Воздух был густым и неподвижным, как в склепе. Его нельзя было вдохнуть — им можно было лишь подавиться. Он впитывал в себя все запахи угасания: сладковато-приторный аромат лечебного шалфея и ромашки, горькую ноту ладана, который курился в углу в тщетной попытке очистить пространство от скверны смерти, и едкую, животную вонь гниющей плоти, которую не могли заглушить ни пряности, ни пучки сушеной лаванды, разложенные под кроватью. Запах был первым признаком того, что великое подходит к концу. Не с барабанным боем и трубным гласом, а с тихим, неумолимым физиологическим распадом.

На огромной, резной кровати с балдахином из темно-бордового бархата, похожей на погребальный катафалк, лежало то, что еще недавно было Эдуардом III — королем, воителем, патриархом, чье пятидесятилетнее правление казалось таким же прочным и незыблемым, как скалы Дувра. Теперь от того льва, что наводил ужас на Францию и даровал Англии славу, осталась лишь тень. Его могучее тело, некогда сильное и атлетичное, иссохло и стало легковесным под парчовым одеялом. Кисти рук с длинными, аристократичными пальцами, беспомощно лежавшие на груди, были похожи на когти хищной птицы, пойманной в силки. Кожа, натянутая на величественном черепе, приобрела цвет старого, пожелтевшего воска.

Но самое страшное были глаза. Глаза, которые когда-то видели блеск короны в Вестминстере и ужас на лицах французских рыцарей при Креси. Теперь они были открыты, но взор их был затуманен, обращен внутрь себя, в темные лабиринты угасающего сознания. Они смотрели в какой-то своей собственный ад, недоступный для живых. Иногда в них вспыхивала искра осознания — короткая, мучительная вспышка ужаса, когда он на секунду понимал, где находится и что с ним происходит. В такие моменты его губы, потрескавшиеся и бескровные, начинали беззвучно шевелиться, пытаясь выковать из последних сил какое-то слово, сообщение, проклятие или благословение. Но из горла вырывался лишь хрип — сухой, дребезжащий звук, похожий на скрежет камней под землей. Этот звук был громче любого рыдания, он висел в комнате, напоминая каждому присутствующему о хрупкости самой жизни.

У его постели, в асимметрии, которая была символом надвигающейся катастрофы, стояли те, кто должен был унаследовать его мир.

Справа, в кресле, поставленном так близко к ложу, что казалось, он пытается впитать в себя последнее тепло уходящего отца, сидел его старший сын и гордость — Эдуард, Принц Уэльский, прозванный Черным Принцем за свои грозные доспехи и воинскую доблесть. Но и он был уже не тем. Слава великого полководца, победителя при Пуатье, была растоптана коварной дизентерией, которая медленно высасывала из него жизнь. Его лицо, когда-то мужественное и энергичное, было испещрено морщинами боли и истощения. Он был живым памятником собственной славе, и этот памятник стремительно разрушался. Он не смотрел на братьев, стоявших позади. Его взгляд, полкий невыносимой тяжести, был прикован к лицу отца, а его рука, тонкая и бледная, лежала на рукаве своего собственного сына.

Мальчик. Десятилетний Ричард, стоявший между умирающим дедом и угасающим отцом, был похож на ангела, затерявшегося на поле битвы. Его золотые кудри, такие же пышные, как у его деда в юности, обрамляли лицо неземной, почти девичьей красоты. Большие, синие глаза, широко раскрытые, впитывали происходящее с смесью ужаса и детского любопытства. Он не до конца понимал всю эпохальность момента, но всем существом чувствовал леденящий душу холод смерти, исходивший от кровати. Он был живым воплощением прямой линии престолонаследия, тем мальчиком, на которого должна была перейти корона. Но в этой комнате, наполненной вздохами и тенями, эта линия висела на самом тонком, шелковом волоске. Она висела на хрипе старика и на тихом кашле его отца. Она висела на молчании тех, кто стоял в глубине покоев.

Ибо комната не была пуста. В стороне, отодвинутые в полумрак, где свет от восковых свечей едва достигал пола, сливаясь с тенями, стояли другие сыновья. Могучие дубы, выросшие из корней одного могучего леса, но уже начавшие тянуться к солнцу врозь, готовые сцепиться ветвями в смертельной схватке за свет.

Джон Гонт, Герцог Ланкастерский. Второй выживший сын. В его позе — неприступная, холодная мощь. Он был богаче, влиятельнее многих королей. Его владения простирались across the kingdom, его двор был центром власти и интриг. Он не плакал. Его лицо, грубое и волевое, было подобно резной каменной маске. Но глаза, глубоко посаженные, как две темные пещеры, горели сосредоточенным, аналитическим огнем. Он смотрел на умирающего отца, на больного брата, на хрупкого племянника, и за его высоким лбом рождались расчеты. Расчеты о долге, о власти, о будущем Англии. И, возможно, о своем собственном месте в этой головоломке, которую смерть короля вот-вот бросит на пол.

Рядом с ним, в его тени, стоял Эдмунд Лэнгли, Герцог Йоркский. Менее яркий, менее честолюбивый, чем его брат. Его взгляд выдавал скорее растерянность и грусть. Он был верным солдатом, младшим сыном, привыкшим следовать, а не вести. Но сама его кровь, его титул, его положение делали его не просто зрителем, а будущей фигурой на этой гигантской шахматной доске. Пока еще пешкой. Но пешки, оказавшиеся на нужном поле в нужный момент, могут стать королевами.

Их взгляды, тяжелые и многозначительные, скользили по кругу: с умирающего отца на умирающего наследника, с наследника на мальчика-принца, и затем — друг на друга. Никаких слов. Никаких открытых жестов. Только тишина, прерываемая предсмертным хрипом. В этой тишине рождалось будущее. Рождалось соперничество. Рождалась та тень притязаний, что, падая на королевство, уже начинала дробить его изнутри, готовя к той великой и ужасной распре, что войдет в историю под поэтичным и кровавым именем — Война Алой и Белой розы.

Смерть одного патриарха сеяла семена бури, которая поглотит его детей, внуков и правнуков. И первый лепесток, алый, как кровь, и белый, как саван, уже отделился от стебля и медленно падал вниз, чтобы лечь на холодный каменный пол истории.

Вестминстерское аббатство тонуло в гуле голосов. Воздух, пропитанный запахом ладана, воска и дорогих духов, вибрировал от напряжения. Сквозь высокие витражные окна лился цветной свет, ложась на каменные плиты пёстрыми коврами, но не мог рассеять мрак, клубящийся под сводами. Вся знать Англии, от гордых графов до могущественных баронов, съехалась сюда, дабы стать свидетелями исторического момента — коронации короля-ребенка.

И вот он появился.

Ричард. Ему было всего десять лет, и его тонкая, почти хрупкая фигурка терялась в пышном облачении. Малиновый бархат, горностаевый мех и тяжелая, златотканная мантия, которую несли за ним, казались не королевскими регалиями, а бременем, возложенным на него жестокой судьбой. Его лицо, бледное и одухотворённое, с большими синими глазами, было неподвижно, как маска. Но в глубине этих глаз читался немой ужас, смешанный с детским изумлением. Когда архиепископ возложил на его голову корону Эдуарда Исповедника, зрители увидели, как тонкая шея мальчика едва заметно подогнулась под этой тяжестью золота и сапфиров. Корона, символ абсолютной власти, казалась инородным, чудовищно большим предметом на его голове. Он был не королем, восседающим на троне, а мальчиком, наряженным в костюм взрослого властителя.

И этот контраст не ускользнул от собравшихся. Волна почтительного ропота прокатилась по залу, но в нём, как струйки яда в бокале вина, текли и другие, куда более зловещие звуки.

«Да хранит Бог короля!» — гремели одни голоса, полные искренней надежды или подобострастия.
«Да хранит… пока мы будем править», — чуть слышно парировал другой шёпот, рождавшийся в кругу могущественных лордов.

Взгляды, быстрые и острые, как отточенные кинжалы, пересекались в воздухе. Лорды обменивались красноречивыми молчаливыми посланиями: приподнятая бровь, едва заметный кивок, сжатые губы. Джон Гонт, Герцог Ланкастерский, стоял неподвижно, словно исполинская гора. Его лицо не выражало ничего, кроме холодной, отстранённой учтивости. Но его кулаки, сжатые за спиной, были белы от напряжения. Он видел не короля, а племянника. Он видел не повелителя, а марионетку, чьи нити сейчас будут оспаривать.

Следом за ним, Эдмунд Лэнгли, Герцог Йоркский, смотрел на сцену с нескрываемой тревогой. Его честная, солдатская натура смущенно отворачивалась от этого зрелища. Ему виделся не монарх, а сирота, брошенный на растерзание волкам в обличье царедворцев.

И тут, из самой гущи толпы, донёсся чей-то сдержанный, шипящий шёпот, обращённый к соседу. Фраза была произнесена тихо, но она прорезала гул, словно лезвие булатной стали:

«Король-дитя… — прошептал голос, в котором смешались презрение и надежда. — Это благословение для Совета лордов».

В этих словах не было пожелания добра. В них была скрытая, откровенная угроза. Это был приговор. Приговор сильных слабому правителю. Это был намёк на регентство, на опеку, на то, что настоящая власть отныне будет принадлежать не тому, кто носит корону, а тем, кто стоит у его трона, готовые в любой момент оттолкнуть его и схватить друг друга за горло. Благословение для них оборачивалось проклятием для всей Англии. Семя будущей бури было не просто посеяно — его полили этим шёпотом, и оно тут же пустило ядовитые ростки в плодородной почве честолюбия.

Пророческий Сон

В ту ночь, когда короновали Ричарда, леди Джоанна, «Прекрасная Дева Кентская», вдова Черного Принца и мать нового короля, не могла уснуть. Возвратившись в свои покои, оглушённая звоном колоколов и тягостным величием церемонии, она прилегла, и тревожный сон почти сразу смежил её веки.

Ей привиделся сад. Не обычный сад, а некое странное, потустороннее место, где не пели птицы и не дул ветер. Воздух был неподвижен и густ. В центре этого сада рос один-единственный куст, пышный и неестественно яркий. И на этом кусте, переплетаясь ветвями, словно в смертельных объятиях, цвели розы. С одной стороны — ослепительно-алые, цвета пролитой крови и королевского пурпура. С другой — белоснежные, холодные и чистые, как первозданный снег. Они были до того прекрасны, что сердце сжималось от восторга и предчувствия беды.

Но взгляд леди Джоанны опустился ниже, под землю. И там, в темноте, открылось её внутреннему оку истинное лицо этого сада. Корни двух роз не просто росли рядом. Они были сплетены в жестокой, безмолвной борьбе. Толстые, жилистые отростки душили друг друга, впивались в плоть соседа, пытались перетянуть на себя все соки из почвы. Это была битва насмерть, скрытая от глаз, но оттого ещё более страшная.

И тогда в саду появился Садовник. Его лица не было видно, с головы до ног он был закутан в простой серый плащ. В его руках был не обычный сосуд для полива, а тяжелый, дымящийся котел. Подойдя к кусту, он опрокинул его.

И хлынул не живительный дождь, а поток расплавленного свинца. Металл, шипя и пузырясь, ошпаривал корни, опалял листья и обжигал нежные лепестки. Алые розы впитывали свинец, и на них проступали чёрные, ядовитые подтёки. Белые розы, покрываясь серым, смертоносным налётом, кривились и темнели, словно от проказы. Ужасная боль, немая и всеобъемлющая, исходила от всего куста. И смрад горящей плоти и металла наполнил неподвижный воздух.

Леди Джоанна хотела закричать, но не могла издать ни звука. И в этот миг Садовник обернулся. Из-под капюшона не было видно лица — лишь улыбка. Широкая, беззубая, невыразимо страшная в своей безмятежности. Он смотрел на уничтожение, которое сам же и учинил, и его улыбка говорила о полном, абсолютном равнодушии к страданию и к красоте.

И тут прозвучал голос, холодный и звенящий, как удар стали о камень:

«И садовник улыбнулся, ибо не видел разницы между красотой и смертью».

Леди Джоанна проснулась с криком, застывшим в горле. Она сидела на кровати, вся в холодном поту, а в ушах ещё стоял шипящий звук льющегося свинца и перед глазами плясал кошмарный образ той улыбки. Она поняла всё. Алые и белые розы. Их борьба. И безжалостная сила, что будет поливать Англию расплавленным металлом войны, не различимые между лепестком и раной, между троном и эшафотом.

Буря, посеянная смертью одного короля, нашла своё пророчество. И первой его услышала женщина, мать того, на чьи хрупкие плечи только что возложили эту страшную ношу.

Загрузка...