Меня зовут Коди Рут, и моя жизнь — это история о том, как цепляешься за существование, когда мир делает всё, чтобы разжать твои пальцы. Это не метафора, а ежедневная, изматывающая реальность, в которой я существовал с самого детства. Мой отец, Томас Рут, всю свою жизнь промаялся на автомойке «Блеск» в самом пыльном районе Финикса, отмывая за гроши чужие блестящие машины, в то время как его собственная семья медленно погружалась в долги. Его руки, вечно покрытые трещинами и ссадинами от химикатов, были живым свидетельством этой несправедливости. Он возвращался домой за полночь, пахнущий мылом, бензином и безысходностью, и тихо ужинал в одиночестве на кухне, пока мы с братом притворялись спящими. Я вырос на этих жарких, безжалостных улицах Финикса, штат Аризона, где родился в 1977-м, и эти улицы научи меня жестокой правде: либо ты ешь, либо едят тебя. Здесь не было места для сантиментов или слабостей; здесь выживал сильнейший, а остальные становились статистикой.
Мой дед, Аарон Рут, бежавший из старого мира, родился в Хайфе, в Израиле, и в 1947 году, накануне больших исторических перемен, перебрался в Штаты в поисках земли обетованной. Он верил, что Америка — это страна, где его потомки смогут дышать полной грудью. Он нашел её, но какой ценой? Он прошел через унижения иммигранта, работал на самых грязных работах, не зная языка, и умер, так и не увидев, как его американская мечта превращается в кошмар для его собственного сына. Его сын, мой отец, унаследовал не его стойкость, а его фатализм, и так и не смог выбраться из капкана бедности, словно его судьба была предрешена с самого начала.
В 87-м гром грянул с неба, окрашенного в ядовито-рыжий цвет от пыли Аризоны. Отец заболел туберкулёзом. Его кашель, сначала тихий и сдержанный, со временем стал разрывать тишину наших ночей, становясь всё более влажным и кровавым. Он превратился в ужасающий саундтрек нашего существования. Врачи разводили руками, шептали что-то о свежем воздухе, о другом, более мягком климате, о Калифорнии. Их советы звучали как насмешка для семьи, которая едва сводила концы с концами. Мы с матерью и младшим братом Клэйтоном продали всё, что представляло хоть какую-то ценность: старый телевизор, скромные золотые сережки матери, её свадебное кольцо, и даже мою коллекцию бейсбольных карточек. На последние деньги мы перевезли его в Калифорнию, в надежде на чудо, на спасение, на глоток чистого воздуха для его больных легких.
Чудо не случилось. Оно обошло нас стороной, предпочтя более состоятельные семьи. Он умер в 1991-м, тихо угаснув в палате дешёвой клиники, пахнущей хлоркой и смертью. После его смерти осталась не просто пустота, а зияющая финансовая пропасть, угрожающая поглотить нас целиком. Мать погрузилась в молчаливую, отчаянную депрессию, из которой не могла выбраться. Её глаза, когда она на нас смотрела, были полны не любви, а ужасающей безнадеги. Мы были для неживым напоминанием о провале, о несбывшихся надеждах.
Именно по этой причине мы с братом, отчаявшись и ожесточившись до предела, начали искать работу. Любую. Быструю. Такую, где платят наличными и не задают лишних вопросов. Мы нашли её быстрее, чем ожидали, словно сама судьба подталкивала нас к обрыву. И почти так же быстро поняли: эта работа незаконна, и за неё нам либо светит пожизненное в тюрьме, где сокамерники сломают тебя за пачку сигарет, либо нас просто убьют на какой-нибудь стрелке, бросив тела в придорожной канаве, где они станут добычей бродячих собак. Работа заключалась в поставке огромных партий запрещённых веществ для колумбийской мафии — холодных, расчётливых людей, чьи глаза смотрели на тебя не как на человека, а как на расходный материал, на винтик в их жестоком механизме. Мы проработали так два долгих года, балансируя на лезвии ножа, и с каждым днем тихая, ноющая паника внутри меня росла, сжимая горло и заставляя просыпаться в холодном поту. И вот однажды, 2 мая 2002 года, эта паника вырвалась на свободу, изменив всё навсегда.
Лос-Анджелес, Калифорния, США. Воздух в этом неблагополучном районе был густым и тяжёлым, пахнущим остывшим асфальтом, пылью и чем-то кислым — возможно, безнадёгой, смешанной с потом и страхом. Он впитывался в лёгкие, создавая ощущение, что ты не дышишь, а медленно тонешь. Мы с Клэйтоном приехали сюда на потрёпанном седане, который выглядел здесь чужеродно, несмотря на свой возраст и потёртости. Казалось, даже машины здесь должны были иметь свой шарм упадка, а наша тачка была просто убогой. Район кричал о своей бедности всеми доступными способами: кривыми заборами, разбитыми окнами, затянутыми плёнкой, граффити, которые были не искусством, а маркировкой территории, и, конечно, теми самыми кроссовками, болтающимися на проводах. Эти болтающиеся кроссовки — не просто символ, а настоящий памятник чьей-то насильственной смерти, молчаливый знак, что здесь правят свои, жестокие и безжалостные законы.
Выглядели местные жители как уроды, откровенно говоря. Их лица, испещрённые шрамами жизни и уличных драк, были картами их несчастливых судеб: у всех синяки в разных стадиях заживления, переломанные носы, сросшиеся криво, пустые, потухшие глаза. Они слонялись по обочинам маленькими группами, и их взгляды, тяжёлые и подозрительные, сразу заподозрили, что мы здесь чужие, что мы из другого теста, что мы пахнем не их болью, а чужим, животным страхом. Этот запах они чуяли за версту.
С шипением тормозов, звучавшим неприлично громко в этой давящей тишине, подъехала чёрная, тщательно отполированная до зеркального блеска машина колумбийцев — «Линкольн». Контраст между их блестящим авто и нашим убожеством был не просто заметным, он был оскорбительным, подчёркивая всю пропасть между нами. Они вышли — двое, одетые неброско, но дорого, их движения были плавными и экономичными, как у больших, сытых кошек, уверенных в своей силе. У нас завязался диалог, от которого у меня похолодели руки, а во рту пересохло.
— Последний раз мы виделись с вами неделю назад, — сказал тот, что был постарше, его голос был ровным, без единой эмоции, как у робота. — Вы нам должны два килограмма.
Клэйтон, стоявший рядом, дрогнул всем телом, и я почувствовал, как по его спине пробежала судорога. Я почувствовал необходимость возразить, вставить своё слово в эту игру с неправильными, смещёнными правилами, попытаться отвоевать хоть крупицу контроля.
— Почему два? Договаривались на полтора. Чётко. Точка в точку. Мы привезли полтора.
— Босс сказал, что ему нужно два килограмма сегодня, — парировал колумбиец, и в его тёмных, бездонных глазах мелькнуло что-то острое и смертоносное, от чего кровь мгновенно стыла в жилах. — Ситуация на рынке изменилась. Цены выросли.
— Скажи своему боссу, пусть он их наколдует, — вырвалось у меня, отчаянная, глупая попытка сохранить лицо и остатки достоинства. — Договаривались на полтора. Больше у нас нет.
Я повернулся к Клэйтону, чтобы прочитать в его глазах поддержку, хоть кивок, хоть намёк на одобрение, но он стоял бледный, как больничная простыня, его лицо было маской чистого, неконтролируемого ужаса. Взгляд его был устремлён куда-то позади меня, в точку, где мир должен был разорваться, расколоться надвое. Я сразу, интуитивно понял, что он что-то увидел — что-то страшное, неотвратимое, приближающуюся развязку. Не прошло и секунды, как громкий, сухой, как удар хлыста, звук разорвал воздух. Выстрел. Он прозвучал не как в кино, а более приглушённо и оттого более жутко.
Инстинкт самосохранения сработал быстрее мысли, перекрывая все остальные чувства. Клэй бросился бежать, его фигура мелькнула и исчезла в узком, тёмном проходе между двумя обшарпанными домами, похожем на пасть. Мое тело действовало само, повинуясь древнему животному сигналу: я впрыгнул в машину, ключ уже был в замке зажигания, мои пальцы сами нашли его. Двигатель взревел, и я рванул с места, отъехав к соседнему дому, за ржавым гаражом которого можно было укрыться. В ушах стоял оглушительный звон, сердце колотилось так бешено и громко, что казалось, его стук слышно на другом конце улицы; оно рвалось из груди, как птица из клетки.
Следующие два часа растянулись в вечность, в отдельное измерение страха и отчаяния. Я сидел в машине, припаркованной в безлюдном, грязном переулке, заваленном мусорными баками, и трясся. Трясся мелкой, неконтролируемой дрожью, как в лихорадке. Я трясся от страха, от ярости, от полнейшей, унизительной беспомощности. Когда дрожь немного утихла, сменившись ледяным оцепенением, я с замиранием сердца, с трясущимися пальцами позвонил Клэю. Глухие, монотонные гудки в трубке отдавались эхом в моей пустой, выжженной голове. Он почему-то не взял трубку. Один раз, два, пять… Десять. Двадцать.
И тут меня осенило, как удар обухом по черепу: он мёртв. Это не было мыслью, это было физическим ощущением — тяжёлой, ледяной глыбой, вросшей в грудь, вытесняющей всё воздух. Это было знание, пришедшее изнутри, из самых потаённых уголков инстинкта. Я рванул обратно к тому месту, где он спрятался, надеясь на чудо, которого, как я уже знал, не могло и не будет. Я мчался, нарушая все правила, повинуясь лишь одному порыву.
То, что я увидел, изменило меня навсегда, переписав код моей души. Он лежал на спине, уставившись в безразличное, ярко-голубое калифорнийское небо. Его тело было обезображено, изуродовано без какого либо сожаления. Десять пулевых ранений. Десять. Они не просто убили его, они устроили бойню, настоящую казнь, они выпустили в него весь магазин, словно хотели стереть его с лица земли, уничтожить саму память о нём. Эти колумбийцы — просто ненормальные, бездушные машины для убийства, лишённые даже призрака человечности, какие-то инопланетные чудовища. Я стоял над ним, и мир распался на части, рассыпался на осколки, которые уже невозможно было собрать. Я не знал, что делать, как жить дальше, как дышать, как смотреть в глаза матери и говорить ей, что её младший сын, её мальчик, её Клэйтон, лежит в грязи с дырами в груди. Я был в панике, абсолютной и всепоглощающей, в вихре самоуничтожения.
В тот момент, стоя на коленях в пыли, я понял, что я просто слабак, который достоин такой же смерти. Жалкий слабак, который не смог защитить своего брата, который сбежал, поддавшись животному, низменному страху, предав единственного близкого человека. Но в то же время, сквозь этот густой, липкий страх и самоотвращение, прорвалась наружу, как лава из вулкана, ярость. Не просто злость, а слепая, всесокрушающая ярость, которая распирала меня изнутри, угрожая разорвать на куски. Она жгла мне горло едким вкусом мести, сжимала кулаки до хруста в костяшках. Я хотел убить их всех. Стереть в порошок. Увидеть, как они умрут медленной и мучительной смертью, как будут молить о пощаде, которой не получат.
Спустя минут двадцать, когда первая волна шока немного отступила, оставив после себя не пустоту, а холодную, стальную решимость, я начал расспрашивать местных о мафии, о тех, кто это сделал. Мои вопросы, заданные хриплым, сломанным голосом, встречали глухую, непробиваемую стену молчания. Люди отводили взгляд, бормотали «не в курсе», «ничего не видел» и спешно ретировались, пряча глаза. Они боялись, и их страх был заразителен, но мой собственный страх уже был вытеснен чем-то иным. Однако удача, осквернённая и кровавая, всё же улыбнулась мне в этом аду. Один человек, с потухшим взглядом хронического алкоголика и лицом, испещрённым глубокими морщинами, как высохшая земля, сказал, что знает, где они тусуются. Он не хвастался, он просто констатировал факт, словно сообщая прогноз погоды, безразлично и отстранённо. По его словам, их надо искать где-то у Сан-Педро, в старом индустриальном квартале, среди заброшенных складов и ржавых цехов. Я хорошо запомнил лицо этого мужика — каждую морщинку, каждый прыщ, каждый сломанный капилляр на его носу — и поехал к дому, который он мне указал, ведомый лишь одним, всепоглощающим чувством — местью. Это было единственное, что у меня осталось.
Приехав на место, я увидел двух человек, которые стояли у дороги и курили, их позы были расслабленными, но в этой показной расслабленности читалась готовность к мгновенному, смертоносному действию. Это были не простые уличные бандиты, это были профессионалы. Я сразу понял, что в честной, если это слово тут уместно, перестрелке мне их не взять — с оружием, заткнутым за пояс, они обращались слишком уверенно, их руки лежали на рукоятях так естественно, как будто это было продолжением их тел. Мысль была молниеносной, отчаянной и безумной. Я всё рассчитал, вернее, рассчитало моё тело, движимое чистым инстинктом и жаждой возмездия. Я резко, до упора вжал педаль газа и направил свой «Додж» прямо на них, превратив его в оружие. Удар был оглушительным, металлическим, полным разрушения. Хруст костей, визг тормозов, звон бьющегося стекла. Одного убило на месте, его тело отбросило на обочину, как тряпичную куклу, с неестественно вывернутыми конечностями.
Второй, несмотря на полученные травмы, с нечеловеческим усилием попытался подняться на колено и выхватил пистолет. Его глаза, полные животной ненависти и боли, сфокусировались на мне. Он целился мне прямо в голову. И тут случилось самое неожиданное — в него сбоку, из какой-то тени, прилетела пуля. Тихий, приглушённый хлопок, почти что щелчок, и он рухнул на асфальт, словно подкошенный, его тело обмякло. Я не видел, кто стрелял. Ни души вокруг. Ни движения. Лишь ветер гулял между ржавыми корпусами складов, насвистывая свою зловещую песню. Кто-то следил за мной? Кто-то помог? Или это была очередная разборка в этом бесконечном аду, и я стал просто случайным свидетелем? Мозг, перегруженный адреналином и горем, отказывался работать, анализировать. Я понял лишь одно: надо валить. Сейчас. Немедленно.
Спустя две недели, самых долгих и беззвучных в моей жизни, мы похоронили брата. На кладбище было немноголюдно — только мама, опустошённая и постаревшая на двадцать лет, несколько родственников, смотревших на меня с упрёком, и я. Гроб, слишком маленький для такой большой боли, опускали в сырую, холодную землю, а я смотрел на него и не видел героя, павшего в борьбе. Я видел труса. Я видел убийцу. Я был тем, кто принёс смерть в свою семью, кто привёл зло к собственному порогу. И в тот день, глядя на свежую, рыхлую землю могилы, я поклялся себе, тихо и без пафоса, что слабак Коди Рут умер вместе с братом. Его слёзы, его страх, его сомнения — всё это осталось там, в этой яме. А из этой земли, политой его кровью и моими слезами, поднялся кто-то другой. Кто-то новый. Кто-то, чья хватка будет мёртвой, а сердце — холодным, как сталь.