Глава 1. «Замошье»

Проснулся затемно — серо, холодно, спина деревянная.

На груди свернулось тёплое, мохнатое, мерно дышит, помуркивает. Банщик попробовал сесть — тяжёлое, не пускает. Спихнуть — лежит себе, помуркивает.

— Ну слезь уже, — пробормотал он сипло, ещё не проснувшись. — Достал, окаянный.

Не сразу. Полежало ещё — потом нехотя сползло на пол и зашуршало под лавку.

Банщик сел, посмотрел вслед.

— Вот у нормальных людей, — сказал в темноту под лавкой, — коты на груди спят. Нормальные, человеческие коты. А у меня...

Под лавкой не ответили. Только фыркнули, выражая своё безмерное недовольство. Я мол тебя, дурака, всю ночь сторожил, чтоб не украли, а ты...

Банщик хмыкнул и махнул рукой. Затем обильно зевнул и потёр лицо — щетина колючая, жёсткая, скребёт. Надо побриться будет.

Ноги опустил на пол — доски холодные после ночи, — с крюка у двери снял рубаху, натянул не глядя. Больше в пристройке и брать нечего.

Вышел босиком. Земля после дождя мягкая, продавливается под ступнёй, холод идёт снизу — сразу, до колен; трава мокрая, липнет к щиколоткам. Небо за лесом серело, начинало светлеть — конец мая, утра росные, не торопятся. Петух у Нюры прокричал один раз, хрипло, для порядка, и замолк.

Банщик постоял на крыльце, потянул воздух. Пахло мокрой землёй, берёзовым листом — молодым, клейким — и чем-то ещё от леса, тяжёлым и тёплым. Грибами, может. Рано для грибов, а пахнет. Потянулся — спина хрустнула привычно — и пошёл к бане.

Сруб потемнел до черноты, труба чуть набок. Сколько стоит, никто не помнил — при бабках нынешних стариков уже стояла, при их бабках тоже. Дым от трубы шёл тонкий, бледный, берёзовый. Не торопился.

Угли в печи ещё красные, жар остался; банщик подбросил поленьев, берёзовых, сухих, и печь вздохнула, взялась сразу. Камни на каменке тронул ладонью — тёплые, гладкие от воды, но не горячие; ещё с час. Подмёл предбанник, поправил веник на перекладине — тот сполз за ночь, набух от влаги, листья пахли горько и свежо. Дверь тронул — не скрипит. На прошлой неделе скрипела — подмазал.

В углу, у печки, — мисочка. Глиняная, с отколотым краем, старше самого банщика. Пустая. Молоко выпили за ночь — до капли.

— И тебе тоже доброе утро, — сказал он в угол.

Что-то мелькнуло на самом краю зрения — там, где взгляд уже не держит. Мелькнуло и пропало. Он не обернулся. Достал из кувшина молоко, козье, свежее — Нюра принесла вчера, — налил в мисочку и поставил на место, у печки, в тени, где пол сходится со стеной. Туда, куда живым не ставят.

Вышел к колодцу — три шага от бани, ворот скрипнул, вода пошла чистая, холодная. Два ведра на баню, два на грядки. Картошка взошла, ботва уже по ладонь, лук перо дал, а укроп не торопится — укроп никогда не торопится.

Поленница невысокая, с его рост, может ниже — вчера была ещё ниже. Дрова уходят; надо за деревом.

Из-под крыльца — шорох. Мелкий, частый, не мышиный. Мыши прячутся; эти — нет. Наглые стали.

Из щели между досками высунулось лохматое, мелкое, неразборчивое — мелькнуло и пропало. Тут же с другой стороны крыльца: стук, возня, звук, будто тащат по земле что-то деревянное.

Банщик обошёл крыльцо. Мочалка — лыковая, новая, позавчера вязал — ехала по земле; из-под неё торчало что-то мелкое, суетливое, тянуло к забору.

— Куда! — крикнул банщик.

Мочалка замерла. Постояла секунду. Дёрнулась — и рванула к забору.

Он вздохнул и пошёл следом. Не бегом — шагом; всё равно догонит. Мочалка застряла в щели забора, лыко распушилось, не пролезало. Возня усилилась: мелкое пыхтело, дёргало, злилось.

Банщик присел на корточки, вытянул мочалку — что-то метнулось в траву, два или три, не разберёшь.

— Я вас по брёвнам потом пересчитаю, — сказал в траву. — Эту не трогайте. Новая.

Трава не ответила. Зашуршала и стихла.

Банщик вернулся к бане, покрутил мочалку в руках — целая, не порвали, — повесил на крюк в предбаннике. Подумал, перевесил повыше. Потом ещё выше. Под потолок. Пусть попробуют.

Сунул ноги в сапоги, взял топор — старый, с берёзовым топорищем, потемневшим от пота и рук, — и пошёл.

Тропа к лесу шла мимо огородов, через овражек — десять минут ходу. Свет лежал на траве косо, майский, золотой, роса ещё держалась, штаны намокли до колен. Комары спали: рано, холодно; к полудню проснутся.

Лес начинался сразу — сосны, высокие, стволы рыжие от солнца, внизу мох, папоротник, прошлогодняя хвоя. Пахло сыростью, прелым листом и смолой — холодной, утренней. Тропа петляла между корней, узкая, набитая; ноги знали каждый поворот.

У края ждали.

Холмик стоял между двух сосен — мшистый, хвойный, с человечий рост. Вчера здесь ничего не было. Если не знать — кочка, поросль, бурелом. Если знать — кочки так не стоят. И не поворачиваются.

— Здравствуй, — сказал банщик.

Холмик чуть сдвинулся. Или не сдвинулся — мало ли. На верхушке дрогнула хвоя, хотя ветра не было.

— Мне сухостоя надо. Три ходки, может четыре. Покажешь?

Тишина. Синица вдалеке — три ноты и замолкла.

Они пошли. Банщик — по тропе, холмик — рядом, чуть в стороне, между деревьев. Двигался без звука: ни ветка не хрустнула, ни лист не дрогнул; только мох на стволах менял оттенок, когда он проходил мимо, — из зелёного в сизый и обратно.

Шли молча. Банщик не торопился — лес утренний, росный, ещё не прогретый, торопиться некуда. Паутина блестела между ветками, тяжёлая от росы, провисшая. Банщик обошёл, чтобы не порвать. Холмик прошёл насквозь — паутина осталась.

Дятел стучал где-то высоко, ровно, деловито, будто тоже с утра за работой. Банщик поднял голову, не нашёл; дятел замолчал, потом продолжил — левее, дальше. Занятой.

— Слушай, — сказал банщик. — Мне тут городской один анекдот рассказал. На прошлой неделе заезжал, с бессонницей. Говорю — не моё, езжай домой, спи. А он мне на прощание — анекдот. Хочешь?

Молчание. Белка на ёлке перестала грызть и замерла.

— Знаю, что хочешь. Смотри. Приходит мужик к другу: слушай, жена ушла. Друг говорит: ну, бывает, сочувствую. А мужик: да нет, ты не понял — она все грибы забрала! Сушёные, маринованные, солёные — всё подчистую! Друг: ну и что теперь? А мужик: так я за ней и пошёл. Не за ней — за грибами.

Банщик посмотрел на холмик. Подождал.

Хвоя не шелохнулась. Мох — зелёный. Белка снова грызла, роняя шелуху.

— Не смешно? — сказал банщик. — Мне тоже не очень. Но городским нравится, говорят — жизненный.

Холмик не шевельнулся.

— Ой да хватит тебе морду корчить. Тебе бы только зверьё своё в карты проигрывать. Всех медведей уже продул — полечиться бы от этой зависимости. Серьёзно. Я за тебя волнуюсь.

Хвоя на верхушке чуть дрогнула. Или ветер.

— Пошли давай.

Холмик сместился влево. У ствола старой берёзы — сухостой: осина, высохшая до белизны, без коры.

— Эта?

Холмик не ответил. Но и не сдвинулся.

Банщик подошёл, простучал обухом — сухая, звонкая, хорошо просохла. Для растопки пойдёт; для бани берёзу бы, но и эта ладно.

Снял куртку, повесил на сук. Поплевал на ладони — привычка, не суеверие. Первый удар — топор вошёл легко, осина мягкая, податливая, щепки полетели белые, сухие, пахнущие чем-то горьковатым, пыльным. Мёртвое дерево пахнет иначе, чем живое. Стук разносился по лесу гулко, чисто и возвращался от стволов чуть позже — глуше, дальше. Удар, удар, удар — осина дрогнула, накренилась медленно и легла на мох мягко, как уставший человек.

Обрубил ветки, нарубил чурки — ровные, с ладонь, — стянул верёвкой, взвалил на плечо и понёс.

Холмик провожал — стоял на прежнем месте, пока банщик не вышел на тропу с первой связкой.

Когда вернулся — холмика не было. Зато у берёзы-сухостоя, в двадцати шагах левее, лежала ветка поперёк тропы. Указал.

Берёза — другое дело. Плотная, тяжёлая, даже мёртвая пахнущая свежестью — берёза до конца держит запах. Топор вязнет, приходится раскачивать, вырывать; щепки крупные, влажные, светлые. Банщик рубил не торопясь, менял угол — слева, справа, — пока зарубка не стала достаточно глубокой. Берёза хрустнула, качнулась и упала тяжело, с треском ветвей.

К третьему дереву — ольхе, кривой, с трухлявой серединой — устал. Топорище скользило в мокрых ладонях, спина тянула тупо, глубоко, между лопатками. Сел на пень, положил топор на колени. Отдышался.

Лес молчал — терпеливо, без спешки. Свет сдвинулся: солнце поднялось, тени укоротились, роса почти сошла. Комар прогудел у виска — первый, разведчик. Банщик отмахнулся; к полудню их будет тьма.

Встал, дорубил. Ольха далась легко — трухлявая, мягкая, рассыпалась от ударов. Жара не даст, но для подтопки сгодится.

Куртку забрал — висела где оставил, на суку у осины.

Три ходки обратно, каждый раз мимо деревни, по краю.

На первой — Нюра. Маленькая, круглая, в сером платке и фартуке, белом от муки, стояла у калитки, будто ждала, — а может, и ждала: Нюра всегда знала, кто куда идёт. Увидела, замахала:

— Ты куда ж с утра пораньше? Опять в лес? Ешь давай! Вон, на крыльце оставила, ещё горячие!

Два пирога с капустой, в полотенце, перевязанном крест-накрест. Тяжёлые, горячие — тесто подрумяненное, плотное, начинка жирная. Банщик кивнул, взял один, откусил на ходу, обжёг нёбо, куснул воздух, откусил ещё. Хороший пирог. Второй сунул за пазуху — на потом. Нюра уже уходила, не дожидаясь; ответ ей не нужен — она не спрашивала.

На второй — Зинаида Петровна. Третий дом от края, наличники зелёные, потрескавшиеся, краска лупилась клочьями. Ставила тазы у стены — крыша текла: один жестяной, с дыркой, подложен тряпкой, второй эмалированный, с отбитой ручкой. Ставила молча, сосредоточенно, каждый на своё место, под свою протечку, по памяти.

Банщик остановился, посмотрел на крышу — шифер треснул в двух местах, рубероид задрался. Он не строитель, но видно.

Зинаида Петровна обернулась. Посмотрела на него, на крышу, снова на него.

— Что смотришь? — сказала сухо. — Ты мне лучше горячей воды принеси завтра, бак потёк.

— Принесу, — сказал банщик.

Из-под крыльца вылез Николай — рыжий одноухий кот с такой мордой, будто ему все должны. Посмотрел на банщика. Банщик посмотрел на кота. Кот отвернулся первым.

На третьей — Михалыч. Чинил забор. Не здоровался — не обида, не характер, просто так. Забивал гвоздь, промахнулся, сказал что-то негромкое, но содержательное. Забил со второго раза. Банщик прошёл мимо.

Между домами, в лопухах, — шуршание. Мелкое, деловитое. Банщик наклонился: ложка. Алюминиевая, гнутая, Нюрина — по ручке видно.

— Положь на место, — сказал в лопухи.

Шуршание замерло. Ложка неохотно поехала обратно, к Нюриному забору.

Толю видел издалека — через забор, через огород, на другом конце деревни. Нёс от своего дома тарелку обеими руками, осторожно, как несут хрупкое. К Нине. Каша, наверное, овсяная, с маслом — каждое утро, одно и то же: сварить, отнести, покормить. Нина не знает, кто кормит; Толя знает — и ему хватает. Банщик не остановился.

Поленница выросла — не до зимнего запаса, до рабочего, на неделю-две. Хватит. Руки пахли смолой, берёзовой корой и потом. Хорошо пахли.

День прошёл — как все дни. Колол чурки, чинил ступеньку у крыльца: рассохлась, качалась. Подложил клин, подбил, попробовал ногой — держит. Развесил полынь и зверобой под навесом. Покачивались на ветру, пахли горько, сухо.

После обеда вязал веники из свежих веток, собранных утром. Руки помнили сами: три пучка, перевязка, ещё три, плотно, чтобы не развалился. Повесил сушиться рядом со старыми.

Пил чай на крыльце. Чёрный, крепкий, без сахара, из кружки, которая старше любого жителя деревни. Глина тёмная, ровная, ручка когда-то треснула и срослась. Или склеили. Он не помнил.

Из-под крыльца — сопение. Тихое, мерное. Банщик отломил кусок от Нюриного пирога — второго, того что с утра за пазухой, — положил на ступеньку. Кусок исчез мгновенно; из-под досок — чавканье, жадное, с прихлюпом.

— Не чавкай, — сказал, не глядя вниз.

Чавканье стало чуть тише.

К вечеру протопил баню как следует. Подбрасывал берёзу три раза — камни набирали жар медленно, тяжело. Когда каменка задышала густым мокрым жаром — закрыл заслонку и вышел.

На полу в предбаннике — пепел. Тонким слоем, ровным, от порога до лавки. Насыпал утром, когда ещё не рассвело. Зола древесная, мелкая, сухая. Каждый след виден. Завтра посмотрит.

Дверь закрыл плотно, дубовую, тяжёлую. Щеколду не задвинул. Не нужно.

Сел на крыльце бани, ноги вытянул — ныли тупо, привычно, руки на коленях тяжёлые, горячие от дневной работы. Вечер ложился на деревню медленно: тени от домов вытянулись через дорогу, воздух стал прохладнее, потянуло от реки сыростью. Где-то далеко крикнула выпь — хрипло, коротко. И замолкла.

Тишина.

Не дневная — другая. Анчутки не шуршали. Домовой не мелькал. Даже комары, жужжавшие весь день, набиравшие к вечеру злость, — отступили. Петух у Нюры молчал. Собака Михалыча — и та не гавкнула.

Вечер четвёртого пара.

Банщик сидел и слушал. Баня в вечер четвёртого пара пахнет иначе — не берёзой, не дымом, а чем-то старше. Камнем, может. Или железом. Чем-то, что долго лежало в земле.

За закрытой дверью — плеск.

Тихий. Мерный. Будто кто-то зачерпнул воду ковшом — неторопливо, с расстановкой — и льёт на камни. Пар зашипел, глухо, через толстую дубовую дверь. Плеснуло ещё раз. Медленнее. Тот, кто моется, никуда не торопится и торопиться не может.

Никто не входил.

Банщик смотрел на двор. Поленница, новая, аккуратная, утренняя. Забор. Грядки, тёмные от вечернего полива. Небо менялось — из золотого в серое, из серого в сиреневое. Длинные майские сумерки: свет не уходил, а таял, растягивался, не хотел кончаться.

Плеск за дверью прекратился.

Тишина стала плотнее. Тяжелее.

Скрип лавки, глухой, деревянный. Шаг. Ещё. Мокрый. Босой.

Банщик встал. Не обернулся. Ушёл в пристройку. Дверь бани не тронул. Утром. Утром — пепел, следы, подмести. Всё как всегда.

Далеко, за деревней, на грунтовке — мотор.

Тихий, едва различимый. Машина переваливалась по колдобинам, неуверенно, медленно, как человек, который не знает, правильно ли идёт.

Банщик вышел на крыльцо. Посмотрел в сторону леса.

— Вот и гости к нам, — сказал негромко.

Лес молчал. Там, где утром стоял холмик — у двух сосен — ничего. Пень. Или кочка. Трава примята — или показалось.

Банщик усмехнулся.

Мотор приближался.

Он постоял ещё секунду, посмотрел на дверь бани, закрытую, тёмную в сумерках. Повернулся и пошёл ставить чайник.

Загрузка...