Сказывают старые люди, а я и сама слыхала от своей бабки, а та — от своей, что в незапамятные времена, когда ещё казаки только-только начали селиться по здешним ярам и балкам, был в степи родник. Бил он из-под белой глины на самом дне глубокого оврага, и вода в нём была сладкая, как тот мёд, что возят греки из-за моря. И всякий, кто пил ту воду, забывал печали. Солдатка ли, мужа не дождавшаяся, вдова ли горькая, пахарь ли, надорвавшийся на непосильной работе — испьют той водицы, и вроде легче станет. Не то чтобы память отшибало, нет — а словно кто-то невидимый руку на плечо положит: потерпи, мол, всё пройдёт.


А в позапрошлом ещё веке случилась история. Была в хуторе девка, Варвара, красоты неописуемой, и полюбила она казака одного. А казак тот жениться не захотел — может, гулящая была, может, родители не благословили, теперь уж не упомнит никто. Только бросил он её, ушёл за Дон и сгинул. А Варвара не стерпела позора, надела белое платье, вышла ночью к тому роднику и утопилась. В омут головой, прямо в сладкую воду.


С той поры и началось. Родник не то чтобы проклятым стал — а другим. Вода осталась сладкой, но пить её люди перестали. Потому что по ночам стала Варвара из воды выходить. Босая, в белом, мокрая вся. Выйдет, постоит на берегу, поглядит на хутор и назад уйдёт. А те, кто видел её, говорили: глаза у неё не мёртвые, а живые. Только пустые. Будто нет в них ничего, кроме той самой воды.


А потом, через год, вернулся тот казак. Пришёл пешком с того берега, худой, обросший, и прямо к роднику. И утопился следом. В ту же ночь. И с той поры повелось: каждый год кто-нибудь в том омуте кончал. Не то чтобы сами лезли — а будто звала их вода. Кого тоска заест, кого любовь обманет, кого жизнь утомит — идут и идут. А те, кого вытаскивали, потом по ночам домой приходили. Стучались в окна, просились погреться. И пускали их, дураков, потому что лица — родные, глаза — знакомые. А они пили живую кровь по ночам, и чем больше пили, тем сильнее болел тот, кто пустил.


Потом, уже при советской власти, поставили на том месте колодец. Бетонное кольцо опустили, думали, вода уймётся. Ан нет. Вода не унялась. Только глубже стала и чернее. А Варвара всё выходит. И не одна теперь — с ней другие, кого за годы прибрало.


А моя бабка, царствие ей небесное, говорила так: не вода это вовсе. Это место, где горе людское собирается. Кто сильно любит — того она и чует. Идёт на любовь, как рыба на свет. И если любовь та настоящая, без корысти — она её пьёт и силу набирает. А если ложная — давится и отпускает.


Но это когда было. Может, и врали старухи. А только колодец тот стоит до сих пор. И вода в нём сладкая. Кто не верит — пусть попробует.


---


Бабка Нюра замолчала. Сидела на лавке, руки на клюке, и смотрела не на мальчишку — сквозь него, куда-то в угол, где закопчённые иконы мерцали восковым светом. В избе пахло сушёными травами, ладаном и чем-то ещё — сладковатым, чуть приторным, будто из погреба тянуло перележавшими яблоками. Мальчишка сидел у её ног, обхватив коленки, рот открыт, глаза круглые. Молчал. Даже дышать перестал.


— А казака того, — голос бабки Нюры стал вдруг тише, будто она боялась, что кто-то услышит, — казака того как звали? — спросил мальчишка, шмыгнув носом.


— Прохором, — ответила старуха, и в голосе её скользнуло что-то, от чего у мальчишки спина покрылась мурашками. — Казак Прохор. Тот самый, что первым назад пришёл. Из воды. Сухой, бледный, а улыбается. Жена пустила — не признала, что не он. Думала, муж с войны воротился. А он...


Она запнулась, перекрестилась мелко, часто.


— Что он? — выдохнул мальчишка.


— Через неделю нашли её, — бабка Нюра смотрела теперь прямо на него, и глаза у неё были странные — не старушечьи мутные, а острые, цепкие, будто видели то, чего не дай бог увидеть живому. — Лежала в постели, румяная, молодая, будто и не болела никогда. А он — рядом. Высохший, как мумия. С улыбкой на лице. И пустая люлька качалась. Сама по себе. Ни ветра, ни сквозняка — а она качалась.


Тишина навалилась такая, что зазвенело в ушах. Сверчки за окном вдруг смолкли. Собака, что брехала где-то на краю хутора, оборвала лай на полуслове. Мальчишка почувствовал, как затылок холодеет, будто кто-то дышит в спину. Оглянулся — никого. Только тень от лампады метнулась по стене, длинная, косая, непохожая на человеческую.


— А её — ту, жену Прохорову, — бабка Нюра понизила голос до шёпота, и в этом шёпоте слышалось потрескивание, как от старой граммофонной пластинки, — нашли через месяц. На погосте. Сидела на могиле мужа. Живая. Но... пустая. Глаза открыты, а смотрят внутрь себя. Её покормить — ест. Уложить — спит. А скажешь слово — не слышит. И пахло от неё... яблоками. Сладкими. Перезрелыми.


Мальчишка сглотнул. Во рту пересохло, будто он сам напился той сладкой воды.


— А что с ней потом стало?


— А ничего, — бабка Нюра вздохнула, и вздох этот был глубокий, как из колодца. — Она и сейчас там. Сидит. Только не на погосте уже. А... — она замолчала, подбирая слова, и мальчишке показалось, что старуха испугалась того, что хотела сказать. — А теперь спать, — отрезала она вдруг. — Поздно уже. Ванятка, спать.


Мальчишка не двинулся. Сидел, вцепившись в скамейку.


— Баб, а почему наши тогда туда ходят? Воду берут? Если там...


— Воду берут, потому что жить надо, — перебила старуха жёстко, и лицо её стало сухим, собранным, как перед дождём. — А ты пока мал, ты слушайся. И вот что ещё, Ванятка.


Она наклонилась к нему, взяла за подбородок холодными, костлявыми пальцами, заставила смотреть в глаза.


— Если ночью услышишь, как кто-то стучит в окно и зовёт тебя маминым голосом — не открывай. Даже если голос будет ласковый. Особенно если ласковый. Потому что мать твоя на погосте. А та, что стучит — она только голос взяла, а остальное — вода.


— А как же я узнаю? — прошептал мальчишка. — Если голос как у мамы?


— А ты спроси, — бабка Нюра отпустила его подбородок, откинулась на спинку лавки, прикрыла глаза. — Спроси: «Мама, какой у меня шрам на руке?» И если она ответит — тогда своя. А если замнётся или скажет не то — тогда не своя. И не отпирай. И не слушай. И не зови никого. А просто... молись. И жди утра.


Она перекрестилась на икону, потом перекрестила мальчишку — широким, размашистым крестом, как над гробом.


— Ступай.


Мальчишка встал, на ватных ногах побрёл в сени, но на пороге обернулся.


— Баб, а если она заплачет? Если скажет, что ей холодно одной?


Бабка Нюра молчала долго. Лампада мигнула — может, ветер, может, ещё что. Тени по стенам зашевелились, задышали.


— Тогда не слушай, — ответила она глухо. — Потому что плачут они слаще, чем живые смеются. И холод у них — не как у нас. У них холод — это голод. А голод — это когда ждут. И ждут они — тебя.


Мальчишка выскользнул в сени, притворил за собой дверь. В избе стало тихо. Бабка Нюра сидела, глядя на потухающую лампаду, и губы её шевелились беззвучно — то ли молитву, то ли заговор, то ли просто считала что-то, что нельзя было сбиться.


---


Это было давно. Полвека назад, а то и больше. Теперь бабки Нюры давно на свете нет, и мальчишка тот вырос и состарился, и своих внуков нянчит. А колодец всё стоит. И вода в нём всё сладкая. И Варвара всё выходит по ночам, только теперь её редко кто видит — разучились люди глядеть на то, что мимо глаз.


Но иногда, если очень сильно кого полюбишь, она может и показаться. Потому что место то — оно не воду хранит, оно память хранит. О том, что любовь сильнее смерти. Только вот хорошо это или страшно — никто не знает. Даже те, кто оттуда возвращался.


А те, кто не возвращался — те знают. Но молчат.


Потому что вода — она терпеливая. Вода умеет ждать.

Загрузка...