В 49-м году я училась на втором курсе Московского городского пединститута, старшая сестра Гайра заканчивала университет. В апреле она защитила диплом, на ближайшую субботу мы позвали друзей, чтобы отметить это событие.
Не знаю почему (может, и правда, сердце — вещун?), я стала уговаривать сестру перенести торжество на пятницу. Она не соглашалась, приводя два резона: принимать гостей удобнее под выходной, а главное, в пятницу мне нужно заняться латынью, поскольку в субботу предстоит зачет. Но я стояла на своем с таким упорством, что гости были приглашены на пятницу — 22 апреля.
Последнее время — после того как арестовали маму — мы с сестрой жили вдвоем. У нас была комната в коммуналке на Арбате, то есть на пересечении всех тогдашних путей, поэтому редкий вечер кто-нибудь к нам не зайдет. Бывало, в одиннадцатом часу звонок из автомата: «Мы тут с Валей и Милой — ты их не знаешь — не попали на последний сеанс в Повторный. Можно сейчас к вам?» — «Конечно!»
Подруги, приятели и их знакомые — в основном студенты — приходили повидаться, почитать или послушать стихи, обменяться книгами, покрутить патефон (любимейшие пластинки — «Песня Сольвейг» и полонез Огинского «Прощание с родиной» — заводились по нескольку раз кряду).
По московской традиции гостям непременно подавался чай, хотя к чаю обычно не было ничего, кроме хлеба, если не принесет чего-нибудь вкусного Минка — моя однокурсница и самая близкая подруга. Родители разрешали ей тратить стипендию по своему усмотрению; мы же с сестрой жили только на стипендию, то есть впроголодь.
И все же, когда у нас собиралась очередная вечеринка — поводом для нее могло послужить что угодно, — мы покупали бутылку дешевого вина, это считалось данью студенческой традиции. Вино выливалось в суповую кастрюлю, которая доверху наполнялась водой из-под крана и ставилась на огонь. В кастрюлю кидалось все, что случится подходящего под рукой: сахар, корица, изюм, орехи, сухая кожура апельсина. Дымящаяся ароматным паром кастрюля торжественно водружалась на середину стола: глинтвейн разливался по чашкам и неизменно вызывал восторг участников пирушки.
Но в ту пятницу, затеяв званый вечер, мы накупили вдосталь колбасы, сыру и печенья с конфетами, поставили на стол пару бутылок вина (благо незадолго перед тем разбогатели — свезли в комиссионку швейную машину).
Вечер удался — не хотелось расходиться. Но метро работало только до двенадцати, поэтому почти всем гостям ближе к полуночи пришлось распрощаться. Остались те, кто жил неподалеку: Минка, приятель со школьных лет Олег и студент Института международных отношений Дима, нам до того дня незнакомый, пришел с одной из моих подруг да и засиделся себе на беду.
Впятером расположились мы с краю раздвинутого стола, пили остывший чай, за каким-то увлекательным разговором позабыв о времени.
Неожиданно раздался стук в наружную дверь. На часах было четверть третьего. Мы с Гайрой переглянулись, я пошла открывать. В комнату вернулась в сопровождении офицера МГБ и нескольких парней в военном; следом вошли дворник с дворничихой — понятые.
Последовала короткая немая сцена: наши гости в замешательстве смотрели на вошедших. Красивый офицер (был он похож на Кадочникова из «Подвига разведчика») быстрым взглядом окинул комнату, после чего представился:
— Майор Потапов. — Он кивнул на разоренный стол, спросил шутливо: — Пасху справляете?
— Вот еще! — Я была уязвлена таким предположением: небось не старухи! Да и пасха-то ведь только в воскресенье начнется — что это ему вздумалось?..
— Отмечаем защиту диплома, — сказала Гайра.
— А-а, ну что ж, дело хорошее… Кто же из вас будет Веселая Заяра Артемовна? — И майор предъявил мне ордер на обыск и арест.
Почему-то я не ужаснулась, лишь удивилась.
Ужаснулась Гайра:
— Погодите, при чем тут Заяра?! Это меня должны арестовать!
Наверное, майору Потапову — да и всем остальным — этот возглас показался по меньшей мере странным.
Гайра проходила педпрактику в школе и на уроке истории сказала, что в 1905 году отсталые слои населения принимали участие в еврейских погромах; ее сокурсник расценил эти слова как клевету на русский народ и довел их, с соответствующим комментарием, до сведения партбюро курса. Делу был дан ход, и после нескольких — на разных уровнях — проработок Гайру исключили из комсомола.
Так что последние недели мы с сестрой жили как на вулкане; правда, об аресте не думали, больше всего опасались, что Гайре не дадут закончить университет, но поскольку ее допустили до защиты диплома и она защитила его с блеском, мы решили, что худшее — позади.
— Поймите, просто перепутали имена! — убеждала Гайра майора. — Это ошибка!
Майор сказал, что никакой ошибки нет, и велел мне собрать вещи.
— Много не бери: пару белья и… Ну, в общем, самое необходимое. Не забудь теплую кофточку, — заботливо говорил он. — Если есть, возьми деньги.
Дима побелевшими губами залопотал о том, что пришел сюда впервые и совершенно случайно. Мы с Гайрой клятвенно это подтвердили, нам от души было его жаль — надо же так влипнуть!
Олег от нас не открещивался, молча и с любопытством наблюдал за происходящим. Минка прежде всего вытряхнула мне свой кошелек. Видя, что я роюсь в шкафу в тщетных поисках пары белья, она отошла в угол, небрежно бросила в пространство: «Отвернитесь!», сняла платье и шелковую рубашку, платье натянула на голое тело, а рубашку сунула в наволочку, в которую я — за отсутствием какого-либо саквояжа — укладывала вещички. Потом она сняла с ног капроновые чулки — крик тогдашней моды (они только-только начинали входить в обиход). Я было запротестовала: мол, как же ты пойдешь домой (апрель в тот год выдался холодным, по ночам бывали заморозки), но она только махнула рукой.
— Готова? — спросил майор. — Тогда прощайтесь. В это время я вспомнила про латынь и — обрадовалась, что утром не придется сдавать зачет.
№ 12 по Кривоарбатскому переулку — типичный доходный дом начала века, шестиэтажный, облицованный по фасаду серым гранитом. Мне очень нравился наш дом. Единственным его недостатком было отсутствие лифта; наверное, строили незадолго до первой мировой войны и лифт не успели вмонтировать в оставленное для него место: лестница вилась вокруг пустой шахты.
Меня сопровождали двое, остальные, в том числе, и сам майор, почему-то остались в квартире. Спускаясь с четвертого этажа, я по привычке взялась было рукой за перила, но один из военных молча оттеснил меня к стене, сам пошел у перил. «Неужели они опасаются, что я брошусь в пролет?! — изумилась я. — Можно подумать, ведут пойманную шпионку! Как интере-е-есно!..»
Оказавшись между двумя конвоирами на полутемной по ночному времени лестнице, я конечно же не могла не отметить некоторой театральности происходящего. Сцена выглядела бы гораздо эффектнее, будь я одета поэлегантнее: демисезонное пальтишко с отвисшими карманами, еще в войну полученное по ордеру, беженский узелок в руке — все это, безусловно, разрушало образ. Выйдя из подъезда, я оглядела переулок; никогда не доводилось мне видеть его в столь поздний час.
Хотя нет, однажды, в июле сорок первого, во время воздушной тревоги мы с Гайрой среди ночи бежали по такому вот безлюдному переулку: бомбоубежище помещалось на углу Кривоарбатского и Плотникова. В ту ночь мама дежурила в роддоме, где тогда работала, а мы с сестрой спали так крепко, что не услышали сирены. Нас, уходя в бомбоубежище, разбудили соседи. Я, сонная, долго одевалась; Гайра меня торопила, но я повязала перед зеркалом красный галстук («Зачем?» — спросила Гайра. Я ответила: «Назло Гитлеру!»). Когда мы выскочили наконец из дому, вокруг уже не было ни души. Мы взялись за руки и, подгоняемые воем сирены, побежали в сторону Плотникова. У подъезда стояла черная «эмка».
…Такою же глухою ночью в прошлом году увезли маму, одиннадцать лет назад — отца.
Мои родители поженились в 1922 году, встретившись в Москве.
Мама в родном Крюкове Полтавской губернии окончила четыре класса, несколько лет проработала в детском доме и была направлена с путевкой в Московский пединститут. Срезалась на экзамене, поступила работницей на чулочную фабрику.
Отец в ту пору только что демобилизовался со службы на флоте. Он привез в Москву рукопись своей первой книги «Реки огненные»; повесть была напечатана в 1923 году в журнале, а на следующий год — в издательстве «Молодая гвардия».
Подлинное имя отца — Николай Иванович Кочкуров, литературный псевдоним — Артем Веселый.
Родители поселились на Покровке, 3. В этом доме, где раньше размещалась дешевая гостиница, два этажа были отданы под общежитие писателей и поэтов группы «Молодая гвардия» (у каждого из них была отдельная комната, а у Артема Веселого, жившего со стариками родителями, которые приехали к нему из Самары, — даже две).
Через несколько лет отец и мать расстались. Они сохранили добрые отношения; Гайра до восьми лет воспитывалась у дедушки с бабушкой, я то и дело у них гостила. Отец, живя отдельно с новой семьей, постоянно бывал на Покровке. Я часто виделась с отцом, хорошо его помню.
Новый — 1937-й — год встречали на даче в Переделкине.
Обеденный стол раздвинут и завален ворохом цветной бумаги и яркими лоскутами: мы с Гайрой и сводной сестрой Фантой мастерим елочные игрушки. Елка уже стоит в столовой, упираясь верхушкой в потолок, — елку срубили (тут же, на диком еще дачном участке) отец и его младший брат Василий. Смолистый дух перешибает все другие запахи Нового года: красок, клея, мандаринов, горячих бабушкиных пирогов.
Ужинали — вчерне — на кухне, у бабушки еще топилась плита. Отец поднялся на второй этаж в свой кабинет, вернулся с несколькими коробками «Казбека» в руках.
— Все! Бросаю курить! — он открыл дверцу плиты и швырнул папиросы в огонь.
— «Казбек»?! — в ужасе закричал дядя Вася и голыми руками — мы только ахнули — выхватил коробки из пламени.
После ужина отец прилег в своем кабинете поверх серого солдатского одеяла, мы с сестрами примостились рядом.
Сперва принялись наперебой рассказывать ему о своих школьных делах (я учусь в первом классе, и школьные дела представляются мне необычайно важными).
Немного погодя отец сказал:
— А теперь представьте себе такое…
Врезалось в память: отец говорит размеренно, как будто с листа считывает, и при этом пристально вглядывается в черноту окна, словно ему что-то видится в этой черноте:
— В походном шатре двое — хан и молодая русская полонянка. Хан угощает ее яствами и вином, она ото всего отказывается, потом внезапно говорит: «Дай хлеб». Он дает. «Дай мясо». Дает. «Дай нож!» Дает нож. Она режет на доске мясо и хлеб, говорит хану: «Возьми!» Хан протянул руку (отец тянет руку в сторону темного окна), как вдруг!.. Вдруг взмахнула полонянка ножом — и пригвоздила руку хана к доске! Закричал хан, вбежали его телохранители, совсем уж было схватили девушку, но она, гибкая как змея, выскользнула из шатра, лишь ее одежда осталась у них в руках. Вокруг шатра расположилось станом бесчисленное ханское войско, в ночи горели тысячи костров… За девушкой гнались, но она — нагая, с распущенными волосами — прыгала и прыгала через костры, бежала и бежала, покуда ночная степь не скрыла ее…
(Впоследствии, вспоминая рассказ отца, я думала, что это — эпизод, не вошедший в «Гуляй Волгу» — его роман о покорении Сибири Ермаком (Ярмаком назван он в книге; кстати сказать, родись я мальчиком, меня, по желанию отца, нарекли бы Ярмаком).
И только недавно, разбирая то, что уцелело из отцовского архива, поняла, что это — отрывок совсем из другого романа, рукопись которого была изъята при аресте отца, но — по сохранившемуся плану и довольно многочисленным наброскам — можно судить о его содержании. У этого романа было несколько вариантов названия, в том числе такие, как «Запорожцы» и «Печаль земли». Рассказанного отцом эпизода в рукописях нет, но есть строки, ему предшествующие и за ним следующие.
«Степь была залита лунным светом. На кургане ордынцы делили добычу: седла, холсты, церковная утварь, колодки меду, кони, волы, отары овец, полонянники… Всадники ворчали и ругались, грозя уйти от хана в другую орду.
Около Марийки заспорили два татарина. Один потянул ее за руку к себе и сказал:
— Моя.
Другой к себе:
— Моя.
Привлеченный шумом спора и свары, подошел хан и сказал:
— О храбрецы моего племени, я дам вам много волов и коней, овец и меду, но отдайте эту девку мне.
В толпе черных харь лицо юной полонянки блистало, как солнечный луч.
Чтобы прекратить этот спор, один из татар выхватил шашку, намереваясь зарубить девку, но хан взмахнул спрятанным в широком рукаве япанчи ножом, и татарин упал окровавленный.
Хан забрал Марийку и увел ее к себе в шатер».
Далее, совершенно очевидно, должна быть сцена, рассказанная нам отцом, а после нее приходится встык следующий сохранившийся набросок:
«По ночной степи она летела нагая на неоседланном жеребце… Утро приветствовало беглянку улыбкой ясной и потоком лучей, от которых она тщетно старалась прикрыть наготу свою. Волосы ее были рассыпаны по плечам, спине, высокой, с острыми сосцами груди, что была белее серебра… Вылетела на курган и огляделась: степь была пустынна, погони нигде не было видно, вдалеке ясно вырисовывался остроголовый курган Семи братьев. Опасность миновала».)
Сама встреча Нового года мне не запомнилась, возможно, я ее просто проспала. Наутро мы с отцом пошли погулять по Переделкину. У плотины он нас сфотографировал.
Не берусь гадать, о чем думал отец в первый день тридцать седьмого года, но то, что он предвидел свой трагический конец, несомненно: уже вовсю шли аресты.
Летом, когда сестры с отцом вернулись из очередного путешествия по Волге, они рассказали, что в отличие от предыдущих поездок отец избегал посещать большие города, а под охраняемыми мостами проплывал, пристроившись к плотам; все это из опасения, что, если его арестуют, дочери останутся одни вдали от дома.
Отец пробыл остаток августа в Переделкине, где проводила лето его жена Людмила Иосифовна с их детьми — Левой и Волгой, и где я жила при бабушке с дедушкой.
Уже была опубликована в «Комсомольской правде» рецензия, озаглавленная: «Клеветническая книга. О романе А. Веселого „Россия, кровью умытая“».
Отец предвидел арест — и готовился к нему. Часть своего архива он отвез на Покровку, видимо полагая, что его стариков и брата, работавшего грузчиком, не тронут.
Так оно, по счастью, и произошло.
«Дедушка» и «бабушка», как все в доме называли родителей Артема, были в то время еще не стары — чуть больше пятидесяти, но своим обличьем, самобытной речью, всем жизненным укладом и в самом деле могли казаться молодым обитателям Покровской коммуналки стариком и старухой. Живя с начала 20-х годов в столице, они сохраняли колоритные черты, присущие жителям самарской рабочей слободки.
Бабушка была верующей, дедушка — безбожник. Бывало, бабушка шепчет что-то перед маленькой иконой, слышится вздох: «Господи, боже мой…», дедушка, должно быть желая отвлечь бабушку от каких-то тяжких дум, скажет: «Не весь твой, поди и мой маленечко!» Бабушка промолчит, только взглянет укоризненно. Жили в завидном ладу, а жизнь была к ним сурова: до революции похоронили четырнадцать детей…
Отец преданно любил родителей, полностью их содержал, посвящал в свои дела.
Сюда приходили его короткие — в три слова — открытки: «Жив. Здоров. Артем». Работая над «Гуляй Волгой», он каждое лето отправлялся в путь по сибирским рекам, по Белой, Каме и Волге — плыл на лодке, под парусом и на веслах, собирая материал для книги и, по его выражению, «кормясь с ружья и сети». Позднее — уже не для сбора материала, а просто для души (впрочем, по пути записывал частушки, и в тридцать шестом году издал их отдельной книгой) — он три лета плавал по Волге. В верховьях реки покупал большую рыбачью лодку, к концу лета, доплыв до Астрахани, дарил лодку знакомому рыбаку или бакенщику. В эти путешествия он брал с собой старших дочерей — Гайру и Фанту.
Сборы в дорогу проходили на Покровке. На полу, на кровати, на стульях разложено снаряжение: выгоревшая на солнце палатка, туго свернутая рыбацкая сеть, ружье, патронташ с патронами, котелок, чайник, всякая походная мелочь. Сестры, радостно возбужденные, сноровисто укладывают рюкзаки, вспоминают разные смешные и страшные случаи прошлой поездки…
Дедушка умер во время войны, бабушка — в сорок восьмом году. На Покровке остались младший брат отца Василий Иванович Кочкуров с женой Клавдией Алексеевной. Никто, кроме них, не знал о существовании архива: хранение бумаг осужденного врага народа считалось криминалом. Архив, уложенный в плетенную из ивовых прутьев бельевую корзину, был спрятан… под кровать.
Люди, далекие от литературы — грузчик и работница столовой, — Василий Иванович и Клавдия Алексеевна не только по-родственному любили Артема, они безгранично уважали его труд и верили, что спрятанные бумаги пригодятся, когда он вернется из заключения. Они сохранили ценнейшие материалы: рукописи, документы, письма, фотографии, прижизненные издания произведений Артема Веселого.
В последний раз я видела отца в сентябре или октябре тридцать седьмого.
Как-то раз вернулась из школы — следом пришел отец. Он был молчалив и сосредоточен, не спеша разделся, несколько раз прошелся по комнате, потом сел за стол, достал из кармана и положил перед собой тоненькую книжку в бумажной обложке. Я углядела, что она — из собираемой мною серии «Книга за книгой», обрадовалась и потянулась за ней через стол, но отец прижал книжку ладонью.
— Садись и слушай… «Янко-музыкант», — начал он с печальной торжественностью.
Отец читал мне вслух, чего прежде никогда не делал: я самостоятельно читала с четырех лет. Слушала, смаргивая слезы; горько заплакала, когда он дочитывал последнюю строку: Над Янко шумели березы…
Вскоре отец ушел; тогда я не пожалела, что не побыл со мною подольше: мне не терпелось еще раз перечесть историю Янко…
В конце октября отца арестовали. Следом оказалась за решеткой, а потом получила восемь лет лагерей Людмила Иосифовна, Леву и Лялю (так в детстве звали Волгу) забрали в детдом.
Долгие годы не знали мы о судьбе отца: в справочной на Кузнецком, 24, на наши регулярные о нем запросы отвечали одно и то же в краткой стереотипной формулировке: «Жив, работает; осужден на 10 лет без права переписки», повторяли это — не вдаваясь в объяснения — и после того, как истек срок наказания.[1]
Маму арестовали в начале сорок восьмого года. Ее не посадили в 30-е, во время массовых арестов; тогда она ожидала этого каждую ночь — знала за собой давнюю провинность: будучи работницей электролампового завода, выступила на заводском митинге в поддержку оппозиции, за что впоследствии — в середине 30-х — была исключена из партии, уволена с работы (она занимала какую-то техническую должность на радио). Долго не могла никуда устроиться, была вынуждена завербоваться в Каракалпакию. Уехала на год, оставив нас с сестрой в Москве, меня — на попечении своей еще фабричной подруги, а Гайру — бабушки с дедом. Вернулась как раз ко времени массовых арестов. Предупреждала нас каждый вечер, чтобы мы не пугались, если ночью за ней придут, клала Гайре под подушку деньги на первое время. Но в ту пору — обошлось…
После войны мама работала медсестрой в поликлинике, подрабатывала уколами и как-то раз по телефону, висевшему у нас в коридоре, сказала своему пациенту, чтобы тот постарался достать американский пенициллин, — он, мол, гораздо лучше нашего.
Сосед услыхал, донес куда следует.
Мать обвинили в антисоветской агитации, припомнили старое, приговорили к восьми годам лагерей.
Мама попала в Потьму. Она не была лишена права переписки, но это право ограничивалось двумя письмами в год. Кроме того, отправив ей посылку, мы в ответ получали разрешаемую открытку всего из трех слов: «Посылку получила, мама». Было нам уже и одно письмо — скупое (явно подцензурное): мол, жива-здорова, работаю на общих, спасибо за посылки. Мама беспокоилась о нас, просила писать почаще.
Посылки мы с сестрой отправляли каждый месяц, деньги на них давал большой мамин друг, что сохранялось им и нами в строжайшей тайне: был он старым большевиком, директором фабрики и сильно рисковал, помогая осужденной. Мы рассчитывали, что, как только Гайра закончит университет и поступит на работу, мы полностью возьмем на себя заботу о матери.
…У подъезда стояла черная «эмка».
Передо мной распахнули дверцу, я оказалась на заднем сиденье между двумя военными.
Машина, рванув с места, помчалась по Арбату, по Воздвиженке, через Манежную площадь и, подъехав к большому зданию на площади Дзержинского, остановилась у подъезда № 3.