Пишу. Вернее, хочу написать. О себе. Байку, что ли. Чтобы у костра, перед сном, странствующему люду рассказать.
Имя моё — Хрут. И я — гном, который ни на что не годен.
С детства в клане изгой. Отец мой — не последний человек. Видный кузнец и горняк, то в шахте, то у наковальни. В плечах — массивная каменная глыба. Борода — длиннющая, рыжая, в трижды сплетённые косы, уважение на каждом волоске. А я… не пошёл. Совсем.
Я парень, говорят, миловидный. Смазливый. Гномьи девки с меня глаз не сводят. А матери их за косы оттаскивают, шипят: «Не пара! Вы на него только гляньте!»
И ведь правда. Борода не растёт — гладко, как у бабы. Плечи — никакие, узкие. Шея, мать её, лебединая. И рост — на пол головы выше любого приличного гнома. Субтильный типчик. Кожа да кости. Каждое своё рёбрышко прощупать могу.
И травили меня парни. Злость их брала, ведь их подруги на меня заглядывались. А я… я не такой был, чтобы молча глотнуть. Огрызался. На слово — словом. На удар — ударом. Кулаки у меня хоть и жилистые, но не каменные, как у отца. Силы быстро кончались, а противников всегда ватага. Тогда хватался за что попало — за кочергу, за кирку, за суковатую палку. И отвечал со всей злостью, но праведно. За дело. За обиду. Чтобы себя, хлипкого, защитить.
Сестра меня любила. Матери у нас не было, так что она мне и мать, и сестра. Вырастила, выходила. Даже когда в клан мужа вступила, при себе держала. Выбила мне в их общем доме маленькую комнатку, чулан, по сути. И пусть на меня там косились, я ремеслу был обучен. Бабьему, конечно. Вышивка у меня хорошо получалась — узоры ложились чётко, будто сами просились на ткань. Шкуры обделывал. Кожу мог подготовить так, что она становилась мягкой, как паучий шёлк, и крепкой, как стальная проволока. Обувь шил, пояса, сумки. Парень я был, в общем-то, неплохой, руки золотые.
Только загоняли меня. Забивали, озлобили… И в один мерзкий, тоскливый день я сбежал.
Просто вышел в коридор, потом в следующий, и ещё. Шёл тайно, крадучись, пока не выскользнул из недр горы наружу, в ослепительный, режущий глаза свет снежного перевала. И пошёл. В земли, где никогда не был. В никуда.
А ещё… У меня была особенность. Вернее, две. И обе — как бельмо на глазу, только внутри. О них никому нельзя было сказать. У гномов такое не в почёте. Таких детей королевский клан забирает — и больше их никто не видит.
Первый дар — к огню. Чувствовал его с пелёнок. Тепло от очага для меня — не просто тепло. Оно живое, послушное. Если руку к пламени поднесу и захочу, огонь под ладонью изгибается, ластится, как зверёк. А если захочу — могу часть его силы забрать. Тогда пламя чахнет, меркнет и гаснет, а у меня в руке появляется тяжёлая, гуляющая дрожь. Гудит в костях, просится наружу. И если выпущу — от ладони пар валит столбом, а воздух пенится и колышется, будто над раскалённым камнем. Страшно это. И чужеродно. Сестра, бывало, застанет, так вздрогнет: «Хрут, молчи, никому ни слова!» Я и молчал. И сдерживался, когда били. Боялся. Вдруг убьёшь? Они ублюдки, но… живые. Свои. Жалко.
Второй дар открылся позже. За вышивкой. Сидел, штаны подшивал — дыру заделывал. Появилась она после того, как один детина меня толкнул, я упал на острый камень. Сидела обида, и боль, и вдруг — в голове как кольнёт! Не больно, а… интересно. Смотрю на эту дыру, и желание вспыхивает жгучее: чтобы не случалось так больше. Никогда. Чтобы не ранило и штаны не рвались.
И в голове потеплело. И проступило знание. Тихий-тихий шёпот, едва уловимый. Я за него ухватился, будто за соломинку. Схватил иглу, нитку — и давай вышивать знак. Невиданный. Петлеобразный, странный. Я на него боковым зрением смотрел, прямо не смея, а то сбежит, испарится. Вышил. И сразу — давление в висках, тяжёлое, густое. В груди тепло. А когда пальцем по свежему шву провёл — внутри что-то ёкнуло, встрепенулось.
Потом меня снова толкнули. Упал на то же место. Но… приземлился как-то мягче. И нога не так заныла, и штаны — целёхоньки. Только символ мой, вышитый, потускнел, пару ниток вылезло. Вот тогда я и понял. Что могу. Если очень захотеть, если воли и решимости хватит — могу знак воплотить. Вышить, вырезать на коже. И будет он силу иметь. Тайную. Даже от сестры я это скрыл. Маленький, прочный секрет, только мой.
И вот я ушёл.
Мне шестнадцать. Я иду по сугробам выше колена. Мерзну. Тело бьёт мелкой, неумолимой дрожью, зубы стучат так, что, кажется, череп расколется. На голове — ни шапки, ни капюшона. Только рыжий ирокез. Перед побегом черепушку по бокам выбрил начисто, лезвием. Давно хотел. Видел в старых скрижалях рисунки — там женщины-воительницы так делали перед походом. Боевой гребень. Красиво, думал. Да. Красиво, но, мать его, как же холодно. Каждый порыв ветра будто обдирает кожу с черепа, забирается под полушубок, который я сам себе и обшил так старательно. Иду, и снег хрустит на зубах, и мир вокруг белый, безжалостный и бескрайний.
А в груди — пустота, расторопная злоба и это тихое, странное тепло моих проклятых даров.
Вот оно, начало.
Грустно? Пожалуй. Но на деле не грусть главной была. Телу моему было плохо. А вот душа пела.
Меня травили все эти годы. Смотрели как на поганку. Свой дом, собственного отца я люто ненавидел. И когда ушел, пусть в мороз, с тощей дорожной сумкой и без клинка на поясе, внутри все ликовало. Я сбежал. Я вырвался.
И этот ледяной ветер. Он рвал кожу, но он же принес в легкие свежего воздуха. Настоящего. Я впервые за долгие годы чувствовал в себе силы идти. Вперед. Сквозь все.
И я шел. Снега были по пояс. Ноги сначала горели, потом онемели. Пальцы сами сжались в кулаки внутри рукавиц. Я сгорбился, вжал голову в плечи, прижал руки к груди. И шел. Монотонно. Прямо. Не зная куда.
Ветер нарастал. Поднялась поземка, потом снежная стена. Я не видел, куда ступаю. Все замело. В ушах только вой, белый шум.
И тогда я сам для себя решил: не за что не умру. Забавно. В клане я думал о том, чтобы руки на себя наложить. Чувствовал себя склизкой тварью. А стоило уйти, и силы нашлись. Железная решимость.
Я шел, прижимая локти к ребрам, и шептал сквозь стук зубов:
— Я солнце... я свет... я огонь... я огонь...
Сперва было самовнушение. А потом чую. В груди что-то похолодело и сжалось. Зато от кожи повалил сухой жар. Руки светились тусклым желтым светом сквозь рукавицы. Стало горячо. Снег под ногами плавился, шипел.
И я шел. И улыбался. Оскалом. Сквозь боль.
Но тяжесть в груди нарастала. Не усталость. Это было глубже. Будто кто-то крюком цеплял самую сердцевину моей жизни и тянул наружу. Чем дальше, тем невыносимее. Тело устает — это терпимо. А когда болит там, в самой сути, это чудовищно. Становится страшно. Приходит понимание: еще немного — и останешься пустым. Если выживешь.
Я перестал. Рванул волю на себя. Свет погас. Жар сменился обжигающей прохладой на мокрой коже.
А вокруг уже стемнело. И дорога оборвалась. Я ступил в пустоту.
И ухнул вниз.
Покатился по склону, захлебываясь снегом. Удар головой. И сознание уплыло.
Очнулся от нехватки воздуха. Меня завалило. Я был в снежном плену, в тесной темной камере. Дышать нечем. Каждый вдох приносил горсть снега в рот. Я закашлялся, захрипел, и паника ударила в виски. Хотелось метаться, орать.
Но не давала голова. Она раскалывалась. По лицу струилось что-то теплое и липкое. Кровь. Она текла на губы, за воротник. И с каждой каплей, казалось, утекают прочь и силы, и сама жизнь.
А жить то хотелось. Вот открытие. Очень. Бешено. Несмотря ни на что.
Я лежал, прикованный болью и тяжестью снега, и это желание — жить — было единственным, что во мне оставалось горячим.
Дар меня покинул. Нет, не так. Я его сам высушил почти до дна, как последнюю кружку дешевого пива. Сам из дома ушел. Сам с горы ухнул. Винить то некого, кроме собственной глупой башки.
А в тот момент под снегом мне так паршиво стало. Только глотнул воздуха свободы, и вот тебе, получай. Темнота. Давит со всех сторон, в груди легкие рвутся. Холод пробирал до самых костей, до слез. И дикое одиночество. Я кричал, помню. Не кричал, а ревел, как суслик, которого придавили камнем. Просил о помощи, совсем уже отчаявшись, звал сестру, ту, что осталась там, в ненавистной горе. Никто не откликнулся. Только эхо в собственной грудной клетке.
И я стал задыхаться. Воздух кончился. Совсем. Горло схватило спазмом. Я онемел, глаза вылупил в темноту, пытался вдохнуть и не мог. В голове стучало: все, конец. Казалось бы, отпусти. Но нет. Сознание уплывало и снова цеплялось за жизнь, откатывалось и накатывало, как черная пена. Я брыкался, слабо, бессмысленно, и снег лишь плотнее облегал меня, словно саван. Ранее не знал, сколько во мне упрямства. Даже в истощенном, разбитом теле. Хватило, чтобы снова выдавить из себя хрип, не крик, а жалкий, животный скулеж.
И на этот скулеж кто-то ответил. Сверху. Лаем. Резким, нетерпеливым. Потом послышался частый скрежет когтей по насту, прямо над головой. Последнее, что помню, это звук. Потом снова провалился в черную тишину.
Очнулся от яркого света в лицо и легких, но настойчивых пощечин. «Живой, что ли?» хриплый голос. Перед глазами плясало желтое пятно. Факел так близко, что щеки жгло, а волосы на моем ирокезе затрещали и завоняли паленой шерстью. Состояние так себе, скажу я вам.
Двое стояли надо мной, загораживая звезды. А чуть в стороне, у их ног, юлил пес, весь черный, только глаза светились в темноте каким-то рыжим подпалом. Он на меня смотрел, язык на бок, и вилял обрубком хвоста. У нас в клане псы не в почете, крысодавы и только. Грубые, злые твари. А этот. Смотрел умно. И в его взгляде не было злобы. Я, дурак, обрадовался. Подумал: раз зверя держат, значит, и к чужаку могут по-человечески.
Какая, к чертям, человечность?! Я тогда был наивным гномиком, простите.
Факел отвели, и меня ослепило уже не пламенем, а их лицами. Двое бородатых мужиков. От них пахло потом, немытой шкурой и перегаром такой силы, что даже сквозь запах гари и крови я его почувствовал. Дышали на меня, перебивая друг друга, спрашивали на своем, тягучем диалекте, кто я, откуда и что здесь забыл. Слова их были похожи на раздавленных жуков, едва узнаваемы. Говорили, что мне дико повезло, что меня Безухий учуял, что я, выходит, везучая девка.
Вот так. В голове щелкнуло. Эти ребята не просто плохо говорили. Они мычали. И видели во мне девку. Ну что ж, ирокез, отсутствие бороды, черты, может, и правда мягковаты. Ладно. Пусть думают. Может, хоть так сжалятся. Они ведь меня не откопали полностью, а лишь голову и плечи освободили от снежного плена. Я все еще был вкопана по пояс, как репа. Я смотрела на них широко раскрытыми глазами, пыталась улыбаться, кивала. Говорила мало, только хрипела «помогите» и «в беду попал». Они коверкали мои слова, переспрашивали, но вроде сообразили, что я смирная. Или смирный. Какая разница. Что с меня взять? Ребенок. Пусть гном. Шестнадцать лет отроду, вид хлипкий. Не угроза.
Они меня откопали, вытащили за подмышки. Земля ушла из под ног. Я попытался встать, и ноги, одеревеневшие, подкосились сразу. Я рухнул бы обратно в снег, но они меня подхватили, повели, почти понесли, переругиваясь и хрипло хохоча. Странные мужики. На спинах у них были луки, простые, но крепкие, тетивы спущены. За поясами торчали ножи. Не оружие воина, а инструмент охотника: крепкие, с костяными ручками, лезвия затерты работой, но острые. Я, пусть гном и не воин, в качестве стали и форме клинка разбираюсь. Это были ножи для разделки туши, а не для боя. Значит, и правда промысловики.
Любопытно стало. И чуть спокойнее.
Их стоянка была недалеко. Крошечная. Просто вытоптанный в снегу пятачок, догорающий костер и на воткнутых в землю рогатинах туша молодого оленя, полуразделанная. Значит, не врут. Охотники.
Меня усадили у самого жара. Я протянул к огню онемевшие ноги, и их тут же скрутила такая судорога, что я застонал сквозь зубы. Мир вокруг был черным. Только наш островок света, треск поленьев да ветер, наконец стихший. Эти двое устроились рядом, отрезали от оленя два лоскута мяса с ребер и шлепнули их на плоские камни у углей. Мясо зашипело, запахло дымом и жиром. У меня слюнки потекли.
Я улыбнулся им, настоящей, благодарной улыбкой. Потянулся к своей сумке, что болталась на боку. Слава всем подземным богам, не порвалась. Я ее сам шил, и на нее, в шов, были вплетены три защитных знака. Остался один, да и тот полустерся. Эх. Новые не нанести, кожа лопнет. Ладно, может, позже новую сделаю. А пока я достал оттуда сверток в промасленной тряпице. Там был хороший козий сыр и ломоть черного хлеба, еще от домашней печи. Добыча моего тихого воровства перед побегом. Протянул им, мол, делитесь вы мясом, а я вот этим.
Они загудели одобрительно, глаза заблестели. Слишком ярко заблестели. Масляным, жадным блеском. Я тогда отмахнулся. Подумалось, усталость, темнота, мерещится. Смотрели они на меня странно. Не со злом. А... как смотрят на свежеподстреленную дичь, которую уже почти можно потрошить. Мне стало не по себе. Дико захотелось встать и уйти. Но куда? Я едва дышал, меня качало от слабости. А здесь огонь. Еда. И пусть странные, но люди.
Они поделились мясом. Я разломил сыр и хлеб. Они запивали еду каким то кислым вином из бурдюка, флягу мне сунули, но я отказался. Достал свою, оловянную. Глотнул. Вода внутри была ледяной, обжигающей горло. Но своя. Я поставил флягу у самого костра, погреть. Потом можно будет снега натолкать, растопит, запас будет.
С этими утешительными мыслями, с теплом в желудке и жаром огня на лице, я и отключился. Свалился в сон как в прорубь.
А проснулся от грубых рук. Один намертво затягивал мне запястья сыромятной бичевкой, другой, сопя, рылся в тесемках на моих портках. От его дыхания, густого от вина и похоти, меня чуть не вывернуло.
— Держи ее, сука, вертится! — сипел тот, что с веревкой.
— Молчи, щас обладим гномью девку, — хрипел второй, и его слова повисли в морозном воздухе такими грязными и понятными, что вся моя наивная вера в людскую доброту разбилась вдребезги.
Суки. Обыкновенные твари. Им захотелось потехи с недомерком, которого приняли за девочку.
Я дернулся, попытался отпихнуться. Ответом был короткий, жёсткий удар кулаком в челюсть. Мир взорвался звёздами. Потом ещё удар, под дых. Воздух вырвало из меня с хрипом. Я скрючился, задохнулся от боли. В ушах зазвенело, в голове загудело. Твари. Гадкие, вонючие твари.
Тот, что был сверху, совсем озверел. Отодвинулся, и в его глазах мелькнуло нечто плоское и смертное.
— Да резать таких! — выдохнул он, и рука потянулась к ножу на поясе.
Его напарник, что держал меня, на мгновение замер, потом рванулся, схватил того за руку.
— Ты что, одурел?!
— А чо? — тот вырывался, слюни брызгали. — Помнишь, на войне? Таких карликов-то? Живых того… и веселее было! Разницы то нет!
Меня бросили. Я лежал на снегу, скрюченный, и слёзы текли у меня по щекам, смешиваясь с кровью из разбитой брови. Они снова спорили надо мной, как над падалью. Отчаяние и унижение сдавили горло.
Но они кое-что не учли, мои «спасители». Мы всё ещё сидели у костра. А в моей груди, поверх страха и боли, поднялась злость. Дикая, черная, всесжигающая. Я ненавидел их. Ненавидел так, как никогда никого не ненавидел.
В тот день много что случилось впервые. Я впервые покинул дом. Впервые вдохнул свободу. Впервые чуть не умер. Впервые познакомился с людьми. И вот, пожалуйста, еще одно первое. Я впервые убил. Тоже сегодня.
Огонь у моих ног вздрогнул. Пламя опало, съёжилось, будто его втянуло в себя. Свет померк. Оба мужика замолчали, ошарашенно глядя на неожиданно потемневший костер.
А во мне пылало. Я горел изнутри, и эта ярость была сладкой и страшной. Я вытянул вперед руку, ту, что была свободнее. Пальцы свело судорогой.
— Гори, — прошептал я, и в голосе было столько ненависти, что он даже мне самому показался чужим. — Гори, тварь.
И спина того мужика, что только что защищал меня от перерезанной глотки, вспыхнула. Не загорелась, а именно вспыхнула, ярким, почти белым пятном в ночи. Он сначала не понял. Потом его товарищ отпрыгнул с диким воплем. И тогда он сам ощутил жар. Его крик разорвал тишину, нечеловеческий, полный ужаса и боли. Он заметался, повалился в снег, катался, но пламя не гасло. Оно пожирало его кожу, ткань, пожирало его самого. Они забыли про меня. Их мир сузился до этого кошмара.
А я лежал в темноте, за пределами круга света, и держал руку наведенной. На моих губах застыла тонкая, мстительная улыбка. И я чувствовал, как костер рядом, наш общий, жизненно необходимый костер, угасает. Угасает, отдавая свою силу моей злости. От яркого пламени остались лишь красные угли, потом и они стали серыми.
Крики стихли. Стояла тишина, нарушаемая только потрескиванием горящей одежды и тяжелым, прерывистым дыханием второго мужика. Он стоял в стороне, и руки у него были обожжены, когда он пытался сбить пламя с товарища. У его ног скулил и метался черный пес.
А я... я вдруг понял. Силы кончились. Окончательно. Во мне была пустота, холоднее окружающего снега. Я едва дышал. А огонь, настоящий огонь, погас.
И нужно было драпать. Прямо сейчас.
Бежать. Бежать без оглядки.
Я встал с трудом, качнулся, чувствуя, как подкашиваются колени. Чуть не свалился в сугроб. На полусогнутых, шатаясь как пьяный, двинулся к лесу на склоне. Луна светила ярко, почти как солнце, только её свет был колючим и не грел. Но мне хватало его, чтобы видеть, куда ставить ноги.
В груди всё дрожало от ужаса, сердце билось где-то в горле. Меня идут убивать. Это сейчас может показаться смешным, но в тот момент это было чудовищно и просто. Ноги тряслись, подрагивали икры. В горле стоял ком злости, солёный и плотный, а на глазах навернулись и замёрзли слёзы.
Как так? Меня идут убивать? Но это же несправедливо! Я ведь ничего плохого не сделал… нет, сделал. Убил. Но я защищался…
Резко хрустнул соседний ствол. В него впилась и задрожала стрела. Древко издало тонкий, злой звон. Страшно. Он стреляет, и даже пьяный стреляет метко. Я замер, как испуганный зверь, почувствовав холодный пот на спине.
В тот же миг раздался едва слышный, сухой треньк тетивы. Я успел лишь дёрнуться в сторону, мышцы живота болезненно сжались. Стрела ударила в ногу. Очень больно — тупой, оглушающий удар. Но она не впилась в ляжку, хотя прилетела точно туда.
Боль была такая, словно кость треснула. Всё тело пронзила горячая волна тошноты. Я рухнул на снег, и холод мгновенно пропитал полушубок. Штаны порвались, но не там, куда пришёл удар. Лоскут оторвался чуть в стороне, обнажив посиневшую кожу, покрытую мурашками. А рядом в снегу лежала целая стрела — древко и острый наконечник. Ни капли крови. Только вмятина на коже, уже багровеющая.
И тогда меня осенило. Знак.
Знак на штанах спас. Его почти не осталось — выцвел, нитки осыпались в труху. Он взял удар на себя, лопнул и исчез, оставив только разорванную ткань и синяк, который теперь начинал ныть.