, знаете что, Аринушка? Не помолчать ли нам о характерах-то?
Ира Краснопольская насмешливо прищурилась. И вдруг это выражение точно ветром сорвало у нее с лица. Большие быстрые глаза ее округлились и потемнели.
— Слушайте, дядя Женя… — нерешительно заговорила она. — Знаете, что я вам хочу сказать? За последнее время я так много думала… Вот вы с Федченко… Один — чуть не мальчишкой в воздушных боях участвовал, знаменитый летчик, живая история… Другой — «герой Хасана и Халхин-гола»… Ведь вы же настоящие люди, Евгений Максимович! Советские люди!.. А я?.. Мамина дочка; скрипочка и смычочек; дома — золотые рыбки в аквариуме… Фу, до чего это нескладно!
Она сжала маленькие кулаки и замолкла.
Солнце, низкое, а всё еще жаркое, вышло, наконец, из-за тучи. Небо сияло еще нежней, чем час назад. Под ним, неизмеримо огромное, непередаваемо прекрасное, лежало и билось гигантское сердце страны. Тянулись, громоздились городские крыши. Далеко за ними чуть виднелась бахрома берез Нескучного сада… И там, на юге, и на севере за Сокольниками, и к Хорошову на запад, ветер широко разносил между тучами и землей дым из заводских труб. Важное, неясное рокотанье плавало в воздухе, — наверху, внизу, рядом, — сливаясь из миллионов звуков, прорываясь то рожком машины, то дребезжанием трамвайного звонка.
Уже вечерело. Дачные поезда начали вывозить за город усталых москвичей. Обратные вагоны катились, набитые загорелыми людьми с камышовыми удилищами, с охотничьими ружьями, с букетами увядающих, но жарко пахнущих полями цветов. Набирая скорость, победоносно гудя, уносились в широкие просторы страны стремительные дальние экспрессы. Люди ехали в далекие командировки, на берега морей, в теплый мир счастливого, честно заработанного отдыха.
На улицах в это время троллейбусы чиркали, искря по проводам гибкими усами бугелей. На аэродромах приземлялись последние пассажирские самолеты из Ашхабада, из Новосибирска, из Баку. Огромный город жил каждой своей клеточкой, каждой улицей, каждым домом, каждым человеком.
И девушка и пожилой летчик, оба замолчали. Какая мощь, какое непредставимое множество людей! И каждый из них — особенный, неповторимый…
В любой миг, вот хоть сейчас, все они заняты своими большими и малыми делами, что-то видят, чувствуют, думают о чем-то… Все!
Тысячи человек в это мгновение в разных концах Москвы покупали эскимо и пили фруктовую воду: день-то был жаркий! Сотни тысяч ехали в автобусах, трамваях, выходили на остановках, входили в вагоны… Потрудившиеся за день руки поворачивали в эту минуту повсюду выключатели, зажигая свет, включали репродукторы, радио, электроплитки, газовые ванны… Одни люди уже готовились сесть за стол и поужинать; другие торопились в библиотеки или на вечерние собрания…
Тот ложился на диван просмотреть томик «Нового мира»; этот потирал руки от удовольствия. Еще бы: в газете «Спорт» напечатана была статья: «Рыбная ловля в июле»!
Огромная очередь стояла перед кассами стадиона: завтра, в воскресенье, ожидался любопытнейший матч. В садах и парках, на набережных и в комнатах — повсюду виднелись склоненные над книгами головы студентов и школьников. Несчетные тысячи глаз всматривались на ходу в нежносиреневое небо над Кремлем, в теплые искорки звезд, проступающие сквозь него, и в совсем уже горячие, точно живые, рубины других звезд, — человеческих, близких, недавно укрепленных на древних башнях города…
На первый взгляд казалось, нет никакой ощутимой связи и порядка в этом хаосе… Я стою тут и знаю, кто я такой; но кто живет и о чем думает вон в той каменной громаде, что вознеслась за десять кварталов от меня? Я не знаю его, он не видел и никогда не увидит меня… Что общего между нами?
Но общее было. И непроизвольно подумав об этом, Ира и Слепень, точно по уговору, повернулись лицами к югу.
Там, по ту сторону от их вышки, Кремль рисовался всей своей древней массой на фоне еще не успевшего окончательно завечереть неба. Высились башни — Спасская, Троицкая, Никольская, Боровицкая… И между каменными махинами, над зеленой куполообразной крышей свободно и спокойно реяло в воздухе красное полотнище. Знамя. Флаг.
Ира Краснопольская не сказала ни слова. Она быстро взглянула искоса на твердый профиль своего «дяди Жени». И сейчас же его большая крепкая рука ощутила пожатие ее руки, маленькой, но сильной.
«Да, дядя Женя, да! И я подумала о том же!» — сказало ему это невольное движение.
Летчику Слепню стало как-то вдруг еще теплей, еще радостней, чем было до этого.
В тот день Евгений Максимович Слепень, человек уже немолодой и славившийся по всей авиации своим довольно трудным нравом, праздновал победу, большую победу. Всё сложилось и кончилось так удачно, как он не мог даже надеяться за несколько дней до того.
Летчик Слепень был, как про него часто говорили и писали, «красочной, яркой фигурой», «ветераном русского и советского воздушного флота». Мальчиком-реалистом он ушел в истребительную авиацию в 1915 году, сражался над Пинскими болотами, над Вислой и Бзурой на таких машинах, каких нынешние летчики даже и в музеях не всегда видывали. Потом откомандирован во Францию, для усовершенствования, в известную в те годы, широко разрекламированную высшую летную школу в городе По. За короткий срок вышел он там на одно из первых мест по мастерству воздушного боя. Молодой летчик блистательно сражался над Верденом в шестнадцатом году, рядом с «великими асами» Гинемэром и Фонком, сражался так, что в скором времени французское командование сочло более удобным направить его как можно скорее на родину: не вполне уместно будет, если во французских эскадрильях первое место займет этот необыкновенный русский юнец…
У себя дома Слепень скоро завоевал славу одного из лучших летчиков; может быть, только Казаков мог соперничать с ним. Но Казаков был самым обыкновенным капитаном царской армии: смел до отчаянности, не дурак выпить, особых мыслей в голове нет Казаков свято верил в то, что ему с детства вдолбили в голову, — в «веру, царя и отечество». А Слепень был вчерашним реалистом, завтрашним студентом… Родился он в семье заводского человека, главного чертежника на заводе «Русский Дюфур» в Петербурге. Он не мог смотреть на всё, что происходит вокруг него, так просто, как Казаков.
Когда в шестнадцатом году почти всем стало ясно, что «царь» предал «отечество», а «вера» благословляет это предательство, штабс-капитан Евгений Слепень впервые почувствовал презрение и ненависть к людям, в чьих руках находилась тогда судьба России.
Революция семнадцатого года захватила его, как и очень многих русских офицеров, таких как он, совсем не подготовленным… Он плохо понимал, что происходит. Он слабо отдавал себе отчет в политике разных партий, в том будущем, которое готовили они стране и народу. Любой опытный краснобай в каждом споре мог поставить его на колени, сбить с толку, озадачить вконец.
И если случилось так, что в 1919 году капитан Казаков, капитан Модрах и другие знаменитые русские летчики оказались на службе у англичан, у белых, а он, Слепень стал «красвоенлетом», «человеком без погон», — в этом он никогда не чувствовал своей особой, личной заслуги. Наполовину, казалось ему тогда, это свершила «судьба», наполовину же — страстная его любовь к Родине, к русскому народу, к своему делу.
Французы хорошо помнили штабс-капитана Слепня; их миссия через всяческих агентов засыпала его предложениями перебраться во Францию. Он разрывал эти паскудные бумажки. Нет! Предателем он никогда не был… Бывший его приятель по летной школе, Володька Козодавлев, — изменник, иуда — прилетел самолично «на дивном хавеландике», чтобы своим примером привлечь его к Деникину, к белым… Он сбил Володьку в самом яростном из всех своих боев и доказал свою верность Стране Советов. За его голову после этого случая Деникин обещал награду.
И всё-таки очень долго, уже став совсем другим человеком, уже далеко за спиной оставив наивного легкомысленного «штабса» Слепня той войны, знаменитый советский летчик Слепень продолжал считать себя в долгу перед обновленной Родиной: он начал с того, что был не столько ее кровным сыном, как многие его новые товарищи, сколько верным слугой… Вот кончил он уже настоящей сыновней любовью; но насколько позднее, чем они!
С тех пор прошло много лет. В советской авиации не было человека, который не знал бы Слепня, сначала одного из лучших наших истребителей, потом, когда годы протекли, превосходного испытателя новых машин, инструктора в лучших военных школах. Его имя упоминали рядом с именем Громова. Валерий Чкалов называл его очень почтительно в числе своих учителей.
«Евгений Слепень? Да это же один из самых замечательных наших скоростников и высотников!»
Как «скоростник» и как «высотник» он оказался среди близких друзей творца всемирно известных «Пеликанов», скоростных самолетов «ПЛК», Петра Лавровича Краснопольского. Его ставили в пример молодым: сорок лет человеку, а он всё летает, да еще как! Конструкторы новых скоростных и высотных машин добивались его участия в испытаниях. И вдруг…
И вдруг случилось нечто необъяснимое, невообразимое, по поводу чего одни насмешливо пожимали плечами, другие сердились и досадовали до настоящего раздражения: Евгений Слепень выступил с проектом «воздушной черепахи».
Не так-то легко объяснить, что именно произошло.
В некоторых кругах советских специалистов перед началом войны существовало мнение, что воздушные бои в ближайших международных столкновениях будут разыгрываться только на огромных скоростях и исключительно на гигантской высоте… «Иначе и не может быть! — говорили они. — Зенитная артиллерия достигла такой дальнобойности, что она загонит летчика туда, на самый чердак мира, в субстратосферу. А если так, — надлежало оставить всё и строить только высотные машины, способные с чудовищной скоростью носиться там, далеко над перистыми облаками. Остальное — не так важно. Это — главное для обороны страны».
Так думали, конечно, не все, но многие. Так, казалось бы, должен был думать и старый скоростник Слепень.
А Евгений Слепень, по мнению своих ближайших друзей, в первый раз в жизни «изменил» им. Совершенно неожиданно, удивив всех, он выступил с докладом, потом со статьей, в которой доказывал, что эта точка зрения — односторонняя. «Нет — утверждал он, — зенитный огонь не победил еще авиацию! Она вольна и властна еще распоряжаться на всех высотах, даже над самой землей. Она будет сражаться не только с себе подобными, но и с наземными войсками. А поэтому, наряду со скоростными, скороподъемными обтекаемыми чудовищами, надо думать и о создании тихоходных, тяжеловооруженных, низколетающих «воздушных танков». Бывают в воздушной войне такие особые положения, когда малая скорость может оказаться не пороком, а достоинством, когда подъем на большую высоту окажется ненужным, излишним, а «главное» — будет заключаться как раз в способности неторопливо пробираться над самой землей, не боясь ни наземного огня, ни атаки сверху». И он начал работу над конструкцией такой «воздушной черепахи».
Всё дело было в том, что обе стороны стремились к одному: к пользе, к счастью, к безопасности Родины. Каждая сторона была убеждена в своей правоте. И тем и другим горячим людям казалось, что надо все — именно все! — силы бросить на осуществление их замыслов: промедление смерти подобно! А тут неожиданно возникает необходимость распылять силы, — усаживать за новые — странные какие-то! — проекты опытных инженеров, загружать новыми моделями нужные для настоящего дела заводы, приучать к тихоходным машинам способную молодежь…
Евгений Максимович начал ссориться с лучшими своими друзьями — товарищами по работе, учениками. Был такой отличный летчик из очень молодых — Ной Мамулашвили, любимейший из его учеников. Слово за слово, дошло до того, что Слепень запретил даже своим ближним упоминать при нем имя «этого мальчика», стал считать его интриганом, человеком без чести и совести…
Получилось действительно как-то очень нехорошо. Готовясь к важному совещанию, на котором он, Слепень, должен был доказывать свою правоту, он поручил Мамулашвили, прекрасному чертежнику, снять несколько копий с его чертежей. Было точно договорено, что дело это будет проведено совершенно секретно. Никто, кроме самого Мамулашвили, не должен видеть ничего: Евгений Максимович никак не хотел, чтобы копии его, еще далеко не доведенных до совершенства проектов как-нибудь попали преждевременно в руки людей, не согласных с ним…
Кроме Мамулашвили, чертежи эти видели, держали в руках, имели у себя дома только два человека: он сам, Слепень, и еще один товарищ, не доверять которому он не имел никаких оснований, — крупный инженер, его прямой начальник по нынешней службе при МОИПе, Станислав Жендецкий. Жендецкий не имел прямого отношения к авиации, но очень ценил Слепня. Заинтересовавшись его замыслами, он сумел оказать ему большие услуги: у него были хорошие связи в технических кругах. Какой смысл было ему вдруг менять свое мнение? Да и чертежи он только видел мельком, а у себя их не держал.
И всё же в день того рокового совещания Евгений Максимович, поднявшись над столом для доклада, увидел в руках у своих оппонентов фотокопии этих самых чертежей. Он был разбит: не продуманные еще детали проекта слишком ясно бросались в глаза. Его даже не захотели слушать.
Слепня и теперь всего встряхивало, когда он вспоминал об этом. Он написал Ною неистовое письмо, может быть, неправильное, несправедливое; может быть, надо было не писать, а поговорить с молодым человеком…
Лучше бы он вовсе не снимал этих проклятых копий! Так думал бессонными ночами Слепень.
С тех пор прошло два или три года.
Слепень оставил все те «службы», где от него требовалась большая работа, засел на «пустячной» должности начальника служебного авиазвена МОИПа, Морского опытово-испытательного поля, месяцами работал то над той, то над другой деталью проекта; и наконец… И наконец, сегодня случилось невозможное…
Конструктор Краснопольский был очень горячим и очень желчным пожилым человеком, небольшого роста, с остренькой седой бородкой клинышком. Никто не назвал бы его грубым в обращении, однако, подобно многим заслуженным и крупным людям, он привык держать себя с другими так, как ему казалось нужным; не всем это нравилось.
Когда Слепень вошел к нему на этот раз, Петр Лаврович сидел, поджав под себя обе ноги, в глубоком кожаном кресле позади большого письменного стола (чертежный стол виднелся у окна налево). Не вставая, не спуская ног на пол, он протянул летчику через стол узкую крепкую руку.
— Ну-с, Коперник, здравствуйте! — проговорил он тем неопределенно ядовитым тоном, который ничего не означал особенного, но от которого многим непривычным становилось не по себе.
— Почему Коперник? — не понял Евгений Максимович.
— Как это почему? — Конструктор посасывал кончик обыкновенной ручки; автоматических он не признавал. — Как так почему? Про кого же сказано: «Коперник, ты победил»? Да, что там, — убил старика своим опусом. — Он поднял и подержал на весу объемистую объяснительную записку, вместе с которой Слепень послал ему последний вариант своего проекта. — Двадцать семь лет Краснопольский читал студентам: «скорость — всё в авиации», а теперь придется говорить: «простите, друзья! Ошибку делал! Только в одном направлении смотрел…» Да нет же, нет, беспокойный вы человек! Ничего я не смеюсь. Вон и Иван Панкратьевич сидит, — при нем шутить не положено. Берите стул, садитесь. Поговорим…
Слепень оглянулся и увидел в сторонке плечистую фигуру грузного человека в коричневом френче, с седеющими висячими усами над верхней губой, с глубоким рубцом шрама на левом виске, — фигуру, всем известную, замнаркома Шевелева, человека грозного и на самом деле не очень большого ценителя шуток. И сердце Слепня замерло…
— Тут дело не только в том, чтобы ваши разумные и остроумные предложения реализовать, — отрывисто, глядя на него в упор, заговорил Шевелев, — а в том, чтобы, делая это, не упустить из виду и противоположных соображений, которым также нельзя отказать в резонности. Здесь всё должно быть продумано и взвешено* Этого требует от нас партия, так что… Работы у нас с вами будет… многонько! И копья придется еще не раз поломать… Но… обещаю вам одно: ваш проект ни минуты не залежится нигде. Всё будет сделано, как подобает. — Он вдруг рассмеялся. — А почему бы, к примеру говоря, Петру Краснопольскому, конструктору умному, не подзаняться вопросом минимальных скоростей, наряду с максимальными? Что поморщился, друг?.. Морщиться нечего; студентам так и скажешь: поправлять ученого — это самое необходимое дело!
Он задумался, смотря на аккуратный бобрик знаменитого инженера, на его меховой жилет под пиджачком (Краснопольский мерз, боялся плеврита).
— Одно грустно, товарищ Слепень, — задумчиво проговорил Шевелев: — маловато времени у нас осталось… Обстановка общая, понимаете, чорт бы ее драл… Выпустили, стервецы, эту бешеную гиену — Гитлера… — он пристукнул слегка большим кулаком по столу… — в мир, а загонять его в тартарары кому придется? Нам! Не знаю, что успеем сделать пока… Но постараемся!..
…Несколько лет труда; тысячи бессонных ночей… Сколько минут слабости, — желания всё бросить. И вот, наконец… Проект принят. Вот это настоящее счастье!
— Так что же, дядя Женя? — сказала Ира, покусывая кончики своих вьющихся волос. — Значит, вы победили? Очень поздравляю: а то папа говорил, что он начинает зябнуть, как только услышит о вас… Ой, погодите… Что это у вас такое?
Евгений Максимович полез за портсигаром в карман своих кожаных штанов и предварительно извлек оттуда небольшой прибор, нечто вроде сочетания бинокля и фотоаппарата, что-то такое же красивое, аккуратное, поблескивающее и непонятное на первый взгляд, как все аппараты современной техники.
Летчик усмехнулся.
— Петр Лаврович подарил мне две таких штучки… Это… если хотите, нечто вроде подзорной трубки чрезвычайной оптической силы. Модель, не пошедшая в производство… Зачем мне? Ну как зачем? У меня же двое мальчишек дома: Максик мой и еще племянник Клавин, Лодя… Мальчишки с ума сойдут, получив такое. Им всё нужно, что железное и на винтах… Да и вы попробуйте посмотреть на что-нибудь отдаленное: поразительная сила!
Девушка поднесла странную игрушку к глазам и замерла. Действительно, что за чудо? Она вдруг увидела опушку леса, лужайку, поросшую ромашками, песчаный берег какой-то речонки, трактор, пыхтящий на пригорке, борозды жирной земли, только что отвороченные плугом…
— Что это, дядя Женя? Где это? Как возле Кунцева? Да Кунцево в той стороне! Так ведь до него километров пятнадцать!
Некоторое время она забавлялась маленьким телескопом. Потом опять вспомнила о Федченке Евгении… Дался же ей этот Федченко!
Потребовалось как можно быстрее разобраться в вопросе, чрезвычайно запутанном, — в родственных отношениях двух ей известных семей: Федченко и Гамалеев, с которыми она познакомилась два года назад в Ленинграде, на Каменном… Там есть девушка, ее ровесница и подруга, «медичка», Ася Лепечева. Так вот эта Ася приходилась кем-то Евгению Григорьевичу, и понять невозможно, кем же: не то двоюродной сестрой, не то теткой… Для чего такая путаница?
Человеческое родство действительно вещь не всегда понятная. Дело осложнялось тем, что мать Аси, Антонина Гамалей, была дважды замужем: один раз за Петром Петровичем Гамалеем, отцом нынешнего инженера Гамалея, Владимира Петровича, а во второй — за комбригом Лепечевым, который приходился родным дядей летчику Федченко. Это было бы ничего, если бы не произошло еще одного события, если бы Владимир Гамалей — вот этот самый, инженер! — не женился на своей подруге детства, на Жениной сестре, Фенечке Федченко.
С этого момента всё и на самом деле стало очень непонятным. Кем, например, приходится Владимир Петрович Асе? С одной стороны — он ее родной брат: у них же одна мать! А с другой, — ее отец — дядя его жены… Поди-ка разберись во всем этом!
Попервоначалу Ира энергично взялась распутывать этот хитроумный вопрос, вытащила даже из кармана Слепня карандаш, чтобы нарисовать «схему». Но когда уже сам Слепень начал путаться, она внезапно просветлела:
— Ну что вы накручиваете, дядя Женя! — вдруг возмутилась она. — Да всё яснее ясного! Если бы сестра Евгения Григорьевича не вышла замуж за Гамалея, так Ася ему ровно никем бы и не приходилась! Вот! А он выдумывает! Да и вообще это же неважно! И смотрите: темнеет. Пора идти: папа сейчас уедет.
Действительно, уже довольно сильно стемнело. Внизу, опережая наступление настоящей тьмы, одна за другой зажигались цепочки городских огней. Брызнула в небо светом улица Горького, невидная за домами, дальше — Дмитровка, потом — Петровка. По фронтону дома «Известий» тут же, под ногами, побежала пересыпь золотых электрических букв:
БОЛЬШОЕ СОЕДИНЕНИЕ ИТАЛЬЯНСКИХ САМОЛЕТОВ СОВЕРШИЛО МАССИРОВАННЫЙ НАЛЕТ НА ОСТРОВ МАЛЬТУ…
Ира Краснопольская вдруг содрогнулась всем телом.
— Мы с вами тут разговариваем, дядя Женя, на город любуемся, а там… Ой, как я не хочу войны, если бы вы знали!
… ВОЗНИК ОЖЕСТОЧЕННЫЙ ВОЗДУШНЫЙ БОЙ, В РЕЗУЛЬТАТЕ КОТОРОГО, ПО АНГЛИЙСКИМ СВЕДЕНИЯМ, СБИТО ДЕСЯТЬ ИТАЛЬЯНСКИХ САМОЛЕТОВ, ПО ИТАЛЬЯНСКОЙ СВОДКЕ, — ВОСЕМЬ АНГЛИЙСКИХ И ДВА ИТАЛЬЯНСКИХ ИСТРЕБИТЕЛЯ…
— Истребители! Два истребителя! — повторила девушка. — Вот и вы, дядя Женя, были истребителем… Неужели нельзя этого избежать?
Она была совсем молоденькой девушкой. Ей хотелось, чтобы он, старший, опытный, умный, ответил ей коротко и ясно: нет, будь спокойна!
Но Слепень задумался и помедлил с ответом. В его памяти на одно мгновение вдруг промелькнул абрис перевернутой в воздухе пылающей вражеской машины, какими он видел их бывало через свое крыло, почудился запах пороха и бензина, перехватили дыхание та ярость боя с посягнувшим на Родину врагом и та радость, которые испытываешь, когда дело сделано…
Он ответил ей, но совсем иначе:
— Трудно, конечно, сказать, Аринушка… Рано или поздно, вероятно… Но сейчас, судя по всему, никакой непосредственной опасности нет.
Летчик Слепень еще раз поглядел на дом «Известий». Буквы всё бежали и бежали. Он сделал пол-оборота. И тогда опять в его поле зрения вошли алые, торжественно и спокойно горящие на совсем темном фоне кремлевские звезды. И огненно-красное знамя над зеленым куполом пониже их всё так же, языком пламени, выбивалось из темноты. Оно трепетало и билось там, — и очень далеко и очень близко, — как издали видное, чистое, алое сердце мира.
— Может быть, и можно, Ира… — проговорил, наконец, он. — И если можно, тогда этого наверняка избегнут. Потому что — видите? — звезды-то наши светят!
Вечером Ира успела попить чаю. Потом она тщательно и упрямо, как всегда, проиграла всё, что было намечено на сегодня. «Вылитый отец», — она не давала себе никогда никаких поблажек в работе. Потом она хотела уже прилечь на диван с книжкой, когда Петр Лаврович окликнул ее из кабинета. Ее звали к тому, папиному телефону. Значит, это был кто-то, еще не освоившийся с правилами дома: когда Петр Лаврович был у себя, с остальными членами семьи полагалось разговаривать по другому номеру, по тому аппарату, который висел в прихожей.
Конечно, это оказался он, лейтенант Федченко.
— Нет, нет, Евгений Григорьевич, вы не ошиблись! — сейчас же настраиваясь на обычный свой насмешливый тон, с убийственной любезностью проговорила девушка. — Это именно Ирина Петровна…. Я еще существую… Мне что-то помнится, — вы отпросились на полчаса?
Однако на этот раз, повидимому, летчику Федченко там, за километрами провода, было не до шуток, не до обычного смущения.
— Ирина Петровна! — громко, не замечая ее иронии, закричал он. — Да нет, никуда я не пропал, это я от себя звоню. Ну, от нас, из дому… Понимаете? Да вызвали меня сюда срочно: внеочередное дежурство какое-то… Да, конечно, приятного мало! Ирина Петровна! Эх, грех вам надо мной смеяться. Алло? Алло!! Вы меня слышите? Я потому и звоню так поздно, что мне обязательно надо завтра же вас увидеть. Слышите? Можно, я завтра к вам в Абрамцево приеду? Как зачем? Мне непременно нужно вам одну вещь сказать… Алло! Алло! О, чтоб тебя!.. Нет, нет, что вы, это я не вам! Это я нашему связисту… Да нет, вам не очень интересно, но мне — необходимо.
Счастье его, что он не видел выражения ее лица в эти секунды: он понял бы, что ему нечего ей говорить: она лучше его уже всё знала; ужасный, невозможный человек!
— Так говорите сейчас, Женечка. Ну вот, опять завтра! А завтра вам что-нибудь помешает, вы не сможете…
— Ирина Петровна! Ничто не может мне помешать! Ничто. Отдежурю и…
Не удержавшись, Ира всё же подразнила трубку языком; чуть-чуть, самым кончиком, потому что Петр Лаврович что-то не очень внимательно читал свою газету.
— Ну, конечно, приезжайте, странный вы человек, Женя! Почему же нет? До обеда вы будете беседовать о режиме штопора с академиком Краснопольским. После обеда скульптор Краснопольская поставит вас в позу и будет лепить с вас «Юного летчика». Вы будете молчать, точно вас уже высекли из мрамора, а я буду страшно веселиться. Ладно! Иначе не умею! Приезжайте.
Положив трубку, согревшуюся от руки, в вилку, она присела на ручку отцовского кресла, как в детстве. Академик покорно — эта покорность судьбе выражалась на его лице только при виде Иры, да еще когда кот Пеликан садился пушистым хвостом на его бумаги — снял пенсне. Его глаза без привычных стекол сразу утратили ершистую ядовитость, стали усталыми, добродушными и чуть-чуть сонными.
— Пап! — сказала Ира, ласкаясь к отцу, как в детстве. — Пап? А что, дядя Женя интересную вещь придумал?
— Дядя Женя молодчина! — с неожиданной горячностью ответил Краснопольский. — Беда только действительно в том, что… успеем ли мы теперь? Хотя в этом его вины мало! Но тебе о таких вещах вроде как по штату не положено рассуждать, дева! В твоем ли это скрипичном ключе? Да, вот кстати: чего ты привязалась к другому Евгению-то? Ой, девица, девица! Охота тебе крутить человека, как в штопоре! Милый парень, простой, не мудреный человек, чудесный летчик. Никаких в нем ни бемолей, ни миноров… Что тебе в нем? А ходит теперь как шалый.
Ира помолчала. Она довольно пристально глядела, только не на отца, а куда-то сквозь него, в пространство.
— Папы вы, папы! Римские вы папы! — вдруг нараспев проговорила она. — Ничего-то вы, умные, не понимаете! Впрочем, академикам об этом и размышлять не положено… Мама не звонила? Не знаю: везти ей завтра в Абрамцево пластилин или нет? Ой, погоди! Что значит слово: «Кукернесс?»
Академик Краснопольский если и удивился, то не очень: за двадцать без малого лет он привык к своей дочери. Поискав вокруг глазами, он увидел это слово. Оно стояло, напечатанное огромными черными буквами, готическим шрифтом, по диагонали через всю заднюю корку немецкого авиационного журнала «Дер Зегельфлуг», органа прусских планеристов. Тотчас же как бы нужная карточка перевернулась в его памяти.
— Кукернесс, Остпройссен, — ровно проговорил он, — курортный городок в Восточной Пруссии, на берегу моря, второсортный пляж. Дюнное побережье. Постоянные ровные ветры западной четверти горизонта. Рекламируется как отличное место для организации планерных состязаний…
— И всё?
— А тебе что еще нужно?
— Мне? Ровно ничего! Даже не понимаю, — зачем знать про эти Кукернессы всяческие?
— Ну вот еще! — уже по-иному, не без ворчливости, возразил академик Краснопольский, надевая пенсне и тем самым давая понять, что время для шуток и нежностей исчерпано. — Всякое знание рано или поздно пригодится!
Эх, если бы он знал, академик, по-настоящему, что представлял собою в те минуты этот самый Кукернесс!
Двадцать первого утром Марья Михайловна призвала к себе Асю Лепечеву. Просьба «не в службу, а в дружбу»: съездить на знаменитой лагерной Микулишне в деревню Ильжо, к тамошнему учителю Родных. Привести воз сена: пора набивать сенники.
Такие фуражировки, само собой, не входили в Асины прямые обязанности. В лагерь Ася явилась отчасти как старшая пионервожатая, отчасти же в качестве «медицинской силы», — студентка третьего курса, даже ларингологию сдала! Но «Светлое» — это «Светлое», а Марья Митюрникова всегда остается сама собой: у нее каждый обязан при надобности делать всё.
Ася спросила только, куда ехать и с кем. Выяснилось: сопровождать ее как путеводители могут «эта ветрогонка Марфа Хрусталева» и старший из мальчиков — Валя Васин. Что же до взрослой помощи, то как раз сегодня прибыл новый физрук — Алеша Бодунов. Правда, он приехал пока только для переговоров и уезжает обратно за вещами и оформлением; но он сам предложил помочь. «Очень уж нормально тут! — с удовольствием сказал он. — А потом, не помешает приглядеться, как здесь и что».
В Ленинград Леша, по словам Марьи Михайловны, решил отправиться елико возможно позднее, — с последним вечерним или, еще лучше, с первым утренним поездом.
Кроме сена, Митюрникова поручила Асе более важную вещь: познакомиться с Алексеем Ивановичем Родных, директором ильжовской школы. Об этой школе и о пионерской работе в ней она отзывалась с большим почтением. «Родных — не просто учитель; он известный энтузиаст-краевед. И вообще он там у себя — душа всего. Посмотрите, какой у них колхоз замечательный: образцовое овощеводство! Родных, Ася, посоветует вам главное: как и чем занять ребят летом… Обязательно поговорите с ним! Может быть, подумаете: не свести ли наших пионеров с его ильжовцами? Было бы очень хорошо!»
Ася обрадовалась этому поручению: она уже несколько дней мудрила над «планом культмассовой работы». Луга… Маленький дачный городишко… Песок, сосны… Что тут примечательного?
Косноязычный Иван Куприяныч (он и сторож, он и водонос) запряг Микулишну в древние, дребезжащие на каждом толчке, дроги. Дроги подкатили к калитке.
Лохматая Марфа, умиленно причитая, бросилась к Микулишне с сахаром: «Полошадье ты мое ненаглядное!» Белое как мел, заслуженное «полошадье», пуская от аппетитности пену, вкусно хрустело рафинадом, но косилось табачными белками на Марфины космы и мотало головой. Мальчишки, конечно, вреднее. Но, помнится, еще год назад одна довольно увесистая девица нет-нет да и взгромождалась на Микулишнину трудовую спину, и с неприятным шумом, взмахивая локтями, сжимая голыми икрами почтенные бока, гнала ни в чем не повинную лошадь до нижнего колодца, а то и до корповской лазеи… Знаем таких!
Ася, свесив ноги, уселась на грядке дрог. Ей сразу стало необыкновенно приятно. Ну как же, — такое родное всё, такое знакомое!
Известно, например, почему лошадь зовут Микулишной. В молодости она получила прекрасное имя: Василиса Микулишна, а потом, с возрастом и утратой красоты, была понижена в звании. И «полошадье» не зря. Это лет пять назад старик завхоз всё ворчал: «А, машины! Сегодня ремонт, завтра ремонт… Полошадья у нас маловато!»
Полошадья в лагере было — одна вот эта Микулишна.
Ася даже зажмурилась, до такой степени точно знала она не только всё, что делается вокруг, но даже и то, что произойдет через минуту.
Вот сейчас Марфа и Валя Васин перегрызутся, — кому править? Теперь немой Куприяныч начнет грозить пальцем и строго внушать им обоим: «Хай-хай! Хоб хахыя хэя!» Это значит: «Смотри-смотри, чтоб кобыла осталась цела!»
Потом дроги загрохочут, как тарантас Пульхерии Ивановны; особенно наянливо зазвенит железная накладка на левом борту. Правые колеса начнут со скрежетом взбираться на серый валун, торчащий в колее у ворот, и Марфа с визгом скатится с телеги на землю… Всё, как всегда! Разница в одном: всегда она, Ася, была здесь девчонкой, а теперь… Вот уже как оно теперь!
Так и произошло. Старые дроги, сооруженные, как уверял Валя, — «Ну! много до Октября!», скрипели и дребезжали по мокрому песчаному проселку. Вокруг торопилась выполнять план запоздалая, преувеличенно пестрая — всё сразу и вместе! — весна сорок первого года. Всё рвалось в мир вдруг: на солнечных опушках докипала кружевная пена черемух, пахло миндалем и лесной дикостью, а в засенках покачивались еще лиловые хохлатки, которым положено цвести и вовсе в начале апреля. Жаворонки звенят так, точно первое мая впереди, но через дорогу уже проносятся золотыми стрелами июньские иволги…
Не доезжая Заполья, Валя соскочил с грядки, шмыгнул в лес. Догнав через минуту телегу, он радостно сообщил: «Лежит еще! Почернел, а лежит!» Это он бегал проверять лично ему знакомый мощный сугроб позднего снега, наметенный в такой овраг, куда солнце и летом не заглядывает. «Превращается в фирн!» — сказал он не без гордости, и Ася подумала: «Господи, эти мальчишки! До всего-то им дело!»
Марфа тоже скоро проявила себя. Рвалась в поездку ретивее всех, а едва за ворота, раскисла, распустила толстые губы и завела несносную песню: «Ку-шать хочу! Ку-у-у-шать!» «Экая прожорливая дивчина!» — удивился Бодунов, глядя, как она расправляется с Асиными бутербродами, с Валиным арахисом и с зелеными дягильными дудками, которые Валя собирал по канавам, заботливо очищал и скармливал ей в виде силоса.
Насытясь, Марфа, удовлетворенно вздохнув, переменила пластинку: «Пить хочу, Валька! Пить!» — ныла теперь она.
Ася достала из рюкзака бутылку молока. Марфа мгновенно усосала ее до половины. Валя Васин превратил дудку-закуску в дудку-насос. У лесных бродков он останавливал «полошадье», вел Марфу к воде и учил, «создавая в дудке щеками торричеллиеву пустоту», тянуть сквозь зеленый полый стволик холодную, пахнущую болиголовом и огурцами струйку… Лохматый Марфин чуб погружался в ручей; на волосах потом долго поблескивали, не высыхая, крупные капли.
В Заполье остановились. Достали в каком-то доме громадную эмалированную кружку кваса, соломенно-желтого и такой устрашающей кислоты, что лимон по сравнению с ним представлялся мармеладом. «Ух ты! Дымящаяся норденгаузенская!» — сказал верный себе испытатель естества Валя, многовато отхлебнув и сразу же поперхнувшись. Марфа, совсем сощурясь от блаженства, как прильнула к кружке, так и не оторвалась от нее, «покуда всё». Тотчас глаза ее осоловели. Едва Микулишна тронула с места, Марфа зевнула от уха до уха, с писком, как кошка:
— Спа-ать хочу! Теперь спа-а-а-ть!
— Ну, это всего проще! — не зная, досадовать ей или смеяться, сказала Ася. — Ложись на солому и спи…
Марфа бросила отчаянный взгляд на мускулистые голые руки нового физрука (спортивные достоинства людей всегда повергали ее в почтительное оживление), но всё же свернулась калачиком, — голова на Асиных теплых коленях, ноги — к подбородку…
«С каким… — пробормотала она, — с каким тяжелым умиленьем я наслаждаюсь дуновеньем…»
Договорить ей не удалось: она уже спала с «таким тяжелым умиленьем», что Валя Васин только посвистывал, поглядывая на этот роскошный сон, а Бодунов на каждом особо трясучем ухабе, поднимая брови, спрашивал: «Неужели не проснулась? Ну и дивчина! Вомбат!»[4]
Около самого полустанка с неожиданным названием «Фандерфлит» путь пересекла железная дорога. Шлагбаум закрыт: подождите, пока пройдет поезд! Поезд был утренним пассажирским, шел из Пскова и останавливался у каждого столба; среди местных жителей он носил небрежное имя «Скобарь». Фандерфлитцы, ильжовцы, жители Серебрянки, смердовские малинники обычно доезжали на нем до Луги.
Валя, воспользовавшись случаем, слетал — рукой подать! — на глухое озерко: нет ли там «замора», не плавают ли пузом вверх «вот этакие окуни»? Озерко не оправдало надежд: замора не было; «вот этакие окуни» благоденствовали на глубинах.
В фандерфлитовских аллеях грязь оказалась по ступицу. Слезли, пошли пешком. Валя правил Микулишной тоже издали, идя по бортику дороги. На дрогах, посапывая и пошевеливая губами, одна только Марфа продолжала «наслаждаться дуновеньем»: Ася подложила ей свой жакетик под буйную голову.
Сошли, а садиться уже не захотелось. Телега понемногу уползала вперед; солнце просто невероятно что делало с миром. Они неторопливо брели, облитые его лучами, овеваемые добродушным вешним ветром, и теплым и еще свежеватым, постепенно растворяясь в весне, в ее глубоком дыханье, в нежных и острых земных запахах… Да, — в молодости, в собственной молодости прежде всего! «Эх, до чего ж хорошо жить, Анна Павловна!» Расчувствовавшись так, Леша Бодунов, однако, вспомнил: как же? работать-то вместе; надо же всё знать! Что за лагерь, почему он какой-то странный, — не то пионерский, не то оздоровительный?
Пришлось всё рассказывать с самого начала…
Допустим, вам нужно рассказать про такую, сравнительно небольшую и простую вещь, как пионерский лагерь. Казалось бы, чего легче припомнить о нем решительно всё, а тем более главное.
А попробуйте копнитесь, и, если вы любите ваш лагерь, окажется, что дело это ничуть не более легкое, чем написать биографию знаменитого человека или даже историю страны среднего размера.
Лагерь, лагерь! Двести ли живет в нем человек, как в «Светлом», или несколько тысяч, как у кировцев, на Сиверской, — каждый из них на свой манер; у каждого — свое лицо, свое прошлое, свои особенности и нравы. Понятно, откуда взялось то общее, которое есть у всех наших лагерей; а вот как разберешься в этих различиях?
О моиповском лагере в «Светлом» нельзя, например, было говорить, не объяснив предварительно, что такое городок № 7 того же МОИПа, что такое Каменноостровская морская пионерская база (она же станция) при нем. Невозможно о нем ничего рассказывать также, не касаясь Петра Саввича Морозова, Марии Митюрниковой, дяди Васи Кокушкина, а главное — брига, потому что, может быть, именно бриг сделал «Светлое» таким особенно светлым.
Городок № 7 был построен в конце двадцатых годов для тех, кто работал в те дни на известном Морском опытово-испытательном поле; «поле» было расположено далеко за городом, и оно-то как раз и именовалось МОИП.
В городке № 7 было 400 квартир; правда, заселили их, когда он был закончен постройкой, вовсе не одними моиповцами, а самыми разными людьми: ударниками с заводов Петроградской стороны, инженерами различных учреждений, имеющих отношение к флоту, — многими. Тем не менее строители в свое время подсчитали: по предварительным данным, в этих квартирах дети должны будут со временем кишеть кишмя. Если только по двое в каждой, так и то получается восемьсот.
Сначала замыслили поэтому соорудить при самом городке даже отдельную школу, только для городковцев. Потом это оставили. Но городковские ребята и так почти заполонили ближнюю номерную школу, сороковую «А» на Кленовой аллее; там директором, а позднее завучем, как раз и была М. М. Митюрникова.
Замыслы у тех, кто проектировал жилмассив МОИПа на Каменном, были вообще мировые. Предполагалось иметь при нем собственный клуб, библиотеку, чертежный зал для инженерно-технических работников, механическую лабораторию для них же и еще невесть что.
Жизнь умерила эти широкие планы. Клуб превратился постепенно в красный уголок (правда, очень уютный); лаборатория вообще захудала и как-то незаметно обернулась обычной слесарной мастерской; там теперь работали только водопроводчики да собственники велосипедов, обтачивая конуса; невозбранно распоряжался зато там Кимка Соломин: он даже ключи отвоевал у коменданта и держал у себя.
Но один из проектов, к удивлению многих, неожиданно облекся плотью и кровью: неподалеку от городка, на набережной Большой Невки, была заложена и построена «Пионерская морская станция». И станция эта процвела неслыханно.
Тот, кто придумал некогда эту станцию, рассуждал, вероятно, попросту: «Ребят будет уйма. Чем им попусту гонцы гонять, пусть уж лучше они занимаются греблей или моделизмом или чем там еще… Ребята воду любят: их на это легко поймать. А за большим мы и не гонимся».
Рассуждениям этим никак не откажешь в здравомыслии. Но тот, кому они пришли в голову, даже и не воображал, что из его замыслов получится. Он и не мог этого знать: ему не был известен характер штурмана флота в отставке Петра Саввина-сына Морозова.
МОИП был богатым учреждением. МОИП шутя построил на Невке превосходную — хоть морские корабли швартуй — прочную пристань, деревянные эллинги и полуигрушечные стапеля для местных «плавсредств» на берегу, пирсы, затоны и даже (многие моиповцы были отличными кадровыми военными моряками, многие — превосходными инженерами) маленький испытательный бассейн в специальном бетонированном помещении. Совершив всё это, моиповское начальство, пораскинув умом и находясь в некотором затруднении, что же со всем этим делать, обратилось в тогдашний Освод — организацию, занимавшуюся развитием водного дела, с просьбой направить на Каменный педагога-инструктора. И Освод направил им Петра Морозова. Это было почти равносильно тому, как если бы на берега Большой Невки приехал на третьем номере трамвая капитан Немо или, по меньшей мере, Жак Элиасен Франсуа Мари Паганель. И за несколько лет Петр Морозов превратил станцию в то, что никогда и не снилось товарищам из МОИПа.
Для Морозова в мире было много прекрасного и удивительного, но море — прежде всего. Петр Морозов мог с немалым интересом беседовать с астрономом или филологом, с писателем или балериной самых высших разрядов. Но если бы в это время вдали промелькнул ничтожнейший юнга-салажонок, он оставил бы самого почтенного собеседника и кинулся бы туда.
Петр Морозов любил вдыхать аромат роз или там лилий, слушать музыку Чайковского, бродить по залам Эрмитажа, вглядываясь в полотна старых мастеров. Но запах пропитанной деготьком бухты прочного манильского каната был ему настолько же милее самых утонченных благовоний, насколько грохот прибоя в береговых камнях вразумительней и ближе любых симфоний. Словом «море» он либо начинал фразу, либо кончал ее, а если это уж никак не удавалось, он искусно вставлял его дважды или трижды в самую середину предложения.
Удивительного мало, — к концу первого месяца станционные ребята ходили за ним толпой. Через год он развернул на месте гребной станции мощный яхт-клуб, а еще три года спустя из этого клуба выросла целая ребяческая академия морских и флотских наук, питомник душ, до исступления влюбленных в бушприты и кабельтовы, в океанскую лазурь и соленую пену, юнцов, с раннего детства именующих подвалы домов трюмами, а крыши — клотиками или марсами. Надо признать, что обнаружились и девицы, ничуть не отстававшие от них.
Теперь на станции было всё: кружки биологии моря, где подвизался Левочка Браиловский, и группы «корабелов», в которых самым выдающимся строителем был, несомненно, рыжий Ким. Были там семинары по океанографии, объединения будущих историков моря и флота. Старый матрос-цусимец Василий Кокушкин, с честью нося высокое звание коменданта базы, руководил одновременно моделистами; руководил, надо признать, великолепно. Штурманским делом и навигацией, а также морской практикой Морозов ведал сам.
Каменноостровскую станцию знали теперь далеко и широко. Она держала связь с Морским музеем и Географическим обществом. Взрослые люди из Крестовского яхт-клуба заходили иной раз сюда, к малышам, с недоверчивой улыбочкой, но выходили всегда, почесывая затылки: «Ну и ну! Вот так отхвачено!»
А Петр Саввич, человек известный каждому, кто хоть раз видел море не с берега, лаской и силой затаскивал к себе на базу удивительных и необыкновенных людей; из-за них одних стоило стать деятельным участником всех станционных дел.
Кто только не побывал тут, кому не глядели в лицо сияющие, почтительные и лукавые глаза вазовских и городковских ребят!
Приезжал сюда ворчливый и громогласный, как Зевс Громовержец, Алексей Николаевич Крылов — математик, которого можно было слушать часами. Приходил высокий и подтянутый Евгений Шведе, тот самый, который знает наперечет все военные корабли мира, даже подводные лодки; толстые справочники Шведе, с бесчисленными изображениями судов, переходили у мальчишек из рук в руки, как самое увлекательное чтение…
Один раз на станции появился академик Лев Берг. Оказалось, — он такой крупнейший специалист по рыбам, что даже кот у него дома и тот носит имя человечье и рыбье сразу: Карпуша, Карп!
Ученый, а как смешно придумал!
А дней через пять вслед за ним приехал весь розовый и белый, удивительно живой и подвижной старик, про которого трудно даже подумать что-нибудь мореходное. Но он сел на скамейку между клумбами с резедой, положил руку на голову одной из самых маленьких девчонок; и выяснилось — это тоже академик. Его фамилия — Исаченко, Борис Лаврентьевич, и у него, далеко в арктических морях, есть собственный остров, небольшой, но настоящий, 77°14′ северной широты и 89°28′ восточной долготы. Он так и называется: «Остров Исаченко». На нем даже полярные маки растут!
А старичок этот, потирая небольшие руки, улыбаясь, видел живыми глазами всё, слышал всё, и когда Вовка Власов вдруг ляпнул, что моржи живут в Антарктике, моментально щелкнул Вовку довольно чувствительно косточкой пальца по затылку. «Эх ты, морж!» — сказал он.
Всё это было непередаваемо интересно. Но из всех этих посещений одно больше остальных повлияло на станцию, на лагерь и даже на самоё сороковую «А» школу; оно оставило на них неизгладимый след.
Вот что вышло: дядя Вася осрамился — не узнал Сергея Мироновича. Ему в голову не могло прийти, что товарищ Киров зайдет на базу именно так: пешечком, без всякого предупреждения, видимо, гуляя, в один из летних воскресных полдней. А он зашел. Он был в плаще поверх обыкновенного серого пиджака. За плечами у него висело сложенное охотничье ружье в брезентовом чехле, через плечо — футляр с фотоаппаратом. Белая с черным коротконогая собака-утятница бежала за ним. И дядя Вася его не узнал.
Дядя Вася, как всегда поваркивая и изъявляя неудовольствие, возился с теми немногими ребятами, которые остались на лето в городке и на базе; остальные — давно в «Светлом». Раздался звонок. Он принахмурился, прошел к маленькой проходной. А там невысокий плотный человек в плаще, с ружьем за спиной, в сапогах с голенищами, сказал ему очень просто: «Здорово, товарищ пионер-адмирал! Вы, что ли, комендант этого хозяйства? Хотелось бы взглянуть: что за чудеса тут у вас творятся?»
Откуда он узнал о чудесах, — так и не разъяснилось. Но, на счастье дяди Васи Кока, базовские ребята не подвели его, не осрамили окончательно. Они, из-за спины гостя, до тех пор мигали, таращили глаза и делали страшные лица, пока гость не заметил это. «Ну, ну, друзья хорошие! — сказал он, взглянув на них через плечо, — не прекратим ли сигнализацию?» И тут только Василия Кокушкина осенило. Конфуз!
Товарищ Киров настрого запретил тревожить кого-либо по поводу его посещения; даже Морозова он не велел вызывать. Он взял у дяди Васи три вазовских шлюпки («Билет мне свой профсоюзный оставил! Говорит: «А можно три флотских единицы — на один документ?» — всё не мог успокоиться потом старый матрос) и ушел на них с семерыми ребятами до вечера на взморье. Они великолепно провели там время: купались, загорали, удили рыбу, фотографировались… На беду остальных, мальчишки попались ему какие-то этакие… Сколько у них ни добивались потом, что же там было и как, что им говорил Киров, они только лбы выпячивали: «Ну! Во, нормально было! Вот это — да! Да я бы с ним куда угодно бы! Кабы все большие так!»
Видно было, что глубоко запал им этот день в душу, но как и чем, даже Мария Михайловна допытаться не сумела.
По всем признакам, Сергею Мироновичу в свою очередь понравилась база и городковские ребята. Он вызвал в Смольный Петра Саввича, больше часа беседовал там с ним и благословил продолжать в том же духе: «Хорошо вы начали, товарищ морской волк! — задумчиво проговорил он, заканчивая разговор. — Жаль, не было таких баз, когда мы с вами тоже вот такими были, а то бы… Но здорово, что им, нынешним, мы с вами уже можем это дать; верно? Работайте! И в своем кругу не замыкайтесь: со всех сторон берите ребят; чем шире, тем лучше!» А на память базовским «корабелам» он попозже, к осени, прислал замечательные подарки: с полдюжины очень хороших фотоснимков, которые сам сделал тогда у Лахты; недлинное, но удивительно теплое и простое письмо о том, каким должны быть настоящие пионеры, будущие советские моряки; а главное — бриг.
Что же такое бриг?
Это была бронзовая, очень хорошей работы скульптура. Она изображала небольшой, двухмачтовый корабль в бурю, на гребне яростной океанской волны. Паруса, полные ветра, туго напружены. Вьются вымпела. Корпус дал резкий крен вправо. Пена кипит под крутым форштевнем, волны захлестывают палубу; подхваченный шквалом корабль трепещет, кренится, но — летит, летит. И внимательный глаз видит гордую надпись на его борту: «Вперед!»
Ребята со станции немедленно определили тип судна: бриг. Но не в типе было дело. Жило в бронзовом изваянии что-то удивительно сильное и смелое… В чем оно заключалось: может быть, в самом стремительном контуре корабля, может быть, в движении волны, грозном, но уже почти покорном, бессильном сломить человеческую волю, или в неподвижном трепете туго натянутых снастей, — во всем. Вся скульптура очень удалась безымянному мастеру: недаром Киров выбрал именно ее. Так ясно, так грозно, так твердо она указывала каждому, кто ее видел, один путь, одну возможность: «вперед»! Вперед, через все трудности! Вперед, вопреки любым опасностям! Светлым путем к заветной и ясной цели, вперед!
Изваянию сразу же нашли место. Его установили в красном уголке станции, между знаменем дружины и голубым флагом базы. Оно стояло теперь там на красивой тумбочке полированного бакаута, прикрытое прозрачным стеклянным колпаком. В ящиках постамента бережно хранились дорогие фотоснимки и письмо Сергея Мироновича ребятам. Трудно измерить силу впечатления, которое оно произвело на них. Внимание такого человека, настоящего большевика, прошедшего трудный и благородный путь, как-то сразу подняло их, точно на крыльях. Почти все они подтянулись, стали строже к себе и к миру. Стали не совсем такими, как до того.
А потом, всего несколько месяцев спустя, товарищ Киров погиб от вражеской, да еще такой подлой, такой коварной пули… С тех пор его подарки стали главной и самой дорогой ценностью станции. Этого никому не надо было внушать, никому указывать. Всё, о чем каждый пионер, каждый школьник слышали всякий день, то, что они видели на каждом шагу, о чем думали постоянно, — и забота великой партии о их еще не окрепшей юности, и неколебимая (до смертного конца!) твердость великих большевиков, и непередаваемое человеческое обаяние самого Кирова, того Сережи Кострикова, о котором многие из них теперь уже читали, и, наконец, прямая, ясная, в лицо смотрящая ненависть к омерзительному, скрывающемуся за углами жизни врагу, — всё воплотилось в этих подарках.
Каждый год весной, когда городковцы перебирались в «Светлое», каждой осенью, когда они — с песнями, с фанфарами, загоревшие и окрепшие, — возвращались обратно на Каменный, бриг торжественно перевозился теперь вместе с ними. И установился неписаный обычай: право сопровождать его предоставлялось тому или другому из ребят отнюдь не «так просто», не даром. Это право надо было заслужить за год, и многие — в том числе Марфа Хрусталева — по опыту узнали: добиться этого совсем не легко; совет дружины в этом случае не шел ни на какие поблажки.
Вот, пожалуй, бриг и был самым главным, самым основным и в светловском лагере и на пионерской станции. По крайней мере так думали о нем сами ребята. Если кому-либо из них по той или иной — всего чаще смешной и несложной, но такой нестерпимой в детстве — причине становилось до боли, до слез тяжело на душе, печально, жалко себя, — они пробирались в красный уголок и подолгу стояли, смотря сквозь прозрачные стекла на смуглую бронзу изваяния. «Ничего, малыш, не робей! — казалось, говорило оно им самим своим неодолимым движением. — Ничего, крепись! Через все преграды, через все препоны — вперед, вперед!»
Если почему-то не верилось другу, если нужно было удостовериться в его правде, в лагере повелось говорить: «Скажи как перед бригом: правда?» И, может быть, потому, что такой вопрос задавался не каждый день, — только в самых важных, самых торжественных случаях, — никто не помнил, чтобы на него было отвечено ложью.
Не потому ли и теперь, когда уже многие из бывших городковцев кончили школу, ушли в огромный советский мир, стали в нем штурманами, гидрографами, летчиками, геологами, моряками, даже теперь, приезжая со всех концов неоглядной Родины в Ленинград, они обязательно заходили на Каменный и, поговорив с Марьей Михайловной, с Петром Морозовым, с дядей Васей, посмеявшись, порадовавшись встрече, обыкновенно просили чуть застенчиво: «Дядя Вася… А… ключ бы… от красного уголка?!»
Дядя Вася обязательно выдавал ключ им, своим бывшим подначальным. И, уезжая восвояси, они удивлялись главным образом не тому, что за эти годы как-то неожиданно уменьшилась, стала совсем хрупкой и седенькой грозная когда-то «литература» — Мария Митюрникова, не тому, что сам Петр Саввич ссутулился и изрядно поседел, не тому, что бушпритообразные усы Василия Кокушкина вроде как начали чуть-чуть опускаться, а тому, что бриг остался для них бригом. Так же, как в детстве, стояли они подолгу, покачивая иногда головами, перед его полированной колонкой. Так же стремителен и чист был его неуклонный, упрямый, хоть и неподвижный бросок. И то же самое чувство возникало в каждом из них при взгляде на большой портрет Сергея Мироновича Кирова, висевший тут же на стене: «Какое огромное счастье, какая чистая гордость, какая нелегкая, хоть и прекрасная ответственность жить сейчас здесь и так! У нас жить! По-советски!».
Когда Ася досказала всё до конца, Леша Бодунов некоторое время не говорил ничего. Он просто шел рядом с ней, перочинным ножиком выбирая узор на коре только что срезанного в кустах орехового посошка.
Потом он искоса посмотрел на девушку. Ася задумалась, потупилась, улыбалась чему-то недосказанному. Легкая тучка пронеслась через солнце: стало чуть потемнее, потом опять светло.
— Д-а-а-а! — сказал Леша и решительно сложил ножик. — А мама говорит: «Да куда ты так далеко, да найди лагерь поближе…» Придется оставаться у вас!
В этот миг они как раз поднялись на гребень холма. Под ним, у небольшого, густо обросшего ветлами круглого озерка, вся в зелени, вся какая-то милая и свежая, лежала небольшая деревушка, это самое Ильжо. Слева, еще выше по холму, в небо упиралась вершина тригонометрического знака, тридцатиметровой деревянной Эйфелевой башни. Под ней стояла Микулишна с дрогами. Марфа проснулась и, обе пятерни в лохматых волосах, закинув голову, щурясь взирала туда, на вышку, где за ней быстро бежали по яркому небу фаянсово-белые, выпуклые летние облака. «Ой, А-а-а-сенька! Ой, я туда залезть хочу! — застонала она, как только старшие приблизились. — Ой, как страшно там!»
Возле дороги, совсем уже близко, у крайних построек Ильжа, двигались рядами женщины; они что-то сажали или пололи на темновлажных бороздах. Из крайнего закопченного зданьица вышел похожий на цыгана чернобородый человек с пронзительными, как каменный уголь, блестящими и черными глазами. На нем был грубый фартук; большими клещами он нес на весу перед собой накаленную тёмнокрасную подкову.
Человек этот, очень зорко оглядев телегу и Микулишну, указал подковой на задние ноги «полошадья»… «Эй, молодежь! — крикнул он, блеснув белейшими зубами. — Расковывать задние пора! Не по-нашенски ездите!» Затем он сунул подкову в ушат с водой, откуда пошел пар. Ася покраснела.
Она хотела было что-то ответить, но Леша уже спрашивал: «Вот это и есть Ильжо?» Да, это оно и было, а двухэтажный красноватый, очень чистенький, хотя уже далеко не новый, домик над самым озером, домик в саду, домик, с примыкающей к нему довольно большой пасекой, был той школой, где учительствовал Родных.
Приехали!
Граф Вильгельм фон дер Варт родился в 1898 году. До начала войны он был довольно известным художником, а с первых ее дней стал лейтенантом пехоты. В кругах немецкой аристократии, сильно поредевших с девятнадцатого года, многие хорошо знали и высоко ценили его.
Граф Варт был красив. Рост — средний, телосложение не слишком крепкое (как и финансовые дела его рода). Покатый лоб слегка лоснился, нос был прям, серые глаза смотрели слегка утомленно, но всё же довольно пристально. Волосы, не очень светлые, скорее русые, чуть вились у графа Варта на висках. Старики, желая польстить ему, уверяли, что он походит на давно усопшего императора России — Николая Первого. А что в этом странного? Николай был чистокровным немцем.
В мирные дни Вильгельм Варт никогда и нигде не служил. Он занимался живописью и хозяйством в двух имениях: в потерявшем прежний блеск восточном родовом и в западном, возле Вупперталя; это было куплено на деньги жены-эльзаски, значит полуфранцуженки.
Штандартфюрер Эрнст Эглофф, наоборот, до войны работал, и довольно усердно. Занимая различные посты в ведомстве господина Гиммлера, он в основном сажал людей в тюрьмы. Впрочем, промежуток с двадцать седьмого по тридцать третий год он сам провел в каторжном корпусе гамбургской тюрьмы, и по заслугам: в ноябре двадцать второго года, в трудные для страны дни, «белый Эрни», еще будучи юношей, произвел «самое кошмарное злодеяние за всё время существования республики», — так писали тогда газеты. Он вырезал в Альтоне целую семью, — от девяностолетней прабабки до правнука, еще качавшегося в колыбели. Это предприятие, по исчислению репортеров, принесло ему «доход в шесть миллиардов тогдашних марок», на которые нельзя было даже нажраться всласть ни в одном кабачке.
За такую глупость сын содержательницы портового кабачка Эглофф был приговорен пятью годами позднее к двадцатилетней каторге. Однако приход Гитлера к власти отверз двери его тюрьмы. Эрнст Эглофф предложил Третьему райху свое сердце (что было признано трогательным) и свои руки (что показалось небезинтересным, имея в виду ближайшие задачи фюрера). Господина Эглоффа охотно зачислили в штаты гестапо.
Что сказать о внешности этого «сверхчеловека»?
Как бы стремясь превзойти самых белокурых бестий из белокурой германской расы, господин Эглофф родился альбиносом. Шевелюра его была мертвенно-белой, как вата. Только на коротких пальцах волосы, росшие вплоть до корня ногтей, отливали мясно-багровым оттенком, словно кровь зарезанных прабабки и правнука всё еще не смылась с его рук.
Лоб его… Ну, лбом штандартфюрер не мог особенно похвастать. По сути дела, он не имел лба. Белый бобрик начинался у него прямо от бровей, а маленькие глазки под этими бровями посверкивали сквозь белесые ресницы яркокрасным огнем, как у белой крысы.
Находились люди, уверявшие, будто особа господина Эглоффа доказывает очень простую истину: не только человек может принять вид гориллы, но и наоборот: горилла при случае способна прикинуться человеком. Впрочем, любопытно было бы видеть смельчака, который рискнул бы высказать такую мысль ему самому в лицо…
Граф Вилли фон дер Варт был по рождению и воспитанию католиком, как и все Варты. Более того, католиком он был и по убеждениям. Правда, оставаясь человеком светским, он мило играл на рояле, славился как великолепный теннисист и отличный наездник. Приятели считали его непревзойденным знатоком хорошего тона и стародворянских традиций. Его постоянно просили быть секундантом при дуэлях (увы, ставших редкими в наши, недворянские времена!). Он никогда не отказывал в этом, хотя сам никогда не имел ни одного серьезного поединка. Больше всего на свете он ненавидел грубость, в чем бы и как бы она ни проявлялась. Больше всего любил (если оставить в стороне сладчайшее сердце Христово, жену и пятилетнего сына) свое возвышенное искусство — живопись: оно позволяло ему забывать грубую действительность жизни.
Впрочем, картины графа — всё спятившие с ума девчонки, заглядывающие в темную воду речных омутов; всё никому не нужные капуцины, распластавшиеся перед нелепыми мадоннами по жаркой итальянской земле, — не пользовались популярностью в современных художественных кругах. Никто не называл эти произведения вредными или опасными, но государственные музеи проходили мимо них; да и люди побогаче, приобретая то или иное полотно для украшения заново купленного замка, предпочитали истощенным Офелиям и фанатическим прелатам какого-нибудь мясистого Арминия в рогатом шлеме или, в крайнем случае, богиню Фрею, жирную, белую, как бы налитую настоящим арийским пивом. Тоже художник! Десятки картин — и ни одной лужи крови, ни единого поверженного врага, ни одной свастики! С каждым годом Вилли Варт понимал всё яснее: ему надо переменить фронт, если он не хочет быть окончательно забытым…
Да, да! В его картинах, как и в поведении, не было ничего явно предосудительного. Вильгельм Варт был, несомненно, хорошим немцем и отличным католиком. Но был ли этот молчаливый человек, к тому же, и хорошим нацистом — это оставалось сомнительным.
«Поменьше веры в господа-бога, побольше доверия фюреру и германской нации, господа нацисты!» — так писал недавно Браун в газете «Дас Шварце Кор». Совершенно неизвестно, что думают, о чем разговаривают между собою эти пропахшие ладаном молодчики, когда собираются в гостиных, увешанных портретами предков. Они, видите ли, не возражают против политики Гитлера! Не возражают! Еще бы, чорт их возьми, а!?
Вот почему, несмотря на то, что кровь графов Варт, безусловно, была едва ли не самой голубой и самой безукоризненно арийской во всей Германии, трудно было рассчитывать, что данному Варту, Вильгельму-Иозефу, удастся сделать в гитлеровской империи значительную карьеру. Это было явно исключено.
Господин Эрнст Эглофф не придерживался никакой определенной религии. Музицировать он если и пытался (правда, без большого успеха!), то только на губной гармонике; к теннисному корту не приближался никогда и на сто метров, предпочитая созерцать боксеров, которые по крайней мере хоть скулы друг другу сворачивают за твои денежки, и разумно полагал дураком каждого, кто пойдет драться с соперником на шпагах, если можно обойтись при помощи воткнутого в бок ножа…
Соседи фрау Эглофф — там, в Гамбурге — в свое время не слишком лестно судили о чистоте его крови и рода. Однако все они соглашались, что нынче, при нацистах, «белый Эрни» может залететь как угодно высоко… «Самое время, герр Пейтче, для таких… Впрочем, псст! Тише!»
Таким образом, на первый, поверхностный взгляд утонченный джентльмен, лейтенант пехоты граф Варт и грубая тварь — белобрысый палач, оберст войск СС Эглофф являли собою полнейшую противоположность во всем.
Однако на деле это было не совсем так. И даже — совсем не так. Между ними имелась только одна черта сходства, зато важнейшая: оба они были слугами Гитлера. А это главное!
ОКВ — высшему командованию германской армии — было великолепно известно: что бы господин Иосиф Геббельс ни кричал в своих газетах о извечном единстве всех немцев мира, немцы бывают разные. Разными бывают даже и немецкие офицеры.
В составе офицерского корпуса было множество молодых служак; их вырастил и воспитал Гитлер. Он их сделал господами из той грязи, которой они были до него. За этих можно было ручаться, поскольку вообще можно поручиться за такую дрянь, как эти люди. С фашизмом они связали всё. До него у них ничего не было. Кроме него, им не на что было надеяться. Но — ОКВ понимало отлично и это! — в военном смысле они представляли собою если не нуль, то нечто близкое к нулю: невежественную самонадеянную банду выскочек.
Рядом с ними существовал другой слой — старые усачи, начавшие службу еще при Гинденбурге и Людендорфе[6], присягавшие Гогенцоллерну[7] раньше, чем они научились кричать «хайль» Шикльгруберу{7}. До гитлеровской эпохи они составляли «ландвер»[8] и долго полагали, что в будущем именно на их долю выпадет вести Германию к отмщению и победе. Жизнь пошла не по их шпаргалке. Они примирились с этим. Но «смириться» еще не значит стать преданным до конца.
Их было, конечно, меньше, чем тех, первых, но также не мало. Они хорошо знали и умели ловко находить друг друга. Они образовали старую, крепко связанную касту; обойтись без этой касты в войне не представлялось возможным. Однако как можно было полагаться на них?
О, да, безусловно, и те и другие ставили перед собой одинаковые цели. И те и другие были немцами и даже «хорошими немцами»! Слово «фатерланд»[9] одинаково заставляло налиться кровью глаза и тех и других. Слово «бефейль»[10] превращало всех их одинаково в автоматов. Если этот приказ гласил: «убей славянина» или «прикончи выродившегося французика», — они наперегонку бросались выполнять задание. Все они мечтали о победе, о том времени, когда народы мира будут лизать подметку немецкого сапога.
Но беда была в одном: нацисты приказывали, а старики жаждали приказывать сами. Они сомневались, — достаточно ли хорошо приказывают им? Себя, а не своих наследников они считали господами мира. И к «выскочкам» они относились с презрением, подчас даже не до конца скрытым.
Чему тут удивляться? Когда Эрни Эглофф, нынешний оберет, допивал остатки пива из глиняных трудделей, ползая под грязными столами в заведении своей матери, Вильгельм Варт изучал английский язык и кушал жиго[11] дикой козочки у себя дома или в Англии, в замке своего кузена Кэдденхэда. Когда Эрни считал засаленные пфенниги, выклянченные у пьяных матросов, чтобы засунуть их в ржавую копилку, Вилли знакомился с состоянием своих финансовых дел, какими они окажутся после ожидаемой скорой кончины старого Варта-отца; его осведомляли об этом специально приглашенные юристы. Удивляться, чорт возьми, разнице их взглядов нечего. Но считаться с нею необходимо!
Обойтись в современной политике без таких людей, как граф Варт, опираясь на одних только Эглоффов, было — увы — невозможно. Фельдмаршал Браухич до самого последнего времени казался человеком, полностью преданным фюреру; а вот, однакоже, теперь в его верности возникли сомнения; он слишком хорошо помнил Гинденбурга! Фельдмаршал Рейхенау доныне ничем не опорочен; однако гестапо внимательно следит за ним; и кто его знает, чем кончится его карьера? А сколько их, таких Браухичей и Рейхенау меньшего размаха скрывается в низших слоях армии? Что думают они про себя? О чем мечтают? Германия, может быть, и не имеет основания не доверять им; но Германия — это Германия, а нацизм — это нацизм! За такими людьми надо зорко наблюдать. Их надо использовать, но не давать им воли и власти. Их нельзя выпускать из-под надзора. Ни одного, — от самых великих до самых малых!
Исходя из таких, не лишенных последовательности, рассуждений, высшие власти, перебирая человека за человеком, наткнулись весной сорок первого года на фамилию фон дер Варт.
Граф Варт, в скромной должности переводчика, служил в эти дни в оккупационном корпусе во Франции. Основания? Граф великолепно знает Францию; он сам женат на полуфранцуженке-эльзаске. Графа помнят и даже ценят в кругах французской интеллигенции и, может быть, в кругах тамошнего духовенства. Это хорошо, очень хорошо… Но, не слишком ли хорошо, однако, всё это?
Вопрос о Вильгельме Варте подвергся обсуждению. Да, он безусловно патриот. Да, никаких неблагонадежных поступков за ним не числится. К политике он никогда не питал склонности. О настоящем и будущем современной Германии и ее власти не высказывался… Но… Aber!..
Так или иначе, — в одной из воинских канцелярий был составлен, подписан и отослан по назначению приказ: лейтенант граф Варт откомандировывался из Франции, слишком близко ему знакомой, на Восток, которого он совершенно не знал, — офицеру не мешает постигать новое! Граф назначался в распоряжение господина оберста Э. Эглоффа, командира зондеркоманды СС «Полярштерн» — «Полярная Звезда»; имелись основания думать, как это ни неожиданно звучит, что оберсту Эглоффу понадобятся в недалеком будущем услуги опытного и образованного искусствоведа, знатока живописи… К тому же, работая у Эглоффа, господин граф, безусловно, получит немало острых впечатлений, необходимых живописцу… Говорят, будто он обладает несколько меланхолическим характером? Ничего! Господин Эглофф меланхолией никогда не страдал… Таким образом, обоим им это сотрудничество будет на руку.
Надлежащая канцелярия отдала надлежащий приказ. Но в германской армии и в полицейской службе действовало в те времена великое множество различных канцелярий. Какая-то другая инстанция в то же самое время распорядилась по-своему: зондеркоманда «Полярштерн» была придана в те дни знаменитой тридцатой авиадесантной дивизии, особо отмеченной самим маршалом Герингом, его любимице; дивизии этой предназначалась сверхпочетная роль на северо-востоке. А маршалу Герингу — так часто случается в жизни! — в те же недели понадобилось произвести еще одну перестановку в подчиненных ему частях: старый начальник тридцатой, Арвед фон Герике, генерал заслуженный, но несколько нерешительный и осторожный, был им с должности снят. На его место был назначен другой командир, более волевой, более склонный к риску…
Если бы всё это стало своевременно известным Гиммлеру, Вильгельм Варт, возможно, получил бы совершенно иное назначение.
Но, как сказано, канцелярий в фашистской Германии было много; уведомлять друг друга о своих распоряжениях они не всегда были обязаны. И в назначенное время лейтенант Варт с подобающей немецкому офицеру точностью прибыл в городишко Кукернесс, расположенный на берегу моря в Восточной Пруссии, почти у самой границы.
Когда в тот же день он явился представиться своему новому начальству, оба они, начальник и подчиненный, с недоумением уставились друг на друга.
«Великий бог! Да ведь это питекантроп[12] а не человек! — ужаснулся Вильгельм Варт. — Впрочем… Командованию лучше известно: может быть, тут он как раз на месте…»
«Это что еще мне за сопляка прислали? Зачем? — подозрительно прищурился Эглофф. — Хотя… Какое мне дело? Начальство знает, что ему нужно!»
И, протянув вновь прибывшему короткую, как бы обрубленную лапу свою, он некоторое время сопел ему в лицо, навалившись жирной грудью на стол.
— Так вот как, лейтенант… — заговорил он вслед за тем, и Варт вздрогнул, — так неожиданно писклив, высок и пронзителен был голосок, исходивший из этой горы мяса, — так вот… Служить? Ну, будем служить! Видно, вы — хороший гвоздь, раз вас прислали ко мне… Белоручки у меня не заживаются! Дело, которое мы с вами будем делать… оно довольно просто. Мы будем убивать. Töten! Понятно? О, нет! Воевать будут другие; мы должны убивать. Кого? О, по строгому выбору, хе-хе! Во-первых, — того, кто заслуживает быть убитым. Во-вторых, — того, кого нам придет в голову отправить на тот свет. В-третьих, — тех, которые рискнут нам не понравиться. Ну, и, наконец, — остальных, по усмотрению… Чем больше, тем лучше; такова воля фюрера… Хайль Гитле-э-э!..
Что? Как это делается? Предоставлено всецело вашей фантазии, лейтенант! Одно скажу: не всегда стоит тратить дорогие пули. Существуют способы, несравненно более… Ну, скажем, более живописные, господин художник. Понятно?
Несколько секунд он молчал, пристально, без всякого выражения смотря кроличьими глазами в лицо Варта, потом вдруг так прищурился, что у лейтенанта неприятно отяжелели ноги.
— И еще одно, лейтенант… Я люблю говорить с моими молодцами начистоту. Если дело начнется, я намерен — там! — грабить. Грабить и жрать! Может быть, вы не склонны к этому, дело ваше! У каждого свой вкус. Но я-то склонен. Это будет разрешено также каждому моему подчиненному. Не моя печаль, как поведете себя вы; однако никому я не посоветую мешать мне в этом. Вы меня слышали? Вы свободны. И будь я евреем, если я знаю, на кой шут вас прислали сюда ко мне, господин граф! Хайль Гитле-э-э!
Следует отметить для точности, что Вилли Варт вышел из кабинета начальника чрезвычайно подавленным.
Слов нет: война — это война. В войне должны победить немцы. Чтобы так случилось, должно совершать жестокости, причинять страдания, убивать, да… Он сознавал, что это неизбежно. Он почти готов был согласиться, что ему, художнику, даже небесполезно посмотреть, как льется кровь, как умирают в мучениях люди. Он должен уметь рисовать и это… Но — самому терзать других?..
Одно дело кушать сотэ из курочки в ресторане, и совершенно другое — самому резать ее на пороге ржавым ножом… Нет, нет! Откуда у него могли появиться наклонности палача? Это ужасно!
Он задумчиво шел по песчаным улицам городка, направляясь к морю, и настроение его с минуты на минуту становилось всё более отвратительным. Служба армейского лейтенанта в германской армии вообще не радость, будь этот лейтенант хоть вторым Рафаэлем… А здесь… Да и вообще, война, победа!.. Война — реальная вещь. А победа?.. Кто ее знает, придет ли она? И когда? Что еще может случиться до этого с его женой Мушилайн и с маленьким Буби? Нужна ли ему эта победа без них?
Он хотел было свернуть за угол, и вдруг…
Случилось чудо. Большая штабная машина, английская, из дюнкерковских трофеев, слегка взвизгнув тормозами, остановилась у самого тротуара, прямо против него. Ее полированные фары сияли; серебряная «Микки-маус» на пробке радиатора смотрела на лейтенанта красными, как у Эглоффа, глазками; мотор ворковал. А сквозь стекло…
Нет, он не ошибся! Сквозь ветровое стекло, поднеся не уверенным еще движением пальцы к огромному козырьку, вопросительно вглядывался в него Кристоф-Карл Дона-Шлодиен, тоже католик и тоже граф. Но не лейтенант, а генерал-лейтенант. Разница!
— Кристи! Великий боже!
— Варт, милый! Какими судьбами ты здесь?
В следующие за этим десять минут служебное положение Вильгельма Варта решительно и счастливо изменилось.
— Нет, зачем же? Официально ты останешься в списочном составе «Полярштерн»; так будет удобнее. Но на деле — я беру тебя в мое личное распоряжение. Как?! Неужели тебе даже не сказали, зачем тебя командировали сюда? Какой идиотизм! Всё проще простого!..
…Второго августа на рассвете мы с тобой вступим в Ленинград; да! через его южные предместья. Дорогой мой, успокойся: всё рассчитано до минуты! Увидишь сам: здесь будет не война, а нечто, доныне небывалое. Мы пройдем сквозь эту страну-недоразумение, как горячий нож проходит сквозь масло. Отчего же? Мы заработали право на эту уверенность. У нас есть опыт Польши, Норвегии, Франции, Греции.
Ну, так вот! Советский Ленинград, волей фюрера, обречен на гибель. С ним будет поступлено, как когда-то с Карфагеном: город большевиков будет стерт с лица земли; трава вырастет там, где он теперь стоит… Пусть это безумие, но это здорово! И почему не побеситься на чужой счет? Как тебе нравится такой размах, Варт?
Это так. Однако у большевиков есть музеи, а в них — накопленные веками сокровища. Господин рейхсмаршал Геринг любит искусство; он приказал: ни одна ценная картина, ни один черепок редкого фарфора не должны исчезнуть. Всё должно быть привезено и передано ему… О, ты просто отстал от жизни, дружище: мы теперь стали такими ценителями живописи!.. Ты не узнаешь нас!..
Ну, вот! Кстати, ты уже представился Эглоффу? Так знай: сбор, оценка и охрана всех тамошних богатств возложена на него. А? Каково? Эрнст Эглофф — и итальянские мастера! Что ты скажешь на это, Вилли? Эглофф — примерный служака; он — отличный парень в своем роде; но он же прикажет содрать с подрамника любую мадонну и разрежет ее на стельки в сапоги своим эсэсовцам. Ты поможешь ему избежать такого конфуза. Ты будешь экспертом при нем… там, в России! Вот и всё, что от тебя потребуется. Не стрельба направо-налево — отнюдь! О, нет — ты будешь не совсем один. Эглофф уже с месяц таскает с собой некоего, молью траченного старика, русского эмигранта, полковника царской армии по фамилии Трейфельд. Там, около Ленинграда, на каком-то холме есть известная обсерватория; отец этого Трейфельда работал в ней столетие назад; да, астрономом! Приказано подобрать в руинах всё, до последнего винтика, до последнего листа бумаги, и вывезти сюда. Зачем русским подзорные трубы, на самом деле? Им не придется больше заниматься наукой.
Видишь, как всё обдумано на этот раз. Предусмотрены такие ничтожные детали… Хочешь, мои квартирьеры завтра же скажут тебе, на какой улице Петербурга ты будешь жить в середине августа, пока город еще нужен нам? Вот тебе там и придется поработать с твоим альбиносом. А до того…
Не забывай, Вилли, мы — друзья детства. Человек вроде тебя мне всегда пригодится. Кстати, в субботу я собираю у себя моих штаб-офицеров на совещание. После него мы, возможно, поднимем бокалы за… Нет, я не скажу тебе — за что! Ты догадываешься сам? Прошу, набросай то, что ты увидишь. Как никак, — в ближайшие дни мы с тобой еще раз заглянем в глаза истории.
Эглофф? А как он может возражать? Начальник здесь — я; он только оберст-лейтенант. Кончено. Точка!
Да!.. Скажите, пожалуйста: Кристи Дона!
В детских играх, там, над Мюглицем, лет тридцать назад он, Варт, всегда играл роль Атоса. Портосом был толстяк Руди Остен-Францен. Дона с самого раннего возраста числился Арамисом. Дона был иезуитом уже тогда. Надо сегодня же обо всем этом написать Мушилайн!
К себе, на отведенную ему квартиру, Вильгельм Варт вернулся совершенно успокоенным.
Совещание началось и закончилось точно в назначенные сроки. Тотчас затем генерал граф Дона-Шлодиен пригласил своих подчиненных и гостей — полковника Онезорге, полковника Орлай де Карва, оберста Рёдигера — выпить по бокалу вина перед грядущими событиями.
Приближение их ощущалось во всем. Все последние ночи танки шли непрерывной лавиной через городок, темные в серебристом воздухе лета. Телефоны всю неделю звенели, ныли, верезжали; казалось, не выдержат провода. Но с сегодняшнего вечера их звонки прекратились полностью; это довольно верный признак, чорт возьми!
Да и во всем чувствовалось томительное напряжение, как перед первым раскатом грома. Лица офицеров приняли таинственное выражение осведомленности и скромной решимости. Это раздражало Варта.
Никогда, к досаде Мушилайн, жены, он не был оптимистом; грядущее вечно рисовалось ему в тревожном свете. Мушилайн, наполовину француженка, эльзаска, постоянно трунила над его «карканьем». А что поделать, он не был человеком азарта!
Да, может быть, Германию ждет невиданное торжество. Да, допустимо, что через два-три года слово «немец» и слово «всемогущий бог» во всем мире будут равносильны. Но этого надо ждать; ждать и не сомневаться. А не сомневаться он как раз не умел.
Остальные, до Кристи Дона включительно, были, очевидно, азартными игроками. Все разные, все не похожие друг на друга, они переживали ожидание с одинаковым удовольствием: шумели, возбужденные близостью последнего срока, поднимали бокалы — бокалы звенели тонко и чисто, — чокались, восхваляли гениальность верховной власти… «Нож» готов был врезаться в «масло». Многие надеялись, что частицы масла кое-где прилипнут к ножу. И им очень хотелось этого.
И всё же за столом оберcт Редигер, человек более пожилой и менее горячий, чем остальные, затронул вопрос несколько скользкий.
— Надо признать, господа, — потирая руки, сказал он, — что мы идем сейчас на довольно рискованный опыт. Мы сознательно разнуздываем самые низкие побуждения людей: жестокость, жадность, ярость, коварство.
Не спорю, — иногда это разумно. Армия, которой разрешено всё, становится вдесятеро сильнее в бою, во сто раз страшнее. Но вот через полгода-год, когда она уже утомится, а надо будет продолжать кампанию…
Сейчас же маленький смуглый Орлай повернулся к нему, как на иголках.
— Редигер, вы — безумец! Да неужели же не ясно, что эта война — наша война! — не может длиться ни год, ни полгода? Она может быть, должна и будет только молниеносной… Воздушный флот, танковые корпуса — всё это вернет нас ко временам рыцарства. Это не война четырнадцатого года; это война средних веков! Неотразимый удар; противник, парализованный ужасом, полный распад его армий и его государства — вот что нам нужно. Мы проиграли прошлую войну: мы затянули дело, как идиоты… Шесть недель — вот всё, что мы можем отвести на Россию. Через два месяца — игра сыграна! А раз так, — не всё ли мне равно, кого я поведу в бой — воинов без страха и упрека, или стадо грязных и хищных свиней? Прозит,[13] господа! За шесть молниеносных недель! За вдохновенный бросок!
Все дружно выпили: «Мойн!»[14]
— Расчеты ваши, может статься, и отличны, де Карва… — начал было Редигер, но ему не дали говорить.
— Молчите, оберст!.. Насколько я разбираюсь в высокой политике, наша задача состоит в том, чтобы… В мире живет на круглый миллиард больше людишек, чем нам хотелось бы видеть их тут. Этот миллиард надо убрать прочь. Пью за то, чтобы убранными оказались не немцы, и да здравствует Эрни Эглофф!
Полковник Онезорге, вероятно, до войны преподавал где-то и что-то; он поднял вверх длинный костлявый палец.
— Прошу прощения… Мне кажется ошибкой… э-э-э… несколько высокомерное отношение наше к молодчикам Эглоффа. Вы думаете, господа, что мы будем воевать, в то время как они — убивать? Я представляю себе дело несколько иначе… Неимоверной силы удар. Полный паралич в лагере противника. Да, паралич… э-э-э… Столбняк! Всякое сопротивление сломлено. И с этой минуты нам всем придется делать одно дело. Малоприятное, но необходимое. Уничтожать! Ликвидировать расу, которая… э-э-э… недостойна жить. И мы ее… уничтожим полностью…
Когда они остались одни, Дона несколько минут ходил взад-вперед по комнате. Потом, подойдя по ковру к двери, он резко распахнул и сейчас же снова захлопнул ее. Нет, за дверью никого не было! Тогда он опять вернулся к креслу Варта, пододвинул легкий стульчик, сел, взял его узкой рукой за колено.
— Я хотел бы, граф Вильгельм фон дер Варт, — вдруг совершенно другим тоном, душевно заговорил он, и Вилли невольно поднял на него глаза. — Я очень хотел бы, чтобы ты с совершенным вниманием выслушал то, что я тебе сейчас скажу. Выслушал бы и понял: я буду говорить не очень много и не очень ясно. Но ведь ты — не оберcт Эглофф… Ты поймешь!
…Вот первое, Варт. Некий человек, по имени Адольф, думает, что Германия и немецкий народ — просто дубина, которую он держит в своих руках. Хорошо! Пусть думает. Так и нужно… пока! Но приходило ли тебе в голову, что на самом деле — наоборот: этот человек — орудие в руках сил, которые им распоряжаются и его направляют? Именно он — дубина. До сих пор она разила превосходно. Ну, а если она перестанет разить? Тогда ее выбросят на свалку, заменят другой… Кто? Подумай сам об этом, Вилли. Это одно.
Теперь второе, дружище. Второе я сформулировал бы так, — он совсем понизил голос и придвинулся к Варту вплотную. — Нам нужна победа! Да; но чья? Удовлетворит ли тебя, Вильгельм, если ты, я и Эглофф, совокупно и на равных правах, победим каких-то русских мужиков или английских йоменов? Меня это не устроит!
Разве ты — только немец, Варт? Не спорь со мной; сейчас ты меня поймешь. Мы с тобой — космополиты; настоящие, мудрые, высоко стоящие над нелепым предрассудком наций, космополиты. Твоя сестра замужем за Кэдденхэдом, там, в Англии… Так разве Джон Кэдденхэд тебе не ближе, чем какой-либо Иозеф или Конрад, роющие канавы перед твоим балконом? Конечно, да.
Ты знаешь, что я женат на Вайолт Дюрталь, на дочери «Дюрталь Кэмикэл энд Поудер Корпорэйшн», заводы в Фарго, Бисмарке и Эбердине, Норт-Дакота… Ты думаешь, это не влияет на мою дружбу и на мои симпатии? Будь спокоен, влияет…
Да, я ненавижу коммунистов, — и русских и наших, немецких, — больше всего на свете; гораздо сильнее, пожалуй, даже, чем их ненавидит этот припадочный с его путаной головой.
Но коммунисты правы в одном: есть узы классового братства; они соединяют людей крепче и ближе, чем что-либо. Идиоты повсюду твердят теперь: мы, немцы, — раса господ! Какая чушь! Не раса господ, а сословие господ, хозяев мира, вот кто ведет сейчас бой с толпами рабов. И в этой борьбе китайский мандарин, малайский туан, бразильский плантатор мне ближе, чем баварский мужик, будь он трижды арийцем, с его кровяной колбасой и пивным дыханием!
Черчилль! Это для них Черчилль что-то невиданное и неслыханное, злой волшебник, обитающий в горных сферах и вершащий судьбы людей… А мне хорошо известно: Уинстон Черчилль — акционер таких-то и таких-то компаний, в том числе и той, с которой связан я сам через Гарримана. Так неужели я и мне подобные, мы не сумеем, когда надо будет, договориться с Черчиллем. Безусловно, сумеем, Вилли… У нас немало споров между собой, но все они — ничто перед чумой, идущей с Востока. Нам придется забыть наши домашние распри, если мы хотим спасти свой мир. Да, да! Я знаю: нам сейчас нужна победа немцев, чтобы она спасла честь хозяев всего мира, а не дело болтливых эпилептиков и наркоманов. Так неужели ты можешь думать всерьез, что я забочусь о победе ради Зефхен и Аннерль, собирающих гнилой картофель на моих бороздах?
Ну, вот… Ты понял меня? Очень хорошо. Ты согласен со мною? Тем лучше. Потому что после этой немецкой победы нам придется еще вырывать из когтей у победителя нашу победу. Надо быть готовыми к борьбе за нее. Дубина, которой мы бьем врагов, не имеет права превратиться в сказочную дубинку-самобойку, нападающую на своего хозяина… А у нее, Вилли, такая тенденция есть…
Вилли Варт долго, задумавшись смотрел на генерала. Потом он молча протянул ему руку.
— Спасибо, старый друг! — сказал Дона. — Будет нелегко, но что ж поделать?
— Мне показалось, что ты высказался… еще не до конца Дона, — проговорил Варт.
Граф, не отвечая, держа в далеко отведенной в сторону руке снятое с глаз пенсне, глядел сквозь дверь веранды, в светлую ночь. Потом, точно возвращаясь к действительности, он слегка вздрогнул. Выражение его лица изменилось.
— Третье? Ах, третье — это уже мелочь!.. Это — мое, совсем личное. Убивать, убивать, убивать!? Что ж? почему не убить, если этого требует высшая необходимость? Но уничтожить целый народ, целую расу во имя безграмотных теорий невежды… Зачем? Когда понадобится, они вымрут сами, как учит Дарвин. Лишиться сотни миллионов роботов, послушных слуг? Какая чушь! Надо влить в их жилы подлинное христианское смирение… Так и поступают мудрые янки… Конечно, в данный момент об этом не приходится и говорить. Но потом… О, ты увидишь: я добьюсь своего!
Взяв со стола большое продолговатое яблоко, граф Дона осторожно чистил его фруктовым ножичком. Странная улыбка забрезжила на его костлявом лице.
— Я не раз слышал, Варт, что русских большевиков, особенно их молодежь, нельзя обратить в рабство… Ну, так вот: я не верю в это! Слышишь? Таких «необратимых» на свете нет! Человек — большая дрянь в конце концов. И я сделаю сначала опыт. Где-либо на поле боя, в огне, среди пожарищ, я вырву из рук смерти одного из них, юношу или девчонку. Нужно только, чтобы это был всё же настоящий человек, умный, честный, гордый, преданный своей родине и своим идеям. Ни в коем случае не один из тех прохвостов, которых всегда великое множество бежит за армией-победительницей; с такими пусть возится твой Эглофф.
Так вот, я намерен заарканить волчонка, чтобы твердо, властно, без всяких жестокостей, — строгостью, но и лаской, непреклонностью моей воли сломить его душу. Приручить его, унизить его гордыню. Заставить его полюбить во мне господина. Сделать так, чтобы волк превратился в собаку, в верного пса, готового по первому кивку моей головы вцепляться в своих диких родичей, бежать по их следу, зубами защищать от них меня, своего повелителя! Вот чего я хочу, Варт. Потому что, в конце концов, там потом нам они нужны будут не мертвые, а живые!
Я и сделаю этот опыт, как только представится случай. Если это удастся один раз, удастся и миллионы раз. Тот мир, в котором я хочу жить, будет населен господами и рабами. Но господином там будет не Эрни Эглофф, о нет! Эглофф был рабом и навсегда останется им. Господином там буду я. Или ты, Вилли… Мы с тобой и такие, как мы. Скажи, разве я не прав и в этом?
Художник Вильгельм Варт в эту минуту, вглядевшись в последний раз в свои наброски, закрыл этюдник и аккуратно завязал тесемочки.
— Что ж, я не спорю. Может быть, ты прав, Дона… Но, видишь ли, меня тут смущает одно… Чтобы всё это стало возможным, необходимо… Вот посмотри, граф Дона. Вон на столике сегодняшняя газета «Кёнигсбергская почта». Пока вы говорили за столом, я всё смотрел на ее заголовок, а думал я, знаешь, о чем?
Там, в Берлине, в главном штабе, мобилизованы сейчас огромные силы. Собраны лучшие специалисты, крупнейшие ученые. У всех у них спрашивают одно: как пойдут дела завтра, через месяц, через год… Что случится в будущем? И они, по своему разумению, отвечают: «Вот то то!»
Но, согласись, Кристи, разве не было бы нам всем — и вам с вашими надеждами, и мне с моими опасениями, — разве не было бы нам в миллион раз полезнее, если бы могло произойти простое чудо? Несложное, пустячное чудо. Если бы ветер сдунул в окно эту вот «Кёнигсбергскую почту» с ее сегодняшней датой и бросил на стол другой газетный листок, — тот, который выйдет здесь в такой же день летнего солнцестояния через десять, даже через пять лет! В июне сорок шестого года? Разве не отдал бы ты всего на свете, Дона, чтобы хоть одним глазом заглянуть, что будет написано в этой газете про нас?
Граф Дона снял пенсне и пристально, шевеля тонкими губами, вгляделся в собеседника.
— Лейтенант Варт! — произнес он затем с неясно на что направленной насмешкой. — Желание, выраженное вами, не только невыполнимо, оно вдобавок к тому кощунственно… Будущего не ведает никто, даже, — он снова надел пенсне и прищурился, — даже… фюрер германского народа!
Однако, Вилли, тебе пора!.. Я вызову мотоцикл. Из этого смутного будущего к нам приближается завтрашний день. Он-то ясен. Будем готовы хоть к нему!
«21июня 1941 года
Милый мой Лодик! Дорогой сынище!
Вот уже третий месяц, как я здесь, а только сегодня, получив твое письмо, выбрал, наконец, время подробно описать тебе свою жизнь.
Всё это потому, что дел у нас всех очень много.
Ты знаешь уже, что я служу на «Борисе Петровиче». Так у нас все зовут «БП», то есть бронепоезд. Наш «Борис Петрович» — почтенный и заслуженный ветеран. Говорят, будто он в 1919 году назывался «Ленин» и ходил в бой против Юденича, под командованием Ивана Газа. Потом долгие годы он стоял не у дела. Теперь, с освобождением Латвии, он снова вернулся в строй.
Поезд немедленно пошел в ремонт, а паровоз механики вызвались отремонтировать сами. Наш командир — большой хитрец: он очень хорошо знает всё, что делается в душе у краснофлотца; он сам долго был краснофлотцем. Он позволил им сделать это и только проворчал себе под нос, как обычно: «Ну, сами — так сами… Только уж… Чтобы не оконфузить флот!..»
Этого оказалось достаточно. Механики себя превзошли. Зато теперь в паровозной будке — блеск, порядок и чистота такая же, как в машинном отделении любого нашего военного корабля.
Когда ремонт был закончен, пришел приказ. Нашему бронепоезду присвоили гордое имя: «Волна Балтики». Он стал «сухопутным крейсером». И мне немного смешно иногда слышать это, но все моряки, служащие на нем, с тех пор так всерьез и считают его кораблем.
Пол в вагонах, где мы живем, никто не называет полом: это палуба. Подножки у вагонных площадок — трапы. Обыкновенные купе, в которых размещаются командиры, именуются каютами, кухня — камбузом, кашевар, который там работает, — коком.
Если бы началась война, нам предстояло бы, двигаясь по берегу, воевать с неприятельскими судами, мешать вражеским десантам высаживаться на берег. Понятно это тебе? Но будем надеяться, что до этого еще далеко!
«Борис Петрович» — «Волна Балтики» состоит из паровоза, нескольких бронеплощадок с орудиями, двух «контрольных площадок» и вагонов для экипажа и командиров. «Контрольными площадками» называются тяжело груженные баластом платформы; они идут впереди и сзади состава; они проверяют путь, — не заложены ли в нем мины, не расшатались ли рельсы?..
Экипаж у меня — молодцы, один к одному; быстрые и точные молодые крепыши. Почти все они кончили среднюю школу; многие, когда отслужат срок, пойдут в вузы; другие — на заводы, в поля.
Командира моего зовут Петром Филипповичем Белобородовым. Он — капитан, орденоносец финской войны, и для меня немного загадочный человек.
Мы с тобой привыкли как-то думать, что всякий капитан должен быть обязательно этаким морским волком — силачом с зычным голосом, насупленными бровями, человеком смелым, резким, грубоватым. Но так, видимо, бывает в романах, в книгах…
Мой Белобородов ростом невелик. Голос у него совсем тихий, манеры мягкие. Он никогда не «приказывает»; он только говорит просто и ясно, что надо делать. И всё, что им сказано, беспрекословно исполняется. Как ты думаешь, почему?
У него небольшое спокойное лицо, задумчивые и внимательные серые глаза. Кажется, никто и ничто в мире не может его заставить заторопиться, разволноваться, вспылить.
Было время, многие недоумевали: «Как так? Наш капитан даже не умеет плавать! Выйдет на берег моря, разденется и моется с мылом там, где вода по колено… Какой же это моряк не плавает?! Это горе, а не моряк…»
А вот второго июня, вечером, здесь на реке Лиелупе опрокинулась яхточка с несколькими девушками-латышками. Трое из них умели плавать, но почему-то испугались, поплыли к берегу; а одна начала тонуть. Тогда капитан наш, который сидел на бережку и потренькивал тихонько на своей любимой гитаре, бросил ее на траву, кинулся в одежде в воду, легко доплыл до середины и спас изнемогавшую «яункундзе» (это по-латышски «барышня»). Ты понимаешь, как все удивились?!
На вид никак не заподозришь в нем силача. Но когда ты здороваешься с ним, он своей маленькой рукой так от души сожмет твою, что даже здоровенный Люлько, механик, всякий раз крякает, а еще более рослый лейтенант Шауляускас обязательно ворчит, глядя на свои побелевшие пальцы: «О! Это и есть настоящий русский «здравствуй»?
Краснофлотцы в нем души не чают; зовут его за глаза хоть и не орлом, как другого капитана, Рыкачева; и не Чапаем, как еще одного — Стрекалова, а просто хозяином, — но с великой любовью. Он, и верно, хозяин: знает каждого в лицо, заботится о них, наверное, больше, чем о своих детях. Всё у нас на «Борисе Петровиче» в порядке, всё идет, как не надо лучше.
В общем живем мы с капитаном хорошо. Здесь чудесно. Стоим на прибрежной дачной станции; когда-то немецкие бароны ее звали Майоренгоф; тут был известный рижский курорт. Теперь латыши это место зовут «Майори», а соседнее — «Дзинтари»; по-латышски «дзинтари» значит: «янтарь». И на самом деле в мелком белом песке на берегу я сам, купаясь, нашел уже десяток галечек настоящего балтийского янтаря, лучшего в мире. Я привезу их тебе, для твоей коллекции.
Приехать до окончания моего сбора, думаю, мне не удастся, сын; потерпи. Август скоро, а сразу же, как вернусь, возьму отпуск, и мы отправимся с тобой куда-нибудь в замечательные места. Так и маме Мике скажи; на этот раз и она не отвертится; дома ее не оставим ни за что, хоть она и артистка!..»
Письмо это осталось неоконченным и вот почему.
В тот вечер, в субботу, накануне летнего равноденствия, немного парило; казалось, быть грозе.
Андрей Андреевич Вересов, молодой еще ученый, но уже известный специалист по самоцветам, едва ли не лучший в Европе знаток изумрудных месторождений, почувствовал себя усталым. Трудовой день на «Волне Балтики», где, в звании старшего лейтенанта и в должности командира тяжелой батареи бронепоезда, Вересов отбывал учебный сбор, подошел, впрочем, к концу.
Оборвав письмо на полуслове, старший лейтенант снял китель, лег на вагонный диван, закинул руки за голову и задумался. Да, вот… Не очень-то просто всё это: сын и жена… Вторая жена, мачеха…
Конечно, больше всего на свете он любил сына, Лодю. Лодина мать, Катюша, умерла в тридцать первом году. Так уж оно, к его беде, случилось.
Он в то лето работал на Алтае в экспедиции, а своих отправил на дачу в Великолуцкую область (она тогда была еще Калининской). Лоде исполнилось два года… Нет, три!
В июне мальчик заболел дифтеритом. Катя, вместе с Клавой, сестрой Андрея Андреевича, выходила его, но заразилась сама. Когда, по отчаянной Клавиной телеграмме, он самолетом и поездом примчался туда, — под березами на Михайлово-Погостском кладбище желтела свежая песчаная насыпь, да на Клавиных неумелых руках сидел не то очень удивленный, не то сильно встревоженный, не по возрасту серьезный мальчуган — Всеволод, Лодя.
Вот, так… Сначала он, Вересов, был уверен, что так навсегда и останется со своим горем по умершей, со своей любовью к ее и его сыну. Что же делать? Когда такое случается в книгах, там люди умирают от отчаяния и скорби, а в жизни — живут. У него остался сын, осталась родная душа, близкий человек, сестра, сама еще почти девочка. Осталось большое, нужное, давно любимое дело; он сам его себе выбрал. Было чем жить и о чем думать. Значит, и нужно жить.
Лодю пока поселили под Ленинградом, в Малиновке, у деда с бабкой. Вересов с головой ушел в работу. Его бросало по самым нежданным местам; он побывал везде, где за долгие миллионы лет таинственные силы природы накопили в недрах земли россыпи золотисто-зеленых кристаллов изумруда. Он съездил в Бразилию, в Венецуэлу и в ту самую Кохинхину, которая почему-то всегда особенно поражала людей, впервые заглядывавших в его анкеты. Лодик рос. Всё шло хорошо. Но разве можно предусмотреть будущее?
Вот заболела и умерла мать инженера Вересова. Потом Клава встретила на своем девическом пути замечательного человека, летчика-испытателя Слепня, полюбила его и вышла замуж. У них родился сын — рыжий Максимка, Максик.
А еще полгода спустя настал жаркий день в Крыму, когда сам Андрей Андреевич, в Ялте на берегу моря, под палящим солнцем, увидел впервые молоденькую, но уже довольно известную киноактрису — Милицу Симонсон, Мику. На ней в тот день был полосатый, черный с желтым, купальный костюм и смешная клеенчатая шапочка на белокурых волосах. И плавала она так же хорошо, как сам Вересов.
За год до этого Мика Симонсон кончила институт. Только что на ее долю выпало счастье: она снималась в фильме «Детдом № 73» и сразу стала знаменитостью. Ее испуганное девичье личико глядело теперь с цветных плакатов по всем улицам страны; заплаканные большие глаза умиляли и грузин, и белоруссов, и сибиряков. Девочки со всех концов страны слали ей горячие письма: когда они вырастут, они непременно станут такими же смелыми, благородными, беззаветно преданными товарищам и Родине, как она, Маринка из «Детдома № 73».
Конечно, инженер Вересов не был такой восторженной и наивной девочкой, как они. Он знал, что Маринка и Мика Симонсон — это не одно и то же. Но, наверное, кино слишком волшебное искусство: ему тоже показалось, что разница между этими двумя лицами не так уж велика. И только гораздо позже, когда Мика уже стала его женой и новой Лодиной матерью, он уверился окончательно: нет, она не пылкая Маринка, совсем нет…
Трудно кому-нибудь было в чем-либо упрекнуть Милицу Владимировну Вересову-Симонсон: она стала примерной женой и образцовой мачехой маленькому Лоде, Она деловито заботилась о муже, умно гордилась им. Наверняка, она любила его, только по-своему, тоже умно и деловито.
Лодя слушался мачеху безропотно: может быть, он ее уважал, может быть, чуть-чуть побаивался. Ну и что же? Разве это плохо? Не жаловался он на нее никогда; а вот любил ли?
Старший лейтенант Вересов слегка повернул голову. Над его диваном висели на стене они оба: сделанный акварелью маленький и очень хороший портрет Мики и Лодина фотография. Да, хороша у него жена, так хороша, что… Но ведь есть же в этом нежном милом лице какой-то странный холод, что-то такое, что всегда напоминало ему (никогда ни одним намеком он не проговорился об этом никому) прекрасную и недобрую мачеху из какой-то сказки Гримма, Да, именно Гримма, не из русской.
Милица Симонсон называла себя полуангличанкой. Это было не совсем точно: ее отец, Владимир Иванович, экономист по профессии, действительно был наполовину англичанином, наполовину русским, а мать, Луиза Альбертовна, — рижской немкой. И, возможно, это отчасти сказывалось,
Лодю мачеха воспитывала очень умело и правильно, но только на особый, «западный» лад, «без всяких телячьих нежностей», как она говорила. Это давало отличные результаты: к тринадцати годам мальчик говорил, как по-русски, по-английски и почти так же свободно — по-немецки. Без всякого труда Лодя стал отличником в школе; даже математикой Мика занималась с ним сама. С шести лет он научился плавать, к двенадцати — поехал на велосипеде. Ни он сам, ни отец, ни даже тетя Клава ни разу не имели случая сказать, что Лодя наказан несправедливо или не получил должной награды за хорошее поведение.
Но бог его знает, мальчишку; если спросить у него по душам, не кажется ли ему, что его наказывает, награждает, целует в лоб по вечерам, запрещает бегать босиком по берегу Невки очень усовершенствованный, отлично работающий красивый автомат?
Эх, Мика, Мика!..
Сам Андрей Андреевич не всегда и не до конца понимал жену. Бог с ними, с этими ее многочисленными приятелями с кинофабрик! Они просто были людьми, для которых он не интересен. Да, конечно, почтенный человек — видный ученый, завтра — лауреат, в хронике снимать придется… Но — инженер; ограниченность, знаете, удивительная. «Ему предлагают ехать куда-то в Гвиану, в Южную Америку, а он, понимаете, отказывается! Урал его больше влечет! Родные осины всего краше!»
Другое хуже: у Мики всегда был чуть-чуть скучающий вид, и это вовсе не было показным, внешним. Ей действительно было скучно с ним. Она ценила прекрасного мужа, инженера Вересова. Она воспитывала его сына, Лодю, неплохо воспитывала. Но любила ли она их по-настоящему? Вот этого Андрей Андреевич до сих пор не знал. Да может ли она, Мика, вообще полюбить кого-нибудь или что-нибудь, кроме самое себя?
Старший лейтенант Вересов приподнялся на локтях. Да, вот она смотрит на него ясными своими голубыми глазами, — на него и сквозь него; на портрете, как и в жизни. Маленький нос чуть-чуть вздернут, розовое ухо выглядывает из-под золотистых волос… Неужели не любит? Эх, Андрей Вересов, Андрей Вересов!
Занавесочка, висевшая на вагонном окне, надулась под легким вечерним бризом. Старший лейтенант Вересов встал, встряхнулся, широко развел руки. Гм! Неприятно, стыдно было думать об этом, а… Он не знал, как ему быть. И вот, Лодик особенно…
Чтобы отвлечься от таких мыслей, ему захотелось выйти на улицу, «на палубу», как упрямо говорили краснофлотцы, подышать немного вечерним воздухом.
Он спрыгнул со ступеньки на землю, прошел вдоль вагона, сел на скамеечку под окном. Немного спустя и капитан вышел из того же «пульмана», с любимой гитарой в руках, «покуковать маленько по зорьке», поиграть…
Стоял тихий, теплый, как парное молоко, мирный вечер. Хорошо поется про такие вечера:
Слети к нам, тихий вечер,
На мирные поля.
Тебе поем мы песню,
Вечерняя заря!
Капитан напевал про себя и, видимо, думал… так, обо всем…
Вот — вечер… В такой субботний вечер, конечно, полагалось бы попросту спокойно отдыхать. Но сегодня с утра ему вдруг ни с того ни с сего в голову полезли неясные тревоги.
Ну как же? Положение-то на поезде трудноватое! Не должно бы этого быть!
Подразделение только что сформировано. Правда, ремонт сделали на «отлично», вооружились полностью, а… многого всё-таки еще нет.
Команда некомплектная. Вторую неделю со дня на день обещают замполита, а где он — замполит? Надо занятия проводить с краснофлотцами; международное положение сложное. Конечно, он сам — коммунист, член партии. Он сам, он сам!.. Далеко не всё он сам знает так, как надо!
Ну, пока всё стоит на месте, — туда-сюда. А если что-нибудь? Маневры; учебную тревогу объявят по району; прикажут куда-либо идти подальше? Как без замполита?
Команда, правда, отличная, молодцы-ребята. Да, по правде сказать, что-то не встречал он на своем веку на флоте неподходящих людей… Рассказывали, — бывают, но ему не попадались. Иной, верно, придет бирюк бирюком… А ничего; поговоришь с ним по душам, присмотришься к нему, найдешь, где его слабое, где сильное — и меняется человек. Каждый хочет быть хорошим; командирское дело — помочь этому…
Нет, команда — один к одному; с такими людьми на край света!.. Но некомплект — всегда некомплект! Командиров вот определенно не хватает. Батареей легких пушек командует Токарь, сержант. Что ж, Токарь?! Токарь — прекрасный парень; и не глуп и отважен; а не положено сержанту быть комбатаром. И остальные: Вересов, Шауляускас, Карл Робертович; а дальше всё «временные» да «заместители»… Неладно! Радиста нет. А как в нашем деле без радиста? Нет, трудновато, трудновато! Тревожно! Всё может случиться!..
Смущаемый такими мыслями, капитан всё не ложился спать. Не спали и краснофлотцы. Сквозь окна вагонов-кубриков, завешенные от комаров шевелящейся на ветру бумажной бахромой, слышалось приглушенное бормотание — задушевные матросские разговоры с койки на койку перед сном; понятные, знакомые разговоры; «Сам был матросом, сам разговаривал так, — знаю!»
Вечер был очень тих; так тих, что сердце щемило. Из-за ближних берез, с сырого луга пахло остро и нежно — ночными цветами. И гитара мурлыкала, точно сама, — так сладко.
В другое время капитан окончательно разнежился бы, но сегодня что-то всё невнятно беспокоило его; как-то нехорошо, не тихо было на сердце… То ли забыл он приказать что-то важное, то ли упустил какую-то необходимую предосторожность?..
Он всё чаще поглядывал в сторону вересовской скамеечки. Может быть, и у комбатара тоже неспокойно на душе? Вон, тоже сидит, о чем-то думает.
Мысли комбатара прервались, потому что капитанская гитара, всё время приятно ворковавшая у соседнего вагона, вдруг смолкла. Капитан Белобородов встал.
— Андрей Андреич! — негромко и, как всегда, неофициально позвал он. — Времечко-то не детское! Вы, как хотите, а я, — он с удовольствием потянулся, — пойду, лягу. Кто его знает, может быть, завтра дела много будет. Уж я это всегда накануне чувствую, как барометр! Может, комфлота приедет? Нет, вы сидите, пожалуйста… В случае чего, дежурный знает…
Он ушел в вагон.
Ночь вдруг сделалась совсем высокой и неподвижной.
В кустах за кюветом насвистывал поздний июньский соловей: свистнет и прислушается; должно быть, огорчало его, что гитара сдалась.
От песчаного карьера веяло сухим жаром; от болотца — теплой влагой. Из-за вагонных колес нет-нет, да и вздыхало недалекое море. Было во всем этом что-то такое простое и умилительное, клонящее к задумчивости, что Вересову вдруг вспомнилось сразу многое, далекое.
Он вдруг увидел давным-давно промелькнувший перед ним на короткие минуты пейзаж — красные скалы у входа в бухту Рио-де-Жанейро. Нос катерка разламывал на большом ходу зеленоватую воду; мелькали чужие лодки, чужие перистые пальмы на берегу, чужие улыбки людей в белых костюмах, толстяков с сигарами во рту. И вдруг резнул умилением по сердцу наш — единственный наш в этом чуждом мире! — красный флаг, гордо взнесенный на торчащую из-за холма мачту корабля.
Вересов зажмурился, чтобы прояснить воспоминание. Но флаг потускнел, превратился в его письменный стол, там, в Ленинграде, в портрет учителя — академика Ферсмана — на стене… Портрет задрожал, а из-за него, улыбаясь так, что ему вдруг стало горячо на сердце, посмотрела на него она, — Мика… Он вздрогнул и открыл глаза.
Над его головой, свистнув, опустилась оконная рама. Белобородов в тельняшке (он всегда носил ее под офицерским кителем) выглянул из окна.
— Андрей Андреевич… Не помешаю? Простите, что мысли перебил, но… скажите, вам ничего не слышится?
Вересов поднял голову.
— Нет, товарищ капитан. А что?
— Да как будто стрельба. Далеко где-то… Не чуете? Вересов прислушался. Однако нет: ночь была тиха до полной немоты. Даже соловей умолк. Только песчаный сверчок сонно поскрипывал в темноте, под ближней шпалой.
— Ничего не слышу, Петр Филиппович.
Но в этот миг из крайнего окошка краснофлотского кубрика высунулась еще одна голова. Девушка-военврач, открыв двери тамбура, кутаясь во что-то легкое, выглянула наружу.
— Товарищ капитан! — сказал ее удивленный голос. — Вроде как зенитная…
— Слышу! — негромко ответил капитан. — Добудьте, голубушка, мне лейтенанта Шауляускаса; он нынче дежурный по поезду. И телефонист пусть срочно свяжется с Козловым… Явно — стреляют.
Теперь уж не надо было ни к чему прислушиваться. В теплой тишине ночи, оттуда, с юго-запада, катился смутный, но постепенно нарастающий гул.
Секунд пять он походил на шум идущего где-то очень далеко поезда. Затем первая розоватая зарница осветила вдруг низкую тучу над соснами; ее перебила вторая, третья, десятая… Небо впереди замелькало перебежкой коротких молний, а считанные мгновения спустя — частый грохот ворвался в уши командиров бронепоезда.
Сомневаться больше было не в чем: это одна за другой, упираясь в небо холодными щупальцами прожекторов, вступали в общий хор зенитные батареи. Что такое? Почему?
Андрей Вересов вздрогнул. Брови его сошлись. Что? Не может быть…
Оттуда, из окрестных сумерок дохнуло на него вдруг сразу и холодом и жаром: «Война!?»
Он успел подумать только это. В следующее мгновение он уже не раздумывал, он действовал. Его захватил и понес могучий поток событий.
Он слышал, как громко, взволнованно закричал впереди старшина Токарь, временный командир батареи сорокапятимиллиметровок: «К ору-ди-я-ам!» До него донеслись изо всех вагонов хриплые ревуны боевой тревоги.
Скрипя ботинками по песку, застегиваясь на ходу, к площадкам, точно выброшенные из вагонов неведомой силой, легко, стремительно уже бежали краснофлотцы. Капитан, словно бы и не торопясь, — а ведь мгновенно! — соскочил с подножки на бровку насыпи.
А вокруг уже всё гремело. Шесть или семь прожекторов поймали «его», и уже «вели его» там; наверно, вели не выпуская… Ударила батарея на мысу за бухтой… Бешено заколотил воздух тяжелый спаренный пулемет возле водокачки.
И последнее, что геолог Вересов, любимый ученик Ферсмана, захватил с собой из того мирного мира, было бледное девичье лицо случайной его соседки, военврача. Лицо девушки — белое с большими черными глазами, которые больше всего (но тщетно!) хотели не показаться испуганными; оно закружилось перед ним, это маленькое лицо, закачалось, дрогнуло и исчезло. И на его место надолго — ох, как надолго! — встал тяжкий хобот стомиллиметровой корабельной пушки, медленно движущейся снизу вверх и слева направо…
Учебный сбор кончился. Началось настоящее. Война!
А под его неоконченным письмом сыну, там, в «каюте» на столике еще лежало в эти минуты другое письмо, написанное круглым ребяческим почерком:
«Милый папа!
Я сейчас вернулся с экскурсии. Все ребята, которые не уедут в первой партии в Светлое, ездили с Петром Саввичем в замечательное место. Это — где Пулковский нулевой меридиан пересекается с шестидесятой параллелью. Там есть две улицы — Перфильева и Железнодорожная; на их углу они и пересекаются; это вычислено с точностью до одного сантиметра!
Перфильева улица мне понравилась: на ней растет мать-мачеха, как в деревне.
С Петром Саввичем ездить хорошо. Он всё знает, как ты или как Сайрес Смит из «Таинственного острова». Он нам сказал, что Комендантский аэродром образовался сравнительно недавно, уже в четвертичную эпоху, на месте бывшего Иольдиева моря. А та горка в Удельном парке, где мы с тобой один раз сидели зимой, раньше была берегом: бил прибой, и яростно скрежетали зубами саблезубые тигры… Мне это очень понравилось!
Папа! Когда мы пришли на то место, где пересекаются меридиан и параллель, там росли анютины глазки и крапива. Петр Саввич стал над этим местом, как Паганель, закрыл глаза и рассказал про всё подробно. Про меридиан я и сам знал немного, а про параллель до этого не знал и удивился. Оказывается, — она настоящая морская линия; она тянется через Гангут, где был бой при Петре Великом; потом мимо острова Гогланд, через Кронштадт и прямо туда, где мы стояли. Отсюда она уже выходит на Ладожское озеро, в котором, оказывается, есть тюлени.
Он называл нам битвы, которые все происходили на этой параллели, потому что она проходит как раз через «окно в Европу». Когда он заговорил, что теперь это окно в безопасности, потому что его стерегут корабли доблестного Балтийского флота, я загордился, хотя ты сейчас сидишь немного пониже этой параллели. Если можешь, пришли мне карту; я забыл, как звать остров, где Кронштадт; а мою карту Мика куда-то задевала… А потом: я хочу подчеркнуть эту параллель красным карандашом.
Папа! Я тебя люблю! И мне всё-таки с Микой без тебя скучно. Разве ты не можешь приехать сюда хоть на один день до августа?
Мы с Кимом Соломиным строим мотор «С-101», и он уже получается. Я помогал ему собирать подшипник коленчатого вала. Скоро мы будем испытывать мотор на скуттере «Зеленый луч».
Погода у нас была всё время ниже всякой критики, а теперь вдруг стало лето.
Да! У нас появилась великая тайна! Я ее никому не открывал, даже Максику. И ты приезжай скорее, чтобы она не кончилась до тебя.
Целую тебя миллион и еще два раза.
А вот ты спорил да спорил, что Эверест = 8880 метров. А почему же тогда в «Глобусе» сказано = 8882 метра? Кто выиграл?
Твой Лодя.
8 июня 1941 года»
Лодино письмо — с меридианами, с Эверестом, с шестидесятой параллелью — еще лежало на столике в мирном, уютном вагонном купе. А снаружи уже гремел в одно мгновение изменившийся, ставший страшным, новый мир. В небе плавали хлопки зенитных разрывов. На землю дождем, с непривычным визгом летели горячие осколки. В соседнем вагоне молоденькая фельдшерица трясущимися руками впервые готовила бинты.
Началось…
Белая ночь. Примерно ее середина, первый час… Может быть, уже в конце…
Если идти по одной из красивейших улиц Ленинграда, по Кировскому проспекту, на север, он приведет к мосту через Малую Невку, самый, пожалуй, тихий, самый зеркальный из всех протоков Невской дельты.
За мостом, в те дни еще деревянным и уютным, тянется влево по берегу тенистая аллея. Виден двухэтажный, также деревянный, дом с куполом — знаменитая в былые времена «дача с привидениями». После революции привидения, должно быть, куда-то удрали отсюда. Их теперь тут нет, точно и не бывало. В доме теперь помещается громкоголосый, вовсе не призрачный, детский сад.
В противоположную сторону, вверх по реке, вплоть до восточной стрелки острова, простирается великолепно-запущенный парк, со старинным Строгановским дворцом посредине.
Место это очень любопытно: его ценят знатоки и любители нарядной питерской старины. Но и тот, кто всей душой любит новое, изо дня в день рождающееся в нашем городе, не пройдет мимо равнодушным.
Здесь что ни здание, то охранная доска. Замечателен сам дворец, приземистый и важный. Чуть западнее его поднимает ввысь готические скаты крыш небольшая кирпичная церковь, — одно из немногих творений великого зодчего Баженова, сохранившееся до наших дней. Ходят темные слухи, будто от дворца к этой красной церковке и дальше, под обоими рукавами Невы, на юг и на север, графы Строгановы проложили когда-то длинные подземные ходы — на материк и на Аптекарский остров. Поискав, вы непременно найдете бойкого мальчишку из «островитян»; округляя глаза, он под секретом расскажет вам, как кто-то — то ли его брат, то ли «один физкультурник» — откопал три года назад устье этих туннелей и даже спускался туда с фонариком-пищалкой. Но далеко пробраться не удалось: ход завален кирпичом, вода капает, и страшно очень…
Правда всё это или нет, сказать трудно. Но место весьма примечательно. Шелковая гладь Невы обтекает небольшой остров, как бы обнимая его двумя гибкими руками. В стеклянной воде у берега отражаются плакучие ивы и древние дубы парков. Многое видели они за долгую жизнь.
…Александр Пушкин переезжал против них Неву на ялике, едучи снимать дачу для семьи неподалеку, на Черной речке… Александра Сергеевича Пушкина в глубоком обмороке промчал мимо через лед расписной возок 27 января, в морозный и метельный проклятый день поединка, с той же Черной речки в огромный нахмуренный город…
…Есть две ракиты в Новой Деревне, у самой воды. Ленин и Сталин долго разговаривали под ними в семнадцатом году, в тот час, когда Ильич уезжал в Разлив с тогдашнего маленького Приморского вокзала… Кругом была петербургская нищая окраина, грохот ломовиков, запах сухого конского навоза, зной, пыль…
Теперь всё иное.
Белая ночь. Теплый, невесомый, с серебристой пыльцой, воздух…
Между Каменноостровским мостом и Строгановским дворцом возвышаются, заняв немало места, четыре новых пенобетонных корпуса. Между ними — чисто прибранные асфальтированные дворы, обсаженные молодой липой. Светятся, постепенно погасая одно за другим, квадратные широкие окна. Висят легкие балкончики. На некоторых кто-то еще сидит; девушки, пользуясь милым рассеянным светом, по-пушкински, «без лампады» читают письма. Молодые люди негромко, по-вечернему, наигрывают кто на чем. Где-то, видимо, завели патефон. В другой квартире бормочет радио. Бессонная школьная душа еще учит вслух стихи, верно, десятиклассница готовится к последним экзаменам:
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия!..
Спят с открытыми фортками избегавшиеся за день ребята; звонит чей-то запоздалый безнадежный телефон. Покачивают усиками «зеленые насаждения» на окнах; у ценителей красоты — душистый горошек и настурции, у людей хозяйственных — помидоры и лучок.
Это всё и есть городок № 7 МОИПа, называемый теперь так больше по старой памяти: строил его действительно МОИП, а живут в нем нынче люди разные… Широкоплечий же, гладко выбритый человек, возраст которого замаскирован многолетним морским загаром и флотской дубленой крепостью, тот человек, что, положив на стол возле раскрытой конторской книги локти сильных рук, сидит на балконе второго этажа и ничего в данный миг не делает; человек этот есть Фотий Соколов — комендант городка, его гроза и его опора.
Слова «Городок» и «Соколов Фотий» значат почти одно и то же. Когда в одном из корпусов городка неожиданно лопаются зимой трубы парового отопления, у Фотия кровь так приливает к лицу, как если бы произошел разрыв его собственных сосудов. А когда однажды сам Фотий на старости лет вдруг заболел — срам сказать, какой болезнью! — скарлатиной, когда его чуть ли не силком отвезли на шесть недель в детскую больницу, — и с водопроводом и с канализацией городка тоже что-то такое приключилось. Все в городке страдали. Радовались только ребята, лежавшие в тридцать пятой палате у Раухфуса, да нянюшки этой больницы. Едва Фотий Соколов садился на своей постыдной педиатрической койке и начинал рассказ про флотские дела, состояние всех мальчишек сразу становилось лучше… Провожали его из клиники только что не со слезами и до сих пор поминают добром: «Это в том году было, когда у нас моряк лежал!»
Да, Фотий Соколов — моряк, «старый матрос», боцманмат еще царского флота, потом много лет боцман на советских торговых судах. Ему довелось начинать службу при, недоброй памяти, кронштадтском тиране, адмирале фон Вирене. Он был «впередсмотрящим» на многих кораблях к началу войны четырнадцатого года: на «Выносливом», на «Внушительном», на «Внимательном» и, наконец, на «Генерале Кондратенке» с его двадцатипятиузловым ходом.
Бывало — любит вспоминать Фотий — покойный командующий адмирал Василий Канин, тогда еще кавторанг, нет-нет, да и скажет: «Ты, Соколов-четвертый, у меня лучший впередсмотрящий! Дальше тебя никто на горизонте темного пятнышка не заметит!»
Фотий забывает при этом упомянуть об одном: «Так какого же чорта ты, Соколов, у себя под носом ничего не видишь?» — добавлял обыкновенно к своей похвале адмирал.
Сегодня Фотий поднялся на свой капитанский мостик, как всегда, по завершении дневной вахты, разложил было книги и вдруг вспомнил, что отпустил до завтра паспортистку Фофанову по каким-то ее частным нуждам. Отпускать бы не след, да ведь как не отпустишь? Вдова одинокая, мужа нет, дочка еще не помощница… Вдовье дело, — как шаланде на море без буксира. А хотел позаниматься сегодня с ней, направить на верный компасный курс… Чем позаниматься? Известно чем — городком.
Да, не простая это штука — знать свой городок так, как его знает и любит комендант Соколов… Люди живут! Великое дело: люди!
Вот, обратите, например, внимание, граждане…
В третьем этаже второго корпуса светится окно. Понятно: недалеко за ним стоит на столе лампа под зеленым стеклянным абажуром. Эта лампа долго не погаснет. В ее уютном свете Наталия Матвеевна Соломина, женщина строгая, лучшая чертежница МОИПа, вытягивает блестящим острозаточенным рейсфедером тонкие линии чертежа, всматриваясь в карандашные наброски инженера Гамалея.
В комнате стоят рядом два чертежных станка — ее и сына, Кимушки. Обычно мать и сын одновременно работают, но сегодня… Д-да, Наталья Матвеевна, дело-то, оно вон как поворачивается…
Фотию Соколову нет надобности размышлять, почему Кима Соломина не видно на его обычном вечернем месте. Фотий только слегка двигает головой. Через свое правое плечо он видит знакомую бетонную дорожку вдоль Невки под липками, видит крашенную недавно в зеленый колер садовую скамью и на этой скамье две смутные тени… Сколько можно, однако, объяснять девице физику или, скажем, алгебру?! Эх, молодость, молодость!
Фотий Дмитриевич оглядывается и на ворота городка: не возвращается ли домой его паспортистка? Маше Фофановой, полагает он, вовсе не к чему глядеть на эту скамью! Лишние разговоры!
Фотию вдруг становится немного жаль Машу, да и Наталию Матвеевну заодно: вдовье дело трудное положение! Вот вырастила Маша дочь… Вытянулась, выровнялась ее Людочка-китаяночка. Теперь, того и жди, замуж вылетит; а мать обратно одна… Оно, конечно, рыжий Кимушка молодоват еще, простоват по такой, можно сказать, международной девушке. А всё-таки, ежели прикинуть, так, пожалуй, самое бы милое дело было… Взяли бы оба да тут же у себя в городке и судьбу свою нашли. Чего лучше?
Греха таить не приходится: Фотий терпеть не может, когда кто-либо уезжает из его любимого городка на сторону или еще что такое случается… Ну, там командировка, служебный перевод — это, конечно, ничего не попишешь. А замужество? Вроде, как с корабля на берег без времени списаться; чего тебе, спрашивается, тут не жилось? Из такого показательного жилмассива и куда-то на сторону замуж идти? Да разве тут, на Каменном, своих молодых людей мало?
Нет, хорошо, кабы всё так вышло, как задумалось коменданту. Переписал бы он тихо-мирно Людмилу Фофанову из третьего, скажем, номера, в двадцать второй; Ким бы угомонился, да и Маше полегче бы стало… Освободился бы человек; может, и себе бы свою судьбу еще нашел… Старый впередсмотрящий заглядывает далеко; он может предугадать многое…
Он вынимает из карманов курительные принадлежности, свертывает приличных размеров кручонку, толщиной с боцманский ус, и уж окончательно откидывается на стуле: работы сегодня не получится, а поразмыслить есть о чем.
Хорош городок № 7, говорить не приходится, а всё-таки не всё и в нем идет так, как хотелось бы Фотию Соколову. Комендант-то комендант, да не на всё комендантская власть простирается. А жаль!
Вот, например, горят, отражая только желтую зарю, два окна в квартире Вересовых. Иу, что ты тут скажешь? Поискать второго такого человека, как Андрей Андреевич… Ученый человек, знаменитый человек, и при том при всем — простой, приветливый. Так почему же ему так не пофартило? Жена была? Была! Сын родился? Родился! Редкостный прямо малый: всё о чем-то думает, думает, обо всем спрашивает, до чего, казалось бы, и не добраться умом мелкому мальчишке. «Фотий Дмитриевич, а чем крупная канонерская лодка отличалась от малого крейсера?» Скажи на милость, куда хватил! А? Хороший парень, дельный! А вот…
Оно слов нет: Милиция Владимировна, конечно, всем взяла. Красота; актриса; на всех афишах рисуют: «Фильм с участием М. Вересовой». Идет по улице — редкий встречный не обернется. Это всё так! Но такая ли человеку жена нужна, такая ли пареньку мачеха? Вон, мальчишку бросила на весь вечер одного, сама укатила на машине… а ведь муж не где-нибудь — на военном сборе, в морской артиллерии! Эх, кабы мне бы…
Подале — Гамалеи сидят на своем балкончике, беседуют. Об этих горевать не приходится. Он-то, конечно, надел очки, как колеса, ничего сквозь них не видит, но зато уж Федосья Григорьевна штурман хороший… Эта и доведет и выведет! Комендант Соколов всегда знает, когда Фенечка Гамалей возвращается из своего ботанического сада: окна мигом настежь, песни и музыка… И ребят, грех сказать, довольно шумно воспитывает. С такой не пропадешь. А всё-таки и у них беда: надо же такое горе! Два года назад, неведомо как, неизвестно почему, вдруг закончилась честная, прямая жизнь замечательной женщины, товарища Лепечевой, Антонины Кондратьевны, матери инженера Гамалея, — погибла в пути, возвращаясь из Крыма… Как погибла, — следствием не установлено. Осталась дочка Анечка. Комбриг Лепечев только что с ума не сошел по жене: уехал надолго куда-то на Дальний Восток, а девочка осталась с Гамалеями. Правда, квартиры у них почти что рядом: одиннадцатый номер и четырнадцатый. Комбриг, когда въезжал в городок, был в МОИПе большим человеком. Но квартиры квартирами, а горе горем! И никогда быть того не может, чтобы такая самостоятельная пожилая женщина сама по собственной неосторожности из скорого поезда на ходу выпала! Но что тут сделаешь? Искали-искали; его, коменданта, сколько раз вызывали, опрашивали… нет, ни чорта не нашли!
Комендант Соколов хмурится: Антонина Лепечева жила вот тут, в его доме! Казалось бы, — что из того? Но ему ее смерть отдается какой-то странной горечью, вроде виной: не доглядел! А при чем он тут? Тут, видимо, дело темное, сложное; или нашлась где-нибудь такая гадина, или уже…
До балкончика доносятся приглушенные голоса. Фотий перегибается через перила. «Домой! — кричит он вниз. — Домой пошли! Мать работает, так они…»
Это Ирка, Нинка, Зойка и Машка, дворничихины девчонки-погодки; растут, что ты скажешь?! «Спать немедленно! Ираида! Веди их спать!»
Нет, не всем еще легко живется в городке № 7 МОИПа; а уж такой, казалось бы, образцовый жилмассив!
Фотий курит и думает про дворничиху, про ее мужа-пьяницу. Этому пенять не на кого, сам виноват. Фотий только недавно устроил его кочегаром в дом 75/77; и устраивал без подвоха: золотые руки у человека. А вот опять уволили! Потом он думает про семью бухгалтера Котова; ух, огромная семья! Там почему-то всегда половина больных и, тем не менее, вечно воспитываются какие-нибудь дальние родственники… Раньше мальчик Сережа Плаксин; теперь ровесница Люды Фофановой, горбатенькая сирота Лизонька Мигай… А выходят хорошие люди.
Мало-помалу мысли коменданта снова возвращаются к Фофановым и через них к самому себе… Конечно, трудно Марии Петровне одной, но и ему, Фотию, надо сказать прямо, вот как осточертела эта бобылья одинокая жизнь… Надоело! Сколько лет уже! Кипяти себе своими руками свой кипяток. Что бы тут такое придумать? «Да, Маша, Маша! — думает он. — Слабый человек, конечно. Сил настоящих нет: женщина».
Не было во всем флоте глаза острее, чем у Соколова-четвертого; финскую лайбу за пятнадцать миль по кончику мачты узнавал. «Так почему же ты, Соколов-четвертый, чорт тебя возьми, у себя под носом ничего не видишь?!»
Белая ночь перевалила за половину… Город постепенно засыпает вокруг, но не совсем. Окончательно большие города никогда не задремывают…
Тише стало вокруг. Спят уже пестрые прогулочные ялики на воде возле окрестных пристаней. Спят громадные пальмы в оранжереях ботанического сада. Дремлют высоченные радиомачты на том берегу Невки… Где-то далеко-далеко, за Новой Деревней, в Удельной, в Озерках печально и заманчиво покрикивают бессонные паровозы. Половина города спит, другая — готовится к завтрашнему дню, кипучему, бурному, светлому… Завтра воскресенье. По радио передали сводку погоды, и Фотий, как всегда, почтительно удивился: до чего всё-таки дошел человек — завтрашние дела предсказывает!
Погода завтра ожидается великолепная: ясно, тихо, тепло. На Хладокомбинате заготовляют уже, узнав об этом, горы мороженого. В железнодорожных депо наряжают дополнительные составы: десятки тысяч ленинградцев ринутся завтра с утра за город, — тут и предсказывать нечего. Из ворот складов выезжают ночные грузовики, фыркают уборочные машины.
Резко стукнула в похолодевшем воздухе фрамуга окна. Кто-то в белом, маленький и быстрый, промелькнул за стеклами квартиры Вересовых. Это не нравится Фотию: он наморщил лоб, свел брови.
— Вересов Лодька! — недовольно бормочет он. — Или, вернее что, Слепень маленький. Вот оставь таких микроскопов одних дома, — сейчас тебе начинают по окнам вешаться. Не люблю! Случись чего, потом…
Он не успевает прекратить свою воркотню: «Спокойной ночи, товарищи!» — перебивает его мощный, далеко кругом разносящийся голос; наверное, Котовы включили перед сном радио, чтобы не проспать поутру. «Спокойной ночи! Сейчас ровно два часа! Кончаем наши передачи! Спокойной ночи!»
Это Москва. Она прощается со своими друзьями, живущими во всех концах страны. Прощается накануне…
Накануне чего? Никто, и уж тем более Фотий Соколов, этого не знает. Старый впередсмотрящий не видит ничего тревожного впереди. Он думает, что завтра просто будет обычное воскресенье, праздник.
Нет, Лодя Вересов не вешается напрасно по окнам. Никогда!
Лодина белая коечка стоит у правой стены, Максимкина «гостевая» раскладушка — напротив, посредине комнаты. Над Лодиной головой — довольно красивая клеенка. На ней Ниф-Ниф, Наф-Наф и Нуф-Нуф, поросята, пиликают на скрипочках; а внизу под ними — уморительная подпись, русскими буквами, но не по-русски, с ятями и твердыми знаками, от которых трудно глазам:
«ЖИВЪЛИ НЕКОГДА ТРИ-ТЕ ПРАСЕНЦА, ТРИ БРАЧТЕТА, — ЗАКРУГЛЕНИЧКИ, РОЗОВИЧКИ, СЪ ЕДНАКВИ НАВИТИ ВЕСЕЛИ ОПАШЧИЦИ».[15]
Это болгарский язык. Клеенку прислал в подарок Лоде папин знакомый, болгарский коммунист Никола Чилингиров, геолог из Софии.
Под потолком, медленно поворачиваясь, висит на проволочке краснокрылый легкий планерчик; год назад Лодя взял с ним второй приз на слете в Юкках. Почему взял? Потому, что послушался Кимку Соломина и утяжелил хвост.
Около «трех прасёнцев» — папина карточка. Папа снят очень интересно: на фоне страшного взрыва. Виден Урал, гора Юр-Камень, а перед ней — взрыв. По папиному приказу под гору подложили шестьдесят две тонны аммонала… или меньше? Трах-тарарах! — и открылась новая богатейшая залежь. Папина! От этого польза всей стране! Поэтому даже не жалко, что он на карточке такой худущий, бородатый и потный. Настоящий «крестьянский сын», как иногда говорит Мика… Папа, милый!
Папина карточка только одна. Зато мамы Мики смеются, грустят, лукаво поглядывают отовсюду.
Вот Мика — Сольвейг, в норвежском вышитом корсажике, с двумя белыми косами, как у Аси Лепечевой, только не настоящими, накладными. Она сидит на большом сером валуне.
Вот, прямо напротив, возле Лодиной учебной карты, мама Мика — Маринка из «Детдома № 73». Это уж не фотография; плакат!
Тут она, прикрыв глаза ладонью, смотрит вдаль: ждет Гришука, который вот-вот поймает вредителей, если только они его раньше не убьют… А интересно, по-настоящему стала бы она так ждать какого-нибудь своего товарища, Мика? Это Лоде неизвестно.
У папы в кабинете там их еще больше, Мик. Одна — под пальмами в Батуми; другая — с испанским веером. Есть большой портрет, нарисованный масляными красками. Была еще одна кругленькая миниатюра по фарфору, очень красивая, работа Ольги Баговут, другой художницы; только папа теперь увез ее с собой на учебный сбор. Папа, милый!
Девчонки все как одна завидуют Лоде: мама — актриса! Пусть даже не родная, а всё-таки!
Девчонки — глупые: может быть, в сто раз лучше было бы, чтобы и не актриса вовсе, да… И кроме того, кем интересней быть: актером или геологом? Мама Мика?! Это папа хочет, чтобы он звал ее так, а ей-то, наверное, всё равно… Но надо звать!
Сегодня Мика уехала в гости. Макс пришел ночевать, потому что и тети Клавы нет дома: помчалась на Светлое, снимать дачу. Правда, он и без того любит ночевать тут: главным образом из-за синего ночника над дверью — как в «Красной стреле». Ночник Лодин папа придумал; он вечно что-нибудь да придумает интересное.
Мальчики, оставшись одни, чинно попили чаю, необыкновенно тщательно умылись, легли. Не пошалишь, когда сидишь в одиночестве, оставшись за старших. А кроме того, Максик помнил: Лодя обещал рассказать ему одну вещь — великую тайну. Мальчика била лихорадка нетерпения: великая тайна!
Всё-таки они полежали некоторое время носами вверх, задумчиво глядя на исполосованный синими тенями потолок; Максик первым делом погасил лампу и зажег ночник. Потом Лодя вспомнил: Мика велела открыть на ночь фрамугу.
Он слазил на широкий подоконник, дернул шнур. Тотчас в комнату вошло и заполнило всё до потолка, мешаясь с тенями, тихое, сонное бормотание ночного города. Перекличка буксиров за Стрелкой, далекий рокот колес… На улице всё это не так слышно, как в комнате. Странно: почему?
«Покойной ночи, товарищи! Покойной ночи!»
— Ну? — проговорил, наконец, Максик, от нетерпения собирая всё синенькое байковое одеяло себе под подбородок, как воротник.
Лодя отозвался не сразу. Некоторое время он лежал молча, и будь Макс Слепень постарше (или в комнате — посветлее), он удивился бы: Лодины глаза разбежались, на лбу прорезалась странная складка. Да и всё лицо его стало озабоченным, даже тревожным.
— Я, — не очень твердо выговорил он наконец. — Я… не тебе хотел это рассказать. Я… папе моему… Или твоему: кто раньше приедет. Потому что это — довольно страшно…
Вот такого слова нельзя было произносить при маленьком Слепне: он чуть не свалился с раскладушки от волнения.
— Страшно? — ахнул он. — Ой, Лодя! Так почему же? Лучше сначала мне! А кому страшно-то? И очень?
— Очень! — как всегда задумчиво, протянул Лодя. — Знаешь, я сравнивал. По-моему, даже страшнее, чем с индейцем Джо… Макс! Я, кажется… я убийцу видел!
Каким неистовым ценителем всяких приключений и происшествий ни был десятилетний Максим Слепень, даже он оцепенел от неожиданности.
— Как «убийцу»? Настоящего? Где? — задохнулся он, не замечая, что его одеяло свалилось с койки на пол.
— Тут. — Лодя отвечал с трудом, странно уставившись на узор обоев. — В городке. Под тем дубом, где ты тогда тот негатив посеял. . У него все руки в крови; он сам сказал.
— Лодечка, да как же?.. Ты давно его увидел?
— Давно, — подумав, проговорил Лодя Вересов. — Вечером. Уже темновато стало. Нет, он меня не мог заметить, потому что я плашмя на суке лежал. Я играл в ручную пантеру. Меня абиссинцы приучили с деревьев бросаться на врагов. А он пришел и сел спиной к дубу, прямо на траву.
— Этот дядька?
— Да. Мне показалось, дядя Сеня, шофер… который у Зайкина папы на «Зисе» ездит. Ну, который с татуировкой, ты знаешь. Он совсем пьяный был, а пьяные наверх не смотрят. Он меня не заметил, я думаю. Я хотел скорее слезть, но потом забоялся.
— Забоялся? Почему?
— Он плакать начал…
Если до этого Макс Слепень еще не вполне отдавал себе отчет в необычности происшествия, то тут и его проняло.
Живое воображение мигом нарисовало перед ним совсем уж жуткое: крепкий человек, взрослый, шофер, с татуированными кистями больших рук, с выдающимися желваками мускулов на скулах, с синим после бритья подбородком сидит на траве под деревом, всхлипывает и утирает глаза масляной ветошкой. Испугаться было чего!
— Ну так… потому что он же пьяный… — растерянно предположил Макс.
— Нет, не потому! — решительно затряс головой Лодя. — Он сначала забранился на кого-то, а потом махнул рукой и заплакал… Он не хотел, чтобы кто-нибудь это услышал. Он сам себе рот рукой зажимал! Я видел.
Воцарилось долгое молчание. Максик, крайне озадаченный, смотрел на Лодю, а Лодя попрежнему на стену. Этот Лодя мог бы, пожалуй, просидеть так до завтра, о чем-то думая; но Макс на это был совершенно не способен: когда страшно, так надо хоть узнавать что-то, хоть говорить, если уж ничего другого нельзя!
— Лодечка! — вне себя, не находя себе места, завертелся он на койке. — А я не понимаю: кого же он убил? И как ты узнал это, Лодя, а? Ну, плакал, плакал, а потом?..
— Плакал… А потом упал на землю и даже стал так… мычать… А потом приехал другой человек…
— Как приехал? В парк? На чем?
— Я думаю, на байдарке… Мне не рассмотреть было, только он от берега пришел. Ты знаешь, я даже не заметил, как он вдруг очутился. Стал около и трогает ботинком… этого…
— А этот плачет?
— Плачет! Только не громко. И тот тоже не очень громко сказал: «Эх, ворона шестнадцатого года рождения! Шесть человек, как миленький, угробил, а нюнишь! Тюпа ты, вот ты кто!» Я такого слова даже в энциклопедии не нашел: тюпа. Я его не понял.
— Я тоже! — торопливо согласился Макс. — Ну, а этот?
— Этот сразу сел… И сказал… (видимо, слышанное прочно застряло в Лодиной памяти). Он сказал: «Я с тобой, Яков Яковлевич, не спорщик — шесть их было или пять… Сколько ни будь, всё одно руки по локоть в крови! А я больше жить не хочу убийцем! И ты меня лучше не доводи до худого, а то вот сейчас…»
— А тот? — Максика прямо лихорадка ломала.
— Он к нему нагнулся и так, знаешь, как злющий…
— Свистящим топотом? — подсказал Слепень.
— «Свистящим»? Не знаю, может быть… «Кукла тряпочная! Нашел место каяться… Не сегодня-завтра чорт знает что начнется, а он… Ну, алё! Живо куда-нибудь! Дело есть; утопиться успеешь!»
— Ну?
— Ну… и они ушли.
— Совсем? А байдарка?
— Я про байдарку не вспомнил. Я заторопился очень, даже колено ободрал. И… мне как-то неприятно стало… Я скорее домой пошел.
Последовала еще одна долгая пауза. Максик в синих трусах сидел уже, спустив ноги с раскладушки, и его непоседливые глаза метали пламя: «Эх, мол, что ж ты так?!» Лодя казался несколько подавленным, хотя известное облегчение отразилось всё же на его лице: как-никак, с одной близкой душой он поделился своей тайной.
Однако долго молчать и бездействовать Макс решительно не умел.
— Лодя… А ты… А может быть, тебе это всё… во сне приснилось? Может быть, ты тяжелого поел и заснул преспокойно на суку?
Лодя Вересов поднял голову. Неожиданность такого предположения удивила его, но, как всегда, он готов был и его рассмотреть беспристрастно.
— Ты думаешь?.. Хотя, пожалуй, нет… Ой, нет: какой же сон! Я же на другой день туда ходил. Там трава примята, и потом он там какой-то свой ножичек оставил, вроде перочинного, только побольше… Он его в землю втыкал и забыл.
— Ты взял?
— Нет, что ты! Разве можно? Я же не милиционер!
— Не милиционер, не милиционер! — возмутился Макс. — Всё равно надо было… По ножику всё узнать можно! Что же, он и до сих пор там торчит? Эх ты…
— Не знаю, — проговорил Лодя, напряженно что-то додумывая. — Может быть, и торчит… Ты знаешь, Максик? Может, я и взял бы его, ножик… Но я вдруг очень забоялся чего-то. У меня даже вот здесь похолодело.
И он вздрогнул.
Макс Слепень с сердитым сожалением покосился на Лодину спину, словно желая удостовериться, что она и на самом деле тогда похолодела.
— И ты так до конца и не понял, — дядя Сеня он?
— Этот человек? — уже рассеянно переспросил Лодя. — Нет. По-моему, не понял. Может быть, это двойник какой-нибудь?
Максик решительно вскочил на коврике.
— Так, слушай… Так надо сейчас же пойти туда! И взять этот ножичек… Как завтра? Никогда не оставляют еще на один день! Может быть, до завтра преступление уже совершится. Надо на него хоть посмотреть… Только, — ой, Лоденька, это прямо «Баскервилльская собака»! — только не может быть, чтобы это правда была! Разве убийцы тут бывают? Они бывают в тайге, около границы… Тут им паспортов не дали бы! Правда? Лодя, давай сбегаем за ножиком, а? Дак светло же ведь совсем, а? Дак в трусах; пять минут, и готово! А не пойдешь, — я один…
Лодя Вересов был очень дисциплинированным и рассудительным мальчиком: уж это-то Милица воспитала в нем. Но он никогда не мог сопротивляться бешеному напору маленького «истребителёнка» (так звал Макса сам Евгений Максимович Слепень, его отец). Когда доходило до надобности принять решение, тринадцатилетний чаще всего уступал десятилетнему. Так и теперь; хотя и мама Мика со своего финского валуна и «Три-те булгарски прасенца» с клееночки, казалось, неодобрительно косятся на него, он, поколебавшись, вскочил с кровати. В конце концов, это была его тайна. Он сам хотел показать место действия Максу…
Три минуты спустя оба они, в трусах и сандалиях, выскочили во двор.
На улице всякая жуть и таинственность мигом рассеялась; а пожалуй, это и впрямь был сон? Уж очень просто, ясно и спокойно шла над городом самая обычная, мирная летняя ночь. Всё было как всегда. Многие окна городка еще светились. У Гамалеев на балкончике кто-то сидел. От Коротковых, из первого этажа, доносились негромкие стоны баяна. За садом Дзержинского на том берегу высоко в небе чуть брезжили четыре красных фонаря на радиомачтах Пермской улицы; можно было подумать, — четверо великанов стали там в полумраке над самой Малой Невкой и, молчаливо глядя вниз, покуривают на досуге четыре великанские папиросы.
Мир и покой были разлиты во всем: в неподвижных купах деревьев, в уютном свете последних, еще не потушенных огней, в зубчатых очертаниях заводов на Выборгской набережной, на фоне слабо светлеющего восточного горизонта. Гулко и протяжно вскрикивали деловитые буксиры на реке. С ближней Финляндской дороги тоже доносились, точно приглашая куда-то очень далеко, могучие голоса маневровых паровозов. Одни люди всё еще спокойно трудились, другие уже безмятежно спали. Никак не хотелось верить, что в это самое время может где-то жить, расти, клубиться какая-нибудь тревожная тайна, какой-нибудь злой и кровавый умысел. Убийство!.. Нет, наверное, просто глупый сон!
Как мышата, мальчики прошмыгнули в узкий проход за углом первого корпуса. Тут им показалось менее уютно. Тени здесь ложились гуще и подозрительней. Из-под крыши выгребной ямы порскнула, иноходью пошла в Кимкину «мастерскую» большая, старая крыса.
Держась за шершавый кирпич забора, ребята двинулись было к воротам в парк и вдруг, едва заглянув в них, отпрянули назад.
Старый дуб, стоящий на бугре над берегом, был четко виден отсюда. Ствол его с юго-запада серел еще в слабой тени, но с северо-востока и на нем, и на земле вокруг лежали уже прозрачные алые отблески новой зари. И в этих отблесках по земле на четвереньках ползал, видимо, стараясь найти в траве что-то маленькое, человек, мужчина…
Собственно говоря, ничего особенно страшного в этом не было: ну, потерял человек нож, ну, спохватился… И тем не менее оба они испугались, как никогда в жизни. Какой-то холод внезапно повеял на них оттуда, от дуба. «Максик! Ой!»
Схватив за холодную руку своего двоюродного брата, Лодя с силой рванул его назад, за забор. Не чуя под собой ног, они умчались.
Ночью оба они спали кое-как, мальчики. Макс Слепень и вообще отличался беспокойным сном: по ночам он буйно переживал дневные приключения, обычно довольно разнообразные, — скрежетал зубами, вскакивал, сжимал кулаки. И сегодня он то переворачивался одним рывком на постели, то садился, не открывая глаз… «А ну, подойди! А ну, попробуй!» — люто бормотал он.
За Лодей ничего подобного никогда не водилось. Зато в эту ночь он и впрямь увидел сон. Сон был страшен тем, что никакого особенного страха в нем не было, а вместе с тем он был.
Просто они с Кимом Соломиным плыли на какой-то лодке по заливу. Ким вскочил на борт и, сжав руки над головой, кинулся в воду… А вынырнул уже не Ким, — шофер Жендецких. В зубах он держал нож; только не тот, который там, а хлебную пилку; ею нарезала торты мама Мика. Обеими руками он вцепился в уключины, а по их кистям потекли зеленые чернила. И он всё перехватывал этими руками дальше к носу, и всё бормотал: «Ничего, ничего! Бывает и зеленая!»… А Ким-то где же? Где же Ким?
Лодя проснулся с сердцем, которое готово было проломить ребра. Какое счастье, — это сон! Горит синенькая лампочка папина; спит в акробатической позе Максик, и утреннее солнце уже светит прямо на его огненную голову… Нет, не надо дожидаться папы; надо сейчас же, завтра же рассказать про это кому-нибудь. Мике? Ну что ж. Она взрослая, все говорят — умная… Только как ей расскажешь? Пожмет плечами: «You are a stupid little boy!»,[16] — и сам почувствуешь, — правда: и «литтл» и «стьюпид»… Но рассказать надо. Сразу же!
С этой мыслью он снова заснул. Однако рассказать ему ничего не пришлось. Не до того стало.
Несколькими часами ранее, прежде чем Лодя и Максик украдкой выбежали из дома там, в Ленинграде, Мария Михайловна Митюрникова в «Светлом», за Лугой, вызвала к себе свою «слабость», «эту невозможную девчонку» Марфушку Хрусталеву.
Марфа явилась немедленно, тише воды, ниже травы. Глаза умильно сощурены; лохматые волосы по-вечернему спрятаны под косынку. Очевидно, для поддержки и защиты, вслед за ней в мезонинчик начальницы поднялась и Зайка — Зайка Жендецкая, как всегда хорошенькая и неприятная, как всегда, в каком-то необыкновенном бирюзовом халатике. Митюрникова поморщилась: «это зачем?» — но промолчала.
Бодрясь, но внутренне трепеща, Марфа предстала перед учительницей. Страшно ей было по трем причинам.
Во-первых, она вообще числилась главной трусихой и по лагерю и по Дому отдыха для школьников. Страшно, и всё тут! Жуть!
Во-вторых, она ума не могла приложить, — в чем же на сей раз ее обвиняют? Попалась, но в чем? А в-третьих…
Мария Михайловна что-то писала у открытого окна; очки ее были опущены на кончик милого, строгого носа; пышные седые волосы, закрученные небрежным узлом, лежали на затылке. Неяркая дачная лампочка отбрасывала от нее на стену уморительно искаженный силуэт.
Она сделала вид, что даже не замечает Марфиного присутствия, и Марфица смирнехонько присела на шаткий дачный стул. Зая чинно проследовала на балкончик.
Спустя должное время старая учительница нашла возможным поднять голову. Тотчас же она нахмурилась.
— А! Это ты, Хрусталева? Хорошо, я сейчас.
Как ни жутко было Марфе, она всё же успела и подмигнуть Жендецкой: «А ну, мол, — кто кого?», — и состроить постную рожицу.
Митюрникова решительно повернулась к ней.
— Марфа! — слова ее прозвучали торжественно и грозно. — Я всегда считала тебя пусть далеко не образцовой девочкой, но человеком неглупым, даже умным! (Это, если угодно, было лестно!) У тебя удивительная, достойная всякого уважения мать, — чудесный музыкант и отличный человек. (Марфа вздохнула: всё это было именно так! Только мать не представлялась ей таким уж непререкаемым идеалом.)
— Марфа! — повторила Митюрникова. — Я многое прощала и прощаю тебе, ты сама это знаешь. Девчонка ты умная, живая, способная. Я радуюсь каждому твоему успеху. Вон, когда ты вдруг оказалась удивительным стрелком: «Ага, — подумала я, — в ней, должно быть, всегда жил мальчишка…» Что же, это не худо. Но если ты — ворошиловский стрелок, если ты там по деревьям лазишь, — так откуда же тогда эти твои дурацкие «романы»? Все эти записочки, все эти стишки в альбомах. Кто же ты? Том Сойер в юбке или кисейная барышня?
Она остановилась и, достав из ящика, закурила свою особенную папиросу, крученую на специальной машинке: такие папиросы она выучилась крутить давным-давно, еще в пересыльной тюрьме, году в девятьсот десятом.
— Хорошо, предположим; допускаю, что это пройдет само. Но тут вот что еще такое?
Из-за коробки с табаком она вдруг вытащила какой-то листик бумаги.
Марфа Хрусталева схватилась руками за щеки. Какой ужас! Неужели…
— «Платье шерстяное, черное — одно! — с недоумением читала вслух учительница. — Костюм шелковый, розоватого шелка — один. Бобочек — шесть… Туфель-лодочек…» Я тебя спрашиваю русским языком, Марфа, что это? Что это значит? Это прейскурант Дома торговли или что?
С балкона донеслось что-то вроде приглушенного рыдания. Марфушка, покраснев, слегка засмеялась тоже.
— Нет, ты не смейся, ты изволь мне объяснить! — взглянула на нее в упор Митюрникова. — «Бобочек» — шесть! Что это еще за «бобочки»? Откуда?
— Мария Михайловна… Ну… Ну, это же просто так, глупость! Это я просто мечтала как-то на биологии… «Бобочки» — это рубашечки такие… такие, с отложными воротничками… Как мальчики носят. Неужели помечтать даже нельзя?
Мария Митюрникова с недоумением пожала плечами и сняла очки. Что?! Для нее всё это было непостижимо.
— Мечтала!? Она меч-та-ла! Вы слышали? Советская девушка, комсомолка, в сорок первом году на уроке биологии у интереснейшего преподавателя мечтает! И ее мечты — дамский конфекцион какой-то! Голубушка моя, да ведь у тебя тут на целый универмаг туалетов: «рубашек с вышивкой — десять, лыжных костюмов на молниях — три; два мужских, один…» Зачем тебе, спрашивается, всё это?
Марфа вспыхнула.
— Мария Михайловна! — слабо забормотала она. — Это же я не сейчас. Это же еще в тридцать девятом… Ну как зачем? А если бы я вдруг… замуж вышла? Я играла так…
Мария Михайловна воззрилась на девушку с окончательным недоумением.
— Ах вот оно что! Значит: тридцать девятый год! Весь мир думает об Испании, о событиях на Дальнем Востоке. Маленькие испанцы едут к нам. А ты… Ну, что же! Возьми себе свои ситцевые «мечты». Нет, Марфа! Этого я от тебя не ожидала…
— Марья Михайловна! Ну что это вы? Да если бы я думала…
— Нет, нет! Ты меня огорчила. Очень огорчила, так и знай! Я всегда считала так: может быть, моя Марфа ветрогонка, но уж если мечтает она, так о настоящем, о большом. А тут… что это такое: «всё сшить у Заручейной». Это еще что за персонаж?
Такого невежества не выдержала уже и Зайка там, на балконе.
— Ну что вы, Мария Михайловна? Как «персонаж?!» — возмутилась она. — Да ведь у нее даже Милица Владимировна шьет. Это же знаменитость! И я не понимаю: разве нам нельзя красиво одеваться? Чему это может помешать?
Полчаса спустя, однако, всё кончилось миром. Мария Михайловна, конечно, простила свою Марфу: до того умильная рожица, и, наверное, неглубоко же всё это в ней сидит. Это не Жендецкая!
Теперь обе девушки шли по светловской полевой тропке к железной дороге через лес. Зайка осторожно ступала по траве светлыми туфельками; Марфушка шлепала босиком; пыль-то какая мягкая, господи!
Зайка болтала без умолку. Марфа слушала, с восхищением поглядывая на ее ставшее чуть-чуть таинственным в серебристой ночной полутьме оживленное лицо.
Ей всегда делалось немного стыдно за себя, когда она думала о Зайке.
Стыдно за глупых восьмиклассников, которые писали ей глупые записочки, за свой вздернутый, смешной «поперечно-полосатый» нос — загар всегда давал на нем нелепые коричневые полосы, — за толстые крепкие икры ног. А главное, за собственную трусость.
Она вот робела перед учителями, а Зайка никогда! Для Марфы было «жутью» разговаривать со взрослыми, тогда как Зося Жендецкая принимала участие в какой угодно беседе без труда и даже снисходительно. Марфа вспыхивала и замолкала, если кто-либо незнакомый обращался к ней с вопросом, а Заинька небрежно отвечала каждому собеседнику — соседу в вагоне, папиному знакомому, экзаминаторам. Как же было не восхищаться ею?
И Марфа почтительно смотрела на эту самоуверенную, никого и ничего не боящуюся девушку.
Полежав немного на траве около железнодорожного полотна, повздыхав на вечернюю томную благодать, обе они пошли домой.
Близ лагеря Лизонька Мигай сидела, как нахохлившаяся птичка, на сером плоском камне у озера. Заря освещала ее милое печальное лицо, ее остренький горб. Большие глаза смотрели вдаль; наверное, как всегда, она сочиняла сейчас свои, всей школе известные стихи: всё про героев, про древних богатырей, про благородных воителей, совершающих смелые подвиги.
Из окна дачного домика их окликнула Ася Лепечева, старшая пионервожатая, а еще совсем недавно ученица той же школы:
— Марфуша! Хочешь поесть? У меня простокваша с хлебом!
Марфа встрепенулась: не было еще такого случая в ее жизни, чтобы она не хотела простокваши. «Поесть никогда не помешает!» — говорила она. А кроме того, ей очень нравилась беленькая, задумчивая Ася, с косами с руку толщиной, с синими до удивительного глазами.
Радостно сощурясь, она подпрыгнула и — через окно, конечно, не в дверь же ходить на даче! — проникла в комнату.
Этой же летней ночью Клавдия Андреевна Слепень, мама Максика Слепня и Лодина тетя, вышла из города Луги в довольно далекий путь к Светлому озеру, решив снять себе комнату поближе к городковскому лагерю.
Приехав в Лугу еще днем, она пообедала и отдохнула у своих знакомых, пока было жарко, а к ночи тронулась в дорогу. Пешком. Можно было бы, конечно, сделать эти двенадцать километров в дальнем поезде, но ей не хотелось забиваться в душный, накуренный вагон.
К полночи она подходила уже к столбику сто тридцать восьмого километра, между Лугой и полустанком Фандерфлит, Варшавской железной дороги.
В Луге ее всячески уговаривали заночевать: «Куда ты, сумасшедшая, ночью по лесу?» Но она родилась и выросла в деревне; ей чужды были всякие ночные страхи. А кроме того, ее возмутил и рассердил человек, который накануне приехал в Лугу по своим делам и тоже остановился на ночевку у тех же Воропановых.
Это был один из работников МОИПа, инженер Жендецкий. Он жил в Ленинграде во втором корпусе городка на Каменном острове и был видным специалистом по взрывчатым веществам.
Вот этот-то человек расстроил ее и привел в крайнее негодование.
Важно и пренебрежительно сидя на воропановском скромном балкончике, видимо, только снисходя к жалкой скудости хозяев (Коля Воропанов был техником в МОИПе и подчиненным Жендецкого), он с явной неохотой ел лужскую землянику со сливками, отказываясь от хозяйских папирос, курил свои, «Заказные», с карандаш толщиной и, даже не удостоивая поворачиваться к нему лицом, небрежно, через жирное плечо, спорил с Колей.
Он говорил вещи, которых Клава даже не хотела понимать, так глубоко отвратительны были ей и их тон и их смысл.
Коля и Надя Воропановы больно переживали известия последних дней: разгром фашистами Греции, события на Крите, всё, что происходило сейчас там, в военной Европе. Жендецкий же явно издевался над этими их волнениями.
По его словам, всё на Западе «шло по вполне естественному пути». Поражение Польши, Франции, по его мнению, было не только неизбежным, оно было, если угодно, желательным.
— Да, да! Самое существование всяких малых, слабых, стран, разных там Чехии и Словакии, Голландии и Бельгии, — говорил он, — в наши дни стало нелепостью… Глупо, что они вообще сопротивляются; всё это давно утратило смысл. Все разумные люди мира преодолели варварский предрассудок, именуемый любовью ко всяческим так называемым родинам… Любить родину? А позвольте вас спросить, — какую именно родину? И за что?
А, да что вы мне голову морочите? — брюзгливо цедил он сквозь платиновые зубы, — что вы меня агитируете? «Родина-мать! Дым отечества!» Если поверить вам, так русский человек во дни Николая Первого тоже должен был любить свою крепостную родину-мать? Так, что ли? Или турок в прошлом столетии благословлять родимую руку султана, сажающую его на кол! Экая чушь! Да нет, вы уж меня не перебивайте! — он отмахивался от хозяина, хотя тот уже давно потерял охоту спорить с ним и сидел так, точно у него сильно болели зубы. — Я поляк? Да, по крови! Но чорта ли мне с этого? Подумаешь, какая благодать принадлежать к нации, ни разу не сумевшей выдержать борьбу за жизнь! Коперник жил в Германии, писал по-латыни? «Не позвалям, чтобы он был немцем!» Ух, как страшно! Шопен не вылезал из милой Франции?.. «Не позвалям, чтобы его считали французом! В нем дух Речи Посполитой!» Фу, ерунда, проше пане! И вот, потому что я поляк, я должен приходить в отчаяние, когда эту нелепую страну делят на части сильные соседи? Благодарю покорно! Туда и дорога, и бардзо дзенькую пана! Туда и дорога и ей, этой «родине», и всем Чехиям, Бельгиям, Болгариям, Румыниям, всей этой мелкоте… Ну их всех к чорту!
Он на мгновение умолкал, но сейчас же принимался снова злобствовать и исходить презрением.
— Родина, а? Подумать как следует, так ведь это всего-навсего жилплощадь, на которой меня поселили без моего согласия! Доволен ею? Радуюсь! Нет? Помещу объявление в газетах: «Меняю большую на удобную!» Претят мне эти ваши пошлые сантименты. Да и кто верит всерьез в наши дни словам! Чорта ли мне в том, что я поляк по крови? Мне понравилось стать русским, и вот я русский и есть. Очень просто!
Он говорил, всё сильнее обливаясь потом. Без разрешения хозяйки он скинул великолепный пиджак, расстегнул ворот рубашки, сорвал и с досадой бросил на стол галстук; один за другим швырял за перила, прямо на аккуратную Надюшину клумбу, заботливо засаженную розами, изжеванные окурки своих папирос.
Всё в нем, от его внешности до самонадеянного голоса, с первых же минут вызывало в Клаве чувство жгучей обиды, негодования, острого гнева. Она сдерживалась потому, что, раз сорвавшись, наговорила бы невесть чего и уже не смогла бы остановиться.
Конечно, она не осталась там и сердито ушла вечером. Последний, кого она видела, был франтоватый и наглый шофер Жендецкого, ходивший вокруг своего «ЗИС» а по песку у калитки дома. Он показался ей таким же противным, как и его хозяин.
Ей было неприятно, тяжело. Но едва только, идя по железнодорожному полотну, она миновала мост через речку Облу, как внезапно успокоилась и умилилась. Родина — любимая, вечная, с детства бесконечно дорогая — дохнула на нее из этих неоглядных просторов, из-за сосновых и смешанных окрестных лесов, из-под невыразимо нежного, не то сиреневого, не то алюминиевого неба.
Дыша всей грудью, Клавдия Андреевна Слепень легко и быстро шла вперед. Шла и думала о том, о чем доныне ей не приходило в голову размышление.
«Родина — условное понятие!?» Дурак! Сам ты — условное понятие. Конечно, откуда тебе-то знать, что такое она? Что ты вообще понимаешь?»
Потому что Родина — это всё: и большое и малое. Она в пионерском галстуке Максика, в его глазах, любознательно устремленных на первую звезду. Она — в никогда ею не виданных, а всё же знакомых до пылинки, богатейших рудниках и россыпях Урала, которыми с юности бредит брат Андрей.
Тот тяжелый, горячий паровоз, что ронял накаленный шлак на песок в Луге, когда она мимо него проходила, служит ей, Родине; в нем самом, в его могучем клекоте, тоже живет она. И вот эта береза, трепещущая листьями над сторожевой будкой на рыжем золоте западного неба, и она благоухает для нее.
Родина! Не ты ли вызывала слезы счастья и гордости на тысячах глаз, когда вся Москва (и Клава Слепень в том числе) бегала встречать Валерия Чкалова после его полета через полюс? Не твой ли образ рисовался перед Женей, мужем, когда, по ночам, устав от целого дня полетов (не двадцать уже лет человеку), он со счастливым лицом садился за чертежи и цифры своего таинственного проекта? Конечно, твой…
Твой голос звучал звонкими песнями по зорям в бесконечных лесах и полях. Твоя речь разносилась по миру на волнах московского радио. Как можно не чувствовать тебя? Как можно не любить тебя, особенная, чистая, высокая Родина наша?
Ах, да что вообще значит, если его как следует понять, это слово? Для Клавы Слепень не надо было длинных рассуждений, чтобы всем сердцем ощущать его. Для нее Родина всегда была как бы огромной, на полмира расширившейся семьей; так же, как семья была крошечным образом, первым звеном этой великой Родины. Как можно спорить — надо или не надо любить свою семью?
Для нее это было невозможным, немыслимым, непонятным.
Раздумывая, забывшись, она прошла лесистую часть своего пути и вышла на «открытое место». Вокруг уже рассветало. Солнце, еще незримое, подступило там впереди к самому горизонту.
Перед ее глазами широким кругом уходила вправо высокая насыпь. В кустах под нею курилось белым паром вытянутое, как фиорд, извилистое озеро. Деревня Заполье лепилась по буграм; ярко блестел кубик маленькой часовни за околицей. Розовые дымы поднимались к облакам, и облака становились уже совсем золотистыми. Гоготали гуси. Дикая утка отвечала им из камышей. Из кузницы слышался лязг железа; колхозный трактор, маленький, пыхтя двигался вдали по косогору, как жук.
Да, Родина просыпалась. Над ней занималось еще одно спокойное, величавое летнее утро.
У столба с цифрой «147/148» Клава сошла с железнодорожной колеи; издали, от Фандерфлита, послышался низкий рокочущий гул. «Встречный!» — подумала она.
Однако почти в тот же миг она поняла: нет, это не поезд. Это самолет шел откуда-то от Серебрянки вдоль полотна и, видимо, низко: на бреющем… В ней заговорил профессиональный интерес, недаром она уже больше десяти лет была женой летчика!
Кто летит? Откуда? Куда?
Самолет вырвался из-за лесистого гребня, совсем над землей и на огромной скорости. Над Клавдией Андреевной на один миг мелькнуло незнакомое, странно темное его брюхо, широко раскинутые крылья, двойной, тоже никогда не виданный хвост и, как во внезапном кошмаре, два черных креста на плоскостях.
Холодная струя ветра растрепала Клавины рыжие волосы, — так низко он шел. Небрежно дав левый крен, летчик, не доходя еще до одинокой путницы, отклонился в сторону Луги. В этот же самый миг — Клавдия Слепень услышала и поняла это совершенно ясно — должно быть просто так, из озорства, он нажал гашетку пулемета.
Раздался странный суставчатый грохот. Быстрая цепь крошечных песчаных всплесков пробежала у самых Клавиных ног по насыпи. Что-то громко звякнуло о рельсы. Тонко и зло заверезжал, улетая вверх, маленький кусочек стали… И всё смолкло.
Клавдия Слепень стояла, застыв на месте, взявшись руками за щеки. Розовые лучи беззвучно расходились в небе над ней. Тихий ветер, словно бы оробев, точно стараясь опомниться, коснулся ее виска: «Клава Слепень! Что это было? Бред?»
Она сделала, озираясь, несколько неуверенных шагов, наклонилась над шпалой, потрогала пальцем свежий, белый на пропитанном дегтем дереве, расщеп пулевого удара и вдруг опрометью побежала с насыпи.
Под насыпью, в лощине, тихо мурлыкала на камешках речка Лукомка. Щелкнул и неуверенно смолк поздний соловей. Где-то далеко, на Луге-второй, загудел паровоз.
Может быть, Родина еще ничего не знала?
Нет, теперь она знала уже всё.
В этот час над Москвой тоже стояло раннее светлое утро. В такие летние утра дети, спящие в комнатах с открытыми окнами, улыбаются, и их лобики покрывает прохладная испарина здоровья.
В такое раннее время пора дворникам поливать мирные улицы, рабочим торопиться на заводы, первым дачным поездам подходить к перронам вокзалов. Они проснулись, а весь город еще дремлет; пусто на улицах; в скверах по дорожкам прыгают на свободе дерзкие воробьи, вчерашний парковый мусор покрыт росой, а на садовых прудах городские коты-рыболовы, сидя по берегам, хмуро пытаются добыть хоть еще одного прудового карасика.
Так бывало всегда, но только не сегодня.
Сегодня тысячи людей уже пересекали московские площади и улицы в это необычное время, тысячи озабоченных, внезапно и страшно разбуженных советских людей. Они торопливо — те пешком, эти на велосипедах, другие в люльках мотоциклов и в кузовах машин — проходили, проезжали по Красной площади, по набережной, мимо Кремлевских ворот. Все они как один бросали при этом быстрый взгляд на древние кирпичные стены, на алые флаги над Кремлевским дворцом и там, за Китай-городом, над зданием ЦК. Казалось, каждый хочет задать вопрос, один вопрос, самый главный, самый неотложный.
Солнце только всходило, когда по площади, пробороздив ее влажными следами покрышек, развернулась большая черная машина с иностранным флажком на радиаторе.
Сидевший в машине тронул водителя рукой в перчатке. Тот притормозил. Сидевший опустил стекло и тоже, как многие, пристально вгляделся в высокое здание под красным знаменем.
Оно возвышалось вдали, безмолвное и непроницаемое.
Все окна на его восточном, обращенном в сторону Яузы, фасаде были, как одно, закрыты. Но поднимающееся из-за северных кварталов города солнце воскресного дня, солнце летнего равноденствия, солнце самой жестокой из войн мира окрасило их живым и гневным багрянцем. Они пылали суровым, горячим огнем. Можно было подумать, — не само ли оскорбленное сердце великой страны пламенеет и бьется там, за ними?
Человек, сидевший в машине, резко и сердито поднял стекло, отгородившись им от мира: «Форвертс!»
Шофер тронул с места.
— Хотел бы я знать, господин советник, — глухо пробормотал тогда по-французски тот, кто был старшим из трех пассажиров, тот, кто открывал окошко, — хотел бы я знать, что они готовят там нам в ответ?
— Готтес Виллен гешеэ! Да будет воля господня, герр граф! — по-немецки, еще невнятней, но очень покорно ответил второй.
Это посол Третьего райха Шуленбург возвращался к себе после формального объявления войны Советскому Союзу…
Да, Родина уже знала, что произошло.
Уже в ее столице два или три часа непрерывно, неумолчно звонили телефоны. Уже бесчисленные автомобили на полном ходу выкатывались из гаражей и во все стороны уносились по безлюдным улицам, по мокрым от обильной росы пригородным шоссе. Уже тысячи телеграфных аппаратов во всех городах наших жужжали, потрескивали, стрекотали; радиомачты, казалось, вибрировали, бросая в эфир волну за волной. Завывали сирены в портах; на станциях тревожно и громко вскрикивали паровозы. И всюду, везде, на всех необозримых просторах страны всё шло не так, как вчера.
Ломались расписания железных дорог. Работавшие десятилетиями станки заводов останавливались, чтобы уступить место другим, новым. Распахивались двери; огромных складов. Из ангаров выкатывались на зеленую траву взлетных полос сотни и тысячи самолетов. Грохоча, выползали танки; выезжали чистые, точно вчера с конвейера, военные грузовики. Кавалеристы входили уже в темноватые денники, к своим коням. Канониры торопливо снимали брезентовые чехлы с орудий. Ротационные машины на бешеном бегу выбрасывали из-под своих валов листы газет, листовок, воззваний, и черное слово «война» миллионы раз повторялось на них.
Бесчисленное множество людей во всех концах Союза поднимались в эти мгновения из своих еще мирных, еще беззаботных постелей, пробужденные точно электрическим разрядом. Поднимались рядовые, которым предстояло через два или три года носить на мужественных плечах золотые генеральские погоны. Пробуждались генералы и те, которым суждено было увидеть во всем его блеске день будущей победы, и те, которым осталось прожить лишь несколько бурных месяцев или недель и сложить в свирепых боях свои честные головы…
Уже пеня воду винтами, выходили в море, отныне враждебное, стремительные богатыри-миноносцы. Вылетали, разгоняя буруны, бешеные катера. Сигнальщики наотмашь выхватывали флажки из кожаных чехликов. Радисты ловили в пространстве испуганные и яростные голоса. Летчики, надев шлемы, целовали на прощание своих механиков: «Кто знает, Петя?.. Война!»
А дальше, там, к западу, уже вздымалась к небу стена злого, красного, желтого, черного дыма. Там всё ревело, выло, грохотало. Там горько стонали под первыми бомбами мирные доселе поля, деревни, города. Дикие отголоски раскатывались по лесам. Разбуженные внезапной гибелью, плакали дети. Люди бросались бежать, еще не понимая, что же случилось, но падали и замирали навсегда.
И, подобно кругам от тяжко рухнувшего в воду камня, всё дальше, к востоку, к северу, к югу, катилась эта тяжелая, тревожная, страшная волна…
Утром Лодю и Максика разбудил взволнованный голос Милицы Владимировны в столовой, рядом.
Было воскресенье. Как всегда, в Варюшины выходные дни (Варюша была молоденькой домработницей Вересовых; Лодя ее очень любил), Мика встала рано, сама готовила завтрак. Наверно, кто-нибудь позвонил. Мика прошла в прихожую, открыла дверь, негромко ахнула. Послышались голоса, стук тяжелого предмета, который поставили на пол, потом шаги, покашливание, приглушенный разговор.
В трусах и сандалиях, Лодя выскочил в столовую на разведку.
Под вешалкой в прихожей один на другом громоздились незнакомые чемоданы в парусиновых чехлах, — нижний большой, верхние поменьше. Высокий человек в сером дождевике и форменной фуражке техника, уже собираясь уходить, стоял на пороге комнаты.
— Лодя! В каком ты виде! — нахмурилась мама Мика. — По крайней мере, поздоровайся с Ричардом Ивановичем! Он папин сослуживец по экспедиции… Видишь, привез оттуда их инструменты. Это сын Андрея.
— А! Гражданин Вересов-младший? — с той не вполне натуральной фамильярностью взрослого, которую так не любят дети, проговорил гражданин в фуражке, взглянув на Лодю. — Здравствуй! Ну, как? Воюем, а? А, ты еще ничего не знаешь?! Война, брат! Гитлер сегодня нам войну объявил, вот животное! Что скажешь на это?
Лодя ничего не мог на это сказать: он задохнулся. Раскрыв рот, он глядел на мачеху. Милица Владимировна, бледная, стояла у стола. В первый раз в жизни Лодя увидел на ее обычно таком гладком лбу две довольно резкие продольные морщинки.
— Не надо так говорить, Ричард! О, но! — вдруг просительно сказала она по-английски, и Лодя тоже впервые услышал этот ее необыкновенный, непривычно искренний тон. — Боже мой! Это ребенок!
— Пожалуй, вы правы, Милли! — посмотрев ей в лицо, также по-английски ответил незнакомый. — Шутить с этим не легко. Война — страшное несчастье. Но… не теряйте голову, Милли! Голову, — он снял и сейчас же вновь надел поудобней свою фуражку, — голову ни в коем случае нельзя терять! Пока это возможно, я буду держать с вами связь. Да, вот так же; знаете, то, что кажется наивным, порою действует лучше самых хитрых приемов. Будем надеяться на хороший конец, Милли! А пока мне остается только пожелать вам удачи, большой удачи! Нет, вряд ли нам придется увидеться: ну, как же; я же, — он невесело усмехнулся, — в призывном возрасте. Но знайте: я искренно преклоняюсь перед вами. И я, и все мы. К несчастью, за это не получают ни славы, ни почета, ни, — он усмехнулся еще раз, — ни богатства. Всего доброго, Милица Владимировна! Прощай, Вересов-младший! Ухожу!
Дверь хлопнула. Милица несколько секунд не двигалась с места. Закусив полную губку свою, крепко сжав красивые руки, она стояла, пристально смотря на Лодю, точно думая, сказать ему что-то или не говорить. Потом внезапная резкая дрожь, как от неожиданного порыва ветра, встряхнула всё ее тело. Дернув головой, она овладела собой и прошла в столовую, где в окно лилось веселое летнее солнце, где действительно гулял ветер, но теплый, летний, и на столе дымились три чашки какао.
Лодя, потрясенный тем, что узнал, на цыпочках метнулся в свою комнату: «Максик! Максик! Проснись! Война началась!»
Кимушка Соломин поднялся в то утро свежий и счастливый, как всё последнее время. Остался один экзамен, но какой — физика! К физике готовиться не было надобности: это не сочинение! Значит, можно будет хорошенько погонять скуттер на взморье подальше… День-то, день какой! Правда: Зеленый Луч зубрит химию, но, пожалуй, и она соблазнится. (Кимка даже глаза закрыл при этой мысли.) Удивительное дело: год назад он ни за что не поверил бы, если бы ему сказали, что нормальному, уважающему себя человеку может быть до такой степени необходимо самое существование в мире девчонки, за всю жизнь не получившей даже четверки и по алгебре, и по физике, и по той же химии. А теперь…
Однако идти на базу было еще рано. Киму вдруг пришел на память вчерашний непонятный мальчик-художник: как мог он на таком расстоянии подслушать его слова? Не в привычках Кима было оставлять нерешенными какие бы то ни было загадки; позавтракав, он направился к Браиловским.
И Лева и его гость оказались дома. Взрослые, вероятно, еще спали, а будущий великий биолог кушал яичницу с зеленым луком, читая между делом какую-то книгу. Странный приятель его, установив в дверях на балкон легкий мольбертик, писал акварелью этюд Каменноостровского моста.
«Чудо», разумеется, оказалось ничуть не чудесным.
— Видите ли, Ким, — сказал своим странным голосом Юра Грибоедов, — я ваших слов не слышал. Я и вообще ничего не слышу: я совсем глухой. Но меня научили разговаривать по особому методу, я читаю слова по губам собеседника… Вы, наверное, слыхали, что так бывает.
Так вот — Юра этот жил теперь в совершенно особенном мире. «Слышно» для него означало «видно». В немом кино он «слышал» всё, что говорили при съемке актеры. «Я поэтому не любил кино, пока его не озвучили: они всякую чушь несли, играя… Неприятно!» А вот что такое «музыка» или свист, — он просто даже догадаться не мог. «Я вижу, что люди зачем-то оттопыривают губы или дуют в трубу, но зачем это делается, — мне неизвестно!»
Совсем удивительно: при любом шуме он мог слышать самый слабый шопот, лишь бы тот, кто шепчет, стоял к нему лицом. А в темноте он не расслышал бы даже барабанного боя. Кимка задумался: как странно! Ну да, понятно: раз у него был вчера бинокль, он мог рассмотреть издали каждое Кимкино слово. Свет, заменяющий звук, — как интересно! Но тогда…
Ким Соломин был человеком опыта, прирожденным экспериментатором. Он, конечно, сейчас же захотел своими глазами увидеть, как это происходит. А Лева Браиловский был всегда не прочь похвастаться чем угодно: ну, хотя бы необычной способностью своего друга.
Случилось так, что в этот миг у ворот городка собралась кучка народа. Видимо, там что-то произошло: люди взволнованно разговаривали. Высокий военный гневно жестикулировал, точно осыпал кого-то бранью. Женщина в платке неожиданно закрыла лицо руками и бросилась бежать.
— Юрка! — сказал, похлопав гостя по плечу, хозяин дома. — А ну, порази маловера! На бинокль: о чем шумят народные витии?
Пожав плечами, Юра Грибоедов взял бинокль, поднес его к глазам, вгляделся и, сейчас же оторвавшись от него, растерянно обернулся к товарищам.
— Ребята… Что такое? Как же ты, Левка, не слышал по радио? Война же! Война!.. Гитлер начал войну с нами…
И для Кима Соломина на всю жизнь начало новой полосы в его жизни связалось с бледным лицом, с округлившимися глазами, с деревянным голосом этого высокого мальчика в вельветовой курточке.
Война!
Несколько минут спустя Ким вышел из дома на улицу. Он очень растерялся, Ким. Куда идти, что делать? Мама уже в пять утра уехала на работу… Ланэ? А что же теперь может сделать Ланэ?
У ворот он остановился: да правда ли это? Как же война? Вот… Трамваи ходят, дворник Иван Иванович метет улицу. Против продуктового магазина стоит машина с надписью «Хлеб». Какая же это война? А в то же время точно тень какая-то налегла на всё — на Неву, на деревья, на весь город. Точно откуда-то, как из погреба, веет холодом. Ничего такого он не ощущал полтора года назад, когда началась финская кампания.
Он стоял, нахмурив лоб, бормоча что-то себе под нос. Никто не обращал на это внимания: не он один стоял и бормотал сегодня так; все проходили мимо озабоченные, торопливые, совсем не такие, как всегда. Как же так? И Лева… Что с ним случилось? Кимка покачал головой. Лева Браиловский выкинул номер, которого Ким никак не ожидал: с Левой произошло что-то вроде истерики. Он ворвался в комнату родителей, разбудил их, заплакал, начал кричать какие-то глупости… Нет, так нельзя!
Война!
Ким Соломин был техником от рождения. Он слишком много занимался в последние годы именно военной техникой — флотом, авиацией. Для него слово «война» не было просто словом. Когда тринадцатидюймовый снаряд ударяет в борт линкора, вся махина в тридцать тысяч тонн стали вибрирует и звенит, как камертон. Когда эскадрилья самолетов сбрасывает бомбы на городской квартал, — что остается тогда от его домов, заводов, театров, музеев? Что осталось от Герники, от Ковентри, от Роттердама? И вот всё это придет сюда, на Каменный? Их самолеты там, наверху, а тут, внизу, мама и Ланэ? И все другие… Да нельзя же, чтоб было так!
Рыжий юноша стоял посреди тротуара на подъеме к мосту. Нахмуренное лицо его выражало целый вихрь чувств. Потом внезапно оно слегка прояснилось: казалось, он нашел какой-то выход. «Ну да… к-к-конечно!» — проговорил он вслух.
Сначала совсем медленно, нерешительно, потом всё быстрее и уверенней он зашагал через мост по прямому Кировскому проспекту. Там, между обнесенными железной решеткой садами, стоял невысокий особняк. К его двери в то утро со всех сторон подходили такие же взволнованные, потрясенные, старающиеся не поддаться растерянности молодые люди и девушки. Они приближались к этой двери, и им становилось спокойнее. Они входили в нее и знали, что за ней найдут то, что им было нужно. Потому что рядом с ней была небольшая знакомая вывеска: «Районный комитет ВЛКСМ». Куда же им было еще идти?
Директор огромного ленинградского завода сельскохозяйственных и других машин, завода имени Марселя Кашена (бывший «Русский Дюфур»), Григорий Федченко если бы и хотел растеряться или задуматься над случившимся, не успел бы и не смог.
Телефонный звонок из райсовета раскатился в его квартире тогда, когда машина, присланная за ним, уже ожидала у подъезда на Нарвском, а шофер Воробьев наспех пил чай и ел, что нашлось под рукой, у Евдокии Дмитриевны на кухне, у Федченко. «Отказываться не буду, хозяюшка! С четырех часов за баранкой, и конца не предвидится… Такое дело: война!»
Дуня не сказала ни слова лишнего, быстро собрала на всякий случай пакетик съестного, достала маленький чемоданчик, уложила, что нужно. «Я, Гриша, тут приберу и к Фене поеду… Звонить не буду: чего звонить? Ты, если что, — туда…» Григорий Николаевич посмотрел на нее так, как давно не приходилось смотреть: как в девятьсот пятом, как в девятьсот восемнадцатом, как во дни кронштадтского мятежа. «Да, Дуня у меня — вся Дуня! Такой жене много объяснять не надо. Такая жена всё сама понимает…»
— Поезжай, Дуняша! Они молодые, им трудней, чем нам, такое пережить!
Сел в машину, — и закрутилось, и пошло колесом, действительно, как тогда, в молодости… Только масштаб сегодня не тот. Поди растеряйся, попробуй начни переживать, когда в большом кабинете почти не прекращая звонит телефон, когда с первой минуты перед тобой встает одна задача сложнее другой, когда ты знаешь, что нельзя потерять ни часа, что пришло время действовать так, как будто ты сам холоден и тверд, как машина, действовать, как действуют коммунисты.
Не успел приехать на завод, как, перебивая все местные звонки, его потребовала Москва, главк. Он услышал не новое, — то, что и должен был услышать: завод имени Марселя Кашена с сегодняшнего дня уже не фабрика сельскохозяйственного оборудования. Это огромный арсенал, арсенал всеармейского значения. Всё должно быть переключено на военные рельсы точно, четко, без всякой суеты и колебаний: «Когда дашь первую продукцию, Федченко?»
Тот, кто говорил с ним, был старым знакомым, знал, к кому обращается:
— Имей в виду, Грицко, — сказал он после окончания официальной части разговора, — трудно будет! На помощников не рассчитывай: народ у тебя не старый, половина, небось, уже в военкоматах назначение получает. План — планом, а… Сам чувствуешь, какие комбайны завтра у тебя из ворот должны идти! Сам понимаешь.
Он понимал. Слово «трудно» было только словом; разве оно могло отразить всю правду? Уже в половине девятого позвонил главный инженер цеха № 2 Григорьев: уходит на фронт. «Григорий Николаевич, всё знаю, но вы поймите и меня…» А в дверь уже стучались технологи, сменные мастера, лучшие рабочие, и все — с тем же. Вот с этим самым «трудным»; у этого «трудного» было, видимо, великое множество лиц и форм; оно рождалось сразу всюду, везде новое и везде одно и то же.
Да, конечно, всё было продумано и предусмотрено задолго. Надо создавать противовоздушную оборону, — есть план ее создания. Надо налаживать и пожарную и всякую другую охрану цехов; и тоже есть план. А вот, поди осуществи сразу все эти планы. Эх, хоть бы двадцать лет с плеч долой!
Весь день, пока шли спешные совещания, дребезжали телефоны, то местные, то городские, и наконец вторично междугородняя: директора опять вызывала Москва. Завод имени Кашена был таким существенным звеном в ленинградской промышленности, что его жизнью, как жизнью Кировского завода, «Русского дизеля», «Треугольника», озабочена была вся страна.
Этот разговор с Москвой был не очень долгим, но очень сложным. Положив трубку в вилку, Григорий Николаевич не сразу снял с нее руку. Он позволил себе на минуту прикрыть глаза. Странное дело: ощущение этой гладкой, плавно изогнутой эбонитовой трубки вызвало в нем вдруг с непреодолимей силой одно воспоминание, давнее, очень далекое, но одно из самых важных в жизни и потому резкое, ясное, точно это было вчера.
Много лет назад, в таком же июне, но только девятнадцатого года, Григорий Федченко, путиловский токарь, на двадцать лет моложе, чем сейчас, но и тогда уже старый рабочий, обуреваемый тысячью вопросов, множеством сомнений, решился на большое дело: добился приема у уполномоченного ЦК в «синем вагоне» на путях Балтийской дороги. Из этого вагона направленный на выручку Петрограда товарищ Сталин именем партии руководил тогда обороной Питера.
Разговор был в тот раз еще более кратким, чем сегодня, но таким же жизненно нужным. И, выходя тогда из вагона, спускаясь с его подножек, токарь Федченко на несколько мгновений задержал в своей ладони гладко отполированный прохладный поручень.
Ему хотелось в тот раз еще хоть ненадолго сохранить в себе живое чувство прямой связи с тем, кто только что говорил с ним, с тем, кто был тут, в Питере, рукой и словом Ильича, его доверенным.
Он навсегда запомнил это мгновение. А вот сейчас оно как бы вновь воскресло для него в гладкой твердости телефонной трубки.
— Так вот… Так и имейте в виду, товарищ Федченко… — сказали ему из Москвы. — Не забывайте ни на миг: вы возглавляете предприятие, которое имеет значение для всей страны. Знайте: Центральный Комитет помнит и заботится о ленинградских гигантах-заводах, и в частности о вашем. Да, на сегодня нам уже доложено, что всё у вас хорошо. Но вы сами понимаете, — иначе и быть не может.
Вот и сегодня, как почти четверть века назад, замкнулась цепь. Между ним и теми, кто там, в Москве стоял во главе страны, во главе народов всего мира, — живая, неразрывная, вечная связь. Она носила самое высокое, самое дорогое для него имя: партия. Партия знает всё. Поможет и она ему. «Всё сделаем, товарищ Сталин!»
Вспомнился тот синий вагон на путях за Балтийским вокзалом; и вот сразу же из тумана прошлого выплыла круглая голова мальчонки, Женьки: он ждал тогда отца тут же, рядом, спрятавшись в паровозной будке; он сразу налетел на него: «Ну, как, папа? Ну что? Говорил?» Крепкий такой мальчуган, лет… да, тогда должно быть, лет четырнадцати. А теперь — теперь летчик, истребитель, может быть, уже в бою. Да и старший, Василий… Вот ведь, ждали его со дня на день в отпуск, а теперь… Конечно, подполковник; виски уже седые. Но для него, отца, а тем более для матери, — всё такие же они, какими были когда-то, и двадцать и тридцать лет назад… «Эх, жена, жена! Молодец ты у меня, Дуня! Ни слова не спросила, когда утром примчалась заводская машина, ни разу не вздохнула, а ведь сразу поняла, что беда случилась, и какая! Молодец! А знаю: нелегко тебе теперь, тебе и всем матерям во всем Союзе. Где они сейчас, наши с тобой ребята? Где Вася? Где Евгений?»
Такой вопрос задавал себе в те минуты не один только Григорий Николаевич.
В Москве, на Могильцевском переулке, Ира Краснопольская с того мгновения, как Петра Лавровича увез наркоматовский «ЗИС», потрясенная случившимся, не отходила от телефона. В сотый, в тысячный раз пыталась она вызвать то Дедино, то Берново, то Марьино. Нет! Нигде нет!
Летчик-истребитель Евгений Федченко, над которым она смеялась, которого была сто, тысячу раз недостойна, этот летчик исчез, точно подхваченный вихрем. Где он был теперь? И что ей надо теперь делать? Хотя бы на одну краткую, совсем крошечную минутку, увидеть его обожженное загаром лицо, его растерянный и смеющийся взгляд, милые оспинки на упрямом носу, посоветоваться с ним, услышать его взволнованное «Ирина Петровна!» «Где он, мама? Где?»
Но искать Евгения Федченко было уже поздно. Всё взвихрилось, всё изменилось вокруг, всё стало неузнаваемым.
По московским, ленинградским, киевским, ростовским улицам в тот день уже бежали во все концы торопливые, озабоченные мальчуганы-курьеры и женщины с пачками военкоматовских повесток в руках. Тысячи мужчин — и совсем молодых и постарше — шли с особенным, непередаваемым выражением лиц навстречу им, в двери военных комиссариатов.
В тысячах домов уже прощались. Десятки тысяч женщин уже часами смотрели — кто из окна, кто с холмика за деревней — в ту сторону, куда ушел брат, муж, сын.
На улицах столицы трамваи останавливались вдруг в самых неожиданных местах, потому что то там, то здесь на рельсы внезапно въезжал грузовик, окрашенный в зеленую краску, с зенитной пушкой на платформе. Командиры, сойдя с него, закидывая головы, начинали не торопясь осматривать крыши окрестных домов.
И вожатые не звонили им: «Давайте дорогу!». Вожатые покорно снимали ключи с контроллеров и откидывались на сиденьях. Что же звонить понапрасну, если рельсы мира пересекла война?
Так было везде, всюду.
В дагестанских аулах молодые джигиты прощались с отцами у глинобитных оград. Могучие, плечистые поморы за Мурманском, грохоча пудовыми бахилами,[17] всходили по шатким сходням на палубы карбасов,[18] чтобы за сотни километров плыть на ближайший призывной пункт.
«Война!» — звучало и по-русски, и по-литовски, по-казахски и по-грузински. «Война», — шептала вода под бортами ораветланских байдарок. «Война!» — пели гуцульские трубы в Карпатах. «На помощь Родине! На защиту матери! На войну!» — звали они…
А часы шли. Лихорадочный, невыразимо короткий, такой полный событий, что его немыслимо ни удержать целиком в памяти, ни выбросить из воспоминаний, весь как одно мгновение, первый военный день подбегал к своему концу.
Весь день двадцать второго числа оба мальчика, Лодя и Максик Слепень, были охвачены неясным, совершенно новым для них возбуждением. Всё вокруг, казалось бы, осталось тем же самым, что и всегда, а вместе с тем как непонятно всё изменилось!
Началось с пустяков: комендант городка Фотий Дмитриевич принес к подъезду номер три лестницу-стремянку, влез на нее и начал шлямбуром пробивать глубокую дыру в беленой стене на уровне второго этажа. Это Лодя видел еще утром со своего балкона.
Потом в эту дыру Фотий и городковский печник дядя Ваня вставили длинный железный прут, вроде лома, замазали его там цементом, а на загнутый крюком конец прута повесили странную штуку — небольшой стальной баллон от газосварки, который много лет лежал в подъезде под лестницей.
Когда после полдня Лодя, оставшись один, вышел во двор, всё было уже готово. Баллончик, покачиваясь, висел между окнами квартиры три; около него к стене была приколочена дощечка с надписью: «Сигнал ХТ», а рядом, осыпанный только что нарытой сырой землей, торчал из асфальта толстый столб, и на его вершине была укреплена настоящая большая корабельная сирена с ручкой. На столбе имелась другая надпись: «Сигнал ВТ». Возле столба устроена была новенькая грубая скамейка. На скамейке сидел в теплом пальто и обшитых резиной валенках самый старый человек во всем городке, «Котовский дедка», и сердито запрещал маленьким ребятам бросать кусочками кирпича в баллон. Если кирпичик ударялся о металл, баллон издавал нежный, печальный звон.
Лодя остановился около старого Котова.
— Скажите, пожалуйста, — со своей обезоруживающей стариков вежливостью спросил он, — вы не знаете, зачем это тут устроено?
— «Зачем, зачем»! — ворчливо ответил дед. — Не видишь, что ли? Будет бомбить фугасными, — один сигнал нужен, а когда начнет газом травить, — другой. Ты, парень, чем спрашивать, пойди разыщи коменданта, он тебе, может, какую работу поручит: большой уж!
Лодя двинулся было к Фотиевой конторе, но вдруг остановился. «Будет бомбить фугасными! Что? Наш двор? Почему?»
Он недоверчиво посмотрел на дедку. Про деда всегда говорили: «Зажился, старик!», и сам он говорил про себя: «Зажился я до безобразия!». Но сейчас он сидел прямо и важно, и сразу было видно, что он ничуть не зажился, а просто живет. И хочет жить дальше.
— Скажите, — поколебавшись проговорил Лодя. — А вам что, — поручили тут сидеть?
— Мое дежурство, я и сижу, — сказал дедка очень просто. — Ступай, ступай, помоги пока. Уйдет Фотий в действующую, тогда кто нас оборудовать будет? Маша Фофанова, что ли, а?
Странная вещь: до этого разговора всё было одно, а после него стало совсем другим. Конечно, Лодя давно уже рассматривал с волнением в «Костре» и «Пионере» фото разбитых улиц Мадрида, разгромленной Герники, маленьких абиссинцев, обожженных ипритом. С самого утра он знал, что война началась, и не первая война; начало финской кампании было ему еще очень памятно. Но именно теперь ему вдруг стало как-то не по себе. Как же это так? А если вдруг бомба попадет в Исаакий или в Морской музей? Или в Публичную библиотеку? А если гамалеевские близнецы будут в это время играть на песке за домом, и Фенечка не успеет утащить их в бомбоубежище? Они же перепугаются, начнут реветь. Или, может быть, теперь уж таких маленьких совсем не будут выпускать на улицу?
Фотия он не нашел, но пока искал его, увидел так много нового и странного, что ему стало совершенно необходимо с кем-нибудь об этом поговорить, спросить обо всем у кого-то старшего. Не у Мики, конечно, нет! Да она уже и умчалась с утра куда-то. Вот у папы бы! Но папа на сборе.
За вторым корпусом во дворе был маленький цветничок, гордость Фотия Соколова и инженера Зотова, цветовода-любителя, жившего в городке. Зотов приходил в ярость, если ребята, играя, забрасывали мяч в его флоксы или с разбега перепрыгивали через рабатку с астрами «Красавица севера».
Лодя вышел к этому цветничку и замер в испуге и изумлении.
Цветник был весь разрыт. Через него, через все до одной клумбы, проходил глубокий ров, и на его дне орудовали лопатами, выбрасывая наверх мокрую ржавую глину, какие-то женщины. А наверху, на клумбах тяжкой грудой, придавив недавно взошедшие побеги, лежали грязные бревна, тес. Два человека с одинаковыми рыжими бородками, крякая, отсекали щепки топорами, безжалостно топча подстриженный газон. А чуть поодаль, прямо на замаранной табличке — «Дети! Растение — друг человека. Берегите его!» — стоял, разматывая рулетку, сам Дмитрий Сергеевич Зотов; не обращая никакого внимания на весь этот ужас, он махал рукой белобрысенькой девушке, тащившей мерную ленту за другой конец.
Должно быть, у Лоди сделалось такое лицо, что Зотов понял, что в нем происходит.
— Что, мальчик? — не очень-то весело улыбнулся он. — Удивляешься? Не ожидал? Жалко цветов? Ничего, мальчик, не горюй! После войны люди новые вырастят. Надо, чтобы людей больше осталось. Людей беречь будем. Цветы — потом! А это — щель. Самое безопасное бомбоубежище.
— А вы думаете… Вы думаете… Это обязательно тут будет? — напряженно моргая, проговорил Лодя. — Ну, бомбежки… Война… А зенитная артиллерия как же?
Взрослый человек посмотрел на мальчика со странным выражением лица.
— Вывозить вас нужно отсюда, ребята! — серьезно, уже без всякой улыбки и вроде как невпопад ответил он. — Вывозить поскорее. И подальше. А, чорт бы их драл, проклятых выродков!
Лоде стало совсем неспокойно.
Получилось так, что до самого вечера, на много часов оба мальчугана остались совсем одни. Максика мама — в Луге, папа — в Москве. Милица Владимировна как ушла утром к своим знакомым, так и не возвращалась. Другим городковцам было явно не до чужих ребят в тот день. А Варюша, домработница Вересовых, еще со вчера уехала в Разлив к своим, — она выходная. И часов до четырех, пока не примчалась с вокзала Клава, оба они, присмиревшие, недоумевающие, бродили вокруг городковских корпусов, приглядываясь, прислушиваясь, ничего еще по-настоящему не понимая.
В пятом часу Макс Слепень прибежал к Вересовым, когда Лодя уже включил плитку — разогревать макароны с сухарями: Мика давно приучила его к самостоятельности. «Лодька! Мама приехала! И телеграмма: «Вылетел из Москвы». Идем к нам: к нам Гамалеи придут; наверное, папа чего-нибудь расскажет. Ну, идем же скорей! «Ай, да чего ты греешь? Мама говорит: на всех хватит».
Выключив аккуратно плитку, спрятав в шкафчик макароны и масленочку, Лодя написал Мике записку, где он, и с удовольствием пошел к Слепням. Если тебе тринадцать лет, то в такой день — в такой! — лучше быть около папы. Если не около своего собственного, так хоть возле соседского. А дядю Женю и тетю Клаву он очень любил: дядя Женя не мама Мика…
В это время Евгений Максимович Слепень, после целого дня великого нервного напряжения и шума, вел по знакомой трассе из Москвы на Ленинград экспериментальный моиповский самолет-корректировщик: он его испытывал там.
Утром, прослушав выступление товарища Молотова, он, с той бешеной горячностью, которая принесла ему в жизни столько радости и столько вреда, бросился прямо к своему самому высокому начальству.
Да, ему сорок два года! Да, конечно, старики, по-вашему, в армии не нужны. Особенно в авиации! Но его-то положение особое: он просто не может сидеть сейчас в тылу. «Всеволод Михайлович, вы должны, просто должны понять меня. Я сражался с ними еще в шестнадцатом. Я их не добил. У меня с ними свои счеты… Я… Вы обязаны помочь мне в этом. У меня есть полное право!»
— Успокойтесь, неистовый вы человек! — посмеиваясь ответил ему тот начальник. — Положение у вас действительно особое: вы — Слепень. Право за вами единственное: вы — Слепень! Чорт вас возьми совсем! Будем говорить, как взрослые: я не военное ведомство. Обещаю сделать, что можно, чтобы… Вы, простите, что, — сами истреблять хотите? Лично? Горяч, горяч…
Он не ушел из того кабинета, прежде чем не состоялся звонок сначала в армию, а потом и на флот. Он вырвал трубку, убеждал, просил, доказывал, требовал, чуть не приказывал. Грозился завтра же идти добровольцем, простым стрелком, да!
— Э, батенька! — укоризненно качал головой Диомид, старый секретарь его начальника. — Вы поменьше землю ройте; скорее добьетесь! Кто сам на фронт рвется, зачем того туда пускать? А вот который тут засесть хочет, вот такого мы мигом туда!
Слепень только издали погрозил ему кулаком.
Наконец ему сказали: летите в Ленинград, сдавайте машину, спокойно ждите. Всё будет сделано, только отстаньте от нас.
День, клонившийся к вечеру, был очень хорош, но летел Слепень, конечно, в смятенном состоянии. Клин, Калинин, Бологое велено было обходить поодаль: первый день войны! Каждый зенитчик во сне видит сбить что-нибудь, что не похоже на «У-2». Мало ли…
Действительно, над Волховом на него спикировало из-за облаков звено истребителей. Он остался доволен и собой — хорошо подкрались, но он их заметил задолго! — и ими. Тупоносые ишачки вихрем налетели на его хвост, рассмотрели, что ползет и, разочарованно отвернув, рыча ушли ввысь сердитой горкой. Легко себе представить этих парней лет по девятнадцати, охваченных боевым пылом: «Экая досада! Аэропыл какой-то тащится!»
Улыбаясь, покачивая головой в шлеме, Слепень поглядывал вниз на землю; вчера была земля мирная, родная, наша. Казалось, какой может быть о ней разговор с чужими? А сегодня она спорная! Она, вот эта самая земля? Чудовищная вещь, товарищи!
Посматривал он и наверх, по сторонам, на свой хвост: эти были наши, хорошо. Но кто может поручиться за то, что…
Петли большой реки, железная дорога с мостами и станциями, бесконечные леса, распаханные пространства, маленькие деревни. «И кто-то где-то там, в дьявольском далеке, на карте подчеркивает всё это красным карандашом, ставит кресты, надписывает даты. Так нет же — будь вы прокляты! — не дадим!»
К Ленинграду он подходил уже довольно поздно по заданному строго-настрого маршруту, огибая город с севера и востока: приказ — садиться не у себя на знакомом, а тут, на Комендантском поле, под городом. Ну что ж, приказ есть приказ…
Каждый раз приближаясь к дому, он волновался. До чего же знакомо, до чего непередаваемо мило и близко это большое туманное марево внизу — Ленинград! Всем близко — и прошлым и настоящим.
Вон Васильевский остров, где он родился, где ходил в реальное, откуда в пятнадцатом году ушел на Качу и потом на фронт. Вон Охтенский мост; на нем они каждый день встречались с Клавой, и однажды часа два смотрели на ледоход. Двенадцать лет назад! А вот и Каменный, со Строгановским дворцом в густо заглохшем парке, с двумя деревянными мостами там и тут, с городком № 7 между ними. Можно разглядеть отсюда с высоты их двор, их парадную, даже те окна, за которыми сейчас движутся, дышат, думают, волнуются, наверное, самые дорогие для него в мире, самые близкие существа. Все там, в пределах этого, похожего (каждый раз удивляешься, до чего похожего!) на громадный план, пространства. И как же всё это беззащитно, как открыто сверху! Да, сейчас туда смотрит только его заботливый глаз, а завтра? А через две недели?
Невольно Слепень повел взглядом вправо. Там, за Токсовским озером, за Васкеловом, за зубчатой каймой лесов где-то синели уже финские дали. Какое счастье, что границу отодвинули в сороковом году за Выборг; но и Выборг-то рукой подать! Да и к югу — четыре тонких железнодорожных паутинки, всего четыре. Нет, не может этого быть: не сунутся же они сюда через Финляндию, в узкую горловину между заливом и Ладогой! Не сунутся? А кто это сказал?
Евгений Максимович вдруг почувствовал, как у него пересохло во рту, как жарко загорелись уши, замерло сердце. Он ощутил, сам себе удивляясь, приближение того вихря ярости и ненависти, того бешеного возбуждения, которое много лет назад делало мальчишку Женьку Слепня, штабс-капитана царской авиации, страшным противником в воздушных боях. Но тотчас же он постарался взять себя в руки. Не без труда, но взял.
Летчик Слепень усмехнулся, криво, не без горечи, — истребитель! Транспортный рыдван, приспособленный для артиллерийских, но ведь таких мирных, таких тыловых надобностей! Вот он ведет его над Шуваловом, над Удельной, над Лахтой. Сколько шансов, что ему удастся еще хоть один раз испытать это страшное и живительное возбуждение боя? А хотелось бы. До боли!
Однако пора было идти на посадку. Ладно, пусть хоть начальником боепитания, пусть любая нелетная должность, да только там, где все.
Он выключил зажигание, убрал газ, дал ручку от себя. Самолет покатился вниз. Тишина, как всегда после часов полета, резко ударила по ушам.
Растерянный, взвинченный и подавленный, Лодя Вересов в тот вечер засиделся у Слепней допоздна. Максика тетя Клава уже уложила спать. У Макса волнение сказывалось слишком бурно. Щеки его пылали, сам он весь день горел, как в огне, всюду носился, ко всем приставал, переходил от возбуждения к апатии и, наконец, разревелся. Заснул он как мертвый, но и во сне кричал: «Огонь! Бей!»
Лодя сидел так тихо, что о нем, наконец, почти забыли. Мика, повидимому, еще не вернулась домой, телефон молчал, и он, сжав горячую, сухую, небольшую, но очень сильную руку дяди Жени, сидел на низенькой табуретке у его ног. Сидел и держал дяди Женин подарок, особенный, необыкновенный авиационный бинокль, ничуть на бинокль не похожий.
У Слепней, как всегда, было людно, но впервые так удивительно. Всё удивительно: и тетя Феня Гамалей, которая молчала, кутаясь в широкий цыганский платок (Лодя впервые видел молчащую Фенечку), и пылко ораторствующий Владимир Петрович (спор шел о том, оставаться Фене с детьми в Ленинграде или записываться на «эшелон», в эвакуацию). Дядя Вова говорил «ехать», Фенечка и слышать об этом не хотела. Не такими, как всегда, показались Лоде и старики Федченко; чем не такими, — он и сам понять не мог. Особенно же поразили его сами дядя Женя и Клава.
Дядя Женя ужинал за столом; после полета есть, брат, хочется, ух как! Клава проходила мимо с тарелкой. Дядя Женя вдруг привлек ее на минутку, как раз когда Фенечка в сотый раз сердито мотнула головой: «Нет!»
— Ну, а ты, Рыжик? — спросил он. — Поедешь в тыл или тоже «м-м-м»? — И он так же упрямо мотнул лбом, как Фенечка.
Не выпуская из рук тарелки, тетя Клава улыбнулась ему нежно и грустновато (Мика так никогда не улыбалась папе; так она умела улыбаться только в кино).
— Если бы мы с тобой одни были, Женюра, я бы, конечно… здесь. А теперь… — и она тарелкой показала на дверь, за которой спали Максим и Андрюшка. — Они- то…
— Вот, дочка, слушай, как умная женщина разговаривает! — кашлянул тогда старик Федченко. — Не пойму тебя: не дура! «Тут»-«там», «мы»-«вы»… Что за слова такие? Ты знаешь, где больше воевать придется, — тут или там? Спрячь свое «я», Федосья Григорьевна; не турбачь чоловика! И так не сладко!
Фенечка повернулась было к отцу, хотела сказать что-то, но вдруг стремглав выбежала на кухню. И Клава бросилась за ней.
Когда все ушли, Лодя, чтоб не мешать, перебрался на балкон, сел на край цветочной скамейки, в обнимку с большим лимоном. Он устал, ему хотелось спать, одолевала зевота; но как уснуть в такой вечер такого дня? Неясно, очень неясно представлял он себе, что же будет дальше, но думал об этом упорно.
Так он и сидел, оперши подбородок на ладонь, глядя на притихший двор со странно отблескивающими неосвещенными окнами. Потом, встрепенувшись, прислушался.
Чуть ниже их, в квартире, где жили Фофановы, кто-то жалобно, еле слышно плакал. Кто-то всхлипывал и вздыхал там до того скорбно, так безнадежно, так искренно и невыносимо, что Лодино сердце сжалось. Нестерпимая обида, жалость, острая как нож, медленно прошла по нему. Что-то крепко стиснуло горло мальчика, и он почувствовал, что слезы, крупные, словно первые капли теплого дождя, вдруг одна за другой полились из его глаз на серый цемент балкона. «Папа! — пронзила его впервые за весь день острая, быстрая, страшная мысль. — Где ты теперь, папа!?»
21 июня. Суббота.
Как хорошо мне стало тут, какое у меня спокойное и светлое сделалось состояние! Правы были наши девочки: работай, Аська, всё пройдет! Вот работаю, и, правда, стало легче! Ты не рассердилась бы на меня за это, мама?
Мария Михайловна никому не позволит ни тосковать, ни вспоминать прошлое. Мы с ней недавно говорили о тебе. Она думает, что, наверное, тебе стало нехорошо в вагоне: обычные твои спазмы… И тебя потянуло в тамбур… Может быть, тебе не хватало воздуха; ты приоткрыла дверь. А потом ты могла потерять сознание… Она говорит, что ты, наверняка, даже не почувствовала падения… Если бы это было так!
Сегодня М. М. отправила меня как старшую в Ильжо за сеном. Поехали с Марфицей, Валей Васиным и совсем юнцом-физруком, который даже еще не поступил к нам окончательно. Ну без него нам было бы очень трудно навить воз сена.
Поехали мы рано утром, на Микулишне; вернулись уже после заката. Но ночи-то белые! Вот сижу, пишу… И зеваю.
В Ильже есть школа. Директор там Алексей Иванович Родных, человек очень удивительный. Мне было велено познакомиться с ним и получить у него совет — чем занять наших ребят летом тут, «в условиях несчастного курортного городишки».
По простодушию, я к нему с такими словами и сунулась. Ну и нагорело мне по первое число!
Нет, «нагорело» — это, конечно, для красного словца. По-моему, Родных вообще никогда ни на кого не повысит голоса. Да если бы он и повышал, — я так сразу же перепугалась и смутилась, что он подобрел бы; вытащила, как первокурсница, общую тетрадь, стала записывать… Да еще косы эти мои… Он уже улыбался, а я всё еще сидела красная, как не знаю что.
Да и, конечно, стыдно до такой степени ничего не знать! Оказывается, «несчастный городишко Луга», чуть ли не самое замечательное место в мире; особенно его район. Оказывается, тут на каждом шагу вещи удивительные! Почему? Какие?
А вот, пожалуйста, геология! Тут рядом можно видеть и «силлур» и «девон» (придется читать про всё это: он мне дал несколько книжек!). Опять же работа подземных вод, — вокруг карстовый ландшафт. Это-то я немного себе представляю: не то в школе учила, не то Петр Саввич рассказывал, когда ходили в Корпово; «карстовый ландшафт» — это о пещерах.
Теперь дальше — история края.
А). Древнейшие русские поселения; здешним деревням многим по 600–700 лет (с ума сойти, когда представишь это себе!).
В). В лесах курганы — времен литовских войн. В деревне Смерди ребята тут же на улице, играя, выкапывают из-под часовни из песка то пробитый стрелой череп, то наконечник копья или кусок кольчуги. Если нашим мальчикам об этом сказать, боюсь, что от самой деревни ничего не останется! Ну как же, — кольчуга XII века!
С). А сами названия деревень? Естомицы, Кут, Середка, Русыня, те же Смерди… Ведь это же седая древность! Почему поселочек именуется «Надевицы»? Что это значит? Почему тут есть речка «Лошка» и рядом речка «Сковротка»?
Он сказал так: «А вы, милая девушка, возьмите, да и разверните перед вашей публикой линию долгой, очень долгой жизни этого куска нашей страны. От жертвенных чаш на валунах, которые тут «чудь белоглазая» делала еще до новгородской эры, и вплоть до колхозного бахчеводства. А? Ведь не на бумаге это всё: всё в лапы им дать можно — на, щупай! Вот, развернете и увидите: будут ли они у вас скучать?»
Это-то верно; да попробуй разверни, Ася Лепечева!
«Да-с, товарищ пионервожатая! — говорил он негромко, и мне всё стыдней и стыдней становилось. — Я вам это не в упрек, я так, вообще. Грустно! Не знаем мы самих себя, совсем не знаем! Хорошо озеро Мичиган, но и у нашего Врева-озера своя история. И ведь речь не только о временах Гостомысловых — зачем! Тут памятников девятнадцатого года сколько! Есть окопы, оставшиеся от дней Юденича; есть памятники героям гражданской войны. Да вон Корповские пещеры: партизанское гнездо; надписи на стенах есть того времени… А ну-ка, пустите ваших молодых людей по этим следам!
А животный мир? (Я подумала: «Ну, уж это я Левушку Браиловского на цугундер!) А растения? Да если б у моих учеников лето свободным было, — ох, как бы мы с ними… А вы — чем занять?»
Что ж, я вполне верю, — за такими учителями ученики готовы на что угодно идти. Он мне напомнил своей горячностью, своей одержимостью, если угодно, Морозова. Но он как-то тверже, глубже и шире Петра Саввича. Тот — море и море; а у этого за его краеведением чувствуется что-то еще иное, большее: какой-то в нем очень упругий и прочный стержень есть. Какой?
К нему при мне пришли две здешние девушки — такая прелесть! Я запомнила их фамилии: Катя Лисина и Филатова, Санечка, одна другой лучше. Они обе — уже бригадирши; одна — по телятам, другая помидоры выращивает. Но, кроме того, обе — в театральном кружке и пришли по этому поводу. Кружок ставит «Сцену в корчме» из «Бориса», а кузнец, товарищ Архипов, наотрез отказывается играть Варлаама. Говорит: «Возраст мой вышел; бабенки смеяться будут!» «Алексей Иванович! Воздействуйте на него!»
Алексей Иванович посмеялся, но сказал: «Хорошо, воздействуем! — Потом опять рассмеялся: — Ну уж и Варлаам! Нашли типаж! Ему бы Стеньку Разина играть или Емельяна Иваныча… Ну, Пугачева. Вот это бы подошло! Ладно, ладно, уговорю!»
К вечеру мы свой воз, к огорчению Марфы, которой очень понравилось нырять «в рыхлом сене, как в волнах», погрузили и выехали домой. Та же Катюша Лисина, с ведрами на коромысле, попалась нам за деревней, на пол-горе у колодца. Ну и хороша же была она, стоя так, на бугре, освещенная закатом, в его золотых лучах, высокая, стройная, сильная девушка! Леша Бодунов как раскрыл рот, так и не закрывал его, пока не заехали за косогор; он раз пять оборачивался. «Понимаете, — сказал он под конец, — я что думаю? Если в нашем народе сквозь всю муку веков дожила со времен Ярославны до наших дней такая вон красота, так что же из него выйдет теперь?»
Ехали мы с прохладцей, не торопясь: на Микулишне не поскачешь! Валя бегал по придорожным рощицам; уверял, что еще могут быть сморчки, «поздний слой». «Слоя» не оказалось.
Но и без сморчков было так невыразимо хорошо, что прямо слезы навертываются. Над тихими бесконечными полями, над перелесками, здесь строгими, там веселыми, среди облачков непередаваемого цвета, стоял узенький месяц. Небо еще горело заревом. Тут и там в поле работали запоздавшие люди. У Смердей по дороге пылило стадо; между кустов звонко и сильно пели молодые девичьи голоса; пели дружно и стройно. От Заполья стало видно узкое, как фиорд, озеро Лукомо. В самом Заполье колхозник, видимо только из бани, сидел, распаренный на пороге с пеленашкой на руках, а две девчурки-погодки играли около на траве… «Идиллия!» — не выдержав, сиронизировал Леша, но сам смутился: и верно была идиллия, да еще какая чудесная!
Подъезжая к дому, я немного разволновалась: я ведь теперь не «лагерная девочка», я штатная работница! А вдруг что-нибудь без нас стряслось?
Но нет, глупости, ничего не случилось, да и что бы могло случиться? В одном из окон Зая Жендецкая, в необыкновенно цветастом халатике (М. М. терпит эти ее халатики, пока тут только полдюжина старших, прибывших досрочно, по болезни или по другим причинам), читала «без лампады» какой-то переводной роман. На балкончике Лизонька, как мышка, быстро-быстро писала что-то, как всегда. Всё тихо, всё спокойно…
Я подустала-таки слегка за целый день на воздухе. Хорошо Марфице: спала, как сурок, и туда и обратно! Но захотелось записать всё это: уж очень светло, очень счастливо; все мои горькие мысли куда-то ушли… И задумала всерьез вести дневник.
Начала, а М. М. стучит в стенку: «Ася, спать!» И то пора! Работы завтра уйма. В понедельник придут первые машины, а еще через два-три дня приедет весь лагерь. Ну и засну же я сегодня, с открытыми окнами, усталая, в такой тихой, в такой чудесной ночи!
Правильно сказал Леша: «Хорошо на свете жить, Анна Павловна!» Немного удивляюсь себе, но согласна с ним!
22 июня. Воскресенье
После дня маминой смерти — самый страшный день в моей жизни. Нет, так нельзя говорить: в моей, — в жизни всех честных людей мира. Война.
Немцы бомбардировали Киев, Одессу, Севастополь. По радио много раз передавали слова Вячеслава Михайловича Молотова: «Наше дело правое; победа будет за нами!» Да, да, будет; нельзя жить, если в это не верить! Но когда, как и какой ценой?
Самое страшное, что это началось уже с утра, а мы много часов даже не подозревали. Там уже всё грохотало, бомбы падали, люди умирали, а мы спали, потягивались, завтракали… Я еще купаться пошла; смеялась, когда холодно стало, любовалась озером. Как это может быть в одно и то же время?
Обо всем мне рассказала тетя Катя, рабочая по лагерной кухне; она не помня себя бежала в свое Ведрово, по тропе мимо озера.
— Ой, Анна Павловна, миленька… Ой, разбомбил! Пять городов разбомбил, фашист проклятый! Ой, что ж мне делать теперь-то с вами, сыночки мои, детки мои рожоные?
Я не сразу поняла, потом — не поверила. Да, трудно сказать: а сейчас-то мы поняли ли это все уже по-настоящему?
Полтора года назад, когда радио сказало, что началась война с Финляндией, меня это тоже очень потрясло. Но ведь почему-то не так? Почему? Да, поняла; я тогда услышала об этом в институте, среди товарищей, и у нас сразу же устроили комсомольское собрание. Так и теперь: как только будет можно, надо — туда, в Ленинград, в институт. Ведь нас, третьекурсников, наверное, сразу же мобилизуют. А потом, я не в состоянии оставаться ни единого лишнего дня без своих, без организации. Но вот беда: тут, конечно, бросить Марию Михайловну одну тоже нельзя!
18 часов 30 минут
Не понимаю: ребята полдничают! Как они могут есть? Зайка Жендецкая еще капризничает, как всегда, над сладкими булочками с изюмом. Я, как одурелая, поднялась наверх; хотела выпить молока и вдруг чуть не разревелась. Конечно, это глупо!
К нам уже успели приехать несколько младших ребят. Они, разумеется, ничего еще не понимают, но всё-таки взволнованы. Одни неестественно возбуждены, другие, наоборот, слезливы. Наверное, это мы виноваты; надо нам себя в руках держать.
Со старшими, пожалуй, еще труднее: они бодрятся и сдерживаются, и все по-разному. Марфушка жмется ко мне, точно помощи просит. Мальчики сразу стали тише, не отходят от радио, спорят вполголоса о чем-то своем. Очень неприятна мне эта самоуверенная и хорошенькая Зося: делает вид, точно ничего не случилось. «А в чем дело, Ася? Ну, война, а вас, что, сразу же мобилизуют? И неужели вам морскую форму выдадут? Как интересно…»
Но вот кто молодец — так это Марья Михайловна! Она ничего утром не слышала, пока я не прибежала к ней. Оторвалась от своих хозяйственных расчетов, подняла очки на лоб, выслушала, и ни один мускул не дрогнул на лице. Но глаза вдруг совсем потемнели.
— А это вам точно известно, Лепечева? — единственно, что она спросила.
На несколько мгновений веки ее опустились; она стала совсем бледной, совсем старой.
— Вот что, Ася, — наконец проговорила она. — Война — большое бедствие для нашего народа. Но война, кроме того, еще невыразимо огромный труд и испытание мужества. От нас с вами пока требуется немного — полное спокойствие. И будем продолжать то дело, которое нам поручили. Прежде всего я пойду сейчас в Лугу к телефону и вызову комиссию содействия. Думаю, — это трудно: на междугородной сейчас, вероятно, бог знает что творится. Но добьюсь. Вы здесь остаетесь за меня. И тут всё должно идти обычным порядком. Понятно?
Пришла она только к вечеру с телеграммой в руках от Вересовой — председательницы этой комиссии. «До особых распоряжений лагерь на месте прибытие детей временно откладывается доложите состояние».
— Ну, вот, Лепечева, я была права. Скажите, как вели себя дети? Сейчас необходимо позвать Веру Васильевну, Полякова и повара, — пусть учтут все продукты. А потом, хорошая моя девочка, вам надо самой собираться и ехать в город: там вы гораздо нужнее! Глупости; я одна отлично справлюсь — двадцать ребят.
22 часа
Только что кончилась беседа с ребятами. Мария Михайловна собрала их перед домом на лужайке и долго рассказывала о случившемся, о Родине, о том, как надо вести себя в эти трудные, военные дни.
Мальчики получили от нее «назначение» — ведать «оборонной готовностью лагеря». Надо видеть, как сразу переменилось выражение их лиц, как они взволнованно переглянулись!
Лизе Мигай поручено заняться медпунктом: она очень старательно сдавала нормы ГСО. Марфе и Жендецкой приказ: быть всегда на расстоянии голоса, в полном распоряжении начальницы. Марфушка только руки сжала: «Марья Михайловна, да я…» Жендецкая, понятно, фыркнула и что-то проворчала. Митюрникова даже не взглянула в сторону этой балованной девчонки.
Потом мы сидели у младших, пока те не уснули: ведь они тоже как-то воспринимают всё, что происходит вокруг, и по-своему думают о будущем.
И вот опять белая ночь. Ничего не могу с собой поделать, — три раза выходила на улицу. Так и тянет стать и смотреть — туда, на юго-запад. Неужели ничего не заметно там? Нет, ничего! А в Луге говорили, будто где-то неподалеку, возле Толмачева, сбит немецкий самолет-разведчик.
Против моей койки, не раздеваясь, заснула Марфа, «связная» Марии Михайловны; мальчишки уверили ее, что все «связные» спят только в одежде. На ее щеках еще не высохли слезы. Она весь день нет-нет, да и начинала реветь; но ребята, обычно такие жестокие к девичьим легким слезам, ни разу не посмеялись над ней. Наоборот, заглядывали сюда несколько раз. «Ася, что Марфа? Ревет?» Нет, теперь она уже не ревет, Марфа. Она спит.
Я достала опять из чемодана свое сокровище, оба маминых ордена. Держала их в руке до тех пор, пока металл и эмаль не стали совсем теплыми.
Мама! Почему ты не около меня? Мама! Ведь никто же у нас не хотел этой войны, никто! Но вот она пришла… Будь ты со мной, — я бы училась у тебя мужеству и решимости.
Как только Марья Михайловна отпустит меня, — сейчас же на поезд в Ленинград, в институт. Там комсомол. Там меня тоже научат этому. Так всегда бывает.
Странное и величественное зрелище — первые дни войны. Ничто так резко и внезапно не меняет жизни всего народа и отдельных людей, как начало войны, даже наступление мира. Наверное, это потому, что мир приходит всеми желанный и ожидаемый, а война обрушивается на человечество, как ураган, внезапно, вдруг.
Вот жизнь долго катилась плавно и уверенно, как могучая река, простиралась, подобно твердой почве под ногами: привычно и бесспорно. А теперь всё смешалось, всё задвигалось, всё полетело куда-то. Грянуло землетрясение. Хлынул водопад. Там, где только что была прочная опора, змеятся бездонные трещины. То, что было наверху, очутилось внизу. Куда идти? За что хвататься?
Вот два человека. Вчера еще они жили и работали вместе, как и все предшествующие пять, десять, пятнадцать лет. Как всегда, они собирались ехать в отпуск. Как каждый год, сговаривались, что будут делать тут по возвращении.
А сегодня один из них уже сопровождает в воинском эшелоне отдельный морской батальон на далекий Мурман, а другой под дождем где-то возле станции Казатин ждет на перекрестке попутной воинской машины, чтобы вовремя явиться утром в штаб неведомого ему доселе бронетанкового соединения. И когда они снова узнают друг про друга, — никому не известно: война!
Вчера всем казалось, — известный инженер В. П. Гамалей, презабавный чудак в домашней жизни, он и минуты не может просуществовать без опеки своей красивой, властной, похожей на цыганку жены. Шагу без нее не сможет сделать. «Помилуйте, он электрик, она ботаник. Но если пробки в доме испортились, кто жучки вставляет? Она! А когда на дачу едут, она просто запаковывает его в стружки, пишет: «Осторожно, верх!» — и сдает на вокзале большой скоростью».
«И ведь верно, Чернуленька, почти так и было!»
А сегодня «Чернуленька» Фенечка Гамалей в сразу опустевшей квартире на Каменном сидит, уронив руки, на упакованных вещах и смотрит перед собой пустыми черными глазами: «Она» — в эвакуацию, на Урал, а он — здесь, под бомбами, один. Что это? Как?
А Владимир Петрович, в сорока километрах от Ленинграда, в своей лаборатории на Опытовом поле, впервые, с некоторым недоумением, взирает на странную, незнакомую конструкцию, на только что выданную ему койку-раскладушку. Кажется, он понял в основном идею ее устройства. Для верности он укрепил изголовье стопкой иностранных справочников. Но вот зачем столько простынь, — это непонятно. Ах, вот в чем штука: тут нет этого, — пододеяльника. Ну, как-нибудь: война! Он на казарменном положении.
Люди, прожившие всю жизнь рядом, в июне сорок первого года сплошь и рядом расставались надолго, может быть, навсегда, теряли друг друга, не успевая порою даже попрощаться. Те, кто прежде не имел никаких шансов встретиться, неожиданно, волей бури и вихря, властью войны сталкивались один с другим, чтобы бок о бок пройти долгий военный путь, чтоб стать братьями по делу и крови или, наоборот, чтобы где-либо на пристани, на полустанке, а то и просто между двумя фронтовыми дикими дорогами заглянуть друг другу в глаза и разойтись навек, может быть для жизни, а может быть для смерти.
Вчерашние мягкотелые добряки в те дни нежданно превращались в суровых и властных командиров. Бухгалтеры становились парашютистами, начальники загсов — командирами партизанских отрядов. Тот, кто до сих пор считался образцом твердости и мужества, вдруг оказывался хорошо еще если просто трусом. Разбитные, компанейские рубахи-парни вдруг, ко всеобщему удивлению, замыкались в угрюмой скорлупе подозрительности. Домоседы-одиночки обретали их самих поражающую склонность к общению с людьми. Удивляться не приходилось: война!
Писатель Лев Николаевич Жерве всегда был в глазах знакомых, да и сам себя понимал скорее как домоседа, если не нелюдима.
Человек бессемейный, сорокалетний холостяк, он, после смерти отца, остался жить один в старой своей квартире на набережной у Зимнего и хотя никогда не избегал людей, но в общем придерживался правила, что друзья, как солнце: тем больше ценятся, чем реже попадаются на глаза.
До войны он бывал в знакомых домах так редко, что сказать «раз в год» значило бы допустить немалое преувеличение. Феня Гамалей обычно считала время так: «Что ты путаешь? Это же в том году было, когда к нам Лева Жерве приходил!»
А теперь всё переменилось. Наверно, писателю Жерве, как и многим, вдруг стала нестерпимо томительна пустота и тишина его комнаты, рукописи и гранки, молчаливые шкафы с книгами, портрет Герберта Уэллса на стене. Ему не просто понадобились люди; людей он видел много. Его потянуло к семьям, к тому, чего он сам не имел. К великому волнению, трепету, к той печальной, немного нервной, но понятной сутолоке, которая воцарилась теперь во всех семейных домах.
В такие недели, какие тогда проносились над миром, людям становится особенно необходимо о ком-то заботиться, кому-то помогать, с кем-то делиться своими трудными мыслями, а Льву Николаевичу заботиться было совершенно не о ком. Да и за него никто не болел по-родственному душой.
На второй день войны он взял и поехал на Каменный, к Гамалеям, к Вовке, которого знал «еще вот таким». На Каменном царило полное смятение: гамалеевские близнецы-пятилетки застряли за Лугой в яслях при городковском лагере; правда, сидели они там не одни, со сводной сестрой Владимира Петровича, студенткой-медичкой Асей Лепечевой: она там работала пионервожатой. Но близнецов надо было, по мнению Фени, немедленно вывозить, а лагерь еще оставался на месте. Володя приезжает с работы раз в три дня и то только на ночь; нечего и думать ехать; да разве он сможет? Сама Фенечка — как белка в колесе, с эвакуацией городка.
«Вот что, Левушка! Я женщина реальная; я не привыкла церемониться с друзьями. Если вы нам друг, поезжайте вы. Что вы тут делаете? А проехать в Лугу сейчас писателю даже полезно. Едете? Вы же не один их повезете, с Асей. Аська всё знает».
Лев Жерве удивился, но не очень, — Фенечку родной отец звал «министром в юбке». Мало какие ее замыслы оставались неисполненными. Жерве прикинул: «Работа? А до работы ли сейчас?» Правда, его уже вчера мобилизовали; он и к Гамалеям пришел в морской форме. «Интендант второго ранга, не шутите, Феня!» Но в экипаже ему сказали, что назначение он получит только через две недели: «До этого времени гуляйте, товарищ писатель!»
Он доехал в совершенно пустом вагоне до Луги ранним утром, всё время удивляясь, что и эта роса, и это косое солнце, и этот желтый песок, что всё это — тоже война. Пешком добрался до совхоза «Светлое» и благополучно вывез оттуда на колхозной машине вместе с Асей пресмешных близнецов. Асю он видел у Гамалеев и раньше, но как-то не обратил на нее никакого внимания. На этот раз, по пути, она очень удивила его: какая на редкость милая, умная и, повидимому, глубокая девушка! И главное — ни малейшей неестественности, ломания, вот что редко в девятнадцать лет. По дороге они не только разговорились, но успели как-то вроде даже подружиться; очень уж много забавной возни было с обоими гамалеятами. Странное дело, их больше всего сблизило совсем уж особое и новое обстоятельство — Ася ехала в институт, и там ее должны были тоже мобилизовать на флот как медицинского работника. Выходило, что им обоим придется служить рядом, где-нибудь на Балтике. Выходило — соратники!
В последних числах месяца Жерве позвонил Гамалеям. Ответила как раз сама Ася. Ой, да, да! Она теперь уже военфельдшер. «Да, тут, на Балтику… куда-то в береговую оборону. Уезжать второго июля, в десять пятьдесят две с Балтийского вокзала. Лев Николаевич, миленький, ой… Мне немного неловко, но вы — не проводите меня? Ведь когда увидимся? Вова поедет. И у нас радость такая: Женя прилетел, Федченко, Фенечкин брат. Да вы же знаете! Ну, вот он тоже будет! Ой, приезжайте, Лев Николаевич, дорогой, мне так будет приятно».
Льву Николаевичу тоже стало очень приятно. Показалось, что это очень хорошо, если кому-нибудь хочется, чтобы он, Лев Жерве, провожал его в такой важный путь. И грустно, и торжественно, и жалко, конечно… А другого ему было некого ни так жалеть, ни провожать.
Второго они так и прибыли на вокзал вчетвером. Фенечка осталась дома, с детьми: не разорваться! Она долго не отпускала Асю, плакала и обнимала и смеялась, всё сильнее стискивая ее: «Нет, это невозможно, это страшно! Аська! Аська — на фронт!» «Фенечка, дай кафетку» — на фронт! А я, тридцатипятилетняя здоровенная тетка — на Урал, с пискунами нянчиться! Да что он, с ума сошел, что ли, этот ваш мир!»
Наконец уехали.
Теперь Ася совсем «новая», в темносинем кителе, в синем берете с большой серебряной эмблемой, оживленная, но и немного неуверенная в себе, ходила вместе с ними тремя по длинному, дугой убегающему влево перрону Балтийского вокзала.
В толпе повсюду мелькали взволнованные лица людей, только-только еще оторвавшихся от мирной работы, от семьи. Многие из них, так же как и Ася, чувствовали себя странно и непривычно в новых, еще не обношенных шинелях или в синих морских кителях. Их провожали заплаканные матери, маленькие сестры, младшие братья.
Лев Николаевич нет, нет, да и поглядывал украдкой на девушку, заботливо, с едва скрытой тревогой.
Уже на вокзале Ася вдруг заволновалась: «Чуть не забыла, сумасшедшая!» По настоянию Фени, она сфотографировалась несколько дней назад в своем новом обличье, но карточки, как оказалось, будут готовы только к первому августа. А ей теперь уже самой не терпелось поглядеть, как она вышла. Ей было очень совестно затруднять Льва Николаевича просьбой, — точно у него своих хлопот мало! — но Феня уезжает; брат, конечно, прочно засядет без нее на работе; а ей больше просить некого.
Лев Жерве спрятал конверт с квитанцией в портфель, аккуратно, большими буквами написав на нем: «Анна Павловна Лепечева». Нет, ему было только приятно выполнить эту просьбу; теплее, теплее ему оттого, что и он теперь должен был заботиться о ком-то. «Теперь, Вова, наш брат, бессемейный человек, особенно остро чувствует свое одиночество!»
Уже заняв Асе место в вагоне, они снова вышли на перрон, а времени всё еще оставалось немало: Ася потащила всех на вокзал в несусветную рань, — она лучше умерла бы, чем опоздала сегодня на поезд.
Потом, радостно вскрикнув, она побежала кому-то навстречу. Две другие девушки и прихрамывающий юноша-студент, размахивая веселыми, летними букетами, уже издали выражали свои чувства. «Наши! Это наши комсомольцы институтские. Ну какие хорошие: приехали-таки! Вот это мои товарищи! Володя, ты уже ведь знаком с ними. Это из нашего коллектива. Как я рада!»
Девушки, обняв подругу с обеих сторон, совсем завладели ею. Жерве и Гамалей молча отошли на несколько шагов; молодежь! У них — свое… А старший лейтенант Федченко в этот миг, отделившись от них, дошел до самого края платформы, хотел было повернуть обратно, но случайно поднял голову и остолбенел на месте, полуоткрыв рот, даже слегка вздрогнув. Фу ты! Надо же такое…
Июльский вечер широко и спокойно лежал над бегущими в разные стороны, сходящимися и разлучающимися путями Балтийской железной дороги, над зелеными купами заброшенного Митрофаньевского кладбища вдали, над высокой и стройной, как девушка, водокачкой Варшавской линии, над цветными огоньками светофоров, стрелок, фонариков, которыми обозначаются тупики. Пахло то нефтью, то коксом, то горячим и маслянистым железом машин. Покрикивали чумазые паровозы. Ревели щеголеватые и переполненные электропоезда. Всё шло, как всегда, как каждый день.
А старший лейтенант-летчик смотрел на это «всё» широко открытыми глазами и чувствовал, как что-то невыразимо теплое и большое комом поднимается к его горлу. Он вдруг вспомнил…
Двадцать два года назад! Да, двадцать два года и один месяц назад так же клубился тут, над трубами локомотивов пар, так же горели золотом и багрянцем стекла в огромных воротах депо. И вон там, на тех путях, четырнадцатилетний головастый мальчишка в полной растерянности стоял и смотрел вслед теплушкам, вслед поезду, уносившему на фронт, к Красной Горке, его отца.
Мальчика этого звали Женькой. Фамилия его была — Федченко. Так что же это такое, в конце концов? Как же это может быть? Неужели напрасно с того дня протекли десятилетия? Неужто зря люди — и тогда и потом — верили, страдали, боролись, пересиливали себя, жертвовали самым дорогим, самым близким, падали и опять вставали? Неужто всё это только для того, чтобы сейчас, четверть века спустя, та же черная туча снова поползла из-за тех же западных пригородов, тот же гром начал громыхать за горизонтом, и та же мерзкая, ненавистная холеная рука потянулась опять сюда, к самому родному, самому драгоценному? Э, нет!
Позади зашумели. Несколько голосов звали его. Он всмотрелся еще раз туда, во мглу вечера над путями, круто повернулся и пошел к вагонам… «Нет, господа хорошие! Нет, не выйдет!»
В суете последних минут никто не обратил на него внимания, кроме Жерве. А Лев Николаевич удивленно вгляделся в ставшее строгим и твердым простодушное обычно лицо лейтенанта Федченки. «Ишь ты, оказывается, он какой!»
Потом всё пошло, как всегда: слишком быстро и просто. Стекло в окне вагона дрогнуло и поплыло. Поплыло там, за ним, и Асино лицо, ее до странности синие и милые глаза, ее беретик с эмблемой, с трудом держащийся на светлых косах. Они пошли, потом побежали вслед.
Наконец красный хвостовой фонарик мелькнул в последний раз и исчез за соседним составом. В этот миг Лев Николаевич снова с удивлением увидел лицо Федченки. Весь устремившись за вагоном, тот стоял и с таким напряжением смотрел вдаль, точно кроме Аси он видел там что-то еще другое, зримое только ему.
Должно быть, старший лейтенант заметил, что на него обратили внимание. Он взял Льва Жерве под руку. «Фонарик этот красный, — проговорил он каким-то не совсем обычным тоном. — Видите, штука какая! Когда я отсюда, с этого вокзала в девятнадцатом отца провожал на Юденича, так вот, точь-в-точь такой огонечек. Мелькнул тоже и ушел. Вот я и думаю: ничего! Перетерпели, пережили тогда, выстояли. Его нет, Юденича, а мы с вами — тут. Так вот и на этот раз то же будет!»
Лев Николаевич посмотрел на лейтенанта сбоку. Переложив портфель в другую руку, он молча крепко пожал широкую ладонь летчика.
Над вокзалом поднималось чистое ленинградское летнее ночное небо. Две зари спешили сменить одна другую, как во дни Пушкина; только теперь их широкое поле усыпали странные маленькие фигурки; аэростаты заграждения во множестве стояли над городом.
Жерве сел в трамвай у вокзала. Владимир Петрович и Федченко пошли к Международному. Гамалей взял старого друга за руку.
— Слушай, так скажи всё-таки: как ты сюда попал? И на сколько?
Старший лейтенант пожал плечами.
— Что значит «как»? По приказу командования! Сегодня утром. Нет, не один… Обратно, видимо, дня через два-три… Эх, и я тоже страшно рад, Володька!.. Я к тебе поеду ночевать.
Странными стали в том году ленинградские белые ночи… Невыразимая тишина, совсем особенная, не такая, как раньше, расчленена на части деревянным пощелкиванием радиометронома: «Так… Так… Так… Так…»
Пустые громады улиц, может быть, впервые за сотни лет на самом деле «недвижны»; с одиннадцати часов нужен пропуск для хождения по ним. В этой гулкой пустоте метроном радио звучит неестественно громко, точно кто-то роняет с высоты на каменные мостовые крепкие и сухие крокетные шары: «Так-так!.. Так-так!.. Так-так!..»
Высоко в небе — десятки продолговатых темных телец, аэростатов. Они серебристы, но небо еще серебристее; на его фоне они утрачивают блеск своей алюминиевой окраски. Те, которые подняты невысоко от земли, кажутся большими и темными; верхние уже отражают на круглых боках розовые лучи неглубоко ушедшего за горизонт солнца. И все они медлительно поворачиваются носами в разные стороны, смотря по тому, откуда на их уровне дует ветер. Можно подумать, тупорылые существа эти и действительно караулят, чутко стерегут, откуда придет опасность…
«Так… Так… Так… Так…»
Два старых друга долго сидели сначала на балкончике, потом в рабочем кабинете Гамалея, впитывая в себя эту тревожную, сторожкую тишину, это ожидание грозы, еще трудно представимой… Фенечка, устав за целый день беготни и хлопот, не выдержала, — пошла прилечь. Около полуночи позвонил Григорий Николаевич: с завода ему никак не вырваться, не сможет ли Женя завтра заехать туда?
Городок № 7 лежал вокруг, как в летаргии, — живой, но бездыханный. В окнах не было огня. Единственно у ворот на скамеечке глухо разговаривали какие-то неясные фигуры, да с крыши долетали голоса; теперь по ночам ленинградские крыши были куда более людными, чем улицы.
Легли Женя и Владимир Петрович в третьем часу; легли оба на диванах в кабинете, чувствуя, что заснуть будет трудно. Положение вдруг переменилось: Фенечка стала неожиданно молчаливой, зато немногословный брат ее не умолкал ни на миг.
Они не виделись два года: с того, недоброй памяти, августа, когда началась война в Европе. Всё путалось в их речах: детство и сегодняшняя ночь, Пулково и Испания… Федченко еле держался на ногах: у себя в части он только и мечтал выспаться, а вот… То и дело он задремывал, но тотчас опять садился на своей кушетке.
— Васю Хохлова сбили! — отрывисто и несвязно говорил он. — Сгорел Вася! Эх, такой человек, такой друг!.. Да я им за одного Васю… дайте только срок!.. Но… прет, и прет, и прет, проклятый! Дым… Целые области в дыму!.. Лес горит… Хлеб горит, — понимаешь? Что делать, Вова, а? Что делать народу, чтобы… Ведь судорога берет, глотать нельзя, — пересыхает от злости! Ну, да; говорят, — «дерешься»! Дерусь! Мало мне этого! Я всё должен знать, что надо сделать.
Голова его неожиданно падала на подушку, но засыпал он только на секунду и снова резко вздрагивал.
— И что же это значит? Ведь всё отнять хотят, всё! Ты вдумайся; разве мы могли бы теперь жить в несоветском мире? Знаю я, видел его только что! Не могли бы… Вот я один раз, на двенадцати тысячах… Каким-то чортом высотная маска с головы соскочила, — задохнулся; человек там не может!.. Так я — ручку от себя до отказа, пикнул сразу тысяч на восемь… Очухался, потому что уж только четыре километра! А из этого ихнего мира, куда ты пикнешь, а? Как?
Опять молчание, — заснул. Гамалей лежал тихо, думал.
Да, конечно, Женя прав: не могли бы. Зимой, разбирая дедов архив, Феня наткнулась на старую газету — «Биржевку» 1912 года. Они долго читали ее всю, от передовой до объявлений и подписи: «Издатель С. М. Проппер». Читали и оба не верили: «не может быть, чтобы это было!»
«Прошу добрых благодетелей помочь несчастненькой вдове».
«Требуется великолепная прислуга к ненормальной барыне».
«Князь (не кавказский!!!) готов за приличное вознаграждение передать титул путем брака или усыновления…»
Сумасшедший дом, мерзость… И это всё нам опять хотят навязать? Ну нет!
Женя снова зашевелился. «Владимир, — проговорил он, должно быть, совсем сквозь сон, — я тебе оставлю письмо… Ирине Краснопольской. В случае чего передай и скажи… А, ерунда! Ничего говорить не надо!»
Больше Гамалей ничего не слышал: заснул, точно упал в воду, но сейчас же вздрогнул, просыпаясь. Было уже утро. Федченко, босой, в трусах и майке, нагнувшись над диваном, тряс его за плечо:
— Володя! Гамалей! Да проснись же ты! Как зачем? Сталин сейчас говорить будет… Да позывные уже! Вставай!
Многие из нас, как сейчас, помнят это утро, когда весь наш народ был призван прямо и смело взглянуть в глаза нелегкой правде.
Трудно забыть всё это — и ясные лучи невысокого, но уже по-летнему горячего солнца, и легкий туман восхода, и тихий ветер, вступавший в окна как друг, зашедший в дом на цыпочках, очень осторожно, очень тихо…
Миллионы людей во всей стране проснулись в тот день разом. В Ленинграде и Одессе, в Архангельске и Ереване в одни и те же минуты руки прижимали к ушам эбонит наушников, включали репродукторы, вращали кремальерки приемников. Всюду слышалось одно: «Да тише же! Товарищи! Тишина! Тссс! Сейчас… Сейчас!»
Одни присаживались к столам, другие опускались в кресла и закрывали глаза, третьи стремглав летели на улицу к ближайшему громкоговорителю, четвертые яростно стучались к соседям.
Фенечка, заспанная, в халатике, вошла в комнату. Федченко с отчаянным лицом замахал на нее руками…
Осторожно, точно стараясь не разбудить, шаг за шагом, Евдокия Дмитриевна дошла до печки, молча помотала головой: «Не сяду! Ладно!»
Сквозь раскрытую настежь балконную дверь виднелся двор, окна соседнего корпуса, ворота на улицу. Всё это уже проснулось и жило: отдергивались занавески, где-то хлопали двери… Кто-то, перевесившись через подоконник, кричал в нижний этаж: «Трофимовы? Слышали? Радио работает? А то — к нам!»
Было слышно, как в некоторых по-летнему пустых квартирах упорно и безнадежно заливаются телефоны.
У Владимира Гамалея комок остановился в горле. Чуялось что-то необычайно высокое и могучее в напряженности этой минуты. Страшно подумать: то, что происходило у него перед глазами, повторялось сейчас везде — до сопок Камчатки, до гор Алтая. Миллионы людей затаили дыхание. Весь народ, вся страна ждала слова правды, ждала услышать голос человека, которому партия доверила сказать это трудное слово. Людей было невообразимо много, а правда — одна для всех, и мир замер в ее ожидании.
Тихо… Неимоверно тихо. Всё стихло, оцепенело; умолк даже бессонный метроном. И потом вдруг, как порыв ветра: «Говорит Москва! У микрофона товарищ Сталин!»
Инженер Гамалей затаил дыхание. Лейтенант Федченко вытянулся, как на смотру.
«Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!..»
Это было сказано там, в Москве, в Кремле. Это было услышано всюду, где жили советские люди, где понимали русскую речь. Не было города, деревни, аула, кишлака, до которых не донеслись бы эти слова.
«Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое двадцать второго июня, — продолжается. Несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, несмотря на то, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации уже разбиты и нашли себе могилу на полях сражения, враг продолжает лезть вперёд, бросая на фронт новые силы… Над нашей Родиной нависла серьёзная опасность…»
Тысячи тысяч советских людей тщетно искали и не могли найти в те дни ответа на страшные, неотложные, жизнью и смертью дышащие вопросы. Не могли потому, что они многого не знали. Теперь устами товарища Сталина на них отвечали партия и правительство: на их плечи народ возложил большое и тяжелое бремя — знать всё. И отвечали они так, как ответил бы разум и совесть всего народа, — твердо, бесстрашно, с незапятнанной ничем прямотой.
Сталин спрашивал во всеуслышание: бешеный враг движется вперед? Почему?
Он задавал суровый вопрос: Красная Армия отступает? Как это может быть? Неужели противник и впрямь непобедим?
И весь мир услышал ответ на эти вопросы: нет, это не так! Успехи врага временны: они куплены ценой неслыханного вероломства. Они временны, ибо сами в себе несут зерно грядущей катастрофы. Они временны, так как на нашей стороне вся правда мира. Нет никаких сомнений, — мы победим. Но эту победу мы должны выковать сами!
«Что требуется для того, чтобы ликвидировать опасность, нависшую над нашей Родиной, и какие меры нужно принять для того, чтобы разгромить врага? Прежде всего необходимо…»
Григорий Николаевич Федченко услышал эти слова в большом директорском кабинете своего завода. Секретарь парторганизации Цвылев, человек еще молодой, неотрывно смотрел в лицо своему директору, старому большевику, старому питерцу, путиловскому рабочему; с подростков, с первых комсомольских лет привык он верить и подражать этому человеку. Человек этот жил и боролся еще до революции. Он помнил девятьсот пятый, помнил Октябрь, помнил гражданскую войну. Цвылев ловил каждое движение его бровей, теперь, когда старый Федченко слушал Сталина: «Ну, ну? Будем жить или… Что нужно, чтобы победить?»
Для этого «прежде всего необходимо, чтобы наши люди, советские люди поняли всю глубину опасности, — взявшись за край дубового стола, Федченко повторял про себя слово за словом, — отрешились от благодушия… от настроений мирного строительства…» Чтоб перестали быть беззаботными, чтоб перестроили свою работу на новый, военный лад, не знающий пощады врагу.
За окном под жарким солнцем текла Нева. Над трубами ГЭС на том берегу поднимались клубы желтого торфяного дыма. Всё было, как всегда, кроме тишины, необычной, полной, точно и город, и река, и бледное поутру небо замерли в напряженном внимании. И, если прислушаться, можно было расслышать, как звуки того же голоса доносились со всех сторон сразу, как те же самые слова звучали и за заборами соседнего вагонного завода, и в районном Парке культуры, и у райсовета и за рекой, Волховской подстанции… Точно говорит не один человек, а вся страна, весь народ, все честные люди наши. Да разве, по правде, это и не было так?
«При вынужденном отходе частей Красной Армии, — и в эту минуту настораживаясь, поднял голову капитан Белобородов в командирской «каюте» «Волны Балтики» посреди соснового Латвийского леса, — при вынужденном отходе… нужно угонять весь подвижной железнодорожный состав, не оставлять врагу ни одного паровоза, ни одного вагона, не оставлять противнику ни килограмма, хлеба, ни литра горючего… Всё ценное имущество… которое не может быть вывезено, должно безусловно уничтожаться…»
Радиоприемник «Волны Балтики» был кустарным, построенным наспех из разных подручных деталей. Работал он лишь снисходя к мольбам сержанта Токаря, его конструктора. Токарь, оружейник, а вовсе не радист по профессии, умирал от волнения за ненадежное детище. Пот темными пятнами пропитал на спине его тельняшку. «Товарищ капитан! Товарищ комбатар! — свистящим шепотом причитал он. — Ой, записывайте быстрее! Всё записывайте!»
— Вересов, слышишь? Всё угонять, всё уничтожать! А мы-то с тобой какими лопухами… Всё не решаемся!
Андрей Вересов сломал второй карандаш. Стенографировать он немного научился студентом, записывая лекции Ферсмана. Вот где это пригодилось!
Бронепоезд пятые сутки был в полном окружении. Никакой связи со своими. Положенную по перечню шкиперского оборудования рацию поставить не успели; было предписано идти за ней в Ригу второго июля, — а где теперь твоя Рига? Эх, Токарь, ну и молодец парень!
«В занятых врагом районах нужно создавать партизанские отряды, конные и пешие, создавать диверсионные группы… для взрыва мостов, дорог… поджога лесов, складов, обозов… В захваченных районах создавать невыносимые условия для врага…»
В Ильжовской сельской школе, под Лугой, приемник был фирменный, не самодельный, но работал он от плохонькой батарейки и, пожалуй, слабее токаревского. Ленинград берет сносно, Москву… Гм, гм!
Приемник стоял в учительской, освещенной косыми лучами утра, звенящей от птичьего гомона в саду под окном. Над ним висели лучшие работы старшеклассников. «Екатерина Лисина. Развитие сеянцев сарептской горчицы. Колхоз Ильжо, лето 1939».
«Дроздов Иван. Разрез культурных слоев городища Патрино, к Ю-З от оз. Врево».
На столе лежали циркули и линейки. В террариуме вдоль стекла бегала, дразнясь язычком, ящерица. В окно сильно, бессовестно пахло счастьем, — недавно расцветшим жасмином.
«Создавать группы… для поджога лесов, складов, обозов». Директор школы Родных слегка походил на Климента Тимирязева. Он сидел в стареньком глубоком кресле, уйдя в него по самые плечи. Пальцы сложенных на коленях рук, они только и шевелились.
Иван Архипов, колхозный кузнец, старый кавалерист, цыган-цыганом, то морщил лоб, так что волосы сходились с такими же черными бровями, то вскакивал с места, то бил кулаком по столу.
— Партизанские отряды? Правильно, так! — восклицал он. — Чево? Какие условия? Невыносимые? Это создадим, как пить дать! Конные отряды? Алексей Иванович, слыхал? Кавалерия в ход пошла… Ну, это всё там, около фронта… А нам тут что делать?
Директор, блеснув очками, поднял палец.
— Тихо, Архипыч, тихо! — проговорил он. — Дослушаем до конца. Нам тоже дело найдется!
«Товарищи! Наши силы неисчислимы. Зазнавшийся враг должен будет скоро убедиться в этом… Государственный Комитет Обороны… призывает весь народ сплотиться вокруг партии Ленина — Сталина… для разгрома врага, для победы… Вперёд за нашу победу!»
Голос смолк. И снова на несколько долгих мгновений водворилась глубокая тишина. То молчание, овеянные которым народы приходят к решеньям, меняющим ход истории.
Столетием раньше понадобились бы месяцы, чтобы человеческое слово пронеслось от Балтики до Тихого океана. Теперь его мгновенно услышали самые дальние окраины страны. Одновременно, в одну и ту же минуту голос партии проник в сознание всех сынов Родины. И общим вздохом своим, величавым молчанием народ ответил на ее призыв: «Да! Я здесь. Я готов принять на себя эту страшную тяжесть. Я выдержу ее, ибо я бессмертен. Наше дело воистину правое и во имя его мы победим!»
Короткое время спустя инженер Гамалей утренним автобусом ехал обратно к себе на работу.
Как и вчера, Владимир Петрович неотрывно смотрел в окошко машины на свой Ленинград. Но сегодня всё рисовалось ему в совершенно другом свете. Всё показывало, что город (а значит и вся страна!) услышал слова, ему предназначенные. Еще больше: даже до того, как они были сказаны, люди сами, чутьем своим уже поняли, что было необходимо.
Да, несколько дней с начала войны, а как уже налег на всё вокруг новый, ей только присущий отпечаток!
Странные щиты из дерева и земли там и здесь уже заслоняли витрины магазинов. На пустырях и скверах скрежетали лопаты, звенели топоры в спешно сооружаемых убежищах и щелях: жизнь заслонялась от смерти этими досками и этим, мокрым еще песком.
Повсюду шмыгали возбужденные мальчишки: они приглядывались к незнакомому и невиданному. Вот над обыкновенным ларьком минеральных вод повисла синяя груша лампочки затемнения, и деревянный легкомысленный киоск приобрел новый, нешуточный вид; даже он выглядел как мобилизованный. Вот широко открыта дверь на чердак; еще недавно хозяйки бережно передавали друг дружке тщательно охраняемый ключ от него: «Где ключ от чердака?» — «В восьмой квартире: у них стирка!». А теперь чердак открыт, и какие-то чужие девушки, подвязав фартуки, мажут белым раствором суперфосфата его стропила и перекрытия. Чердак еще вчера был местом, где сохло белье; сегодня он стал «объектом» воздушного нападения. Про суперфосфат все знали, что это — удобрение в сельском хозяйстве; а вот теперь он может сделать балки и стены огнеупорными, может стать щитом в борьбе.
Старая, бурого цвета, жарко нагретая солнцем питерская, ленинградская крыша — место, знакомое кровельщикам, трубочистам, голубям да кошкам, бродящим, где им вздумается… Смотрите, на ней расставлены, как в клубе, венские стулья, легкие табуретки; виден даже один парусиновый шезлонг… На крышах ведется ночное дежурство: десятки тысяч глаз настороженно глядят за северным светлым небом, пока еще мирным и пустым.
Автобус бежал по улицам, и навстречу ему караваном катились грузовые машины с песком, — не для посыпания тротуаров, не для украшения садовых дорожек, но для того, чтобы замешивать в нем бетон, чтобы тушить им хитро построенные фосфорные и термитные бомбы врага.
Толпы людей, молодых и пожилых, мужчин и женщин, с заступами на плече, с кульками продуктов в руке, спешили к вокзалам, как и всегда летом. Как раньше, пригородные поезда уносили их к Волосову, к Калищу и Копорью, к Луге, к Оредежи, в те мирные и милые дачные места, где год назад они купались, загорали, бродили по лесу: этот — за душистой лесной малиной, тот — в поисках первого белого гриба.
Но теперь поезд привозил их не в дачное место, а к тому или другому «возможному полю боя». Тут уже работали топографы и военные инженеры. Среди сочных луговых трав, в гуще ржаных стеблей, между приречными кустами и на солнечных опушках в земле торчали забитые топорами колышки. Они обрисовывали направление противотанковых рвов, узлов обороны, землянок, окопчиков, дзотов…
Еще недавно эти спешные работы казались какими-то тревожно-преждевременными. Да не паника ли это? Ведь противник-то где он еще?
Сегодня всё приобрело иной смысл и значение.
«Что требуется для того, чтобы ликвидировать опасность, нависшую над нашей Родиной, и какие меры нужно принять для того, чтобы разгромить врага? Прежде всего необходимо…»
Нет, это была не паника, это была необходимость. Через нее нужно было пройти, чтобы прийти к победе. Но только как еще далеко, как страшно далеко было до победы от этого июльского дня!
Одиннадцатого июля в середине дня эшелон МОИПа готовился, наконец, отойти от дебаркадера Октябрьского вокзала. Он должен был увезти эвакуированных на Вологду, а затем дальше, на Урал. Григорий Николаевич Федченко нашел час времени, приехал проводить дочку и внучат в далекий путь: «Обижаешься на мужа, Федосья?»
Фенечка Гамалей действительно чувствовала себя обиженной и одинокой. Это было совершенно ново для нее: ее заставили покинуть любимый город, родных; настояли на том, чтобы она уезжала подальше от фронта. И кто настоял? Владимир! Муж!
С детских лет, еще там, в Пулкове, он всегда покорно слушался каждого ее слова. Случалось, что часами он «стоял в углу» за нее, за ее проказы; по первому ее жесту покорно лез в самую гущу крапивы в саду.
Столько лет потом она была бесспорной главой семьи, во всем, всегда. А вот теперь он остается тут, в суровом «угрожаемом» мире, а ее сумел выпроводить в безопасное место, далеко на Урал! Она не могла понять, как такое случилось. И еще это отцовское вечное спокойствие!.. Украинское спокойствие, с насмешечкой!.. Ох, была бы ее воля!..
Эшелон ушел в четырнадцать ноль-ноль. Проводы тех дней невозможно описывать; никто не знал, на сколько времени разлука. Может, и навсегда? Никто не рисковал сговариваться о встрече… Плакали? Да, взрослые плакали, но и то как-то наспех, в чрезвычайном смятении…
Владимир Петрович в последний раз поцеловал своих малышей, а потом и насупленного, не смотрящего никому в глаза Максика Слепня. Мальчик едва сдерживался: во-первых, отец уже отправился, получив назначение, в часть за два дня до этого; отца не было на вокзале. Разве не горько?.. А потом Максика мучило мальчишеское самолюбие: Лодя, как взрослый, остается здесь, в Ленинграде, а его, точно маленького, вместе с гамалеевскими близнецами везут в тыл…
Пестрой толпой провожающие вышли на площадь. Среди них было больше мужчин; издали можно было заметить только светлую шляпку Милицы Вересовой.
Григорий Николаевич Федченко хмуро покосился на спокойную, как всегда, Мику; что бы там ни говорила дочка про подружку, — не нравилась ему она. Хороша, и ума не отнимешь, а… бог с ней совсем!
Григорий Николаевич, надо сказать, вообще был в несколько смутном состоянии. Он не волновался за Феню, нет; ее судьба его не тревожила. Подумаешь, Урал! Не Северный полюс! Поживет — обтерпится; скучать, видать, будет некогда. Младший сын, Женя, тоже не вызывал в нем особых опасений. Оба они, сын и дочка, издавна были в его глазах самостоятельными, не во всем понятными для него людьми. Жили, не очень советуясь с родителями, строили всё по-своему. Таких теперь много.
Совсем другим в глазах старых Федченок выглядел Вася, старший. Этот, трудно даже сказать почему, как был, так и остался для них наполовину ребенком. Всё им казалось, что он чересчур тих, скромен, застенчив.
Что ты поделаешь? Родительское сердце всегда таково, ему не прикажешь.
На деле же полк, которым командовал подполковник Василий Федченко — восемьсот сорок первый полк двести шестьдесят девятой дивизии генерал-майора Дулова, — не имел никаких оснований считать своего командира тихоней или сомневаться в его жизненном опыте.
Подполковника знали за человека скромного и деликатного, за прекрасного теоретика, уделяющего очень много внимания тому, что теперь обычно зовут «работой над собой». Как все такие люди, он, может быть, казался более сдержанным, скупым в выражении своих чувств, чем прочие. Но ни слишком мягким, ни нерешительным его назвать никак было нельзя. Напротив того, в «принятых решениях тверд. С подчиненными — справедлив безукоризненно… Командир образцовый!» — так писали о нем в служебных документах.
Красноармейцы любили своего подполковника почтительно и спокойно. Товарищи уважали его и верили ему безоговорочно. Политработники часто ставили его в пример младшим: о нем говорили, как о безупречном коммунисте, гражданине и воине, какими должны быть все.
Перед войной восемьсот сорок первый вместе со штабом дивизии стоял в Великих Луках. Другие ее полки временно разместились в старых Аракчеевских казармах, где-то на Волхове. Шла хлопотливая повседневная работа, та самая, от которой зависит победа в будущей войне. И вот уже четыре года, как Василий Григорьевич по разным причинам никак не мог собраться в отпуск: каждое лето что-нибудь да мешало. Наконец случилось долгожданное: он отпуск получил. Точнее сказать, на этом настоял человек заботливый — сам генерал-майор. Двадцать первого июня подполковник должен был сдать полк заместителю; двадцать второго — отправиться на юг.
Утром в воскресенье Василий Григорьевич, не веря в такую свою удачу, ехал из города на вокзал. Ежедневные полковые дела никак не хотели уходить из головы; внимательный взгляд командира останавливался то на гимнастическом городке, который начали строить над Ловатью, то на красноармейце Малярове; у парнишки обнаружились удивительные музыкальные способности, — так не забудет ли замполит Дмитриев перевести его в музыкальную команду? С некоторым усилием подполковник отрывался от этих мыслей…
И вот уже, понемногу светлея, начало появляться перед ним в памяти то дорогое и радостное, что он должен будет увидеть завтра, послезавтра, прежде всего — Муся, жена. Она была сейчас в Ленинграде, на курсах усовершенствования ветеринарных врачей. Возникли сердитые, опущенные вниз, шевченковские усы бати; дорогие морщинки маминого лица, глазастая рожица племянницы, Тонечки Гамалей, которую он знал только по карточке, но ни разу еще не видел воочию. Двое суток в Ленинграде, а потом — долгий беззаботный путь на Кавказ; зеленоватое стекло прибоя; дельфины, скользкие, как из глазированного фарфора; неторопливые поездки в город; то к Агурским водопадам, то на Ачиш-Хо, то на Красную Поляну… Нет, хорошо всё-таки!..
Когда мотоциклист из штаба на полном газу, в клубах пыли, догнал его на полдороге, он долго вглядывался непонимающими глазами в торопливые каракули генеральской записки. Что? Не может быть! Неужели — посмели?
Как в каком-то нелепом сне, всё то, о чем он только что думал, что уже видел — черноморская лазурь, ямочка на Мусином подбородке, мамина вечная швейная машинка у окна (он помнил ее с самых первых дней детства), — всё это дрогнуло и, туманясь, как в кинофильме, поехало куда-то в сторону.
А на место этих ясных милых образов, совершенно помимо воли комполка, вырвалось из темных глубин памяти то, чего он не видел, о чем даже не вспоминал уже много, очень много лет: сложенная из груботесанных каменных плит стена Копорского замка, неправильный пролом в ней и… и черные маленькие фигурки, бегущие и падающие на траву там, за оврагом, под убийственным огнем семнадцатилетнего пулеметчика-красноармейца Васи Федченко… Вон, вон… Под одиноко стоящим среди поля раскидистым деревом…
Опять они? Опять сюда, к нам? Разве не покончили с ними тогда в той далекой смертельной битве? Сорокалетний подполковник Федченко, Василий Григорьевич, сморщившись, взялся пальцами за поседевшие виски свои. «Передышка!» — вздохнул он устало и трудно, вздохнул один только раз, не более. «Кончилась передышка!»
— Поворачивай обратно, брат Клячко! — сказал он секунду спустя своему ездовому, выпрямляясь и расправляя плечи. — Съездил в отпуск ваш комполка! Выходит, — мы все двадцать лет последних в отпуску жили. Гитлер войну нам сегодня объявил, Клячко…
Вечером полк получил через штадив распоряжение — впредь до особого приказа оставаться на месте. Возбужденные солдаты уснули, как и вчера, в тех же казармах, на тех же койках, но только уже в другом мире.
Казармы впервые были затемнены. Слова «противовоздушная оборона» впервые получили особый, не мирного времени смысл. В штабе полка не спал никто. Всё было тем же, и всё переменилось; и, проходя вечером возле плаца, мимо недостроенного гимнастического городка, Василий Григорьевич только головой покачал при виде белых штабелей реек и брусьев… Осталось это всё лежать на долгое время!
Первого прибыл приказ: быть готовыми к погрузке к двадцати двум часам третьего июля.
В ночь на четвертое, восемьсот сорок первый полк снялся с места и двинулся к станции. Стоя на высокой платформе, командир полка ясно представил себе, как за сотни километров отсюда точно так же грузят в теплушки людей, вкатывают на платформы кухни и пушки его ближайшие товарищи — подполковники Михайлов и Гудзий, там, над Волховом; как по всей неизмеримо огромной стране в эти часы идет одна и та же сосредоточенно четкая, как действие могучего механизма, требующая чудовищно больших сил и величайшей слаженности работа. Поднимается Родина!
Это Василий Григорьевич представлял себе совершенно ясно; но ни он, ни его сотоварищи еще не знали и не могли знать соображений, которые заставили Верховное Командование двинуть их дивизию именно к станции Дно, а не к какому-либо другому направлению.
Лишь сутки спустя место следования полка и дивизии стало известно. Да, это станция Батецкая. Там надлежало выгружаться и размещаться в деревнях, окружающих маленькую станцию, заброшенную среди лесов и болот.
Дни и ночи Василия Федченки сразу же уплотнились до предела.
Привычки к движению еще не создалось. Смена мелких, но важных событий кружила головы. Шли, выгружались, стояли до одури на станционных путях, пропускали другие эшелоны, такие же воинские, спешащие им вослед или идущие навстречу. Врага еще не видели в глаза, но были всё время в полной боевой готовности. Один день был похож и не похож на другой, как одна железнодорожная станция и похожа и не похожа на соседние. И когда потом подполковник Федченко пытался разобраться во впечатлениях этих первых дней войны, наивно намереваясь записать в свой дневник «самое интересное», — ему неизменно приходило на память не что-либо важное, а самый пустой случай — карта. Замечательный случай, о котором долго говорила вся дивизия и в котором, если разобраться по существу, удивительного не было ровно ничего… Самая обычная, пустячнейшая случайность, какие возникают на каждом шагу и всё-таки поражают наше воображение в такие дни.
Еще двадцать четвертого, во вторник, подполковник Федченко у себя дома, в командирском городке, спешно собирался в поход.
Дело не сложное, казалось бы: походный чемоданчик, заранее собранный, лежал наготове; квартиру надлежало просто замкнуть и опечатать; ключи сдать; все лишние и ненужные бумаги сжечь.
Но тут всё обернулось совершенно иначе. Во-первых, налицо не оказалось Муси, хозяйки, которая «всё в доме знала»; во-вторых, подполковник много лет был глубоко уверен, что у них с женой, у людей кочевых, решительно ничего лишнего нет за душой, — ни движимого имущества, ни, тем более, недвижимого.
И вдруг на него обрушился целый, так сказать, вещевой склад. Шкафы полны одежды; в ящиках письменных столов его — учебные еще — записки; их теперь никак нельзя оставлять на произвол судьбы. Там и сям валялись пачки фотографий. Разве просмотришь их все? А попади иной, самый, казалось бы, мирный семейный снимочек во вражеские руки… Нет, этого нельзя допустить!
Чихая от комодно-чемоданной пыли, подполковник рылся в вещах, рвал, жег… И вот внезапно из-под древнего газетного листа, разостланного по дну старого чемодана, вывалилась карта. Обычнейшая десятиверстка, лист номер двенадцать — сорок один, издание 1917 года. Место от Финского залива и южнее, до реки Плюссы, что за Лугой…
Увидев карту, Василий Григорьевич не поверил глазам своим. Как? Каким образом она сохранилась?
Двадцать два года назад — и почти день в день! — в июне девятнадцатого года семнадцатилетний безусый пулеметчик Вася Федченко, впервые в жизни попав во вражеский тыл, вел по лесам, от Ямбурга на Копорье и дальше к берегу моря, десяток испуганных, растерянных, доверившихся его познаниям и его мужеству людей. В кармане его шинели, на их счастье, лежал тогда хороший светящийся «андриановский» компас, а за обшлагом — карта десятиверстка, лист двенадцать — сорок один. Вот эта самая!
На зеленой поверхности карты пестрели сохранившиеся с тех пор пометки, красные и черные. И на подполковника Федченко вдруг пахнуло давно забытыми запахами. Навсегда, казалось бы, ушедшие в прошлое образы закружились и поплыли перед ним.
Черненький кружочек… Да, это деревня Ламоха. Пахнет папоротником, сыростью, лесным болотом… И он, Вася Федченко, совсем еще юнец, положив на пень эту вот карту, определяет по ней направление.
Две синие стрелы, как клешни краба, охватили надпись «Копорье». Яркий свет огромной «поповской» керосиновой лампы-«молнии»; жара, налощенный крашеный пол… Как было имя того, кто провел тогда вот эти черты, приказывая взводу Федченки оборонять до пределов возможности Копорскую крепость? Комбат?.. комбат?.. Авраменко! Ну как же!
Северо-восточнее, у речки Коваши, стоит синий крест. Да, тут они вышли из окружения. Здесь высокая девушка с пышными бронзовыми волосами, с милым широким носом на тронутом веснушками лице — Муся Урболайнен, конфузясь, сунула ему в руку розовый обмылок. А он потом, смущенный во сто раз более, растерянно глядел на свое неясное отражение в покрытой мыльной пеной воде.
Всё было ясно, совершенно ясно! Та девушка — его Маруся, Муся, жена — не могла она, понятно, ни потерять, ни забыть эту карту. Карта эта не только вывела ее из окружения к своим, к красным… Она привела ее к нему, к Васе, к долгой и дружной жизни, к любви, к счастью… Разве может женщина забыть такое?!.
Вот как она заботливо подклеила карту старенькой наволочкой, свернула, аккуратно перевязала тесемкой, спрятала в чемодан.
Но ведь надо же, чтобы именно сегодня, через двадцать два мирных года, как раз в тот день, когда тогдашний красноармеец Вася Федченко, а ныне широкоплечий пожилой командир полка с тронутыми уже сединой висками собирался в новый поход, — чтобы именно сегодня она появилась перед ним! Надо же так!
Аккуратно сложив подклеенный материей лист, Василий Григорьевич, покачивая головой, спрятал его в полевую сумку.
Эх, какие-то на этот раз придется разворачивать подполковнику Федченко карты? По каким дорогам проляжет теперь путь его полка? Где, на каком листе карты суждено будет ему встретить неведомую судьбу воина, — может быть, шумную славу, а может быть, быстрый конец? Ну, что ж! Пусть старая карта лежит в полевой сумке, на память и счастье. Спасла, как-никак, когда-то!.. И хорошо, что теперь-то она не понадобится. Ведь на этом же листе — Ленинград.
Этот случай показался многим еще более удивительным две или три недели спустя, когда встретились лицом к лицу две враждебные друг другу силы — двести шестьдесят девятая стрелковая дивизия Красной Армии и тридцатая авиадесантная Гитлера.
Двести шестьдесят девятой командовал в те дни старый бакинский рабочий, участник гражданской войны, член партии с 1912 года, генерал-майор Михаил Терентьевич Дулов.
Тридцатой авиадесантной — генерал-лейтенант граф Кристоф-Карл Дона-Шлодиен.
В составе двести шестьдесят девятой дивизии шел в числе других и восемьсот сорок первый стрелковый полк, с командиром подполковником Федченко во главе. К тридцатой была приписана с недавних пор «Зондеркоманда Полярштерн», а в ней, приказом командующего дивизией, числился его офицер для особых поручений Вильгельм фон дер Варт.
В обеих этих дивизиях, если сосчитать вместе, значилось около тридцати тысяч человек списочного состава, множество орудий, запасов, средств транспорта, складского оборудования. В течение долгих дней эти две людские массы, ничего не зная друг о друге, двигались по сложным путям войны, чтобы вдруг оказаться лицом к лицу среди лесистых холмов и полей, где-то на неизмеримых пространствах России. И вот тут-то карта Василия Федченко опять появилась на свет.
Шестого числа в Леменке полк попал впервые под бомбежку. Сразу выяснились мелкие недочеты в наблюдении, в расстановке средств ПВО, в санитарной службе. Пришлось кое-что менять на ходу, переучивать людей, применяясь к новой обстановке. Кое-чего достигли, а всё же четырнадцать человек было убито, двадцать восемь ранено… Эх…
Дня через три, уже на месте, разыгралась ложная тревога по поводу парашютного десанта; сутки спустя — еще, и понапрасну. Паника — только и всего. А приходилось гонять машины, поднимать спящих людей. Наконец около полудня девятого случилось три события. К Федченке доставили девушку — самую обычную, казалось бы, «служащую», с нормальным паспортом, с профсоюзным билетом, с родственниками, живущими тут же, в станционном поселке Сольцы. Увидев ее и услышав слово «диверсантка», Федченко устало подумал: «Ну вот! Что за чушь опять! Не видят люди, что ли, кого забирают?»
Девушке этой недавно минуло двадцать лет; у нее были мелкие черты довольно смазливого личика, светлосерые глаза, пышная сумочка из поддельной красной кожи в руках. Было у нее и то же имя, что у его жены: Муся. А вот оказалось, что ее поймали, когда она хотела бросить ампулку с ядом или с микробами в главный городской колодец на базарной площади.
— Это что, — правда? — прямо, без всяких обиняков спросил он ее в упор.
Она стояла потупясь, потом подняла на минуту на него пустые, неумные глаза и без особого смущения снова опустила их. Носком коричневой туфельки она вырыла маленькую ямку в песке и продолжала сверлить ее однообразным, равнодушным, круговым движением. И вдруг ему стало холодно. Он поверил!
— Слушайте, вы, девчонка… Да как же ты на такое пошла, негодяйка?! — теряя контроль над собой, закричал он.
Она снова подняла глаза. Бессмысленно-дерзкие глаза самой обыкновенной мелкой подлой дряни.
— А чего вы на меня орете? — ее голос звучал какой-то заученной привычной наглостью. — Нужно мне было, вот и пошла!..
Тогда задохнувшись, побледнев, как если бы ему, а не ей предстояла немедленная смерть, Василий Федченко впервые в жизни приказал тут же, за домом, в огороде, без всякого суда расстрелять эту гадину.
Его колотила дрожь, он долго не мог успокоиться.
А через какой-нибудь час после этого им привезли в санитарном вагоне тоже совсем молоденькую женщину: врача, хирурга. Она была тяжело контужена часа три назад, на соседнем полустанке. Бомба замедленного действия упала рядом с тем вагоном, где помещалась операционная. Женщина делала очень сложную операцию ноги раненому красноармейцу; сосуды были уже перерезаны, — перерыв в работе грозил больному гибелью. Передвижение вагона тоже исключалось: падение бомбы разбило путь.
И вот, выслушав, что ей сообщил бледный, как смерть, начальник поезда, она не отошла от стола. Сорок три бесконечные минуты, ни на миг не оторвавшись от раненого, она продолжала свое дело. В первые же десять минут всех остальных раненых по приказу начальника унесли из поезда на носилках. В следующие десять минут начальник, по одному, отправил в безопасное место и весь персонал операционной. Вдвоем с ним, с начальником, они наложили последние повязки.
Начальник с единственным санитаром торопливо унесли оперированного. Она пошла за ними, отстав на двадцать шагов. Они успели спуститься уже с насыпи, а она только подошла к скату, когда бомбу рвануло… На сорок седьмой минуте!
Так как же, как же могли существовать, жить одновременно в мире и эта и та?
В тот день он разнервничался не на шутку, подполковник. А вечером его вызвал к себе генерал-майор.
— А, это ты, Василий Григорьевич? — как всегда прямо и без околичностей, встретил он его. — Хорошо, что не задержался. Знаменитая твоя карта при тебе? Клади-ка ее вот тут, на стол. Хочу взглянуть… Зачем? Для злости, Федченко, для злости! Сейчас сам поймешь, почему.
Он прошелся по комнате, снова подошел к столу. Суровое, обветренное его лицо подергивалось.
— Эх, подполковник, подполковник! Наконец-то мы с тобой получаем боевую работу. Приказано занять любой ценой оборонительный рубеж, приготовиться к тому, чтобы сдержать на нем до подхода подкреплений наступающего противника… «Хорошо», говоришь? Сам скажу, — хорошо! Одна беда: где этот рубеж проходит? Не знаешь? Ну, а я вот, как это ни печально, знаю.
Он сделал маленькую паузу, видимо выжидая, не догадается ли подполковник сам, потом резким движением развернул на столе, поверх своих новых карт, его, Федченки, десятиверстку. Тот самый лист: двенадцать — сорок один. От Финского залива и несколько южнее…
— Рубеж этот, подполковник, проходит — полюбуйся где! — по северному берегу реки Плюссы! Вот она, вот, в сорока километрах южнее города Луги! Накаркал ты мне горя на голову со своей картой, Федченко! Чего хочешь ожидал, только не этого!
Еще в самом начале войны, на второй ее день, Фотий Соколов пошел к Марии Петровне Фофановой проститься: «Что поделать, Мария Петровна, голубушка?..» Не об этом, конечно, думал старый моряк… Да ведь разве усидишь в тылу в такое время?
Шел он к ней уже несколько озадаченный: начальство МОИПа признало уместным, «за убытием на флот добровольцем т. Соколова», назначить комендантом городка вовсе не Василия Спиридоновича Кокушкина, как предполагал Фотий, а как раз это самое, нуждающееся в опеке существо, — паспортистку жилмассива Фофанову. Как так? Что за выдумка? На такую ответственную работу — и вдруг Машеньку?
Придя же к своей нежданной заместительнице, Фотий наткнулся на сцену, которой никак не ожидал. Новый комендант встретила его с заплаканными глазами. Из комнаты доносилось какое-то горькое бормотанье, плач. И виной всему, оказывается, был Ким Соломин.
Ким, как объяснила паспортистка Фофанова, устроил совсем незаконное дело. Он прибавил себе год в паспорте, пошел в военкомат и был зачислен в Балтфлот. Завтра в восемнадцать ноль-ноль, «имея при себе смену белья, кружку и ложку», ему надлежало уже явиться во флотский экипаж.
Когда? В восемнадцать ноль-ноль? Так ведь точно в это же время туда должен был явиться и старый матрос Фотий Соколов!
Ланэ плакала так много и так искренно, что Кимушка был и польщен и смущен до чрезвычайности. Он никак не думал, что Ланэ так тяжело будет с ним расставаться.
Он неловко гладил девушку по голове, бормотал неуверенные и пустые слова: «Ну, Лучик! Ну что ты! Да ничего же страшного. Погоди вот, вернусь…»
Хуже было с мамой. Мама, узнав, очень побледнела, но не сказала ни слова. Она только быстро ушла на кухню, долго гремела там посудой, а потом вернулась, спросила чуть суховато, как всегда, и уже заранее зная ответ: «И ты думаешь, Ким, что это было действительно необходимо?»
Она обняла его на один только миг. Но это как раз и было трудно выдержать.
Вечером двадцать четвертого июня Ланэ, ее мама, дядя Вася Кокушкин и Наталья Матвеевна Соломина долго стояли под густыми тополями, против ворот флотского экипажа, после того, как оба «новобранца», старый и малый, махнув в последний раз на прощанье руками, скрылись за их створами. Надолго ли?
Только после того, как ворота закрылись за ними, Мария Петровна отняла платок от глаз. Ланэ, бессильно прислонившись плечиком к корявому стволу дерева, плакала не скрываясь. Молодые матросы высовывались из окон экипажа. Сочувственно, но и смешливо они кричали ей что-то, но она не слышала их.
«Кимушка! Ким! Кимка!»
Наталья Матвеевна вдруг подошла к ней и, в первый раз, порывисто обняла. Красивое лицо ее под седыми волосами стало строгим и даже вдохновенным.
— Девочка, милая, не надо плакать! — сказала она. — Теперь давайте уж… ждать его вместе. Придет он… наш!.. Придет!
И Ланэ, прижавшись к ней, разрыдалась еще сильнее. Снисходя к мнимой «женской слабости», дядя Вася Кокушкин, впервые может быть на своем веку, впал в подлинно мужскую неправду. Он говорил совсем не то, что думал. Он долго убеждал трех своих спутниц, будто безопаснее, чем корабль, во время войны просто нет в целом свете места. «Постоят где-нибудь в тихом порту — только и работы. Ну, постреляют иногда… Так ведь броня же кругом!»
Женщины не поверили старому моряку; они насквозь видели его нехитрые уловки. Кто знал, кто мог сказать что-нибудь сейчас о завтрашнем дне? Кто мог предугадать, где ждет человека опасность?.. Да и не такие, конечно, они люди — Фотий и Ким, — чтобы прятаться в спокойный порт.
Однако им жаль было огорчать дядю Васю своими возражениями; они сделали вид, что принимают его вымыслы за успокоительную истину.
И, конечно, правы были они, не он.
Четыре дня спустя от Кимушки прибыла первая открытка: без марки и со штемпелем полевой почты. Из нее стало ясно: Ким и Фотий получили назначение в морскую пехоту. Их будут обучать на берегу. Писем ждать, повидимому, не приходится: пока идет строевая учеба, много не распишешься!
Так оно и вышло. Только «ждать» Кимушку, по-старинке, тоскуя и вздыхая, как когда-то ждала Игоря его Ярославна, ни у Натальи Матвеевны, ни у Ланэ скоро не оказалось времени. И к лучшему!
Наталью Матвеевну, опытного чертежника-конструктора, командование МОИПа еще в начале июля перебросило в группу инженера Гамалея. На группу эту легло особое, экстренное задание. Соломиной выдали новый пропуск для прохода в обвалованное выше крыш землей помещение «группы». При входе туда у нее тщательно отбирали не только зажигалки и спички, но и все металлические предметы. О ней стали говорить, как и о других, с почтением и опаской: «Да, знаете, она ведь в группе Гамалея»; и это звучало ничуть не менее серьезно, чем «она на фронте».
Такова уж была «ГР» — «Гамалея ракетная». Старшему конструктору Соломиной скоро пришлось, как и ее начальнику, поселиться за городом, «перейти на казарменное положение», — так спешно, днем и ночью, шла у них работа. До слез ли, до вздохов ли было ей?
Не больше времени на тоску и сетование осталось вскоре и у Ланэ.
Правда, в первые дни, до середины июля, она часто ходила с красными глазами, с распухшим от слез лицом.
Тринадцатого числа ее послали в первый раз на окопные работы.
Восемнадцатого числа их отряд рыл противотанковый ров под Гатчиной, возле деревни Салюзи.
Было странно, даже смешно немного; лопата тяжеленная, мокрая земля поддается с таким трудом. Прокопалась целый день, — смотреть стало досадно: наработала!.. А всё тело гудит; поясницу ломит, — не разогнуться; руки висят, как плети… Эх, работница! А еще комсомолка, — должна подбадривать других.
То же, повидимому, испытывали и все ее новые сотоварки: труд адский, а сделанного не видать.
Но вечером, уходя, она поднялась на пригорок и остановилась в изумлении. Ров, настоящий ров, прямой, как струна, тянулся на километры вдаль, через поемный луг, мимо реки, и уходил за лес. Откуда он взялся? Неужели это их рук дело?
Вот в этот-то миг ей внезапно, по-новому и подумалось про Кима.
Да, он — мальчик, Ким! Да, один он ничего не может поделать, почти ничем не может помочь Родине, даже всей своей жизнью. Но их ведь много таких, как Ким! А если так, то они могут всё.
Два или три дня спустя окопников завезли под Веймарн, к самому Кингисеппу. Тут они сразу же точно попали в другой мир.
Всё здесь было уже полно военных. За избами стояли зеленые машины, закрытые ветками. По дороге, хмурые, усталые, молча шли на восток беженцы; так много измученных людей! Далеко впереди, на горизонте виднелись высокие столбы коричневого дыма, и Ланэ не сразу поняла, когда при ней сказали, что это горят деревни, те деревни, которые уже «у него».
Вечером, когда они готовились грузиться в поезд, ехать домой, из вокзала вдруг вынесли пять или шесть носилок.
И вот на один миг Ланэ впервые в жизни увидела страшно бледное лицо совсем еще молодого бойца, почти мальчика; лицо тяжело раненного.
Губы его были сжаты, руки аккуратно сложены на сереньком байковом одеяле; невидящий взгляд скользнул по ней… На раненом была синяя флотская форменка; ноги, сверх одеяла, покрыты бушлатом, а на бушлате лежала бескозырка с золотой надписью: «Стойкий». «Это — Вешняков? — спрашивала сестра. — Скорее, сюда! Вот в этот вагон!»
Ланэ ничего не успела подумать в тот миг. Она просто задохнулась от жалости, от боли, от всего. До ее слуха, точно за тридевять земель, дошли слова: «Вторая бригада… Да, и морская пехота; это же, знаете, орлы… Ну, да, за Ямбургом, за Кингисеппом. Хорошо дрались, но потери тяжелые…»
Поезд миновал Волосово, Кикерино, Гатчину. За окном плыла задумчиво светлая, тихая белая ночь; неведомые леса, широкие влажные поляны…
Окопницы, прислонясь друг к другу натруженными плечами, почти все спали — самые разные женщины и девушки, сведенные вместе войной, студентка рядом с пожилой дворничихой, тоненькая хрупкая девчурка на плече у могучей «чужой мамы»…
Ланэ не заснула. Она безмолвно сидела в углу вагона, смотря в запотевающее окно. Тяжелое горе, нахлынувшее на Родину, физической болью, грузным комом поворачивалось и у нее в груди. Нет, не могла она спать! Мало было ей этой работы. Она хотела делать больше, делать лучше и для своего Кима, и для всех, для всех…
В Ленинграде ее ожидала неожиданность. На столике у кровати она нашла повестку из райкома: комсомол перебрасывал Людмилу (Ланэ) Фофанову на новую работу — в МПВО. Ей предстояло теперь дежурить на одном из наблюдательных пунктов противовоздушной обороны и одновременно обучаться на специальных курсах.
Людочка обрадовалась почетному поручению; смутила ее только неприкрытая радость Марии Петровны: «Вот и хорошо! — пришла в восторг мать, — по крайней мере, ближе к дому. А то ждешь-ждешь, душа изболится!»
Вышло так, как будто ее вдруг перевели на тихую должность, застраховали от опасностей: другие едут, попадают даже под бомбежку, под обстрелы с воздуха, а она — сиди около мамы!
В некотором смущении она побежала в райком: протестовать. Она не слабее прочих. Она тоже может ездить!
Она не узнала своего райкома: всё было по-новому.
Никого из старых знакомых… Таблички со многих дверей сняты. Множество молодых парнишек в военном сидят на окнах, курят на лестницах. «А где же Лавров?» — «Лавров ушел на фронт…» — «А Вадим Горенко?» — «В летной школе?» — «А Катя Болдырева где?» — «Катя Болдырева, Людочка? — глаза девушки, которая с ней говорила, вдруг наполнились слезами. — Катя Болдырева… Нет, Людочка, больше нашей Катеньки… Погибла смертью храбрых…»
Очень смущенная всем этим, Ланэ шла по нижнему коридору к той комнате, где должен был сидеть нужный ей товарищ: про него ей сказали, что он тут. Она шла и удивлялась: странное нежное звяканье, какой-то шелестящий шум доносился до нее, растекаясь по пустым переходам… Подойдя, она распахнула белую дверь и чуть не отшатнулась. Именно отсюда несся шум, лязг стекла, звон. Полкомнаты занимала гигантская груда стеклянной посуды, наваленной прямо на полу.
Зеленовато-прозрачные, коричневые, бесцветные, разнообразные бутылки лежали беспорядочной кучей, и от преломляющихся в их стеклянных стенках лучей всю остальную часть комнаты заполнял какой-то неверный, как бы подводный полумрак.
Перед этой горой стоял длинный стол. Три или четыре серьезные девчурки-пионерки двигались за ним, быстро и и ловко принимая бутылки, которые из матерчатых мешков, из корзин и сумок вынимали по другую сторону стола такие же сосредоточенные мальчуганы. Еще три девочки укладывали бутылки в огромную корзину. Одна, в самом конце стола, сердито пререкалась с мальчиком:
— Да что ты мне, в общем, говоришь, мальчишка?! Разве это нормальная бутылка? Ты, мальчик, со мной, в общем, не спорь, потому что у меня — инструкция! В общем, такая бутылка до танка не долетит: у нее горлышко может отломиться при броске!.. Ты знаешь, у нас задание на район: сто тысяч штук к четвергу. Вот! А мы хотим сто двадцать. Вот! А у нас только восемьдесят тысяч… А сегодня уже понедельник… Вот! В общем, — иди и носи, только настоящие, тонкостенные…
Удивившись, Ланэ прикрыла дверь и только теперь прочитала на ее створке красным карандашом вырисованную надпись: «Пионеры! Сдача противотанковых бутылок ЗДЕСЬ».
— С ума сойти! — пробормотала она. — Сто тысяч на район? И восемьдесят уже собрали! Это — ребята?!
Инструктора Петра Лапина — того, который был на месте, — она знала очень хорошо. Петя был хром от рождения, носил с детства ортопедическую обувь и даже «ограниченно» не годился в армию. Вот потому-то он и сидел теперь в огромной полутемной комнате «сам один». Он так закричал на Ланэ, как только она начала «протестовать», что на большой люстре над его головой тоненько зазвенели хрустальные подвески.
— Да ты что? Да ты понимаешь, куда тебя ставят? — возмущался Петя Лапин. — Ты знаешь, что такое МПВО в военном время? Ты представляешь себе, что у тебя будет за работа?
Нет, Люда по-настоящему поняла это только месяц спустя. В те же дни не только она, даже сам Петя Лапин, большой знаток военных дел, не очень-то еще ясно понимал, на какой пост он ставил эту милую, такую мирную, такую невоинственную девочку, с чудесными чуть-чуть раскосыми глазами. Зато Люда отлично поняла другое: не слишком ловко она сделала, так резко отказываясь перед Петей от тыловой работы, пороча ее. У Пети в глазах замелькало такое… Он-то ведь невольно должен был навсегда оставаться тыловиком. Нехорошо вышло!
Поэтому она не стала спорить. И, кроме того, — в строгой суровости и деловитом оживлении райкомовских комнат, в поминутных телефонных звонках, в стоящих у подъезда военных машинах, да может быть даже и в легком, до второго этажа доносящемся звоне бутылок, со всех сторон стаскиваемых сюда пионерами, — во всем этом, во всех мелочах было что-то такое, что сказало ей: «Люда! Не суди о том, чего не знаешь! Комсомолу лучше тебя известно, где ты теперь нужна! Комсомолом руководит партия! Иди, куда посылают!»
Притихшая Ланэ вернулась к себе в городок и в тот же вечер, впервые и надолго, поднялась по гулкой лестнице на бурокрасную, еще совсем теплую от дневных лучей крышу дома номер семьдесят три — семьдесят пять по Кировскому проспекту, на свой «пост»…
Людина мать в тот самый вечер, наоборот, окончательно спустилась в подвал корпуса номер четыре, туда, где Фотий Соколов еще до войны соорудил свою гордость: образцовое бомбоубежище и показательный «пункт МПВО».
В бомбоубежище она перенесла из квартиры Фотия и его узкую железную койку. Ее собственная кровать была слишком громоздкой для тесного помещения; Фотий же Дмитриевич, уходя, оставил весь свой немудрящий скарб в полное ее распоряжение.
Маша Фофанова отлично понимала, как непривычно и тоскливо будет ее Людочке ночевать одной в пустой квартирке без матери. Никто не приказывал Фофановой переходить на казарменное положение. И тем не менее ей казалось, что ни единой ночи отныне она не может провести вдали от комендантского телефона, от шкафчика с ключами, от ящика с домовой сиреной… Не может — и всё тут.
Василий Спиридонович Кокушкин в эти дни тоже вступил в новую почетную должность. Его, как старого большевика с дореволюционным стажем, вызвали в райком партии, проинструктировали и назначили «политорганизатором жилмассива». Партии потребовалось установить на тревожное время новые, дополнительные линии связи с народной массой; такое же назначение получили тогда многие старые партийцы города.
Не приходится скрывать: когда кандидатура отставного моряка обсуждалась в райкоме, некоторым товарищам показалось, что, может быть, такое назначение чересчур обременит Кокушкина. «Человеку уже седьмой десяток пошел, — говорили они. — Такого ветерана можно и поберечь: найдутся люди помоложе…»
А сам Василий Спиридонович принял задание партии как высокую награду. У него даже спина распрямилась от сознания собственной необходимости, от радости, которую он тщетно старался скрыть. Уже много дней, — может быть именно с того момента, как Маша Фофанова стала комендантом вместо Фотия, его мучило сознание своей стариковской бесполезности: все при делах, а Василий Кокушкин числился отставным комендантом бывшей морской пионерской станции. Чем же он виноват, что родился шестьдесят два года назад, а не тридцать?.. Горько! И вдруг — понадобился!
Он немедленно созвал первое совещание городковского актива, в том же пункте МПВО под четвертым корпусом. Сидя на одеяле Марии Фофановой, застланном на койке Фотия Соколова, он со всей тщательностью и точностью передавал гражданам жилмассива всё, что ему самому сказали в райкоме партии.
«Наступают нелегкие дни, друзья! Родной наш дом в черной беде, в большой опасности. Этот враг, друзья, он ни перед чем не остановится: где нахрапом нельзя пройти, змеей поползет; знаем! Мы уже не первой молодости люди: вспомним девятнадцатый год: как тогда тут большевики стояли? Никакой паники не было, ни единой лазеечки для врага… А нынче война, тем более, такая: на фронте — фронт и тут в тылу — фронт. Там у него — танки; здесь — шептуны, лазутчики… Там — рвы да окопы, а тут мы должны перегородить ему путь нашей большевистской бдительностью, которая покрепче любого бетона».
Лодя Вересов, тринадцатилетний мальчуган, тоже присутствовал на собрании. В первый раз и он, и девочки Немазанниковы, дочери дворника, Ира, Маня, Зоя и Нина, видели дядю Васю Кокушкина в таком состоянии. Он точно помолодел лет на двадцать. Голос его громко разносился под сводами бомбоубежища; глаза смотрели строго и твердо; длинные и всё еще черные усы, похожие на корабельные выстрела,[19] не забавляли сегодня, как всегда, а казались важными и грозными.
Когда собравшиеся встали и запели «Интернационал», у Лоди на сердце похолодело и горло сжалось… «Дядя Вася! — спросил он потом, стоя рядом со старым моряком во дворе и смотря, как тот навешивает огромный замок на вторую, запасную дверь убежища, — дядя Вася… — голос его дрогнул. — А вот я хотел у вас узнать… А вот ребятам… Со скольких лет им можно большевиками становиться?»
Дядя Вася сначала удивился немного, потом поглядел искоса на стоявшего у его локтя маленького человека и серьезно проговорил, возясь с замком: «Как это со скольких? Да хоть с твоих, с пионерских. Думать надо, ты у меня не первый день уже большевик в душе. Потому что у тебя, Вересов-младший, как я погляжу, совесть у тебя большевистская и долг свой ты выполнишь на все сто».
Если бы вы спросили у любого городковца, старого или малого, у любого мальчика и каждой девочки из Светловского лагеря: кто такая Мария Михайловна Митюрникова? — ответ не заставил бы себя ждать.
Мария Михайловна была прежде всего замечательным, опытным педагогом. Много зим работала она в городковской школе на Березовой аллее; много лет была и бессменным начальником лагеря в «Светлом». Дети и взрослые отзывались о ней с любовью и почтением.
В сорок первом году Мария Михайловна была уже пожилым, крепкой закалки человеком. И в Москве, и в Ленинграде по сей день можно встретить старого большевика, члена партии с подпольным стажем, который, услышав ее фамилию, вдруг заулыбается задумчивой, в далекое прошлое обращенной улыбкой… «Позвольте… Машенька Митюрникова? Да кто же ее в свое время не знал? А она жива? Ах ты… Как бы хотелось ее повидать!»
Сорок лет назад действительно все знали Машу, дочь питерского книготорговца, чудесную, молчаливую, милую девушку с непомерно длинной и тяжелой пепельной косой, беспартийную доверенную многих партийных дел. Маша Митюрникова была всеобщей подставной невестой, державшей связь со многими заключенными. Маша была верной хранительницей складов опасных прокламаций, шрифтов, партийных сумм. Ее знали и любили повсюду — в Петербурге и в Иркутске; в этой замечательной питерской курсисточке жили железная воля и благородное сердце. Таким ее свойствам было где развернуться; не один жандармский ротмистр сердито пожимал плечами после разговора с «арестованной Митюрниковой»; не один царский следователь по особо важным делам десять раз перечеркивал протокол допроса, способного окончательно загубить его репутацию Пинкертона: «Чортова смиренница! Недаром у нее деды — староверами были!»
Очные ставки, хождение по этапам, централы и тюрьмы, то, о чем ее ученики читали только в книгах, — всё это она видела и помнила сама.
Но и сейчас, когда, встав неукоснительно в половине шестого утра, маленькая женщина, с головой, горделиво оттянутой назад тяжестью огромного узла седых волос, выходила на балкон и зорко оглядывала свои владения, — нет, и сейчас было легко понять: в этом, казалось бы таком слабом, теле живет несгибаемый, непреклонный дух.
Редко она успевала утром бросить на себя взгляд в зеркало. Кое-как закрутив волосы на упрямом затылке, умывшись — точно ей всё еще было шестнадцать лет — до пояса холодной как лед водой из знаменитого во всем районе Светловского ключа, она предпочитала на две, на три минуты задержаться тут, у легких перильцев голубенького мезонина, вглядываясь в высокую ясную зарю над озером, в отражение сосновых маковок под тем берегом, насупротив…
Еще раз — в который раз! — перед ней пробуждался мир. Каждым птичьим свистом, каждым протяжным воплем паровоза на Луге-второй он призывал к тому, что для нее было всегда главным делом и главным счастьем жизни, — к труду. И, можно думать, в чистых, прозрачных очертаниях этого мира ее прямая душа, ее простая, строгая, светлая жизнь отражалась лучше и вернее, чем может отразиться человеческое лицо в стекле и ртути зеркала.
В том году к середине июня руководители лагеря успели вывезти на Светлое только двадцать пять детей из ожидавшихся шестидесяти трех. Старшие еще сдавали последние экзамены. Слабых и половину малышей задержала погода; она была необычайно холодной: за озером, к Вяжищу, даже в середине месяца лежал в лесных овражках снег и цвели анемоны.
Когда грянула война, среди родителей началась разноголосица. Одни требовали немедленного возвращения детей в город; боялись не какой-либо определенной опасности, нет, страшила сама разлука. В такие дни лучше быть вместе!
Другие возмущались, протестовали: что за нелепая тревога! Где тебе — фронт, и где — Луга? И, уж конечно, Ленинград, огромный город, скорее испытает на себе тяготы воздушной войны, чем Светлое, — пять-шесть домишек в густом бору.
В конце концов было решено так: желающие могут взять своих детей из лагеря, когда задумают. Те, кто предпочтет оставить их в лагере, могут быть спокойны: в крайнем случае ребят легко эвакуировать вглубь страны, минуя Ленинград, — скажем, через Батецкую. Имущество лагеря председательница комиссии содействия Вересова срочной телеграммой предписывала строго хранить впредь до особых указаний.
Эти распоряжения совпадали с тем, что думала Мария Михайловна сама. Она была твердо убеждена: всем ее воспитанникам надлежало оставаться, конечно, здесь, в Светлом. Мчаться сейчас со всеми детьми в город, чтобы месяц спустя, когда первые волнения пройдут, снова тащить их обратно, казалось ей просто унизительным, нелепым.
Пожимая плечами, потряхивая седой головой, она отпускала, впрочем без лишних слов, ребят одного за другим. Она молча сдавала их на руки приезжавшим родителям; только губы ее поджимались всё сильнее. К крайней ее досаде, с каждым днем состав лагеря уменьшался и уменьшался.
Прождав несколько дней, Митюрникова сделала генеральный смотр своему, столь прискорбно сократившемуся хозяйству. Тотчас же она упразднила ставший совершенно излишним лагерный «штат».
В самом деле, в конце концов на руках у нее осталось только пятеро старших школьников: двое мальчишек и три девушки. Они, под ее руководством, могли великолепно обслужить себя сами.
Кладовка лагеря в те дни ломилась от изобилия: запас делался на шестьдесят ртов, а теперь их в двенадцать раз меньше. Смущали начальницу только ее питомцы.
Их было пятеро, — все совершенно разные. Остались они тут тоже по совсем различным причинам.
Лизонька Мигай, сирота, первая ученица десятого класса, тихая, старательная и способная девушка, не вызывала у нее никакой тревоги. Все в лагере, и взрослые и ребята, каждый по-своему, любили и жалели эту Лизу, — ее милое тонкое личико, ее большие печальные глаза с непомерно длинными ресницами, постоянно опущенные на листы какой-нибудь книги, ее мягкий, вовсе не грустный, лишь словно подернутый какой-то легкой дымкой, характер.
Девочка блестяще училась в школе. Особенно по литературе и истории. Она писала совсем не плохие стихи.
Трогательно было следить за тем, что наполняло ее душу, что увлекало ее сильнее всего: рассказы о людях, могучих духом и телом; повести о благородных и добрых героях, о смелых воинах, беззаветно сражающихся за правое дело, о великих битвах и подвигах.
Никто не улыбнулся, когда через Марфу Хрусталеву стало известно, что у Лизы, в ее комнатушке на Сердобольской, висит в рамке на стене над кроватью неизвестно откуда добытая фотография легендарного конармейца девятнадцатого года — Олеко Дундича, висит рядом с открыткой-портретом Долорес Ибаррури.
Никто не удивлялся, узнавая, что ее стихотворения всегда посвящены то спасению челюскинцев, то бессмертному перелету через полюс; альпинистам, впервые поднявшимся на пик Сталина; водолазам, вырывающим из объятий океана советский ледокол «Садко».
С непередаваемой страстью, без тени зависти слабая телом, горбатая девушка «болела» за каждый футбольный матч, трепетала при любом звездном заплыве или даже во время самой обыкновенной лагерной эстафеты вокруг Светлого озера. Всей душой она мчалась, летела, плыла, карабкалась, боролась, жертвовала собою и побеждала вместе с каждым, кто был смел, благороден и силен.
Не удивительно, что сейчас Лиза осталась в лагере. Ее родная мать умерла в тридцать четвертом году от туберкулеза, и ей самой было тогда всего десять лет. Отец, рабочий-слесарь машиностроительного завода, погиб в прошлом году на финском фронте под Муурила: его тяжело ранило, и он замерз у подножия вражеского дота. Лиза жила у своих родственников Котовых. Не очень легко жила. Значит, здесь ей место. Она не беспокоила Митюрникову.
Другое дело — Марфица Хрусталева.
Марфа уже на второй или на третий день после начала грозных событий полностью оправилась от охватившего ее страха: «переживать» что-либо мучительно и долго было вообще не в ее характере.
— Марфа! — спросила ее Митюрникова, как только речь зашла о возможном возвращении в город, — мне интересно: что думает обо всем этом твоя мать?
— Моя? — тотчас же оживилась Марфушка, словно могла сообщить в ответ нечто радостное. — Марь Михална! У меня мать за тридевять земель! Она исчезла, утопая…
Действительно, только накануне принесли с почты телеграмму от Марфушиной матери, Сильвы Габель, с Алтая. Вечно занятая, вечно в бегах, никогда не теряющая присутствия духа, Марфина мама — отличная скрипачка, заметный музыкальный критик и педагог — еще первого июня умчалась туда с экспедицией консерватории записывать киргизские мелодии… Повидимому, это было делом отнюдь не скучным:
ДВАДЦАТОГО ВЫЕЗЖАЕМ ВЕРХАМИ ИСТОКАМИ КАТУНИ ПИСЬМОМ ДЕТАЛЬНО ЦЕЛУЮ МОЮ МАВРУ
Так было сказано в этой ее телеграмме. Внизу на бланке было очень солидно помечено:
ПРОВЕРЕНО: МАВРУ БЕЛОВА
Стало совершенно ясно, что даже о начале войны Сильва Габель, там, у «истоков Катуни», узнает не так-то скоро.
В лагере Марфушка Хрусталева вообще была явлением, в некоторой степени неопределенным, «беззаконной кометой». Она «возникла» тут еще в те времена, когда жил в городке ее отец, инженер-кораблестроитель Хрусталев, специалист по ледоколам, позднее трагически погибший при кораблекрушении в Охотском море.
Сильва Борисовна, Марфина мама, родившаяся в Киеве на Подоле, всю свою жизнь не имела никакого отношения ни к ледоколам, ни к морю. Овдовев, она переселилась на Пески, на Кирочную и жила там с Марфой, с головой уйдя в свои разнообразные музыкальные дела. Ей было недосужно уделять слишком много внимания делам дочери, переводить ее из школы в школу, встречать ее, провожать… Годы шли, а Марфа с Кирочной улицы всё еще ежедневно самостоятельно добиралась до Марсова поля, садилась на «тройку» и следовала на Каменный, в школу на Березовой аллее.
Вот почему каждое лето, когда мама уезжала в артистическое турне или в экспедицию — то на Кавказ, то на Дальний Восток или в Дом отдыха, — Марфа обязательно оказывалась в «Светлом» и блаженствовала там, как умела.
В глазах Марии Михайловны эта девочка была все эти годы существом несколько непонятным.
Стоило ей раззадориться, стоило кому-либо подстрекнуть ее, — Марфа без труда в любом отношении обгоняла всех сверстниц: уравнения так уравнения; а-ля брасс так а-ля брасс!
В то же время, при отличных способностях, ее приходилось порой считать отъявленной и вроде как даже «убежденной» лентяйкой.
Случалось, она целыми неделями вырезала из бумаги изысканно модных дам с гордо-тупыми профилями, одевала их в роскошные бумажные платья и, лежа животом на траве, ничего не слыша и не видя, сочиняла сложные драмы о их романтических судьбах. То вдруг ее становилось невозможным вызвать с лагерного стрельбища; тогда весь лагерь с изумлением узнавал: Марфа-то наша — опять чемпион стрелкового дела!
Заведомая трусиха, она до смерти боялась самого звука выстрелов; ужас отражался на ее подвижном личике в момент спуска курка. Но била она, тем не менее, как автомат или цирковой снайпер, — точно, сухо, совсем не по-девически. Вот уже два года, как она (и школа благодаря ей) держала стрелковое первенство по району.
Она визжала, точно ее режут, при виде полевого мышонка или большого жука; в то же время с десятилетнего возраста Марфы не было в окрестностях ни одной лошади, на которую «эта невозможная Хрусталева» не взвилась бы рано или поздно без узды и седла, чтобы, зажмурив глаза в ужасе от собственной отваги, промчаться по светловским песчаным дорогам, отчаянно взмахивая локтями, цепко обхватив лошадиные бока крепкими икрами здорового подростка и в эти мгновения сияя какой-то дикой удалью.
Было немыслимо понять: что же в конце концов окажется жизненным идеалом этой девчонки: охотничья винтовка и спартанский рюкзак покорителя тайги Арсеньева, книги которого она читала запоем, или газовые «пачки» Галины Улановой? Танцевать Марфа любила ничуть не меньше, чем Людка Лю Фан-чи, а Ланэ-то уж явно метила в танцовщицы.
Надо заметить, что собственная внешность подчас заставляла Марфицу огорченно задумываться. Вздернутый нос, как-то нелепо, поперечными полосками, загорающий каждое лето; густые, спутанные невпрочёс, вьющиеся волосы совсем дикарского вида; маленькие глазки с лукавой и любознательной искоркой, и главное, довольно толстые ноги, — на что это всё похоже?
Марфа совсем была бы не прочь, заснув однажды вечером, проснуться наутро этакой очаровательно-гибкой и неотразимой красавицей. Но поскольку до всего этого было ах, как далеко, она без особых трудов удовлетворялась тем, что имела.
Лагерные мальчишки любили Марфу. Они ценили ее как самого верного, неподкупного товарища.
Если класс отставал по химии, Марфица, по первому слову совета дружины или комсорга, кидалась в бой. Она готова была неделями не вылезать из химического кабинета, ходила с руками, обожженными кислотой, без устали репетировала отстающих, пока не выводила их «из прорыва».
Если у «наших девочек» не получалось с лыжными прыжками, она до тех пор набивала себе шишки на лбу, прыгая с трамплина в Удельнинском парке, вываливалась вся в снегу, мокрая, потная и возбужденная, с визгом летала вниз с горы, покуда и в этой области дело не налаживалось.
Когда бывало в лагере замечали девчонку, карабкающуюся на вершину дерева по шатким сукам к вороньему гнезду, это, конечно, могла быть только одна «невозможная Хрусталева». Ежели вдруг поднимался переполох и приходилось с великими трудностями извлекать кого-то из топких хлябей заоблинских болот, где росли великолепные камыши и белые водяные лилии, — это опять-таки оказывалась она. Легче легкого было ее подбить на подобные рискованные предприятия.
Она славилась острым язычком, мгновенностью решений, несомненным «чувством юмора», полным бескорыстием и добротой. И ребята числили за ней один только серьезный недостаток: Марфа — «таяла»!
«Таяние» началось уже довольно давно. И таяла она с постоянством, достойным лучшего применения, последовательно по адресу всех старших мальчиков лагеря и школы; таяла, надо признать, не без надежды на взаимность.
Когда лунным вечером в светловском доме поднималась суета, потому что кто-то из ребят не явился к ужину и до темна бродит по окрестным лесам, тоскуя, все понимали, что тут не обошлось без участия Марфы.
Если на грядках с анютиными глазками под окном находили обрывки рукописи, напоминающей по содержанию письмо Татьяны к Онегину, умещенное на шести тетрадных листах в клеточку, — это, всего вероятнее, были страницы из Марфиной частной корреспонденции. Если два положительных, серьезных восьми- или девятиклассника внезапно начинали петухами поглядывать друг на друга, отпускать один другому шпильки, а то и просто вступали между собою в неожиданное единоборство на футбольном плацу или возле лодочной пристани, — все взгляды обращались на притихшую Марфу: всего вернее, — дело и тут касалось ее.
Да, Марфа Хрусталева всё это время была «неясна» для педагога Митюрниковой. И в то же время она вызывала в ней неопределимую симпатию. Не могла она ее не любить, этого бесенка.
«Лохматая полумальчишка! Что в ней хорошего? Ну, да, живет в ней какая-то, еще не определившаяся общая одаренность… Да, правда, честна до предела; правдива всегда и во всем… Но в то же время…»
Теперь особенно Мария Михайловна то и дело вопросительно поглядывала на свою неразгаданную до конца питомицу: как поведет себя она сейчас? Как подействуют на нее события, обрушившиеся на всех, требующие особой силы, особой выдержки, особой душевной собранности?
Совершенно иначе обстояло дело с Заей Жендецкой; и каждый раз, как она вспоминала о Зае, брови Марии Митюрниковой начинали двигаться озабоченно и без всякой приязни.
Марфа была загадкой, Зая — задачей, и очень тревожной. Самое трудное было в ее добродетельности. Эту девушку нельзя было упрекнуть ни в чем. И в то же время Марья Михайловна при всем желании не могла ни привыкнуть к ней, ни поверить ее прекрасным качествам. Она прощала Марфушке всевозможные проказы. Она не могла простить «барышне Жендецкой», как она про нее иногда неприязненно выражалась в кругу педагогов, именно ее «безукоризненность». Это было явно несправедливо и досадовало ее самоё до крайности.
Полная противоположность Марфице, Зая Жендецкая походила на картинку с обложки какого-нибудь английского спортивного журнала: хороша до сладости, до приторности. Трудно было найти более спокойную и уверенную в себе девушку. Где-то там, за пределами школы, она, вероятно, жила своей, никому не известной жизнью уже полувзрослого человека; недаром покровительствовавшая ей Милица Вересова полушутя, полусерьезно именовала ее порой своей «подругой», «my dear chum». Но здесь, в школе поведение ее было выше всяких похвал: примерная ученица — и всё тут…
Странно было даже представить себе, чтобы Зая, подобно Марфе, заинтересовалась кем-нибудь из своих сотоварищей; этого не хватало! Ее никто никогда не видел ни на сучьях сосны, ни в грязи болота, ни на спине водовозной клячи, — ее платья, ее модельные туфельки, ее правила поведения не позволяли ничего подобного… По всем предметам она занималась отлично; в способностях ее было трудно сомневаться. И всё же Мария Михайловна могла поручиться, что ни одна из школьных наук не представляет ни малейшей цены в глазах этой девушки.
Педсовет всегда уверенно завершал пятеркой по поведению длинную цепь отличных баллов Жендецкой, а Марья Михайловна с беспомощной неприязнью и недоверием, за которое сама себя казнила, смотрела в упор на ее непроницаемо очаровательное личико.
Да, да! Всё — на круглое пять, даже без минуса… Чистейший прекрасной формы лоб; большие, наивно-голубые глаза цвета апрельского неба; точеный носик… А, спрашивается, что живет там, за фарфоровой этой маской?
Теперь с Заей получилось уж совсем нелепо. В последний вечер перед войной Станислав Жендецкий, ночью, «Красной стрелой», едва приехав на машине в Ленинград из Луги, в большой тревоге спешно уехал в Москву и дальше, — на Урал.
К удивлению семьи, след его тотчас же решительно потерялся, — с дороги он ничего не писал. Десятого июля его еще не было в Ленинграде, а между тем на одиннадцатое или двенадцатое число была назначена эвакуация жен и детей проживавших в городке.
Вне себя, Аделаида Германовна, Зайкина мать, телеграфировала мужу и в Свердловск, и в Невьянск, и в Челябинск, — ответа не последовало. В то же время «эта сумасшедшая Зайка» решительно заявила, что выедет из Луги только по прямому приказу отца. Аделаида Германовна разрыдалась: ее власть над дочерью давно уже была упразднена.
Она попробовала плакать и грозить в телефонную трубку. Зая перестала являться на вызовы Ленинграда.
Тогда, дав последние отчаянные депеши и мужу и дочери, тетя Адя махнула на всё рукой и тронулась с мальчиком Славиком одна. А Зая, к великому сомнению Марии Михайловны, осталась вместе с остальными четырьмя подростками у нее на плечах, в Светлом. И сейчас же она поразила учительницу первой неожиданностью.
Когда она явилась к Марии Михайловне с последней материнской телеграммой, Митюрникова, подняв очки на лоб, строго взглянула на нее.
— Я хочу вас вот о чем спросить, Жендецкая: ясно ли вы понимаете, что такое война? Вам не страшно остаться здесь с нами, вдали от родителей? Кто знает, что может случиться!
Зая Жендецкая, глядя в окно, небрежно пожала плечиками.
— Мне еще никогда не было страшно, Мария Михайловна! — ответила она с обычной своей небрежной вежливостью. — Я не из трусливых. А кроме того, — она вдруг еще более небрежно усмехнулась, — кроме того, у меня же есть амулет.
— Амулет? — удивилась старая учительница. — То есть, как это? Что значит «амулет»? Что за глупость!
Девушка протянула руку, и на ее ладошке Митюрникова увидела маленькую плоскую металлическую коробочку вроде дамской пудреницы, с ушком для шнурка, размером побольше пятикопеечного медяка. Крышка этой коробочки, окаймленная траурно-черной полоской, была покрыта слоем молочно-белой, блестящей эмали.
— Вот! Только его нельзя раскрывать понапрасну! Но когда мне будет грозить «смертельная опасность от человека», надо эту вещицу окунуть в воду… или даже лизнуть языком… а потом уже надеть на шею… Только, чтобы он видел. И тогда у него опустятся руки. У меня таких было два; один я подарила Марфе, но она, глупая, возмутилась и выбросила… Говорит, — суеверие. Ну и пусть!
Несколько секунд Мария Михайловна, оторопев, молча смотрела на девушку.
— Извините меня, Зая… Вы, я думаю, и сами пони» маете, что это действительно невообразимая чепуха. Однако кто же вручил вам такую волшебную штуку?
— Папа! — равнодушно ответило странное это существо. — Мне две штуки, маме, Славику… Он их из Парижа привез… Просто, это же забавно! Марфа глупа. При чем тут «суеверие»?
Митюрникова не стала расспрашивать дальше.
Да и что было спрашивать? Поздно! Так или иначе с этими тремя девочками и с двумя мальчуганами ей приходилось теперь терпеливо ждать, когда из Ленинграда придет за ними машина.
Уже стало известно, что поезда из Луги в город ходят нерегулярно; уже перестали принимать багаж на Ленинград. Как быть? Бросить имущество лагеря на произвол судьбы и уехать? На это Мария Михайловна не была способна, да и причин к тому она пока еще не видела.
Всё же она произвела решительную мобилизацию всех своих наличных сил.
Спартак Болдырев и Валя Васин — два очень хороших мальчишки, дети младших служащих МОИПа и городка — ничуть ее не тревожили; эти не подведут; не из того теста!
Она сделала их персонально ответственными за рытье «щели» в лужском песке, за сооружение «поста МПВО», «отрыть» который требовала милиция. Мальчуганы с восторгом и полным знанием дела взялись за работу.
Горбатенькой Лизе было поручено и далее ведать законсервированным медпунктом и аптечкой. На «лохматую», на Марфу, Марья Михайловна, не без яда, возложила теперь разбор и учет ставшего ненужным обильного ребячьего гардероба. Пусть вспомнит свои недавние грезы! Питанием она занялась сама.
Только на одну Заю не легло пока никаких определенных обязанностей. Педагогические принципы Марии Михайловны были своеобразны. «Пусть сама придет и попросится, своенравная девчонка!» — сердито думала она. Но девчонка пока что не собиралась проситься. Лежа в гамаке, она читала французские книги или просто дремала в тени.
Таким-то вот образом в начале июля 1941 года, под самой Лугой, над Светлым озером, осталось ждать у моря погоды несколько школьников во главе со старым педагогом.
О них понемногу забыли все, и удивляться тут не приходится. Милица Вересова, председатель комиссии содействия, официально известила лужские учреждения о том, что лагерь и Дом отдыха для школьников МОИПа с десятого июля закрыт. За его персоналом и имуществом высылаются машины. Лужские учреждения, сверх головы занятые совсем другими делами, с облегчением приняли к сведению это сообщение. С той поры никто в районе даже и не подозревал, что в голубом доме на Жемчуженской дороге всё еще смирно сидят, дожидаясь прихода за ними этих обещанных машин, старая учительница и пятеро ребят; всё еще стоит в полутемном зальце на полированной деревянной колонке бронзовое изображение летящего на всех парусах корабля; висят фотографии, изображающие большого человека, окруженного счастливыми мальчиками; лежат альбомы, живут твердые надежды на помощь, которая вот-вот придет из Ленинграда.
Светловский лагерь и Дом отдыха для школьников находились довольно далеко от Луги, километрах в шести, и притом несколько в стороне от дороги. Газеты и письма перестали прибывать туда с первых чисел июля. Тревожным слухам, долетавшим до нее через ребят из соседних деревень, Мария Митюрникова упрямо не желала верить. Можно ли удивляться тому, что в тот день, когда она сама, наконец, решилась ускорить отъезд, предпринимать что-либо было уже поздно.
Рано утром босоногий мальчишка, а не обычный старичок-почтальон, принес из Луги три телеграммы; все на имя «М. Митюрниковой», лагерь «Светлое».
«Телеграфируйте срочно необходимые меры вывозу вас детей Ленинград Гурьянов»
— стояло в одной.
«Возмущена отсутствием инициативы немедленному выезду тчк дальнейшей задержкой передаю дело суду Вересова»
— гласила другая.
«Луга заврайоно копия Светлое Митюрниковой просим любым способом экстренно эвакуировать Ленинград начлагеря Светлое пятью детьми. Митюрниковой приказываю получением сего выезжать неотложно За начальника МОИПа майор Токарев».
Прочитав бегло все три депеши, Мария Михайловна надела очки и еще раз, слово за словом, проштудировала каждую в отдельности. Потом, сняв очки, она несколько минут сидела нахмурясь, видимо, ничего еще не понимая.
— Ты что же это, моя милая? — проговорила наконец она, откидывая в сторону телеграмму Милицы. — Это как же я тебя должна теперь назвать? Да ведь ты же сама мне предписала спокойно ждать машины…
Она выглянула в окно. День был тихий, солнечный. Заинька Жендецкая, как всегда, читала, лежа в гамаке. Митюрникова кликнула девушку наверх. Но и в Зайкином чтении смысл телеграммы остался тем же.
— Очевидно, Жендецкая, мне нужно сейчас же идти в Лугу? — сказала тогда Мария Михайловна, впервые в жизни обращаясь к ученице в полувопросительной форме. — Немедленно! Повидимому, происходит что-то… нехорошее! И, кажется, я поступила на этот раз не умно… Гм!.. Но какова Милица?.. Зая! Я буду просить вас пойти в город со мной.
Зая Жендецкая потянулась.
— Что же… Хорошо, Марь Михална! Только знаете, Марь Михална, можно, — я позову и Марфу? Веселее…
Они быстро собрались и все втроем тронулись в недолгий путь. Но, трудно сказать, чтобы Марфино участие на этот раз принесло им хоть сколько-нибудь веселья.
Марфа Хрусталева потом много — ох, много раз! — вспоминала и рассказывала всем, как это случилось.
Они вышли к железной дороге у самого Омчина-озера и поднялись уже на высокую насыпь. Озеро жарко блестело слева. Впереди, загибаясь к западу, лежали станционные пути. Ярко сияла свежеоштукатуренная лужская церковь с синей крышей и серебряным куполом; торчал семафор над Облинским мостом; виднелись обвалы и насыпи старого стекольного карьера.
Это она, Марфушка, первая обратила внимание на странный шум.
— Ой, Марь Михална, а что это с паровозами? Слышите? Что это они?
В самом деле, где-то на линии громко, отрывисто — «Ай-ай-ай-ай!» — заливалась-гудела станционная «овечка»; «ой-ой-ой-ой!» — вторил ей из-за депо басовитый пассажирский «СУ». Тревожные гудки неслись совсем издали, от вокзала.
Всех троих внезапно охватила смутная тревога, — в чем дело? Они остановились, вслушиваясь.
Нет, кричали жалобно, испуганно, не одни только паровозы. Горестно, с человеческой тоской, взвыла вдруг сирена завода «Карболит», там за рекой Лугой. Ей ответила другая, где-то в лесу, за озером; потом третья, четвертая. Ударил одиночный пушечный выстрел… Еще, еще, еще…
Марфушка вскинула глазами на Зайку, но даже не успела понять, что та кричала ей.
То, что до этой секунды звучало у нее в ушах, не доходя до сознания, — привычный каждому нынешнему горожанину рокот самолетного мотора наверху, — этот самый обычный и доныне непримечательный звук, внезапно оборвавшись, перешел во что-то совсем другое. Сверху обрушился злой, неистовой силы и пронзительности, нарастающий вой. В один, в два, — нет, в три голоса… Как во сне, она, Марфа Хрусталева, успела увидеть высоко над Лугой большое белое, точно блюдо сбитых сливок, облако, и на его фоне несколько маленьких черных стрелок, с чудовищной скоростью несущихся к земле…
— Они! Они! Это бомбежка! Марь Михайловна, скорее! — взвизгнула Зайка.
Тяжелый тупой грохот пересек и покрыл ее визг. Рядом с церковью, но гораздо выше ее креста, с устрашающей силой вырос в небо бурый смерч дыма, пыли, обломков; тысячекратное эхо разнесло тяжкий гром тротила по тихим лужским лесам. Второе сотрясение, третье…
Марфушка Хрусталева ничком упала на бровку насыпи.
Несколько минут спустя Марья Михайловна Митюрникова подняла ее, как бывало поднимала из-за парты в классе:
— Хрусталева! Это еще что? Чего ты испугалась? Ты забыла, что теперь война? Ты хочешь лежать тут до завтра?
Марфа встала, с ужасом озираясь на страшное чистое небо. Слезы текли у нее по щекам. В предельном смятении она судорожно вцепилась в учительницу:
— Мария Михайловна! Я не хочу… и… я не могу… не могу я идти туда! Ой, не надо!..
Они и не пошли туда, ни она, ни Зая. Мария Михайловна не позволила им идти. Они остались сидеть на насыпи у Омчина-озера. А вперед по шпалам пошла одна маленькая старая женщина с тяжелым старомодным узлом седых волос на затылке.
Они сидели и смотрели на дорогу. Тихая дачная Луга теперь кипела, как в котле. Со всех сторон оглушительно били зенитки. До боли в ушах стучало что-то за соснами — наверное, пулемет. Сирены продолжали еще выть. А по широкому песчаному пространству перед девушками, мимо последних будок, блокпостов и первых дач, всё уменьшаясь, уходила от них в этот бурлящий «котел» маленькая фигурка в сером плаще. В правой ее руке была палочка — трость, в левой — портфель. Старая шляпа еле держалась на упрямой голове…
Она прошла семафор и медленно скрылась за поворотом. Тогда глаза Марфы Хрусталевой вдруг высохли. Может быть, только теперь она поняла.
— Зайка! Что же это? Как же мы пустили ее одну? — вдруг ужаснулась она. — Как ты ей позволила? Старая, одна… Как нам не стыдно? Скорее! Надо догнать ее…
Но она не договорила. В этот самый миг вторая волна юнкерсов обрушила еще одну серию бомб на лужский железнодорожный узел. Согнувшись в три погибели, девушки поползли с насыпи в кусты у озера…
Час спустя к ним примчались из «Светлого» мальчишки.
В «Светлом» тоже услышали стрельбу и грохот; можно ли было усидеть дома?
Мальчишки трепетали от непреодолимого своего мужского любопытства; раз десять подряд обругав девчонок дурами, трусихами, мокрыми курицами, они понеслись в город, «узнать». Эти ничего не боялись.
Однако вскоре они снова появились у озера. Вот теперь и их лица были бледны, лбы нахмурены, глаза бегали… Теперь они уже не ругали «этих дур»; было не до этого!
На путях, там, у станции, на сто тридцать восьмом километре они своими глазами увидели зияющую огромную воронку; ее вырыла двухсотпятидесятикилограммовая бомба. Товарные вагоны вокруг нее были раскиданы в стороны и горели; паровоз «Э» беспомощно валялся вверх колесами среди изогнутых и завитых штопором рельс. А в междупутном пространстве, шагах в сорока от края ямы, накрытая серым непромокаемым плащом, лежала маленькая седоголовая мертвая женщина. Ребята из лагеря «Светлое» осиротели на этот раз окончательно и страшно.
Если рассуждать трезво и здраво, гибель Марии Митюрниковой не должна была бы иметь рокового влияния на судьбу пятерых ее питомцев. Будь они взрослее и опытнее (хотя бы немного взрослее; хоть чуть-чуть опытнее!), они бы еще могли добиться помощи и поддержки в Луге, — у нас не бросают людей на произвол судьбы даже в самых тяжелых обстоятельствах.
Им, конечно, надо было сейчас же идти в город, искать там среди спешно эвакуируемых учреждений, среди взволнованных людей и дымящихся руин отдел народного образования, горком комсомола, коменданта.
Но ведь они не были взрослыми, и вот они растерялись.
Весь вечер они, осиротевшие, вдруг всецело предоставленные самим себе, просидели, плотно завесив окна, в маленькой девичьей спаленке лагеря. Девочки поминутно принимались плакать; мальчуганы отворачивались в стороны.
Самые милые, самые теплые, не оцененные когда-то ими, добродушные чудачества Марьи Михайловны внезапно вспомнились им. «Помните, какая она была всегда добрая, какая справедливая, какая умная! Как замечательно преподавала она нам литературу?..»
— И па… и палец мне еще… еще позавчера… йодом мазала! Вот! Зая, Заинька, милая! Как я вспомню ее, эту шляпку… И очки!
Было решено, что утром мальчуганы пойдут в город, чтобы узнать там всё. Надо же было идти и на похороны Марьи Михайловны. Но куда? Кто, где, когда будет ее хоронить? Надо было, кроме того, и доделать то, что начала она, — добиться ответа: как же им быть теперь?
Но тут случилось еще одно событие, которое во многом изменило их намерения.
Поутру, едва встав, девочки обнаружили подсунутую под балконную дверь еще одну телеграмму, — четвертую. Она снова была адресована Митюрниковой и опять подписана Милицей Вересовой. Датирована она была позавчерашним днем, то есть двумя днями позднее, чем предыдущие.
«Луга Светлое Митюрниковой машины вышли будут днями выжидайте спокойно прибытия Вересова».
Это меняло всё. Это уже была настоящая радость.
Болдырев и Васин были в городе, когда телеграмма пришла.
После их возвращения стало еще более ясно, что «спокойно выжидать» им только и осталось. Что же можно сделать еще?
Всех неопознанных убитых, оказывается, еще вчера похоронили в братской могиле у собора. Никто в городе ничего не слыхал о педагоге Митюрниковой. Куда делся ее портфельчик с документами, — неизвестно, а без документов, бывших в нем, куда же пойдешь?
Наконец отдел народного образования уже давно эвакуировался в Гатчино… И поезда к Ленинграду ходят только воинские; самим еще можно кое-как прицепиться, но увезти с собой ничего нельзя.
На суховатой траве близ лагеря они устроили тогда такое заседание комсогруппы, какие им не снились даже в самых странных снах в мирные дни.
Надо было спешно предпринять что-то; а кто из них имел смелость предлагать решения?
Зайка, эта ничего не боящаяся девушка, потерялась теперь, к изумлению Марфы, сразу и окончательно. Она плакала самым жалким образом, размазывая слезы по хорошенькому личику. Никого не слушая, она твердила, как маленькая: «Я хочу домой! Домой я хочу… к папе!»
Мальчики готовы были исполнить любое приказание, но сами ничего придумать не могли. Ехать? Сидеть тут? Связаться всё же с райкомом комсомола? А как? И где его найти?
Лучше всех держала себя, казалась спокойнее остальных горбатенькая Лизонька. Марфа глядела на нее и не узнавала ее. В больших глазах девушки вспыхивали теперь странные, горячие искорки. Голос ее окреп, даже походка стала легче и решительнее, чем всегда. Она тоже нет-нет, да и начинала всхлипывать, но, сейчас же спохватившись и хмуря брови, прикрикивала на Заю. И Зая, вздыхая, слушалась ее.
Утром, ни у кого не спросясь, Лиза нашла ключи Марьи Михайловны, открыла кладовушку, заставила Спартака затопить плиту, а Валю Васина послала привязать за садиком корову Белку и козу. К полудню она изготовила совершенно съедобный обед и, кликнув на помощь Марфу, отправилась доить «млекопитающих».
Млекопитающие выразили крайнее удивление и недоверие при виде девочек. Марфа, умирая от страха, держала Белку за теплые рубчатые рога. Она изумлялась попеременно то тому, что корова не начала немедленно бодать ее насмерть, как это коровам свойственно, а наоборот жестким горячим языком усердно лизала Марфино голое колено; то тому, что под давлением слабых Лизонькиных пальцев в ведро падали, позвякивали, пенились теплые, тонкие душистые струйки молока. «Доится! Лиза! Смотри, — доится!!»
Волей-неволей получилось так, что и на этом их совете старшей оказалась та же Лиза.
Некоторое время они колебались: слушаться ли последней телеграммы или первых; сидеть или пытаться уехать, бросив всё?
Мальчишки, влекомые своим вековечным инстинктом странников, стояли, конечно, за отъезд. Что тут зря-то сидеть?
Зая тихо всхлипывала: «Лучше в Ленинград!» Марфа не знала, что лучше. Лиза, понимая, что ее слово вдруг стало решающим, ломала тонкие пальцы свои в крайнем сомнении.
Неожиданно странная, просто удивительная мысль пришла ей в голову.
— Товарищи, — неуверенно проговорила она. — Ребята! Вот мы почему-то сели тут… на траве… на солнце. А как-то не подходит это нам; всё-таки, не серьезно… Пойдемте лучше в красный уголок… Давайте поговорим там… перед бригом.
Вслед за ней они вошли в полутемное помещение, вошли, как всегда, молча, почти что на цыпочках.
Зеленоватые лучи проникали и сюда сквозь кусты сирени за окнами. Водянисто мерцало отражение на стеклянном колпаке, прикрывавшем скульптуру. Пахло торжественно и важно, как часто пахнет в чистых, подолгу стоящих пустыми комнатах. И в этой прохладной чистоте, молча, чуть видимые в сумраке, глядели на них два больших портрета.
Странная какая-то волна внезапно перехватила дыхание у Марфы… Невыразимое словом чувство, поднимаясь всё выше и выше, побежало от сердца к глазам: как же это? Как же так? До чего жалко всего этого! И Марии Михайловны, и лагеря, и того, что уже нет больше пионерских сборов близ этого домика на линейке… Да как же можно было, как они смогли тогда, на насыпи?..
— Ребята! — вдруг заговорила, почти закричала она странным, не своим голосом. — Ребята!.. Вы, может быть, «за», а я не согласна! Нельзя так… уходить! Кто как хочет, а я не могу!.. А бриг? Что же, мы его тут оставим? А знамена наши? А фотографии товарища Кирова? Ребята, да что же мы, с ума сошли, что ли? Разве… разве комсомольцы так поступают?
Нечего было даже и выбирать. У них был долг, это от растерянности они чуть было не забыли о нем.
Так они и решили: остаемся, ждем машину! Лиза Мигай — она побледнела немного, когда пришлось согласиться, — будет «старшей»; все слушаются ее, как солдаты, Она учтет все запасы и будет распоряжаться всем. Если дело дойдет до крайности, бриг придется спрятать, зарыть в землю, фотографии взять с собой и тогда уже уходить пешком. Пешком-то всегда можно! Но об этом незачем даже и думать, потому что ведь всё дело в двух-трех днях. А потом всё будет так, как обещала Милица Владимировна… Придут машины. Конечно, придут!
С этого дня они не искали больше встреч с остальным миром. Они были уверены, что он сам придет за ними. Он и пришел. Но совсем не так, как они себе это представляли.