В городке Z, затерянном в российской глухомани, имелся район, прозванный жителями с горькой иронией и принятый властями как данность — «Болотный». Не ищите его на картах — карты стыдливо обходят стороной такие места, предпочитая избегать пятна позору. Болотный не был географической низменностью; он был низиной духа, обузой судьбы. Дома здесь косились друг на друга, словно пьяницы после ночной драки, стены покрывал вечный грибок отчаяния. Воздух густел от испарений дешевого самогона, вечного смрада мусорных куч и тяжелого дыхания безнадеги, застоявшейся здесь, как вода в канаве. И вот в этом Болотном, в каменной хрущевке, треснувшей от времени и равнодушия, родился мальчик. Назвали его Антоном, словно в насмешку над тем достоинством и силой, которыми имя сие предполагало в иных, не болотных мирах.

С первых дней Антон был не ко двору. Пока сверстники постигали премудрости воровства велосипедных звонков, меткости плевков сквозь щели в заборе и искусству материться так, чтобы воздух синел, он впитывал в себя странные, чужеродные для Болотного вещи: сладковато-горький запах старых книг из заваленной хламом и запретами районной библиотеки (похожей на склеп с решетками, охраняемый сторожем, вечно пахнувшим луком и злобой); сложные, непохожие на частушки пьяных соседей мелодии, доносившиеся из трещащего репродуктора в квартире одинокой учительницы музыки; неясное чувство красоты, возникавшее при виде редкого солнечного луча, пробившегося сквозь вечную хмарь и упавшего на ржавый гвоздь в заборе. Ум его, острый и ненасытный, как бритва в руках маньяка, искал зацепки в серой мгле Болотного. Он учился так, будто от каждого слова в потрепанном учебнике, от каждой решенной задачи зависела его жизнь. И зависела, черт возьми! Ибо жизнь здесь грозила превратиться в медленное, мучительное утопление в той самой жиже, что вечно хлюпала под развалившимися старыми ботинками жителей района.

Но Болотный, как живое, дышащее трясиной существо, не терпит инакости. Оно либо перемалывает в пыль, либо, в редких случаях, выплевывает за свои пределы — но лишь для того, чтобы изгнанник везде носил с собой его смрад. Антона принялись молоть с усердием жерновов. В школе его звали не иначе как «Профессорской Плешью» за очки-велосипеды, вечно сползавшие на кончик носа, и за привычку вступать в споры с учителями, защищая невидимую для других Истину, за которую он цеплялся как утопающий за соломинку. Камни летели ему вдогонку по пути домой, смешки шипели, как газы из прорванной канализации: «Чё, умник? Лоботряс! Тебе бы папиросу докурить, а не книжки сосать!» Улица встречала его молчаливой, звериной враждебностью или откровенными, грубыми тычками. «Смотри-ка, интеллигент проклюнулся!» — орали пацаны постарше, завидев его фигуру, и плечо Антона знакомо уходило вниз под тяжесть случайного, но меткого тумака. Даже стены домов в Болотном, казалось, источали презрение к его попыткам мыслить иначе.

В техникум он поступил, как на каторгу, но с последней, тлеющей надеждой. Здесь учатся! Здесь должны понять! Но и там, среди будущих слесарей и электриков, чьи горизонты были ограничены гаражным кооперативом и пятничной зарплатой, его усердие, его настырные попытки докопаться до самой сути предмета, а не просто сдать «на трояк» и забыть, вызывали злобное, тупое недоумение. «Вылизываешься, ботаник!» — шипели ему в спину одногруппники, их глаза мутнели от зависти и непонимания. «Кому ты нужен такой выпендрежник?» Преподаватели, эти полубоги в потертых пиджаках с вечным запахом дешевого табака и усталости, снисходительно хвалили его работы, кивали: «Молодец, Антон, видно, что думаешь». Но в глазах, в уголках губ читалось нечто иное: «Зачем так стараться, парень? Все равно назад, в Болото. Не выпрыгнешь. Расслабься, живи как все». Однажды мастер производственного обучения, мужик с руками, вечно пахнущими машинным маслом, дешевой водкой и безысходностью, положил жилистую, грязную лапу на его безукоризненный, вычерченный с любовью чертеж: «Хорошо, Антон. Очень хорошо. Чисто, точно. Но жизнь, сынок, она… не по чертежам идет. Кривая, понимаешь? И грязная. Расслабься, а?» И в этом «расслабься» звучал не совет, а приговор, вынесенный всем мечтателям Болотного.

Именно те, от кого Антон бежал как от чумы — люди с положением, образованием, властью, те самые, кто, казалось бы, и олицетворял тот самый «свет», к которому он рвался, — порой видели в нем ту самую искру, которую так старательно тушило Болотное. Директор техникума, старый хищник с глазами записного либерала и душой прагматика, как-то задержал его после защиты блестящего, не по уровню техникума, проекта: «Антон, подожди. У тебя… голова! Не пропадать же ей в гараже, среди гаек да масла? Иди ко мне. Помощником. Бумаги разбирать, отчеты писать. Рутина. Но…» — директор многозначительно понизил голос, и в его глазах замелькали теплые огоньки возможностей — «…но с перспективой. Места теплые, связи… выход из этого… Болотного, скажем прямо». Он махнул рукой в сторону окна, за которым виднелись крыши Болотного. Антон почувствовал, как за его спиной уже копошится зависть и злорадство будущих «корешей»: «Видали? Нашему ботанику подачку кинули, а он… нос воротит! Гордец!» И он вежливо, но твердо отказался, ощущая, как предложенная теплая норка пахнет тем же Болотным, только прикрытым дорогим одеколоном, лаком на мебели и тонким слоем лжи. Он хотел не «сидеть» и «пробиваться», он хотел созидать, пробиться к свету честно, своим умом и руками, вопреки всему, назло Болотному! Он верил в чистоту пути.

Был и депутат местной думы, толстый, ухоженный кот в дорогом, не по погоде городка Z пальто, случайно зашедший на агитационную экскурсию в техникум — попудрить мозги будущим избирателям. Увидев Антона, терпеливо и четко объяснявшего сложную схему сгорбленному, равнодушному преподавателю, депутат заинтересованно причмокнул губами: «Э-э, молодчина! Четко мыслишь. Ясность изложения. У меня в аппарате такие умы нужны. Сидел бы в теплом кабинете, с компьютером, кофеек…, а не в этой…» — он брезгливо обвел взглядом замасленные станки, покосившиеся верстаки, словно это было самое дно мира, «…мастерской». Он протянул визитку с золотым тиснением. Антон снова вежливо отказал, глядя куда-то мимо дорогого пальто. Кабинет депутата, он знал интуитивно, пах лицемерием, совмещенным с дорогим табаком, язвительными ухмылками и подковерными играми. Он хотел не «сидеть» в аппарате, он хотел делать, создавать что-то настоящее, видимый результат своего ума и труда.

Но Болотное не отпускало. Для него уважение со стороны «верхов» было тяжелее, ядовитее насмешек «низов». Каждый отказ «сильным мира сего» оборачивался новым, усиленным витком травли в своей же среде. «Во, смотрите! Опять наш князь светлый милость отверг!» — кричали на улице. «Наверное, папик у него олигарх, раз так крут!» — шептались в техникуме. «Да нет, дурак просто! Гордыня бесовская! Родился в болоте, из себя — ничего, а брезгует!» Слова «гордыня», «дурак», «выскочка», «чмо» висели в воздухе Болотного плотнее и удушливее смога от вечно горящей свалки на окраине. Антон стискивал зубы до боли, глубже зарывался в книги, в формулы, в свои мечты о другой жизни, где ценят ум и труд, где воздух не отравлен завистью и тупостью. Но трещина в его душе росла с каждым днем. Он чувствовал себя одиноким космонавтом, оторвавшимся от станции, но так и не долетевшим до Луны, вечно висящим в ледяной, безвоздушной пустоте между небом, которое не принимает, и землей, которая отторгает. Усталость копилась, как грязь под ногтями. Сомнения грызли изнутри: «А может, они правы? Может, я дурак со своими вывертами?»

И вот случилось то, что должно было случиться в этой предопределенной болотной трагедии. Ему исполнился 21 год. Никто не поздравил, кроме матери, прослезившейся над дешевым, купленным в долг тортом «Прага», и старушки-соседки, сунувшей ему в руку конфетку «Белочка». Вечер был сырым, промозглым. Он вышел из душной квартиры, будто выплыл на поверхность трясины за глотком воздуха, которого не было. На последние деньги купил бутылку самой отвратительной, паленой водки — «Ядреная Сила», с маслянистым осадком и запахом химической атаки. Выпил первую рюмку прямо у подъезда, глядя на грязные, засаленные снегом сугробы, в которых торчали окурки и пустые пачки из-под «Беломора». Горечь обожгла горло, слезы выступили на глазах, но внутри что-то дрогнуло, сжатая годами пружина ужаса и напряжения слегка отпустила. Вторая рюмка — уже легче, горечь стала привычней. Третья — мир заиграл какими-то грязными, но теплыми, размытыми красками. Насмешки? Да пошли они все! Отказ от возможностей? Да они все — твари и хапуги! Моя уникальность? Моя проклятая, никому не нужная уникальность? А кому она сдалась в этом проклятом мире? Кому?!


Он пошел. Невесть куда. Ноги сами несли его по знакомым, ухабистым улочкам. Мимо знакомых, злобно-равнодушных рож, мимо окон, за которыми копошилась серая, знакомая до тошноты жизнь — крики, телевизор, запах жареного лука. Встретил «корешей» детства — Ваську Рыло, уже с битой физиономией, и Петьку Косого, вечно подвыпившего. Они, удивленные его видом (Антон пьян? Антон?! Это же нонсенс!), но обрадованные, как псы, почуявшие слабину в сородиче, схватили его под руки. «О! Наш мыслитель! Смотри-ка, дошел до кондиции!» — заорал Васька. Они повели его, почти понесли, в «напивальню» — знакомый всем в Болотном подвал с вечно пьяным, как свинья, сторожем дядей Мишей. Там было душно, дымно, воняло перегаром, мочой и дешевым портвейном. Грохот примитивной музыки бил по ушам. Антона посадили за липкий, заляпанный стол, сунули в руку стакан мутной, подозрительной жидкости.


— Ну что, Профессор! — орал Васька, хлопая его по спине так, что очки едва не слетели с носа. — Дозрел, значит! А мы уж думали, ты святой, белый и пушистый! Ну, давай, зарубаем! За Болотное! За наше дерьмовое, но родное счастье! Чтобы топило всех ровно!

Антон поднял тяжелый стакан. Рука дрожала, как в лихорадке. В мутной, желтоватой жидкости он увидел отражение тусклой, засиженной мухами лампочки — как будто последнюю, слабую искру своего угасающего разума. Он увидел лица «корешей» — не злобные сейчас, а какие-то… родные в своем убожестве, понятные. Они принимали его. Здесь. В этом пекле. Без условий. Без требований быть «лучшей версией». Без упреков за «гордыню». Просто быть. Быть пьяным. Быть своим. Быть частью трясины.

— Да… — хрипло, чужим, сиплым голосом сказал Антон. Голос, который он сам услышал впервые. — За… за Болотное. Наше.

Он выпил залпом. Огонь хлынул в глотку, обжег пищевод, ударил в желудок, ринулся в мозг, смывая последние преграды. И случилось чудо, страшное и неотвратимое, ради которого, возможно, и собиралась вся эта бесовская свита в подвале. Гнетущая, невыносимая тяжесть уникальности, этот вечный груз стремления вверх, к недостижимому свету, внезапно испарился. Словно гиря, прикованная к его душе, растворилась в этой ядовитой влаге. Стало легко. Пусто и невесомо легко. Он засмеялся — громко, истерично, не своим, визгливым смехом, от которого сам вздрогнул. Васька и Петька радостно заорали в ответ, застучали стаканами. Антон выпил еще. И еще. Мир закачался, поплыл, краски смешались в грязную бурду, но больше он не давил. Не требовал. Не осуждал. Насмешки? А кто смеется? Вот же они, его люди, его братья по болоту, смеются с ним! Мечты? Какие мечты? Здесь и сейчас — вот оно, теплое, пьяное, простое братство Болотного! Оно обволакивало, как теплая грязь, успокаивало, как морфий.

Уникальность? Она сгорела дотла. Испарилась без остатка. Осталась удобная, пластичная, податливая пустота, которую можно было заполнить чем угодно: похабным анекдотом, грязной сплетней, поддакиванием тупой шутке, злобным проклятием в адрес «жирующих» начальников, еще одним стаканом, еще одной рюмкой. Он пил, и с каждым глотком, с каждым новым стаканом в этой пустоте укоренялась, прорастала новая сущность — серая, неприметная, удобная для Болотного. Ум? Он еще пытался сопротивляться, выстреливая обрывками мыслей, сложными словами, но они тонули в хмельном угаре и гоготе «корешей», не оставляя следа. Усердие? К чему? Теперь цель была одна — добраться до дна стакана, до дна бутылки, до дна этой теплой, прощающей пустоты. Стремление к лучшей версии? Она была. Вчера. Позавчера. Сегодня лучшая версия — это быть как все, не выделяться, не страдать от непонимания, не чувствовать жгучего стыда за свои мечты. Быть незаметным кусочком болотной тины.

Он пил несколько дней подряд, пока не кончились деньги. Потом неделю, найдя случайный приработок. Потом месяц, опустившись до мелочных «одолжений» и продажи последних книг. Техникум остался в прошлом, как нелепый, чужой сон, вызывающий лишь горькую усмешку. Книги, которые он когда-то берег, как святыню, пылились, потом были сменены на бутылки дешевого портвейна или обменяны на дозу дешевого самогона у дяди Миши. Глаза, горевшие когда-то странным внутренним светом любопытства и ума, помутнели, покрылись желтоватой поволокой равнодушия и похмелья. Взгляд стал скользким, избегающим, как у вора. Походка — шаркающей, неуверенной. Он научился материться грязно, смачно, виртуозно, как Васька Рыло. Научился врать без запинки, смотря в глаза, о долгах, о работе, о причинах пьянства. Научился ныть и жаловаться на судьбу, проклиная тех самых «сильных», которые «все сожрали», «продали страну», «не дают человеку выбиться». Он стал своим. Полностью. Безоговорочно. Безвозвратно. Болотное приняло его обратно, втянуло, как воронка.

Иногда, в редкие, мучительные просветы между запоями, когда дикая боль раскалывала череп, как топором, а мир представал во всей своей гнетущей, неприкрашенной пошлости и убожестве, в Антона вползал леденящий, животный ужас. Он подходил к замытому, покрытому пятнами зеркалу в уборной подвала или в съемной конуре и не узнавал того юношу с горящими, полными надежды и боли глазами. Там сидел чужой, опухший, с землистым лицом, желтыми белками глаз и вечно трясущимися, неуверенными руками. И в глубине этих мутных глаз, на самом дне, мерцало что-то — не боль, не тоска, а жалкое, гаденькое, трусливое подобие стыда. Ощущение чудовищной потери. И тут же, как спасительный яд, всплывала мысль: «А кому я там нужен был? Все равно ничего бы не вышло. Все они — сволочи и лицемеры. И я… я теперь как все. Как они. И ничего. Ничего страшного». И он тянулся за спасительной, теплой бутылкой «Ядреной Силы» или за стаканом мутного пойла, чтобы затопить этот последний, мерзкий осколок прошлого, эту никому не нужную, доставшуюся такой дорогой ценой искру. Затопить навсегда.

Так и сгинул Антон в Болотном. Не физически — тело его еще долго влачило жалкое существование, находясь то на подхвате у мелких жуликов, то на унизительной подачке стареющей матери, то в случайных, грязных постелях таких же потерянных болотниц. Сгинула его душа. Та уникальная, странная, светлая искра, что тлела в нем вопреки всей грязи, насмешкам и давлению Болотного, была сознательно, добровольно, с почти ритуальной покорностью залита дешевым спиртом и затоптана в грязь страха перед одиночеством, неприятием и вечным усилием «быть не таким». Он предал себя. Добровольно и окончательно. «Болотные» торжествовали. Они не сломали его грубой силой — они заставили его самого сложить крылья, сжечь свои карты и чертежи, и заползти обратно в нору, к Васькам и Петькам, в теплый, прощающий смрад подвала. Была доказана главная, незыблемая истина: любое стремление к свету здесь, из Болотного, — лишь путь к более глубокому, окончательному падению в родную, принимающую тебя любую трясину. Падению без воскресения.

А по весне, когда снег в Болотном таял, обнажая вековые пласты мусора и ржавого железа, ветер, гуляющий по пустырям, иногда выдувал из-под покосившегося забора или из разбитой урны замызганный, полуразложившийся листок — конспект по высшей математике с четким, почти каллиграфическим почерком, или обрывок стихов, написанных дрожащей рукой на обороте квитанции за свет. Но никто не поднимал эти бумажки. Просто шли по ним грязными, стоптанными сапогами, втаптывая в вечную сырость и грязь Болотного, как втаптывали все, что напоминало о полетах, которые здесь были не просто невозможны, а кощунственны. Здесь царила тина, и она принимала только своих.

Загрузка...