Глава 1. Убежище из гнилых досок


Казалось, что дождь пытался меня убить. Ледяные струи хлестали по лицу, словно плети надсмотрщика, а ветер выл так, будто сами черти справляли свадьбу где-то в верхушках елей. Сапоги, некогда добротные, казённые, теперь превратились в комья грязи. Каждый шаг давался с боем. Болото, раскинувшееся вокруг, чавкало, неохотно отпуская ноги, и тянуло вниз, в свою зловонную утробу.

Я остановился, привалившись плечом к мокрому стволу осины. Дыхание вырывалось из груди с хрипом, пар тут же растворялся в сырой мгле.

— Чтоб тебя черти драли, Гардарика, — прошептал я, сплёвывая вязкую слюну.

Вкус во рту был мерзкий — железо и гниль. Я бежал уже вторые сутки. Бежал от своих же, от «белых братьев», которые теперь с радостью вздёрнули бы меня на первой же сухой ветке. Дезертир. Слово-то какое, скользкое, как жаба. А ведь я просто хотел жить. После той мясорубки с нордами, когда кишки моих товарищей развесили по кустам, как праздничные ленты, что-то во мне надломилось. Я понял: Белбог отвернулся от нас, а Чернобог уже дышит в затылок.

Впереди, сквозь пелену ливня, что-то чернело. Сначала я подумал — коряга или выворотень. Но очертания были слишком прямыми для леса.

Я сощурился, смахивая воду с ресниц. Изба.

Настоящая, чтоб её, изба. Стояла на самом краю ельника, там, где твердь переходила в топь. Стены покосились, брёвна потемнели от времени и сырости, крыша поросла мхом так густо, что казалась продолжением земли. Выглядело это жилище так, будто вот-вот рассыплется от чиха. Но из трубы, сложенной из закопчённых камней, тянулся тонкий, едва заметный в сумерках дымок.

Дым значил тепло. Тепло значило жизнь.

Я поправил перевязь с мечом — единственное, что я не бросил, уходя из лагеря. Рукоять привычно легла в ладонь, немного успокаивая дрожь в руках. Осторожно, стараясь не шуметь, я двинулся к крыльцу. Доски под ногами скрипнули жалобно, протяжно, словно предупреждая кого-то внутри.

Дверь была не заперта. Я толкнул её плечом, готовый ко всему: к засаде, к бешеному медведю, к полоумцу, сбежавшему из Врат.

Но меня встретила тишина и запах. Пахло не плесенью и не мышами, как в заброшенных домах. Пахло печёным хлебом, сухой полынью и чем-то сладковатым, уютным. Внутри было сухо. Тепло от большой русской печи, занимавшей полкомнаты, ударило в лицо мягкой волной.

— Заходь, коли не злыдень, — раздался голос.

Я вздрогнул, резко повернувшись на звук.

У окна, за столом, сидела женщина. В полумраке избы её кожа казалась неестественно белой, будто свежее полотно. Длинная, толстая коса, тёмная, как речная вода в омуте, лежала на плече, спускаясь ниже пояса. Она не смотрела на меня со страхом. В её глазах, тёмных и глубоких, плескалось странное спокойствие. Словно она ждала меня. Или кого-то вроде меня.

— Я… — голос сорвался, пришлось откашляться. — Я путник. Заблудился.

Ложь вышла корявой, как мои сапоги. Какой к лешему путник в этих проклятых болотах? Тут либо беглые, либо мёртвые.

— Путник так путник, — она плавно встала. Сарафан на ней был простой, домотканый, но чистый. — Промок весь, дрожишь, как лист осиновый. Садись к печи, милок. Обогрейся.

Я не двинулся с места, всё ещё сжимая рукоять меча под мокрым плащом.

— Ты тут одна, хозяйка?

— Одна, — кивнула она. — Величать Забавой. А ты кто будешь?

— Стоян.

Имя я назвал настоящее. Всё равно в этой глуши оно никому ничего не скажет.

Забава улыбнулась уголками губ, но глаза оставались серьёзными. Она подошла к печи, взяла ухват и ловко вытащила чугунок. Аромат похлёбки стал таким густым, что у меня живот свело судорогой. Я не ел нормально три дня, если не считать горсти кислых ягод да коры.

— Садись, Стоян, — повторила она мягко, но настойчиво. — Вечерять будем. Негоже гостя на пороге держать.

Инстинкты вопили: «Беги!». Всё это было неправильно. Одинокая баба на краю болот, которая не боится вооружённого мужика? Тепло, еда? Так не бывает в Гардарике. Здесь за кусок хлеба горло перегрызают. Но голод и холод оказались сильнее страха.

Я прошёл к столу, стараясь не оставлять слишком много грязных следов на дощатом полу, хотя с меня текло ручьём. Сел на лавку. Она была тёплой.

Забава поставила передо мной глиняную миску, до краёв наполненную варевом. Там плавали куски мяса, репа, морковь. От аромата кружилась голова. Рядом лёг ломоть чёрного хлеба.

— Ешь, — сказала она, присаживаясь напротив и подперев щеку рукой. Сама она есть не стала.

Я набросился на еду, забыв о приличиях. Горячая жижа обжигала рот, падала в желудок тяжёлым, благословенным камнем. Мясо было мягким, таяло на языке. Вкусно. Так вкусно мне не было даже на пирах в Святограде, когда нас, новобранцев, угощали перед отправкой на убой.

— Откуда идёшь, служивый? — тихо спросила Забава.

Я замер с ложкой у рта.

— С чего взяла, что служивый?

— Осанка у тебя прямая, хоть и сгорбился от усталости. Да и взгляд… тяжёлый. Такой только у тех, кто смерть видел.

Я прожевал кусок хлеба, глядя на неё исподлобья.

— С войны иду. Домой.

— Война — дело страшное, — вздохнула она. — Мой суженый тоже ушёл. Давно уже. Всё жду его, жду…

В углу комнаты, в тени, стоял громоздкий предмет, накрытый плотной дерюгой. Очертаниями он напоминал станок. Ткацкий.

— Ткёшь? — кивнул я в ту сторону, чтобы перевести разговор.

— Тку, — её голос стал тише, почти шёпот. — Рубаху ему готовлю. Обережную. Чтобы ни стрела калёная, ни сабля острая его не взяли. Чтобы вернулся ко мне живым.

Она провела пальцем по столу, рисуя невидимые узоры. Её ногти были странными — тёмными, почти синими у основания. Наверное, от ягод или краски.

— Хорошее дело, — буркнул я, доскребая остатки похлёбки. — Только магия нынче дорогая. Простые нитки не спасут.

— А у меня не простые, — Забава подняла на меня глаза. В глубине её зрачков мне почудился какой-то отблеск. Не то болотный огонёк, не то отражение печного пламени. — Я душу вкладываю. И косточки. Чтобы крепче было.

Меня передёрнуло. «Косточки»? Наверное, оговорилась. Или я ослышался от усталости. Сытость навалилась на меня тяжёлым одеялом. Веки слипались. Тепло избы разморило так, что я едва не клевал носом в пустую миску.

— Устал ты, сокол, — ласково пропела хозяйка. — Лезь на печь. Там тулуп старый лежит. Выспись. Утро вечера мудрёнее.

Я хотел возразить, сказать, что лягу у двери, что буду спать чутко. Но тело предало меня. Ноги сами понесли к печи. Я с трудом стянул мокрые сапоги, портянки бросил сушиться на приступок. Залез на тёплые кирпичи, завернулся в пахнущий овчиной тулуп и мгновенно провалился в темноту.

Сон был тяжёлым, липким. Мне снились мёртвые норды. Они стояли в болоте по пояс и молча смотрели на меня белыми глазами. А потом вода вокруг них закипела, и из неё полезли руки — бледные, длинные, с чёрными когтями.

Я вынырнул из кошмара, хватая ртом воздух. Сердце колотилось в рёбра как бешеное.

В избе было темно, только угольки в печи слабо тлели красным. За окном всё так же шумел дождь, но сквозь этот шум пробивался другой звук.

Ритмичный. Монотонный.

Тук… тук… хрусть.

Тук… тук… хрусть.

Я затаил дыхание, боясь пошевелиться. Звук доносился из угла, где стоял станок. Ткань с него была сдёрнута. В слабом отсвете углей я видел силуэт Забавы. Она сидела спиной ко мне, её руки двигались быстро, уверенно. Челнок летал туда-сюда.

Но звук…

Это не было стуком дерева о дерево.

Хрусть.

Так ломаются куриные кости, когда их перекусывает собака. Или человеческие пальцы, если по ним ударить молотком.

Тук… тук… хрусть.

Я прищурился, пытаясь разглядеть, что именно она ткёт. Нити казались странно толстыми, влажными. Они слабо поблескивали в темноте багровым.

Забава тихо напевала себе под нос. Песня была без слов, тягучая, заунывная, от которой мороз продирал по коже даже на горячей печи.

Она подняла руку, поправляя что-то в основе ткани. И тут я услышал это отчётливо. Сухой, влажный треск разрываемой плоти и ломающегося хряща.

— Спи, суженый, спи, ряженый… — прошептала она, не оборачиваясь. — Скоро новая рубаха готова будет. Крепкая. Костяная.

Я медленно потянулся рукой к мечу, который положил в изголовье. Пальцы нащупали холодную сталь. Но сил подняться не было. Тело налилось свинцом, руки и ноги не слушались. То ли зелье в похлёбке, то ли само это место выпило из меня все соки.

А стук продолжался.

Тук… тук… хрусть.

И с каждым ударом мне казалось, что это ломаются мои собственные кости, вплетаясь в её страшный узор.


Глава 2. Мёртвая вода и ржавое железо


Утро пришло не с солнцем, а с серой, мутной белизной, разлившейся в окнах. Я проснулся от собственного кашля. В горле першило, будто я наглотался болотной тины, а голова гудела. Тело ныло. Печь за ночь остыла, но всё ещё отдавала остатки тепла, удерживая меня на грани дремоты.

Я сел, свесив ноги. В избе было тихо. Станок в углу снова был накрыт той же грубой дерюгой. Никаких костей, никаких красных нитей. Только старое дерево и пыль.

— Приснится же такое, — прохрипел я, растирая лицо ладонями.

Стыд кольнул под рёбрами. Взрослый мужик, воин, а испугался бабьей работы да ночных теней. Видать, и правда лихорадка меня крутит, раз всякая чертовщина мерещится. Забавы в горнице не было. Дверь в сени была приоткрыта, оттуда тянуло сыростью и холодом.

Надо было уходить. Но куда? За порогом — топь, дождь и смерть. А здесь — крыша. Совесть, однако, грызла. Негоже здоровому мужику нахлебником сидеть, пусть и беглому. Хозяйка меня накормила, обогрела, а я ей в благодарность только место на печи пролежал.

Я спустился, натянул сапоги. Они всё ещё были влажными, неприятно холодили ступни. Опоясался мечом — без него я чувствовал себя голым, даже в нужнике. Вышел во двор.

Дождь закончился, но небо висело так низко, что, казалось, задень макушкой — и прольётся снова. Двор был завален буреломом и гнильём. У стены сарая громоздкой кучей лежали дрова. Вернее, брёвна, которые кто-то приволок из леса, да так и бросил.

У крыльца в колоде торчал топор. Старый, с почерневшим топорищем, лезвие в зазубринах и пятнах ржавчины. Я выдернул его. Тяжёлый. Для женской руки — неподъёмный.

— Ну, Стоян, послужи за хлеб-соль, — буркнул я себе под нос.

Подтащил к колоде берёзовое полено. С виду крепкое, кора белая, чистая. Размахнулся от плеча, с уханьем опустил топор.

Ждал звонкого треска, с каким колется доброе дерево. А вышло глухое, чавкающее «пфук».

Полено развалилось надвое, но не от удара, а словно само распалось. Я нагнулся и отшатнулся. Внутри древесина была чёрной и трухлявой. Она высыпалась на землю жирной, влажной сажей. Запаха смолы не было. Пахло прелой землёй и грибницей.

Я взял другое полено. Осину. Удар. Топор увяз в мякоти, провалился, как в масло. Я дёрнул его на себя — из раскола потекла густая тёмная жижа, похожая на дёготь.

— Да что ж это такое… — прошептал я.

Перебрал ещё три чурбака. Снаружи — дерево как дерево. Внутри — гниль, пустота или чёрная плесень, сплетённая в тугие комки. Казалось, болезнь выжгла эти деревья изнутри, оставив только красивую оболочку. Руки мои были перепачканы этой чёрной дрянью, и оттереть её о штаны не получалось — она лишь глубже въедалась в ткань.

Во рту пересохло. Захотелось пить так, что зубы сводило. Я бросил бесполезный топор и пошёл к колодцу, что виднелся за углом избы.

Сруб колодца был замшелый, склизкий на ощупь. Цепь на вороте заржавела намертво, звенья срослись в единый рыжий кулак. Пришлось навалиться всем телом, чтобы провернуть рукоять. Скрип стоял такой, что, казалось, сейчас уши лопнут. Где-то глубоко внизу плеснуло.

Я крутил ворот, чувствуя, как напрягаются мышцы спины. Ведро поднималось медленно, неохотно, словно кто-то внизу держал его, не желая отдавать.

Наконец, бортик ведра показался над краем. Я перехватил его, поставил на сруб и наклонился, чтобы зачерпнуть ладонью.

И замер.

Вода не была прозрачной. В пасмурном свете дня она казалась бурой, красноватой. По поверхности плавала радужная плёнка, как на болоте, где лежит железо. Я принюхался.

Пахло не тиной. Пахло ржавым металлом. И ещё чем-то тёплым, сладковатым.

Кровью.

К горлу подкатил ком. Я вспомнил вчерашнюю похлёбку. Вкусную, сытную. На какой воде она её варила? На этой?

— Вода здесь худая, — раздался голос за спиной.

Я едва не опрокинул ведро, резко обернувшись. Забава стояла на крыльце, вытирая руки о передник. Она двигалась бесшумно, как кошка или тень. Лицо её было всё таким же бледным и спокойным.

— Железа много, — пояснила она, не глядя мне в глаза, а смотря куда-то поверх моей головы, в лес. — Руда в земле. Пить можно, если отстоять. А лучше кипятить.

— Руда, значит… — я выплеснул содержимое ведра на траву.

Красноватая лужа тут же впиталась в землю, оставив бурое пятно.

— Я пойду инструмент поищу, хозяйка, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Топор твой совсем плох, да и клин нужен. Дрова-то гнилые все.

— Поищи, — кивнула она. — В сарае погляди. Там много чего… от прежних осталось.

Она развернулась и ушла в дом, тихо притворив дверь.

Я постоял ещё немного, глядя на закрытую дверь. Сердце колотилось неровно. Инстинкт, тот самый, что вытаскивал меня из передряг на границе со Степью, сейчас вопил благим матом: «Уходи!». Но разум, холодный и циничный, возражал: «Куда? В лес без припасов? Чтобы через час сдохнуть от когтей зверя или утонуть в трясине? Разберись сначала».

Я направился к сараю.

Дверь держалась на одной петле и открылась с протяжным стоном. Внутри царил полумрак. Свет пробивался сквозь щели в досках тонкими пыльными лучами. Пахло старой кожей и мышами.

Сарай был забит хламом. Сломанные бороны, прохудившиеся корзины, пучки сухих трав, свисающие с балок, как повешенные. В углу, под кучей тряпья, что-то тускло блестело.

Я подошёл ближе и откинул грязную рогожу. Дыхание перехватило.

Передо мной лежала гора амуниции.

Кожаная перевязь, широкая, с медными бляхами. Кожа потрескалась, покрылась зелёной плесенью, но я узнал узор. Двойная строчка, тиснение в виде волчьей головы. Снаряжение Ловчего. Вольного охотника за нечистью. Они ребята крепкие, просто так своим добром не разбрасываются.

Рядом валялся сапог. Один. Подошва стёрта, голенище распорото, будто его кто-то жевал.

Я начал рыться в куче, забыв об осторожности.

Вот плащ. Серое сукно, плотное, казённое. Пуговицы… Я поднёс одну к глазам, пытаясь разглядеть чеканку в тусклом свете. Серебряный щит и меч.

— Белая Рать, — выдохнул я.

Мои пальцы дрожали. Это был мундир белоратника. Такого же, как я. Может, из соседнего полка. Может, того, кто пропал в дозоре месяц назад. Ткань была бурой от засохшей крови, жёсткой, как кора.

Под плащом я нащупал что-то твёрдое. Кинжал. Ножны сгнили, обнажив клинок. Сталь покрылась рыжим налётом, но клеймо у гарды читалось отчётливо: «Златоуст. Святоград». Оружейник, что делает клинки для офицеров.

Здесь было снаряжение не одного человека. Трое? Четверо? Десяток?

Они все пришли сюда. Как я. Искали тепла и ночлега. Ели похлёбку. Спали на печи. И где они теперь?

Я поднял кинжал, сжал рукоять.

Почувствовал на себе взгляд. Тяжёлый, физически ощутимый.

Я медленно повернул голову к распахнутой двери сарая.

В окне избы белело лицо Забавы. Она стояла неподвижно, глядя прямо на меня. Расстояние было приличным, но мне показалось, что я вижу её глаза. Чёрные провалы, не моргающие. Она не пряталась. Она просто наблюдала. Как хозяйка наблюдает за цыплёнком, копошащимся в пыли.

Я сунул кинжал за пояс, прикрыв его полой кафтана. Вышел из сарая, стараясь не бежать. Подошёл к окну.

Она встретила меня на крыльце. Улыбалась. Мягко так, по-матерински.

— Нашёл, что искал, милок?

— Нашёл, — я старался, чтобы зубы не стучали. — Много там добра, хозяйка. Богатые гости у тебя были. Оружие бросили, одёжу.

— Были, — легко согласилась она, поправляя выбившуюся прядь. — Гости разные ходят. Усталые все, измученные. Поели, поспали, да и ушли.

— Ушли? — переспросил я, чувствуя, как холодеет спина. — Босые? Без оружия? В лес?

Забава рассмеялась. Смех у неё был тихий, переливчатый, как ручеёк. Только радости в нём не было.

— А зачем им тяжесть эта? — она развела руками. — Куда они пошли, там мечи не нужны. И сапоги не нужны. Налегке к Богу идти проще, сокол мой. Душа — она ведь невесомая. А железо к земле тянет.

Она шагнула ко мне. Я невольно отступил.

— Не бойся, — она коснулась моего плеча. Пальцы были ледяными. — Пойдём в дом. Поможешь мне. Пряжу разобрать надо. Спуталась совсем, окаянная.

В её голосе была такая властная нота, что ноги сами двинулись следом. Я злился на себя, на свою слабость, но шёл. Будто телок на верёвке.

В избе было душно. Запах полыни стал резче, к нему примешивался какой-то сладковатый душок, похожий на запах лежалого мяса.

Забава подвела меня к лавке у окна. Там лежала куча пряжи. Странного, грязно-розового цвета.

— Садись, — приказала она. — Держи вот тут. Да не тяни сильно, порвёшь.

Я протянул руки. Она набросила мне на запястья моток нитей.

— Вот так, — она села напротив и принялась сматывать клубок.

Я посмотрел на нити на своих руках. Они были толстыми, неровными.

И тёплыми.

Я дёрнулся, но Забава цыкнула:

— Сиди смирно!

Я присмотрелся. Это была не шерсть. И не лён. Нить была гладкой, влажной на ощупь. В некоторых местах она утолщалась, переходя в крошечные узелки.

Под моими пальцами нить шевельнулась. Сначала я подумал, что это Забава натянула её. Но она лишь слегка придерживала клубок.

Нить пульсировала. Слабо, ритмично. Тук-тук… тук-тук…

Меня пробил пот. Я отчётливо почувствовал, как по этой «пряже» что-то течёт внутри. Медленно проталкивается жидкость.

Это были не нитки. Это были жилы. Вытянутые, скрученные, но всё ещё живые вены.

— Что это?.. — я вскочил, сбрасывая с себя моток, как гадюку.

Пряжа шлёпнулась на пол с мокрым звуком, но не рассыпалась, а медленно сжалась, как червь.

— Окстись, Стоян! — Забава всплеснула руками, глядя на меня с укоризной. — Ты чего удумал? Пряжу добрую на пол кидать!

— Она живая! — заорал я, пятясь к двери. — Она тёплая! Это жилы!

Забава подняла моток, отряхнула его, бережно дунула. Потом посмотрела на меня, и в её взгляде сквозила жалость, как к убогому.

— Горячка у тебя, служивый, — вздохнула она. — Совсем плох. Шерсть овечья, крашеная мареной. Сама пряла, сама красила. А тебе черти мерещатся.

Она протянула мне нить.

— На, потрогай. Остынь.

Я стоял, прижавшись спиной к двери, и дышал, как загнанный конь. Разум мутился. Может, и правда горячка? Может, я сошёл с ума ещё там, на болоте, когда бежал от своих?

Я осторожно, одним пальцем, коснулся нити в её руках.

Шершавая. Сухая. Обычная шерсть. Чуть колется. Никакого тепла. Никакой пульсации.

Я выдохнул, чувствуя, как ноги становятся ватными.

— Прости, хозяйка… — пробормотал я, вытирая пот со лба. — И правда… привиделось. Голова кругом идёт.

— То-то же, — Забава улыбнулась. Только улыбка не коснулась её глаз. — Иди, полежи ещё. Зелья тебе заварю. От хвори, от дури, от страха. Всё как рукой снимет.

Она вернулась к столу, напевая себе под нос ту же тягучую мелодию без слов. А я смотрел на её спину и на корзину с пряжей. И хотя пальцы мои чувствовали сухую шерсть, память кожи всё ещё хранила тошнотворное ощущение тёплой, липкой пульсации чужой жизни.

За окном снова начал накрапывать дождь, смывая следы крови у колодца.


Глава 3. Узор на коже


Ночь навалилась на избу тяжёлым, мокрым мешком. За окнами бесновалась гроза. Молнии пороли небо, и на мгновение двор озарялся мертвенно-белым светом, выхватывая из темноты кривые стволы елей. Гром грохотал так, что с потолка сыпалась сухая труха, а в углах испуганно жались тени.

В горнице было душно. Печь пышала жаром, но мне всё равно было зябко. Меня бил озноб, мелкий, противный, от которого стучали зубы.

— Пей, сокол, — Забава подвинула ко мне глиняную кружку. — Травы болотные, заговорённые. Хворь выгонят, кровь разгонят.

Я взял кружку обеими руками, чтобы не расплескать. Пальцы дрожали. От варева шёл густой, терпкий пар. Пахло чем-то сладким, дурманящим, как перезрелая ягода.

Я сделал глоток. Жидкость была густой, тягучей. Она обожгла горло и горячим комом упала в желудок. Сразу стало легче. Тепло разлилось по жилам, но это было странное тепло. Оно не бодрило, а наоборот, наваливалось на плечи свинцовой тяжестью. Голова стала тяжёлой, мысли поплыли, как осенние листья по стоячей воде.

— Вот и славно, — промурлыкала Забава.

Она сидела напротив, подперев подбородок рукой. В свете единственной сальной свечи её лицо казалось ещё бледнее, чем днём. Глаза — два чёрных провала, в которых не отражался огонёк.

— Одинок ты, Стоян, — тихо сказала она. — Как волк в степи. Вижу я, как душа твоя мечется. Тепла ищет.

Я хотел ответить, что волку тепло не нужно, что волка ноги кормят, но язык стал неповоротливым, ватным. Я лишь промычал что-то невнятное, глядя на неё сквозь мутную пелену.

Забава встала. Медленно, плавно, будто плыла по воздуху. Она подошла ко мне, и я почувствовал запах. Не трав и не хлеба. От неё пахло сырой землёй и дождём.

Она подняла руки и одним движением сдёрнула с головы платок.

Тяжёлые косы упали на плечи, как две чёрные змеи. Она начала расплетать их. Волосы были длинными, неестественно густыми. Они струились по её спине, закрывая стан, опускались ниже пояса. В полумраке казалось, что они шевелятся сами по себе, сплетаясь и расплетаясь.

— Устала я ждать суженого, — её голос звучал всё ближе, обволакивал, убаюкивал. — Тоска сердце гложет. Холодно мне одной, служивый. Ой как холодно…

Она шагнула вплотную. Её бедро коснулось моего колена. Я дёрнулся, пытаясь отодвинуться, но тело не слушалось. Руки и ноги налились свинцом. Я сидел, словно приколоченный к лавке, и мог только смотреть.

Забава опустила ладони мне на плечи. Пальцы были ледяными. Этот холод прожёг рубаху, впился в кожу, заставляя вздрогнуть. Но страха уже не было. Осталось только тупое, животное оцепенение и странное, болезненное желание.

Она скользнула мне на колени. Лёгкая, почти невесомая. Её лицо оказалось совсем рядом. Я видел каждую пору на её фарфоровой коже, видел тёмные прожилки вен на висках.

— Согрей меня, — прошептала она мне в губы. — Отдай мне тепло. Отдай мне цвет.

Ещё один раскат грома сотряс избу. Свеча мигнула и погасла, оставив нас в темноте, которую лишь изредка разрывали вспышки молний за окном.

Её губы накрыли мои. Они были холодными и твёрдыми, но этот холод обжигал сильнее огня. Это был не поцелуй женщины. Так присасывается пиявка, найдя вену. Я почувствовал вкус железа во рту — то ли я прикусил губу, то ли она.

Я попытался поднять руки, чтобы обнять её или оттолкнуть — я сам не знал. Мои ладони легли на её талию. Под тонкой тканью сарафана тело было упругим, сильным.

Но что-то было не так.

Под кожей, под её рёбрами что-то двигалось. Перекатывалось, пульсировало, жило своей отдельной, жуткой жизнью. Будто клубок червей копошился внутри прекрасной статуи.

— Ты… — выдохнул я, пытаясь оторваться от её губ.

Но она не отпустила. Она прижалась ко мне всем телом, вдавливая меня в печь.

Когда мы успели сюда перебраться?..

Её волосы, рассыпанные по плечам, упали на меня чёрным водопадом.

И тут мне стало страшно по-настоящему.

Волосы были тяжёлыми и влажными. Они коснулись моей шеи, скользнули по запястьям. И сжались.

Это были тонкие, гибкие путы, которые оплетали меня, стягивая всё туже. Я чувствовал, как они ползут под рубаху, обвивают грудь, не давая вздохнуть.

— Сладко… — стонала Забава, кусая мою шею. — Как сладко… Жизнь… Явь…

Когда я вошёл в неё, новая вспышка молнии озарила комнату. На миг я увидел её глаза. Они горели. Не отражённым светом, а собственным, тусклым, болотным огнём. Зрачков не было. Только мутная зелень.

Я чувствовал, как из меня уходят силы. Будто кто-то открыл пробку в бочке, и вино вытекает на землю. Сердце колотилось всё медленнее, удары становились глухими, редкими.

Тук… тук… тук…

Холод проникал внутрь. Он замораживал внутренности, сковывал мышцы. Я пытался закричать, но из горла вырвался лишь жалкий хрип.

Забава двигалась на мне ритмично, тягуче, как змея, меняющая кожу. Её движения были лишены человеческой суетливости. Это был танец хищника, пожирающего добычу. Она впитывала меня. Каждую каплю тепла, каждую искру жизни.

Мне казалось, я проваливаюсь в бездну. В чёрный, вязкий омут, где нет ни света, ни воздуха. Только этот шёпот, сливающийся с шумом дождя:

— Ещё… Ещё немного…

Я видел, как меняется её лицо. Бледность уходила. На щеках проступал румянец — яркий, здоровый, человеческий. Губы наливались кровью, становясь пухлыми и красными, как малина. Кожа начинала светиться изнутри.

А я…

Я посмотрел на свою руку, которую судорожно сжимал на её бедре. Вспышка молнии.

Моя рука была серой. Кожа сморщилась, как печёное яблоко, повисла на костях. Вены вздулись чёрными верёвками. Я старел на глазах. Я высыхал.

— Нет… — прошептал я беззвучно.

Но дурман был сильнее воли. Её тело манило, звало в эту сладкую смерть. Боль смешивалась с наслаждением, ужас — с восторгом. Я сам хотел отдать ей всё, лишь бы этот холод прекратился.

Ещё один протяжный стон, наполненный дьявольской негой и наслаждением. Забава слегка задрожала на мне, прикрыв от удовольствия глаза и вскинув голову. Но всё это продлилось лишь несколько мгновений.

Она отстранилась, глядя на меня сверху вниз. Теперь она была прекрасна. Страшной, нечеловеческой красотой. Богиня плодородия, накормленная свежей кровью.

— Спасибо, сокол, — улыбнулась она, и в этой улыбке сверкнули острые, мелкие зубы.

Она провела пальцем по моей груди, там, где рубаха была расстёгнута. Ноготь оставил жгучий след. Я чувствовал, как на коже вздуваются рубцы. Словно она вырезала на мне знаки. Руны принадлежности. Клеймо скота.

Её волосы, окончательно спеленавшие меня, сжались в последний раз, выдавливая воздух из лёгких.

В глазах потемнело. Шум дождя стал далёким, глухим, как через вату. Я чувствовал, как моё сердце делает последний, натужный удар и замирает. Тепло ушло. Остался только холод и запах сырой земли.

Я провалился в черноту, унося с собой последнее ощущение — её горячее, сытое тело на моей опустошённой, ледяной груди.


Глава 4. Ткачиха плоти


Холод. Такой лютый, что даже кости, казалось, звенели, как стекло на морозе. Я открыл глаза, но темнота никуда не делась. Она лишь стала гуще, плотнее, навалилась на грудь могильной плитой.

Я лежал на полу. Тулуп, в который я кутался, исчез. Печь, что ещё вечером дышала жаром, теперь была ледяной, словно надгробный камень. Я попытался пошевелиться, приподняться на локтях, но тело отозвалось такой немощью, будто из меня вынули все жилы. Руки дрожали, пальцы были серыми, скрюченными, как лапы дохлого паука. Я чувствовал себя пустым бурдюком, из которого выцедили всё вино, оставив лишь сухую, потрескавшуюся кожу.

Тишина. В избе стояла мёртвая тишина, если не считать шума крови в ушах.

Но потом я услышал это.

Скрип. Вжик.

Тук… Хрусть.

Звук доносился из горницы. Мерный, ритмичный, неумолимый. Работа кипела.

А следом поплыл голос. Тот самый, что убаюкивал меня вечером, только теперь в нём не было ни ласки, ни тепла. Забава пела. Но слова… Я, походивший по Гардарике, слышал и говор степняков, и лающий язык нордов, и бормотание юродивых в Святограде. Но это наречие не принадлежало миру живых. Это был свист ветра в печной трубе, бульканье трясины, скрежет камня о камень. Язык Нави.

Превозмогая тошноту и головокружение, я пополз. Встать на ноги сил не было. Я скрёб ногтями по доскам, подтягивал своё ставшее чужим, тяжёлым тело дюйм за дюймом. Каждый рывок отдавался болью в пустой груди.

Дверь в горницу была приоткрыта. Из щели сочился странный, болезненно-жёлтый свет. Не от лучины и не от свечи. Свет шёл словно бы отовсюду — гнилостное сияние, какое бывает на болотах, когда горят блуждающие огни.

Я добрался до порога и заглянул внутрь.

Горло перехватило спазмом, но крик застрял где-то глубоко внутри, так и не родившись.

Посреди комнаты стоял станок. Тот самый, что раньше прятался под дерюгой. Теперь он был обнажён, и я видел, из чего он сделан. Не дерево. Блестящие, жёлтые кости, скреплённые сухожилиями. Берда — ряд острых, кривых рёбер.

А за ним сидела она.

Одежды на Забаве не было. Но нагота её не вызывала ни похоти, ни стыда — только животный, нутряной ужас. Её тело изменилось. Оно вытянулось, стало неестественно длинным, суставчатым, как у кузнечика. Позвоночник бугрился под бледной, почти прозрачной кожей острым хребтом.

Но страшнее всего были руки.

Её пальцы. Они удлинились, срослись и заострились, превратившись в костяные иглы. Десять длинных, белых спиц, которые мелькали с невероятной скоростью.

Вжик-вжик.

Она ткала.

Я перевёл взгляд на основу. Ниток не было. Челнок, похожий на высушенный череп мелкого зверька, сновал туда-сюда, но тянул он не шерсть и не лён. Забава выхватывала воздух своими иглами-пальцами, цепляла что-то невидимое, тягучее, серое и вплетала это в полотно.

Воздух вокруг станка дрожал. Я видел, как к её рукам тянутся полупрозрачные волокна — дымка, остатки чего-то, что раньше было живым. Эфир. Боль. Последние вздохи.

Хрусть.

Она уплотняла уток, ударяя костяной бердой. Полотно, выходившее из-под её рук, было плотным, серым, похожим на старую человеческую кожу, выдубленную в дыму.

Вспышка молнии за окном на миг залила комнату мертвенно-белым светом, перебив гнилое желтоватое свечение. И я увидел стены.

Они были увешаны коврами. Раньше, в полумраке, я думал, что это просто старые тряпки, ветошь для тепла. Теперь я видел узоры.

Это были лица.

Искажённые, растянутые в бесконечном крике, сплющенные, вплетённые в серую материю. Рты разинуты, глазницы пусты. Я узнал одного. Борода, шрам через щёку, перекошенный от ужаса рот. Мы встречались месяц назад. Тот самый Ловчий, чью портупею я нашёл в сарае. Его лицо теперь было частью «уюта» этой избы. Он стал узором. Его душа, его суть пошли на нитки, а память о муках застыла в этом страшном гобелене.

Рядом виднелось другое лицо — молодое, почти детское, с застывшим выражением удивления. Белоратник. Может, тот, чей мундир гнил в куче хлама.

Их тут были десятки. Целая галерея проклятых, чьи судьбы оборвались в этом «тихом» убежище.

Пол под моими руками скрипнул. Тихо, едва слышно. Но пение оборвалось мгновенно.

Иглы-пальцы замерли над полотном.

Забава медленно, с хрустом, который отдался у меня в зубах, повернула голову. Шея её изогнулась под немыслимым углом, словно у совы.

Я отпрянул, ударившись спиной о косяк.

Лица не было. Того красивого, бледного лица, которое я целовал в бреду. Гладкая, белая маска. Ни носа, ни глаз. На месте глазниц — лишь гладкие впадины, обтянутые кожей.

Но был рот.

Огромная, вертикальная щель, рассекающая лицо от подбородка до лба. Она раскрылась, и я увидел ряды тонких, острых игл вместо зубов. Они шевелились, перебирая воздух.

— Ты проснулся рано, суженый, — голос звучал не изо рта, а прямо у меня в голове. Скрежещущий, липкий шёпот. — Негоже подглядывать за работой. Узор ещё не готов.

Она начала подниматься. Станок жалобно скрипнул, освобождая её длинные, многосуставчатые ноги.

— Мне не хватает нити, — прошипела она, делая шаг ко мне. Её движения были дёргаными, ломаными. — Нити твоей судьбы. Твоей боли. Рукав не закончен. Рубаха без рукава — что жизнь без смерти.

— Изыди… — прохрипел я, пытаясь нащупать на поясе кинжал, который стащил в сарае. Но ножны были пусты. Железо осталось там, в другой жизни.

— Куда же ты, сокол? — её безглазая маска «смотрела» прямо на меня. — Мы ведь только начали жить. Ты отдал мне цвет, отдай и основу.

Она шагнула ближе. Иглы на пальцах удлинились, щёлкая друг о друга.

Животный ужас придал мне сил. Я не помню, как вскочил на ноги. Ноги подгибались, мир качался, как палуба в шторм, но я рванул назад, в сени. К двери. Наружу. В болото, в топь, к волкам — куда угодно, только прочь от этой ткачихи плоти.

Я влетел в сени, сбивая плечом кадки. Вот она, дверь. Массивная, дубовая, с железным засовом.

Я схватился за засов, дёрнул.

Он не поддался. Но не потому, что заржавел.

Под моими пальцами дерево было тёплым. Мягким.

Я отдёрнул руку. Вспышка молнии снова озарила пространство.

Двери не было. Вместо досок передо мной была сплошная стена из переплетённых, пульсирующих жил, мышц и слипшихся волос. Засов превратился в кость, вросшую в эту мясную преграду.

Я обернулся к окну. Мутное стекло исчезло. Оконный проём был затянут тонкой, полупрозрачной плёнкой. Кожей. Сквозь неё просвечивали красные прожилки сосудов. Снаружи билась ветка, но звук был глухим, как удары по барабану. Бум… бум…

— Нет выхода, — прошелестел голос за спиной.

Я почувствовал запах сырого мяса и тлена, совсем близко.

— Дом — это я, — прошептала Забава. — А ты — внутри. В тепле. В утробе.

Я бросился к стене, начал бить кулаками по пульсирующей плоти, разрывая её ногтями. Из «дверей» брызнула тёмная, густая сукровица. Стена дрогнула и сжалась, словно живой организм, реагирующий на боль. Но прохода не было.

Я был зашит. Замурован в живом мешке.

Сзади раздался цокот костяных ног по полу.

— Не трепыхайся, ниточка. Узелок завяжется, сказка скажется.


Глава 5. Последний узел


Я упёрся спиной в то, что когда-то было дверью. Теперь это была тёплая, пульсирующая преграда, покрытая слизью. Она мелко дрожала, как шкура лошади, сгоняющей мух. Пути назад не было.

Впереди стояла она. То, что раньше звалось Забавой.

Теперь это была лишь тень, вытянутая, изломанная, словно отражение в кривом зеркале. Её суставы щёлкали при каждом движении, как сухие ветки под ногами. В руках — вернее, в тех костяных отростках, что заменили ей ладони, — блеснуло нечто тусклое.

Ножницы.

Не железные, нет. Это были две скрещённые бедренные кости, остро заточенные и скреплённые жилой.

— Не трепыхайся, — проскрежетала она. Голос доносился отовсюду — из углов, из печи, из самого воздуха. — Больно не будет. Только чик — и ты вечен. Ниточка к ниточке, узелок к узелку.

Я сжал кулаки, чувствуя, как ногти впиваются в ладони. Силы были на исходе. Ноги дрожали, а сердце колотилось где-то в горле, гулкое и слабое, как у пойманного зайца. Драться? Чем? Мой меч непонятно где, кинжала нет, а кулаками бить эту нежить — всё равно что скалу царапать.

Она шагнула ближе. Станок, каким-то демоническим образом, оказавшийся за её спиной гудел. Нити — серые, призрачные волокна чужих душ — натянулись, ожидая новой основы.

И пусть глаз у неё не было, но я знал — она видит мой страх. Она пьёт его, как парное молоко.

Взгляд мой заметался по избе, ища хоть что-то. Хоть щепку, хоть камень. И наткнулся на полку у печи. Там, среди пучков сухих трав и черепов мелких птиц, стояла пузатая глиняная бутыль.

Масло. Лампадное масло. Густое, вонючее, которым она питала ночник. А рядом, на краю печи, ещё тлела лучина, забытая, но не погасшая. Её кончик алел в полумраке, как глаз упыря.

План родился мгновенно. Отчаянный, глупый, но единственный.

Я разжал кулаки и медленно, с показной покорностью, опустился на колени. Прямо в грязь, что натекла с влажных стен.

— Твоя взяла, хозяйка, — прохрипел я, склоняя голову. — Нет сил бороться. Видно, судьба такая — в ковёр лечь.

Забава замерла. Щелчок костяных ножниц оборвался. Она склонила голову набок, с хрустом позвонков, изучая меня. Ей, твари древней и голодной, нравилась покорность. Сладкая, как мёд.

— Смирился? — прошипела она, подходя ближе. — Умный сокол. Зачем крылья бить, коли клетка крепка? Иди ко мне. Дай я нить закреплю.

Она нависла надо мной. Я почувствовал смрад её дыхания — запах разрытой могилы и старой крови. Костяные иглы потянулись к моей шее, чтобы нащупать жилу, подцепить саму суть жизни.

— Поцелуй меня на прощание, — шепнул я, не поднимая глаз. — Как суженого.

Она издала звук, похожий на хихиканье, переходящее в кашель.

— Поцелую… Выпью до дна.

Она наклонилась. Её «лицо» оказалось в вершке от моего.

В этот миг я рванулся. Не к ней. В сторону.

Тело, казавшееся пустым и немощным, вдруг налилось последней, злой силой. Я прыгнул к печи, схватил бутыль с маслом. Пальцы скользнули по глине, но удержали.

— Ах ты, пёс шелудивый! — взвизгнула она, понимая обман.

Костяные ножницы клацнули там, где секунду назад была моя голова, отхватив клок волос.

Но я уже размахнулся.

Глиняный сосуд полетел не в неё. Он врезался в станок. В самое сердце её паутины. Глина лопнула, и густое, тёмное масло брызнуло на натянутые «нити», на серую, сотканную из мук кожу, на незаконченный рукав, что ждал моей души.

— Нет! — закричала она. Крик был таким, что у меня кровь пошла из ушей.

Я схватил тлеющую лучину. Она жгла пальцы, но этой боли я даже не заметил.

— Тки теперь огнём! — заорал я и швырнул уголёк в промасленное месиво.

Вспыхнуло мгновенно.

Масло, старое и прогорклое, занялось с рёвом. Огонь жадно лизнул станок. Но горело не дерево. Вспыхнули волосы. Вспыхнули жилы. Занялась сухая, пергаментная кожа, натянутая на раму.

И тут изба закричала.

Многоголосый, душераздирающий вопль. Ковры на стенах ожили. Лица, вплетённые в узоры, исказились в агонии. Их рты, зашитые серыми нитками, разрывались, выпуская наружу скопленную веками боль.

— А-а-а-а-а! — выл Ловчий со стены, плавясь и стекая воском.

— Мама! — кричал кто-то другой, превращаясь в пепел.

Забава заметалась. Огонь перекинулся на неё — ведь она была частью этого места, частью этого станка. Её длинные, паучьи конечности вспыхнули, как факелы. Она била ими по воздуху, пытаясь сбить пламя, но огонь пожирал её суть.

— Ты сжёг! Ты сжёг узор! — визжала она, катаясь по полу. — Проклят! Будь ты роклят!

Жар стал невыносимым. Воздух сгустился, наполнился гарью палёного мяса и волос. Дышать стало нечем. Я закашлялся, закрывая лицо рукавом, и пополз прочь от беснующегося пламени.

Стена из плоти, запиравшая выход, забилась в конвульсиях. Магия, державшая этот морок, рушилась вместе с хозяйкой.

Жилы, переплетавшие дверной проём, начали лопаться с громким, влажным звуком. Чёрная кровь брызнула во все стороны.

— Выпусти! — хрипел я, бросаясь на эту стену плечом.

Она была горячей, как печь. Плоть плавилась, текла, но всё ещё держала.

Сзади раздался грохот — рухнула потолочная балка, погребая под собой вопящую тварь. Сноп искр взметнулся до потолка. Изба содрогнулась, как умирающий зверь.

Стена передо мной надулась пузырём и лопнула.

Меня вышвырнуло наружу вместе с потоком слизи и дыма. Я покатился по крыльцу, пересчитывая рёбрами ступени, и рухнул лицом в грязь.

Холод. Благословенный, мокрый холод.

Дождь всё ещё шёл. Ледяные капли били по спине, шипели на тлеющей одежде. Я жадно хватал ртом воздух, смешанный с запахом мокрой земли и гари, и не мог надышаться.

Позади гудело.

Я перевернулся на спину и, опираясь на локти, посмотрел на избу.

Она горела не так, как горят обычные дома. Огонь был не рыжим, а зелёновато-багровым. Из окон вырывались не клубы дыма, а какие-то тени, мечущиеся фигуры, что с воем уносились в ночное небо, растворяясь в дожде. Души освобождались.

Крыша просела. Сруб, казавшийся раньше просто гнилым, теперь чернел, сворачиваясь, как горящая кожа. Казалось, что огромное существо корчится в муках, поджимая лапы.

Внутри что-то взорвалось — может, запасы её зелий, а может, лопнуло само сердце этого проклятого места. Столб искр ударил в низкое небо.

Я отполз дальше, в жижу, боясь, что огонь дотянется и до меня.

Только когда жар немного отступил, я смог сесть. Тело ныло так, будто меня пропустили через жернова. Руки были черны от сажи, одежда превратилась в лохмотья.

Но я был жив.

— Жив… — прошептал я, пробуя это слово на вкус. Оно было горьким, с привкусом пепла.

Я поднял левую руку, чтобы стереть грязь с лица, и замер.

Вспышка молнии осветила запястье.

Там, где меня оплетали волосы Забавы, где её костяные пальцы касались кожи, остался след. Это был не ожог и не синяк.

Тёмный, чёткий узор. Чёрная линия, опоясывающая руку, закручивающаяся в сложную петлю. Она уходила под кожу, теряясь где-то в глубине мышц. Будто невидимая нитка была вшита в моё мясо.

Я потёр её, пытаясь стереть. Бесполезно. Узор был частью меня.

Меня пробил озноб, и дело было не в дожде.

Я вспомнил её последние слова: «Узелок к узелку».

Я сжёг станок. Я убил ткачиху. Я разрушил её логово. Но работа не была закончена. Часть меня осталась там, в пепле, а часть её — теперь во мне.

Я поднялся, шатаясь, как пьяный. Ноги разъезжались в грязи.

Пожар затихал. Дождь делал своё дело, прибивая пламя к земле. Скоро здесь останется только груда мокрых углей да обгорелые кости.

Я побрёл к дороге, прочь от ельника, прочь от Зловонных болот.

Шёл, ссутулившись, прижимая к груди меченую руку. Я знал, что спасся. Но я также знал, что где-то там, в ледяных чертогах Нави, в обители самой Мораны, кто-то невидимый дёрнул за ниточку. И моё сердце отозвалось глухим, болезненным толчком.

Ткацкий станок затих, но узор продолжился за пределами рамы.

Загрузка...