Любимый поэт Бродского Константин Кавафис, александрийский грек, рассказал миру многое об истлевании тварного мира, — но меня интересует его истёртость, то, как мир меняет свою семиотику.

Я стразу скажу что читал Кавафиса лишь единожды и очень давно, поэтому просто использую суждение Бродского: "Едва ли не кажется, что Кавафис был более чувственным на бумаге, чем в реальности, где чувство вины и запретности являются уже сильными сдерживающими обстоятельствами. Такие стихи, как "Прежде, чем время их изменило" или "Спрятанное", выворачивают наизнанку формулу Сузан Сонтаг "жизнь — это кино; смерть — фотография". Говоря иначе, гедонистические пристрастия Кавафиса, если таковые имелись, определялись его чувством истории, потому что история, среди всего прочего, предполагает необратимость. И наоборот, если бы исторические стихи Кавафиса не были пронизаны гедонизмом, они превратились бы в простые анекдоты".

Другими словами, чтобы дать истории дыхание, некоторым нужно вспоминать, и вспоминать чувственно, накладывая на реальность как бы гипс — делая её недвижимой. Парадоксальным образом, эта фиксирующая бытие чувственность даёт нам то самое чувство истории, нет, не то чтобы сообщает истории преходящую сущность, я бы сказал, музыкальность, — но приобщает нас к музыке истории.

Здесь всегда интересны тот человек, или тот опыт, что связаны с единственным и единым местом проживания в течение всей или почти всей жизни (таким был Кавафис, таковы многие из нас).

Дело в том, что пребывание в одном месте всегда ведёт к этапной мутации среды. Поначалу человек замечает, что среда подмигивает ему, обретающемуся в ней лет, положим, пять, — это сигналы судьбы, которые она стихийно возвращает ему, некогда будучи намыленной до этой радиоактивности его мытарствами. Но это самое невинное.
Ведь затем среда набрякает гроздьями аллегорий, набирает вес, тучнеет и начинает мелко подрагивать, как электромагнитное поле — потому что впитало меня, человека, судьбу, мою судьбу, так, что в какой-то миг превращается в моё иносказание (и я понимаю, что образованный человек тут назовет немедленно три знаменитых источника, где похожее описывалось), мой второй лик — так, что если вдруг человек на этом этапе уедет из дома на пару лет, то вернувшись ахнет от узнавания, и заговорит на языке, понятном только ему — и Мойке. Или споёт, потому что музыка истории ему ведома.

Но постепенно это пройдёт, и человек наконец перестанет узнавать себя в своём месте. Иносказание перестанет быть иносказанием, оно станет прямым высказыванием, и эти мосты и эта вода начнут говорить со мной точно так же, как говорят все прочие разделы моего естества, то есть, не используя знаков. И если среда уже не текст, то тем более среда —- уже не среда.

А что будет, если не весь я изменюсь? И что будет если Мойка стала моей пещерой, из которой я потерял выход?
Каждый из нас знает о себе эту тайну неизменного.

Тогда Мойка станет неотличимой от меня в той мере, в какой я поменялся (потому что вновь поступающие сигналы она обрабатывает континуально, поступательно), и одновременно — музеем меня в той мере, в какой сохранит реликт меня, неизменившегося. Таким образом, в ней можно увидеть и узнать прежнего, но неизменившегося меня.

И само узнавание, и понимание его неизбежности наполняет меня таким сладострастным отчаянием, что я лишь ухмыляюсь. Да и что остаётся — остаётся привыкнуть и к этому.

Да. Это такая жизнь — когда в сплошной стене стоят ниши с памятниками мне самому, которые ни я, ни кто-либо другой не создавал.

Но сколько в этом для историка, сколько в этом музыки.

Загрузка...