1.

Пыль, поднятая копытами десятков лошадей и тяжелыми колесами фургонов, медленно растворялась над равниной, словно дым погребального костра. Они возвращались. Девятый контракт был выполнен до последней точки. Закрыт. Запечатан. Но память о семерых, навсегда оставшихся в землях витала незримой, липкой тенью, отравляя радость возвращения.

Колонна из двенадцати фургонов, похожих на усталых, покрытых дорожной грязью чудовищ, растянулась по укатанной грунтовой дороге, врезающейся в холмы. Из них доносились обрывистые разговоры, короткий, тут же обрывающийся смех, — звуки людей, сбрасывающих с себя двенадцатимесячное напряжение смертельного риска и постоянной бдительности, но не способных стряхнуть его до конца, как не смыть до конца запах дыма и крови. Это был не отдых, а лишь первое, робкое расслабление тетивы, натянутой до предела.

— Еще немного, и я просплю все тридцать дней, клянусь Сущим, — раздался хриплый голос из второго фургона. — Прикую себя к кровати цепью, добровольно. Буду вставать только к столу и обратно.

— Ты? — фыркнул кто-то в ответ, и послышался мягкий удар по кожаной куртке. — Ты на третий день затоскуешь по нормальной, крепкой выпивке. А не по этому пойлу, что нам тут наливают. Здешний квас после северных ледяных вин — все равно что помои после амброзии.

— Брешешь, — лениво бросил третий. — Любая выпивка хороша, если она не пахнет болотной тухлятиной. А я… я к дочери поеду, — сказал он уже тише, после паузы, и в его голосе появилась несвойственная грубости рубаки мягкость. — Больше года не видел.

В соседнем фургоне, где ехали те, кто был ближе к центру событий в последней, самой кровавой стычке, разговор был иным, приглушенным и тяжелым:

— До сих пор кровь с рук отмываю. Кажется, уже до костей въелось. Чувствую ее, понимаешь? Этот липкий, медный привкус в воздухе, который ничем не перебить.

— Успокойся. Брось. Через неделю в банях все выпарится, через две — забудешь, как тебя зовут. Проверено.

— Вот и боюсь забыть… Забыть, как Лантар смеялся, когда тот детеныш барсука к нему в сапог залез. А теперь его нет. Он остался на том проклятом, в крови по колено, дворе…

Диалоги обрывались, наступало неловкое, гнетущее молчание, которое заполнялось лишь скрипом колес, храпом коней и свистом сусликов в полях. Каждый вспоминал свое. Внутри этих деревянных, потрескавшихся от жары и мороза ящиков на колесах, вперемешку с зазубренным оружием, потрепанными припасами и личными, пахнущими домом безделушками, лежала их общая, копившаяся год усталость — не истощающая тело до дрожи, но глубокая, въевшаяся в кости и душу, выкачавшая из них все светлые мысли. Они не были подавлены; они были выпотрошены, измотаны до самого дна, и теперь эта пустота медленно, капля за каплей, заполнялась мыслями о предстоящем месяце свободы — о мягкой постели, о горячей пище, о тишине, не прерываемой ночными тревогами. Но свобода эта была призрачной, относительной — от прошлого не убежишь, оно сидело внутри каждого, как заноза, которую не вытащить, и которая будет ныть при каждой смене погоды, при каждом случайном воспоминании.

Мил не ехал в фургоне. Он был единственным, кто находился чуть в стороне от общей колонны, верхом на своем вороном жеребце. Со стороны могло показаться, что он полностью отрешен, погружен в себя, отгорожен невидимой стеной от своих же людей. Но это было обманчивое, крайне опасное для врагов впечатление — его внимание, словно расставленные по периметру чуткие силки, охватывало все вокруг без исключения. Он улавливал не просто обрывки диалогов из фургонов, а сами нотки в голосах, их дрожь, их приглушенность или наигранную бодрость. Он, как опытный лекарь, ставил диагноз по звуку, отмечая про себя: этот говорит бодро, но это — ширма, за которой пустота; а у этого в интонациях проскальзывает горечь, но она чиста, а значит, человек справится; а вот третий молчит слишком уж подозрительно долго, и за этим нужно присмотреть.

Его холодный взгляд, скользя по растянувшейся колонне, выхватывал и фиксировал малейшие, казалось бы, незначительные детали: вот воин, белесый от пыли, притих в углу и безуспешно, с маниакальным упорством пытается оттереть сухим тряпьем несуществующее пятно с рукояти своего меча — верный знак еще не пережитой потери. Вот видавший виды вояка, с наигранной, слишком уж театральной небрежностью поглядывает в сторону приближающейся столицы, но его пальцы нервно перебирают рукоять топора на поясе — он уже не может жить без этого, ему страшен покой. А вот двое бойцов из первой пятерки перебрасываются шутками, слишком громкими и нервными, и их смех звучит фальшиво, режет слух — они пытаются заглушить то, что осталось позади, пытаются убедить самих себя, что все в порядке. Мил читал их, этих закаленных в боях мужчин, как раскрытые свитки, видя за внешней, обманчивой усталостью — настоящее, глубинное напряжение, за показным весельем — затаенную, невысказанную боль, за молчаливой, каменной отрешенностью — целые миры тяжелых, давящих воспоминаний.

Эта ответственность, этот груз предводителя, въелся в него глубже, чем любая усталость в мышцы, чем любая пыль в поры кожи. Даже сейчас, возвращаясь с официально завершенного, успешного контракта, его ум, отточенный девятью циклами смерти и выживания, продолжал свою незримую, непрекращающуюся работу: анализировал, оценивал, взвешивал, предвосхищал возможные проблемы. Он заметил, как резко замолк разговор о дочери, словно его перерезали ножом, и как болезненно, физически ощутимо отозвалось в других, даже в самых стойких, упоминание о погибшем Лантаре. Это знание, этот груз чужих ран и потерь, ложился на его плечи тяжкой, невидимой мантией, утягивая его глубже в седло. Девять контрактов, девять кругов ада, научили его одной простой и беспощадной истине: отступать некуда, кроме как в холодные, безразличные объятия Всего Сущего, но пока он был предводителем, пока они смотрели на него, он обязан был вести их вперед — и живых, с пустотой в глазах, и мертвых, оставшихся лишь в памяти. А единственный судья, чье мнение по-настоящему имело вес, чей суд был страшнее любой битвы, ждал его впереди, в прохладных, безэховых залах Храма Всей Правды, и Мил знал, что ему тоже предстоит держать ответ — суровый и беспристрастный. Ответ за тех, кого он привел назад, с израненными телами и душами, и за тех, кого навсегда оставил в чужих землях.

Из ближайшего фургона, откуда доносился запах солонины и кожаной сбруи, донесся новый, более оживленный обрывок разговора, прорвавшийся сквозь общую усталую апатию:

— Ставлю кружку эля, нет, две! — горячился молодой еще боец с перевязанной щекой. — Что «Берег» все еще на своем месте. На том же старом причале, с той же треснутой вывеской, где воронье гнездо.

— Легкая ставка. Куда ему деться-то, а? — усмехнулся его сосед, седой ветеран с сетью морщин у глаз. — Его таверна — как тот старый дуб на холме. Бури ломают ветки, а он стоит. Хотя... — он хитро прищурился, — старикан мог и на покой уйти. Говорил же в прошлый раз, что спина болит от постоянной влаги и что пора бы уже сложить кости где-нибудь под солнцем, а не в этом туманном болоте.

— Не уйдет он, — уверенно парировал первый, — пока мы золото в его закрома носим. Помнишь, в прошлый раз как он нас встретил? Словно родных, пропавших без вести сыновей увидел! Распахнул дверь, а на лице такая радость...

— Точнее, радость от звона наших кошельков увидел, — раздался чей-то хриплый, пропитанный дымом и цинизмом смех из темного угла фургона. — Он тебе не мать родная, а делец, каких мало. Но, черт побери, — голос смягчился, — эль у него и правда хорош, выдержанный, густой. Не то, что эта бурда, что по придорожным кабакам разливают. За один его эль я готов простить ему и эту крокодилью улыбку, и цены заоблачные.

В другом фургоне, где ехали те, кто предпочитал городские удовольствия простым радостям таверны, тем временем шел свой, уже традиционный спор:

— И что, опять по всем публичным домам от Змеиного переулка до набережной пропадешь? — с нескрываемым раздражением в голосе спросил коренастый мужчина, начищая клинок до зеркального блеска. — В прошлый раз тебя, я помню, три недели найти не могли! Думали, уже в канаве с перерезанным горлом валяешься, а ты...

— А где искали-то? — перебил его стройный, ловкого вида боец с ухоженными усами. Он небрежно отряхивал невидимые пылинки с рукава своей дорогой, хоть и потертой, куртки. — В портовых тавернах, среди ромовых пьяниц и карточных шулеров? Я же сотню раз говорил — «Кружева и шепот», заведение высшего класса, что у Площади Серебряных Фонтанов. Туда просто так, с улицы, не зайдешь. Нужна рекомендация.

— «Приличное»... — фыркнул коренастый. — Там, слыхал я, за один вечер, если со всеми... дополнениями, золотая монета уходит, если не две! И как ты умудряешься там по целому месяцу, как затворник, пропадать? У тебя что, клад зарыт, о котором мы не знаем?

Усач загадочно улыбнулся, и его глаза блеснули лукавством.

— Секрет прост, дружище. Я у них не просто гость, а постоянный клиент, пользующийся особым расположением. У них есть отдельные апартаменты на верхнем этаже... для тех, кто ценит не только быстрое удовлетворение, но и долгие, изысканные беседы, вино и полную... анонимность.

— Ну да, ну да, «анонимность», — передразнил его сосед. — Только смотри, чтобы в погоне за изысками не подхватил чего-нибудь экзотического в этих твоих «приличных» заведениях. Знаем мы эти «беседы». А то потом, глядишь, и меч держать не сможешь, и на коня не усидишь.

— Не беспокойся о моем здоровье, — холодно отрезал усач, и в его голосе впервые прозвучала сталь. — У меня, в отличие от некоторых, кто только языком чесать умеет да по дешевым, вонючим пивным шляться, всё в идеальном порядке. И с силой, и с выносливостью.

Мил, чей слух, подобно радару, сканировал все пространство колонны, уловил и эту колкую реплику, и последовавшую за ней взрывную тишину. Он чуть заметно, почти невидимо для постороннего глаза, напрягся. Он и сам был виртуозом по части тихих исчезновений на время отпуска, и подобные разговоры, выносившие тему личных убежищ на всеобщее обсуждение, всегда заставляли его внутренне насторожиться, почувствовать угрозу своей собственной, столь тщательно оберегаемой тайне. Его взгляд, острый и цепкий, на мгновение задержался на том, кто задавал наводящие вопросы — на том самом молодом, но не по годам проницательном бойце с глазами-буравчиками. «Любопытство — дурная черта в нашем ремесле», — промелькнуло в голове у Мила. Еще одна деталь к собираемому портрету этого человека, еще одна тонкая, но потенциально опасная ниточка, за которую ему, возможно, придется дернуть позже, чтобы она не порвалась в самый неподходящий момент и не запутала все его карты.

А из первого фургона, где царила более простая, братская атмосфера, тем временем доносился свой, шумный и бесшабашный диалог:

— Держу пари на бочку того самого пива из «Берега»! — орал рыжий детина с густой щетиной. — Что наш Гарт в первую же ночь, едва ноги из фургона вытащит, устроит такую драку в портовой таверне «У Пьяного Краба», что до утра будут стекла подметать!

— О, с этим я спорить не буду, — засмеялся лысый и покрытый татуировками гигант. — Это у него уже священная традиция, как утренняя молитва. Главное, чтобы на этот раз он по неосторожности не утопил в заливных водах кого-нибудь действительно важного из портовой стражи. А то в прошлый раз еле отмазались, пришлось полкошелька отсыпать капитану.

— Эй, я же все слышу, черт вас побери! — раздался из глубины фургона бас самого Гарта. — И если услышу еще хоть слово про свои традиции... считайте, ваше дурацкое пари проиграно, а то самое пиво, о котором вы мечтаете, будешь пить в гордом одиночестве. С ярко выраженным привкусом твоих же собственных выбитых зубов!

Эти разговоры — о тавернах, женщинах, драках и пари, смешанные с вечным скрипом колес, фырканьем усталых лошадей, звоном металла о металл и приглушенным гулом десятков других голосов, — были настоящей, живой музыкой возвращения домой. Негромким, нестройным, но до боли знакомым гимном, звучавшим для Мила уже девятый раз подряд. Это был звук жизни, цепляющейся за самые простые, земные радости после долгого танца на грани со Всем Сущим.

Столица страны Жрецов, их конечная цель, открывалась перед ними постепенно, медленно и величественно. Сначала над изумрудной линией лесов, покрывавших пологие, волнообразные холмы, показался не одинокий дымок, а целая дымчатая завеса, состоящая из тысяч отдельных струек — дыхание огромного города, поднимавшееся в полуденный воздух. Затем, когда колонна, миновав последний поворот, выползла на открытую, вытоптанную пастушьими стадами равнину, в изгибе широкой, ленивой и блестящей на солнце, как расплавленное серебро, реки, заблестели, заиграли бликами тысячи крыш. Они были разными — и темная, почти черная черепица старых кварталов, и ярко-алые глиняные плитки богатых усадеб, и серый, практичный шифер ремесленных предместий. Город не был обнесен ни высокими стенами, ни грозными башнями, ни глубокими рвами — такая защита показалась бы здесь смешной и неуместной. Никто и никогда не рисковал посягать на власть. Его истинной, несокрушимой защитой был не камень и не сталь, а благоговейный, суеверный ужас, исходивший от самого сердца города — от монументального Храма Всей Правды, — ужас перед непостижимой волей Всего Сущего, чьими земными исполнителями и были эти самые Жрецы. Этот страх был прочнее любой крепости, и он один стоил целой армии. Воздух, прежде напоенный свежестью лесов и влажных лугов, постепенно наполнялся сложной симфонией городских ароматов. Пряный дым яблоневых поленьев смешивался с душистым запахом свежеиспеченного хлеба и сладковатым дыханием скошенной травы. Постройки здесь были прочными и простыми, из добротного бруса и дикого камня, с высокими островерхими крышами, будто выраставшими из самой земли.

Город жил своей жизнью, размеренной, кипучей и по-своему деловой, словно гигантский, отлаженный механизм, чьи шестеренки — люди — знали свое место и свое дело. На улицах, лучами расходившихся от центральной площади, ремесленники трудились в открытых настежь мастерских, и воздух гудел от стука молотков о наковальни, шипел от паяльных трубок, был сладковатым от запаха свежеструганной древесины и едким — от дубильных чанов. У длинных, уходящих вдаль причалов, на темной воде порта, покачивались, поскрипывая смолеными канатами, десятки кораблей — от легких, стремительных одномачтовиков до тяжелых, неповоротливых «морских свиней» с трюмами, набитыми товаром. Одни, с туго надутыми парусами, плавно, словно лебеди, отплывали от каменного берега, унося вдаль местные диковины. Другие, тяжелые, низко сидящие в воде от заморского груза, медленно, с достоинством, подходили к деревянным, почерневшим от времени и влаги набережным, где их уже ждали толпы грузчиков, купцов и надсмотрщиков.

На Торговой площади, мощенной отполированными миллионами ног гладкими булыжниками, не смолкал оглушительный, многоязычный шум великого рынка — здесь звон местных монет смешивался с дребезжащим пересчетом иностранной чеканки, а гортанные возгласы перекрывали мерный, скулящий гул бесчисленных переговоров, ведомых на десятках наречий и диалектов. Здесь же, по периметру площади, теснились, будто стремясь поглотить как можно больше шума и людского потока, таверны с низкими, приземистыми дверями, в которые нужно было входить, согнувшись, и дома с нарядными, искусно резными ставнями, где за соответствующую монету можно было найти быстрое, безликое утешение, способное на несколько часов заткнуть дыру в израненной душе. Чуть поодаль, на пологих, залитых солнцем склонах холмов, виднелись, сверкая белизной на фоне изумрудной зелени, богатые виллы знати и солидные, основательные купеческие особняки с белоснежными колоннами, просторными террасами и тщательно ухоженными, геометрически правильными садами, отгороженными от посторонних взглядов высокими коваными оградами. Уже сейчас, за несколько часов до предполагаемого прибытия, в заведениях, прилегающих к площади, чувствовалось легкое, деловитое, почти осязаемое оживление. Хозяева потирали руки, закупали лучшие запасы. Скоро, очень скоро вернутся из своего годичного похода очередные Проводники Воли, а вместе с ними — их щедрые, отчаянные, выжженные изнутри, пропахшие кровью и тоской по простой жизни деньги, которые они всегда тратили легко, почти с отвращением, стремясь поскорее избавиться от кровавых памятников своей работы.

Над всем этим миром суетной повседневности, на самом высоком и неприступном холме в изгибе великой реки, безраздельно царил, словно отбрасывая свою тень на весь город, Храм Всей Правды. Монументальный, аскетично-строгий, он казался не построенным, а высеченным разом из цельной скалы белого, слепящего на солнце камня. Его линии — совершенные, почти неестественные в своей безупречной геометрической чистоте, без единого лишнего завитка или украшения, — создавали стойкое ощущение, будто это не творение рук человеческих, а неотъемлемая, изначальная часть самого ландшафта, бывшая здесь испокон веков, с самого момента рождения этих холмов и этой реки. Острый, как лезвие бритвы, шпиль храма, подобно гигантской каменной стреле, был неумолимо устремлен в холодную лазурь неба, безмолвно, но весьма красноречиво напоминая каждому, кто осмеливался поднять на него взгляд, кто является истинным, единственным и безусловным владыкой этих земель, душ и судеб. Это было сакральное место, откуда, исходила воля тех, кто когда-то, в незапамятные времена, придумал Аукцион. Тех, кто сумел превратить человеческую кровь в ходовой товар.

Храм не просто возвышался над столицей — он владел ею, душой и телом. Его невозможно было игнорировать, забыть о его существовании. Взгляд сам, против воли, цеплялся за эти отполированные до зеркального блеска стены, заставляя замедлить шаг и невольно понизить голос. В его сдержанной, молчаливой мощи было нечто глубинное, первозданное, заставлявшее на мгновение задуматься о вечном. Он был молчаливым, всевидящим укором и в то же время — немой, далекой надеждой одновременно; местом, где небо, казалось, действительно касалось земли, сухо и холодно напоминая каждому о неотвратимом существовании высшего, беспристрастного суда, чье решение не оспаривается и не обсуждается.

Идея с отрядами Проводников родилась в недрах этого храма отнюдь не из врожденной жестокости его обитателей, а из суровой необходимости. Десятилетия, если не столетия, непрекращающихся междоусобных склок владетельных князей, алчных богатых купеческих гильдий и честолюбивых военных кланов раздирали некогда единую страну на окровавленные, враждующие части. Войны эти были тлеющими, как торфяной пожар, но оттого не менее беспощадными и разорительными. В их горниле гибли не солдаты, сжимающие в руках оружие, а мирные, ничего не подозревающие деревни, дотла выжигались тучные, кормившие целые провинции поля, тысячами гибли люди, не имевшие ни малейшего отношения к амбициям сильных мира сего. Страны, истощенные, истекающие соками, слабели на глазах, а страдания простого, безгласного народа достигали своего апогея, грозя вылиться в хаос, который поглотил бы всех — и правых, и виноватых.

И тогда, в этот критический момент, Жрецы, хранившие до поры до времени гробовое молчание, объявили на всю землю свою волю — новый Закон. Было создано двенадцать отрядов, получивших имя Проводников. Отныне вся «грязная», неудобная, кровавая работа — устранение политических и личных соперников, усмирение мятежей, тайные поручения, граничащие с предательством и вероломством, — должна была проводиться только ими, через систему ежегодных Аукционов. Кровь, пролитая руками этих палачей, считалась ритуально чистой, угодной Воле. Она не ложилась несмываемым пятном на совесть или репутацию заказчика, ибо была санкционирована свыше, самим Сущим. Любая попытка решить спор старыми, дикими методами, отныне карались с показной жестокостью, и вся тяжесть вины, все кары падали не на наемника, а на того, кто это задумал и оплатил.

И в мире, измученном бесконечной резней, наступил, наконец, порядок. Хрупкий, но все же порядок. Князья и купцы продолжали бороться за влияние, ресурсы и власть, но делали это теперь в гробовой тишине аукционных залов Храма, а не на полях сражений, с помощью мечей и копий. Простые люди, землепашцы, ремесленники, торговцы, смогли, наконец, вздохнуть спокойнее, зная, что их дом не сожгут, а урожай не вытопчут проходящие армии.

Но за этот драгоценный, желанный порядок пришлось платить, и ценой стала репутация, душа и место в обществе самих членов отрядов. Их боялись, как чумы, их ненавидели лютой, глухой ненавистью, их презирали, отводя глаза при встрече. В них видели не инструмент, сохранивший тысячи жизней, а бездушных, продажных мясников, торгующих смертью. На них косились, перешептывались, указывая пальцами, на улицах; за их столиками в тавернах воцарялась ледяная, тягостная тишина, а матери, завидя их, одергивали своих детей, шикая с неподдельным страхом: «Молчи, не смотри, не привлекай внимания. Это Проводник. Не смотри ему в глаза, дитя мое, не навлекай на себя беду».

Общество, пожинавшее плоды их труда, с омерзением и высокомерием осуждало тех, кто добровольно взвалил на свои плечи бремя его же спокойствия и благополучия, запятнав себя, чтобы другие остались чисты. Но, как ни парадоксально, у дверей штаб-квартиры отрядов всегда толпились немалые очереди из новых желающих. Причина была проста: деньги. Очень, очень большие деньги. Годовой доход рядового бойца за один контракт превышал заработок умелого ремесленника за всю жизнь. И для многих — обнищавших дворян, отчаявшихся крестьян, бывших преступников — это был единственный шанс, пусть и циничный, кровавый, вырваться из трясины нищеты, оставить своей семье состояние, обеспечить будущее детей, заплатив за это самой дорогой монетой — собственной душой, навсегда отравленной совершённым.

Колонна, не замедляя хода, миновала шумные, яркие, оглушительные торговые ряды площади и свернула в узкий, погруженный в неестественную, почти гробовую тишину квартал, который горожане вполголоса, с суеверной боязнью называли «Тихая Слобода» или, еще чаще, «Немая Пасть». Здесь не было и намека на ярмарочную суету, веселый гам и оживленную толкотню; улицы были пустынны, лишь изредка встречались прохожие, которые, заслышав грохот тяжелых колес и мерный топот десятков копыт, поспешно, с испуганной торопливостью отворачивались, пряча лица в складках плащей или воротниках курток, и ускоряли шаг, словно стараясь поскорее уйти. Дорога, петляя между невысокими, серыми, безликими домами, пошла в гору, и вскоре за очередным поворотом, на пригорке, словно вырастая из самой земли, показались знакомые очертания казарм — то, что служило им единственным пристанищем, что они с горькой иронией могли назвать своим домом.

Это был не единый, спланированный комплекс, а причудливое, хаотичное скопление из нескольких некогда богатых и роскошных усадеб, со временем скупленных и соединенных вместе, обнесенных невысокой, кое-где просевшей общей стеной из грубого, неотесанного камня. Стена, впрочем, была больше символом, условным обозначением границы, чем реальной защитой — невысокая, она не могла остановить даже случайного вора. Главной, непреодолимой преградой для любых незваных гостей была не она, а та леденящая душу, отталкивающая репутация, что витала в самом воздухе вокруг этого места.

Ворота — массивные, из потемневшего от времени и непогоды дуба, в который были вбиты тяжелые, почерневшие железные заклепки, как и всегда, были распахнуты настежь, словно в немом приглашении, больше похожем на вызов. Никаких стражей, никакой охраны у входа не было и в помине. Их присутствие здесь, у пристанища тех, кто сам был грозой и карой, показалось бы глупой и неуместной насмешкой.

Первый фургон, а за ним и все остальные, один за другим въехали внутрь, пересекая незримую, но всеми ощущаемую черту, отделявшую их мир от мира обычных людей.

Пространство, открывшееся перед глазами, было странным гибридом военного лагеря, постоялого двора и приюта для тех, кому некуда больше идти, кто сжег за собой все мосты и кому оставался лишь этот клочок земли. В центре огромного, вытоптанного до состояния глиняного монолита двора стоял старый, видавший виды колодец. Главным, доминирующим над всем этим пространством, был величественный трехэтажный дом.

Он поражал, ослеплял своим разительным контрастом с окружающей спартанской простотой. Его стены, выкрашенные в бордовый цвет, казались идеально ухоженными, без единой трещинки или скола, а начищенная до зеркального блеска бронзовая фурнитура окон и свежая, пахнущая лаком и деревом древесина ставней мягко, но уверенно поблескивала в косых лучах угасающего дня, словно бросая вызов всему остальному миру. Это было жилище действующих Проводников Воли, место, где они отдыхали, отходили от ужасов и тягот после выполненных контрактов — и, как правило, ни в чем себе не отказывали, пытаясь заглушить алкоголем и весельем ту пустоту, что зияла внутри. Случалось, в пылу бурных празднеств, кто-то из них, не справившись с нахлынувшими демонами, в ярости рушил перегородку, вышибал дверь с петель или разбивал вдребезги дорогое зеркало, но днем, словно по мановению волшебной палочки, все следы ночного разгрома бесследно исчезали, убранные наемными, безмолвными и услужливыми рабочими, всегда готовыми за щедрую плату вернуть и дому, и его обитателям безупречный, лощеный вид и иллюзию благополучия.

Рядом с этим островом показного богатства, комфорта и отчаянной жажды жизни, словно нищие родственники у ворот богатого поместья, теснились, прижавшись друг к другу, несколько длинных, одноэтажных, утилитарных и до безобразия простых бараков из серого, некрашеного дерева, с крошечными, похожими на бойницы окошками. Это было пристанище для учеников, тех, кто лишь мечтал, глотая пыль и пот, присоединиться к избранным, купить себе место под этим кровавым солнцем.

Двор буквально кишел, бурлил людьми, напоминая разворошенный муравейник. Десятки, если не сотни, кандидатов, обливаясь градом едкого, соленого пота, с лицами, искаженными гримасами нечеловеческого напряжения, в такт хриплым командам отрабатывали до автоматизма боевые приемы или таскали тяжеленые каменные гири и мешки с песком. От желающих пройти это утомительное до потери сознания обучение, сулящее в далекой перспективе баснословные богатства, не было. За их стараниями, за каждым движением, с прищуренными, оценивающими взглядами, с холодной отрешенностью профессионалов следили бывшие Проводники, ныне — инструкторы. Эти ветераны, с изувеченными, изломанными телами, покрытыми шрамами, как географическими картами былых сражений, но с не сломленным, закаленным, как сталь, духом, сидели, развалившись, на пустых бочках из-под вина или на грубо сколоченных, некрашеных скамьях. Их хриплые команды, редкие замечания были здесь законом.

Везде царила почти маниакальная, до блеска вылизанная чистота, разительно контрастирующая с царившим вокруг хаосом постоянных, жестоких тренировок. Вытоптанная тысячами ног земля двора была утрамбована, и на ней не было видно ни единого сорняка, ни случайной щепки, ни даже пылинки. Суровые, доведенные до абсурда порядки заставляли учеников чуть ли не на коленях вылизывать это пространство, превращая поддержание безупречной чистоты в важнейшую часть дисциплины и смирения. В дальнем углу, заменяя импровизированные снаряды, аккуратными стопками лежали тюки с пожелтевшей соломой и мишени для стрельбы, но и они, несмотря на свое утилитарное назначение, были сложены с педантичной точностью. Воздух, несмотря на всю эту показную, почти больничную чистоту, все равно был густым, тяжелым и пропахшим пылью, конским навозом, дымом от очагов и едким запахом человеческого пота — это были запахи, которые не выскоблить никакой, даже самой тщательной уборкой; они были самой сутью этого места.

Никто не встречал вернувшихся радостными, восторженными возгласами, объятиями или рукоплесканиями. Лишь несколько инструкторов, до последней секунды досматривавших за парой особенно упорных или бездарных учеников, на мгновение прервались, оторвали свои испещренные морщинами лица от подопечных и скупым, почти невесомым кивком, без тени улыбки, молча поздоровались с вернувшимися из очередного пекла. Их взгляды, пустые и усталые, были лишены каких бы то ни было лишних, непозволительных здесь эмоций. Они, как и сам этот двор, давно, до мозга костей, привыкли к этому бесконечному, неумолимому циклу: уход, смертельно опасная работа, возвращение. И снова — уход. Одни уходили, чтобы выполнить Волю заказчика и вернуться, если повезет, в свой нарядный, сияющий дом, другие — готовились к этому дню, ютясь в своих спартанских, аскетичных флигелях и отдраивая двор до ослепительного, стерильного блеска. Это была кузница, бездушная и эффективная, где ковалось живое, послушное оружие, а не дом, не семья, не уют.

Фургоны один за другим замирали на вытоптанной до состояния асфальта площадке, словно уставшие звери, вернувшиеся в логово. Едва последнее колесо, издав прощальный жалобный скрип, замерло на месте, как к ним тут же, будто по незримой команде, бросились несколько дежурных учеников в одинаковых серых холщовых робах. Без единого слова они принялись ловко распрягать их и проворно, но без суеты, уводить в сторону конюшен, в прохладную тень и запах свежего сена. Это была их прямая, неукоснительная обязанность — забота о транспорте. А вот разгружать содержимое фургонов — личное оружие, трофеи, добытые с риском для жизни, скромные личные вещи, пахнущие дорогой и тоской по дому, — никто из прислуги, ни один из этих безмолвных юношей, не смел даже касаться. Проводники, уже выбравшись на твердую, родную землю и молча, с гримасами облегчения на лицах, разминая затекшие, одеревеневшие за долгие часы в пути конечности, принимались за эту работу сами. Их движения были усталыми, замедленными, но выверенными и отточенными долгой практикой; срабатывала многолетняя, въевшаяся в подкорку привычка полагаться только на себя, и только на себя одних, в том, что касалось прямых плодов их опасной, смертельной работы, ее кровавых дивидендов.

Мил спешился последним, не торопясь, с той особой неторопливостью, которая свойственна тем, кто несет на своих плечах груз власти и ответственности. Он окинул весь двор одним быстрым, оценивающим взглядом старого волка, возвращающегося в свою стаю. Ничего не изменилось. Ни одной новой трещины в стенах бараков, ни одного нового шрама на стенах главного дома. Все та же натянутая, как струна, стерильная чистота, та же знакомая, атмосфера напряженного, почти звенящего ожидания, витавшая между учениками, между инструкторами, даже в самом воздухе. Он видел, как его люди, его бойцы, медленно, словно капли воды в песке, растворяются в этом знакомом пространстве, каждый нацелившись на свое личное убежище, где можно будет, наконец, выдохнуть, сбросить с себя доспех бдительности и забыть о том, что такое быть инструментом смерти. Кто-то, самый нетерпеливый, сразу, едва ступив на землю, потянулся к огромной дубовой бочке с дождевой водой, чтобы смыть с лица и рук липкую, въевшуюся в поры дорожную грязь и пыль. Кто-то, с тихим стоном облегчения, бросив свой потрепанный дорожный мешок на землю, устало, ладонями, с силой потер обветренное лицо, пытаясь стереть с него не только усталость, но и следы пережитых дней.

Они были дома. В единственном месте на этой земле, где на них не смотрели с открытым, животным страхом. В месте, где можно было, хоть ненадолго, хоть на несколько драгоценных недель, ослабить мертвую хватку, разжать постоянно сжатые кулаки и позволить себе просто быть, а не казаться. Формально, после выполнения годового контракта и до начала следующего аукциона, каждый Проводник был в полном праве отказаться от следующего контракта, собрать свои вещи и просто уйти, навсегда, в другую жизнь. Двери никуда не запирались, на воротах не было замков. Но немногие, до обидного мало, так поступали, предпочитая добровольно возвращаться в этот ад.

Большинство не уходило не потому, что их удерживали цепи контракта, а потому, что при его выполнении, где-то в самых потаенных глубинах их израненных душ, что-то ломалось, перестраивалось, менялось в них навсегда, без возможности возврата. Мил, за долгие годы, видел это по всем, как по раскрытой книге. Кое-кто, самые словоохотливые, как только колеса их фургонов с глухим стуком въезжали в родной двор, уже начинали громко, на весь лагерь, бурчать, клятвенно, с матерной божбой уверяя всех и вся, что с него, мол, хватит, хватит с лихвой, что он заработал столько блестящего, звенящего золота, что не в силах потратить его за три жизни, и что он, дескать, смывается отсюда на рассвете, к чертовой матери. В течение всего месячного отдыха, в стенах нарядного дома, эти разговоры, подогреваемые дорогим, выдержанным вином и горьким самогоном, не утихали, становясь главной темой застолий. Но к началу следующего аукциона, они неизменно, как по волшебству, были в строю — молчаливые, собранные, с тем же пустым, уставшим от жизни взглядом, в котором читалась лишь готовность снова идти на край света. Что-то незримое, неумолимое, сильнее денег, сильнее усталости, сильнее страха смерти, притягивало их обратно, как магнитом, на ту самую грань, тонкую, как волос, между жизнью и бездной Всего Сущего. Отсюда, из этой точки невозврата, не было настоящего выхода, не было пути назад. Был только один путь — вперед. Только на новый контракт.

Мил отдал поводья подобострастно склонившему голову ученику и коротким, почти незаметным кивком подозвал своего заместителя, старого боевого товарища, коротко, без эмоций распорядившись: «Накорми людей. После обеда пусть готовят оружие и инвентарь к сдаче». Тот, человек немногословный и понимающий все с полуслова, лишь молча, так же скупо кивнул в ответ — в их отряде никогда не было места показным, формальным чествованиям и пустой риторике, все здесь держалось на голом, неоспоримом авторитете — и не мешкая, твердой походкой направился к группе Проводников, уже стихийно сгрудившихся, как овцы у водопоя, у старого, замшелого колодца. Сам же Мил, даже не взглянув в сторону яркого, манящего огнями и теплом дома, резко свернул на узкую дорожку, ведущую в обход казарм, прямиком к подножию того самого холма, где высился Храм.

Монументальное, отторгающе-прекрасное здание на холме, которое все видели снаружи, имело и другую, сугубо утилитарную, деловую сторону, скрытую от посторонних глаз. Та часть огромного храмового комплекса, что была обращена спиной к городу и лицом к казармам Проводников, не имела ни ослепительного величия, ни холодной, строгой красоты главного фасада, выходящего на центральную площадь.

Величественная, покрытая сложной резьбой дверь в монументальный, устремленный в небо портал была закрыта, но неприметный боковой вход, низкий и узкий, ведущий в служебное крыло Наставника, на этот раз, как и всегда после возвращения отряда, стоял открытым, словно черная дыра, поглощающая свет и звук. Внутри, под леденящими душу, холодными, голыми сводами, царила тишина, нарушаемая лишь предательски гулким, одиноким эхом собственных шагов, которое, казалось, преследует тебя, как тень. Это гигантское, пустое пространство, начисто лишенное каких бы то ни было украшений, лишних, отвлекающих деталей, сковывало дыхание, давило на грудь — здесь всё, от отполированного до зеркального блеска каменного пола, в котором отражались твои ноги, до идеальной, безупречной геометрии острых арок, заставляло с неприятной ясностью осознать свое ничтожество, ничтожность отдельной, мелкой человеческой жизни перед неумолимым, всевидящим лицом Всей Правды.

Мил быстрыми, уверенными шагами пересек огромный, пустынный зал, и его шаги, отдаваясь многократным эхом, звучали гулко, вызывающе и невероятно одиноко в этой тишине. В глубине, у массивной, грубо отесанной каменной ниши, в которой, казалось, мог бы поместиться небольшой дом, сидел Наставник. Его одинокая, неподвижная фигура казалась крошечной, почти игрушечной на фоне этих циклопических, подавляющих волю стен. Обитатель этого зала, этого гигантского каменного мешка, явно не нуждался в отдельной, уютной келье — всё его жизненное пространство, аскетичное до абсурда и в то же время безграничное, как пустыня, было сосредоточено здесь, в этом кресле, за этим столом, под неусыпным взором каменных исполинов.

Послушники, занимавшиеся у дальней стены каким-то почти сакральным, ритуальным очищением уже и без того безупречно сиявшей бронзовой пластины с выгравированными на ней древними письменами, замерли в едином порыве, увидев пересекающего зал Мила. Эти юноши, с отрешенными лицами и опущенными взорами, были отобраны для служения в самом сердце Храма, и смотрели они на Проводника не с восхищением, а с тем же холодным, отстраненным почтением, с каким взирали на древние ритуальные предметы, хранящиеся в алтаре. Девять успешно завершенных контрактов, девять витков спирали ужаса и крови, делали Мила для них не просто легендой из баек, а живым, дышащим воплощением той самой Воли, что исходила от этих безмолвных каменных стен — Воли смертоносной, неумолимой, точной и совершенной в своем божественном безразличии к отдельной человеческой жизни. Словно по команде, не сговариваясь, они склонили свои головы в безмолвном, но исполненном глубочайшего смысла приветствии, расступаясь и пропуская его к каменной нише, где ждал Наставник.

Наставник, безусловно, ждал его, чувствуя его приближение на каком-то ином, не физическом уровне. Мужчина неопределенного, размытого возраста, с лицом, на котором время оставило свои следы в виде сети мелких морщин у глаз, но не смогло обозначить четкие границы лет, сидел за массивным столом из черного дерева, заваленным свитками. Его острые, пронзительно-молодые, яркие глаза, странно контрастирующие с иссохшей кожей, встретили Мила взглядом, в котором, казалось, читалась уже полная картина всего происшедшего — и триумфов, и потерь.

«Мил. Добро пожаловать домой», — его голос, низкий, бархатистый и невероятно глубокий, заполнил собой все пространство зала, победив на мгновение давящую тишину, но на этот раз, в отличие от их прошлых встреч, в нем звучала не только привычная, безраздельная власть, но и приглушенная, едва уловимая, но искренняя забота.

«Наставник. Рад видеть Вас», — ответил Мил, и в его обычно каменном, лишенном каких-либо вибраций голосе, для чуткого уха послышалась едва уловимая, но искренняя, теплая струйка глубокого уважения и чего-то, похожего на сыновью признательность. Мысль о том, чтобы позволить себе присесть в присутствии Наставника, даже на миг не мелькнула в его сознании — барьеры были настолько святы и нерушимы, что стали частью его плоти и крови. Он стоял, выпрямив спину в струну, как солдат, но в ней появилась тень того, что можно было бы назвать почти что доверием.

«Год был долгим. Как ты вернулся?» — спросил Наставник, отодвигая в сторону несколько пыльных свитков, всем своим видом, каждым жестом показывая, что сейчас, в этот миг, в целом мире нет и не может быть ничего важнее этого разговора и этого человека.

«Контракт исполнен. Все условия князя, все пункты, выполнены до последней буквы», — четко, по-военному, доложил Мил, но его выдержанный, холодный взгляд на мгновение, всего на одно неуловимое мгновение, омрачился, уйдя куда-то вглубь себя. — «Но мы оставили там семерых. Лоренс, Гарт... — он сделал микроскопическую паузу, — хорошие бойцы».

Наставник медленно, с невероятным, почти церемониальным достоинством кивнул, и в его бездонных, как ночное небо, глазах на миг отразилась тихая скорбь. Это была не эмоция, а скорее состояние души.

«Их жертва будет помянута в вечном огне Храма, а их имена — навсегда останутся в наших сердцах. Они исполнили Волю, возложенную на них, с честью, не запятнав своего долга». Он сделал выверенную паузу, давая Милу не просто услышать, но и прочувствовать, впитать в себя каждое из этих слов, эту крупицу посмертного утешения. «Ты и твои люди должны теперь восстановить силы, залечить раны, дать отдых душам. Отряд Дэвиона, что вернулся на месяц раньше вас и уже отгулял свой положенный отпуск, готовится к очередному аукциону. Уже на этой неделе князья начнут торги за них, за их мечи и жизни».

Уголок губ Мила, обычно поджатых и строгих, едва заметно дрогнул в слабом, почти призрачном подобии улыбки, в которой читалась целая гамма чувств — и понимание, и горькая ирония, и некое подобие братской симпатии. Он знал Дэвиона — того самого амбициозного, порывистого, местами безрассудного парня. Для Дэвиона предстоящий аукцион станет началом шестого по счету контракта — и он по праву, по статистике выживаемости и по упорству, был вторым после самого Мила, живой легендой, на которую равнялись все остальные.

«Пусть торопятся, — тихо, почти про себя, произнес Мил, и в его голосе звучала не зависть, а некое странное спокойствие. — Дэвион и его ребята, они ведь кровью и потом все это заслужили. Заслужили право на хорошего, не самого жестокого хозяина. И на достойную, высокую цену, которая хоть как-то сможет оплатить их будущие потери».

«Завтра, после выплаты», — продолжил Наставник, и в его голосе вновь, словно далекий отзвук, зазвучала та самая, редкая отеческая нота, — «после того, как вы в присутствии Жрецов и свидетелей торжественно поделите причитающуюся сумму по справедливости... не забудь заглянуть ко мне с подробным отчетом. Возьми с собой своего заместителя, его свидетельства также важны».

Мил, не меняя выражения лица, просто кивнул, ощущая привычную, давящую, как плащ, сшитый из свинца, тяжесть предстоящего скрупулезного отчета, необходимости снова и снова переживать в деталях каждый эпизод, каждую смерть. «Мы придём», — коротко бросил он, и в этих двух словах заключалось и согласие, и готовность, и усталое принятие своей судьбы.

«Иди же, Мил. Твои люди, ждут тебя там, за этими стенами. Завтрашний раздел, я уверен, сгладит все последние шероховатости этого трудного года», — Жрец, чье лицо снова стало непроницаемой маской, уже снова взял в свои тонкие, иссохшие пальцы отложенный свиток, его внимание, казалось, полностью возвращалось к пыльным бумагам и древним текстам, но в самых уголках его глаз, в мельчайших лучиках морщин, все еще сохранилась, теплясь, как уголек в пепле, тень невысказанной теплоты и человеческой привязанности. Цикл, великий и неумолимый, продолжался, как продолжал вращаться мир. Один контракт был завершен, раздача причитающихся денег и подробный отчет будет завтра, а пока — заслуженный отдых и тихий, ужин в сияющем огнями доме, за стенами которого, как вечный аккомпанемент их жизни, доносится знакомый, почти убаюкивающий лязг оружия и хриплые, надрывные крики инструкторов, готовящих новую смену.

Загрузка...