Пролог.

Световые годы одиночества.
Комета летела сквозь бархатную пустоту, оставляя за собой ледяной шлейф. Вокруг — холод, тьма, безупречная геометрия. Ни звука. Ни движения. Только мерное скольжение сквозь вечность.
Красиво.
Пусто.
Одиноко.
— А хер ли!
Свернула.
К огоньку. К голубому, мокрому. суетливому.
К планете, которая вертелась вокруг жёлтого карлика, как блоха на лысине.

Телескоп вздрогнул.
Он вздрагивал редко. За сорок лет службы в обсерватории имени Коперника на мысе Нордкин — самой северной точке континентальной Европы, где ветер имел привычку дуть не в лицо и не в спину, а сразу во все стороны, — телескоп усвоил главное: небо не торопится. Звёзды стоят. Планеты ползут. Кометы — те хотя бы делают вид, что спешат, но врут.
Эта не врала.
Она шла быстро, наискось, по траектории, которую ни один из четырёх каталогов не предусмотрел. Спектрограф выдал полоску, похожую на кардиограмму человека, которому только что сообщили о наследстве. Дежурный астроном — финн с фамилией из четырнадцати букв и лицом из трёх выражений — записал в журнал: «Аномалия. Природа неясна. Ширина полосы не соответствует». Подумал. Дописал: «Ничему не соответствует». И пошёл варить кофе, потому что в четыре часа утра на мысе Нордкин кофе — единственное, что соответствует.

В ту же ночь на станции «Новая Земля-3» — бетонном кубе, вросшем в вечную мерзлоту по самые антенны, — осциллограф, обычно рисовавший линию с прямотой и скукой партийного отчёта, вдруг выдал зигзаг. Короткий, острый, похожий на кошачью царапину. Дежурный — лейтенант, третий месяц отбывающий полярную вахту как личное оскорбление, — протёр глаза. Зигзаг не повторился. Лейтенант записал: «Помеха. Предположительно атмосферная». Потом зачеркнул «атмосферная» и написал «хрен знает какая». Потом зачеркнул и это, и написал «атмосферная». Журнал принял обе версии молча.

В Южном полушарии, на плоскогорье Кару, где небо ночью становится таким чёрным, что звёзды кажутся дырками в потолке, радиотелескоп MeerKAT — шестьдесят четыре тарелки, расставленные по пустыне с аккуратностью шахматных фигур, — поймал всплеск на частоте, которая официально считалась пустой. Всплеск длился одиннадцать секунд. За эти одиннадцать секунд шестьдесят четыре тарелки синхронно повернулись на три градуса к востоку, словно шестьдесят четыре подсолнуха, учуявших чужое солнце.

Наутро три обсерватории на трёх континентах обменялись данными. Данные не совпали. Это было нормально. В астрономии несовпадение — рабочее состояние вселенной.
Объекту присвоили временный индекс, занесли в реестр и забыли, как забывают имя попутчика в поезде, с которым проговорили всю ночь.
Объект не обиделся.
Он уже улетел.

В ту ночь — а это была ночь с четверга на пятницу тринадцатое, декабрь, перед Новым годом — в ту ночь небо над городом на несколько секунд стало другим. Не ярче. Не темнее. Не для всех. Просто — другим. Как комната, в которой переставили мебель: всё на месте, а что-то сдвинулось.

°°°
Фира Адольфовна Лось-Швыдкая стояла на балконе четвёртого этажа в Рыт-Вине и смотрела на море. Море было чёрным и равнодушным, как сковорода, которую забыли на плите. На сковороде — настоящей, не метафорической — дожаривались баклажаны. Фира Адольфовна жарила баклажаны с частотой и неизбежностью прилива: каждый четверг, в девять вечера, на оливковом масле, с чесноком, нарезанным так мелко, что он переставал быть чесноком и становился намерением.

Она стояла в накидке — той самой, кружевной, с бахромой, которая прежде лежала на кушетке в комнате на Фонтанке. Накидка уехала. Кушетка — нет. Очки держались на носу силой характера.
Фира Адольфовна смотрела на небо и думала. О членистоногом. Или об ушедших годах.
Не о конкретном таракане, а в целом, хотя конкретный, целый имелся, и она знала о нём больше, чем следовало знать приличной женщине о насекомом. Она думала о нём вообще, как о факте, который остался в прошлой жизни. Где-то там, в сыром, холодном городе на Неве, в коммуналке, которую она покинула пять лет назад, за плинтусом, за трубой, в щели между стеной и паркетом — там жил тот, которого она сорок лет называла «этот мерзавец» и которому сорок лет оставляла крошку у ножки кушетки. Одну. Ровно одну. Каждый вечер. Ритуал, о котором она не рассказала бы даже под присягой. Если вы подумали о покойном муже Г. Лось - Швыдком, то нет. Тот был просто оленем.
Что-то мигнуло.
Высоко, левее луны, чуть выше линии, где небо кончалось и начинался Рыт-Вин. Быстрое, косое, неяркое. Как росчерк мела по школьной доске, если бы доска была чёрной, а мел — голубым.
Фира Адольфовна поправила очки. Прищурилась. Пожала плечами.

— Ну и что, — сказала она морю.
Море не ответило. Баклажаны на сковороде зашипели. Фира Адольфовна вернулась на кухню, перевернула их лопаткой с точностью хирурга и подумала, что этому мерзавцу баклажаны понравились бы. Не потому что вкусные. А потому что тёплые.

Она тряхнула головой, отгоняя мысль, как муху.
Мысль не улетела.

°°°
Гоча стоял на балконе и курил.
Сигарета тлела медленно — дешёвый табак, кислый, такой, от которого дед Вахтанг отвернулся бы к стене. Дед курил «Казбек». Дед курил так, что дым уходил вверх ровной струёй, как будто и у дыма был хребет.
У Гочиного дыма хребта не было. Гочин дым расползался, цеплялся за перила и неохотно умирал.
Внизу — двор, детская площадка, ничья машина с разбитой фарой. Вверху — небо. Обычное. Декабрьское. Тёмное, как дно кастрюли.
Гоча курил и думал о Тамарочке.
Нет, не так. Гоча не думал о Тамарочке. Гоча знал Тамарочку. Это разные вещи. Думать — в голове. Знать — в рёбрах. Он знал её руками, рёбрами, тем местом под ложечкой, откуда иногда больно без причины. Четыре с половиной года без причины.
В спальне, под матрасом, лежали его трусы, вывернутые наизнанку. На тумбочке — колпак. В далёкой горной Скотландии было поверье. Поверье было далеко, а трусы — близко.
Гоча докурил. Щелчком отправил окурок в темноту. Окурок описал дугу, мигнул и погас.
И в этот момент — выше, левее, наискось — по небу прошло что-то. Быстрое. Голубое. Беззвучное.
Гоча замер с вытянутой рукой.
— Э...
Прозвучала только это. Одна букву. И постояв ещё немного, глядя в пустое небо,
ушёл с балкона. Лёг. Натянул колпак. Закрыл глаза. Тамарочка рядом дышала ровно и тепло, как печка, в которой ещё живут угли.
Кукушка на кухне, за стеной хлопнула дверцей и промолчала. Было без пяти двенадцать. До полуночи пять минут — слишком мало для целого «ку-ку» и слишком много для тишины.

°°°
Таракан вылез на крышу.
Этого не должно было произойти. За всю свою жизнь — а жизнь его, по тараканьим меркам, тянулась на геологическую эпоху — старожил ни разу не поднимался выше чердачной балки. Мир наверху был не его мир. Там было открыто, холодно и пусто. Там не было плинтусов. Существо, чья навигация строилась на принципе «левый ус — стена, правый ус — стена, между ними — жизнь», не имело причин туда подниматься.
Но в ту ночь что-то изменилось. Он решил посмотреть на звезды.
Вентиляционная труба, через которую он выбрался, была ржавой, узкой и вела вверх с упрямством водопроводчика, лезущего на чужой этаж. Старожил полз по её внутренней стенке, прижимаясь брюхом к тёплому металлу. Наверху дыра кончилась, и началось небо.
Усы вышли первыми. Левый — настороженно. Правый — с недоумением.
Холод ударил сразу, со всех сторон, без предупреждения. Не тот привычный сквозняк из-под двери, к которому можно притерпеться, а настоящий, уличный, непереговорный. Под лапами — жесть. Мокрая. Скользкая. Ни одного знакомого запаха, кроме далёкого, едва уловимого — лаванда. Откуда-то снизу, из щели, из памяти.
Он замер на краю трубы.
И поднял усы.

Впервые в жизни — вверх. Не влево, не вправо, не вдоль плинтуса. Вверх, в пустоту, в которой не было ни стен, ни потолка, ни запахов, только бесконечная, ледяная, равнодушная чернота.
До звёзд они не дотянулись. Чуть чуть.

В этой черноте — далеко, так далеко, что расстояние теряло смысл.
Что-то мигнуло.
Усы стали спиральками. На одно мгновение. На долю секунды, которую ни один энтомолог не зафиксировал бы, даже если бы стоял рядом с лупой и блокнотом.
Потом усы распрямились. Старожил развернулся и полез обратно в трубу.
На крышу он больше не возвращался.

°°°
Антон стоял у окна.
За окном — крыши. Мокрые, покатые, уходящие в темноту, как спины уснувших животных. Где-то вдалеке, в разрыве между домами, торчал Шпиль. Тонкий, золотой, уверенный в себе. Шпиль знал, зачем он здесь. Шпиль всегда знал.
Синенький не знал.
Ноутбук на топчане светился. Экран с анкетой мигал курсором в графе «О себе». Курсор ждал. Курсор был терпелив.
Синенький написал: “…в равной пропорции смешать кубики пресса с кубиками мозга, а затем растворить в океане безбрежной нежности и томить на огне желания…”
Перечитал. Хвост распушился. Тёплый, пушистый, самодовольный — павлиний хвост, который он научился распознавать, но так и не научился не распускать… продолжил печатать: “…добавить щепотку искренности, две обаяния и столовую ложку стервозности, для придания лёгкой, но отчётливой горчинки индивидуальности и обязательно дать отстояться в прохладе мудрости... наслаждаться мной желательно не спеша, и через трубочку…”
Хвост поднатужился и раздвинулся ещё. На две октавы брачного гона.
Он встал. Встряхнулся. Подошёл к окну. Оттуда — холодом, декабрём, чужими жизнями за стенами.
Не то.
Сиськи, попа, ноги, глаза с поволокой — всё это было в анкете. Весь список. Галочка, галочка, галочка. А внутри, под списком, в том месте, где живот кончается и начинается что-то, чему названия нет, — там было другое.
Ему нужно утро. Не жар.
Что-то, ради чего варят два кофе.
Он стоял у окна и смотрел на Шпиль, когда по небу — быстро, косо, беззвучно — прошла полоска света.
Синенькая.
Он моргнул.
В голове — тихо, на самом дне, там, где мысли ещё не мысли, а только намерения мыслей, — что-то шевельнулось. Не мысль. Не чувство. Щелчок. Как будто кто-то повернул тумблер, которого раньше не было.
— О синенько стало. Сказал вслух Синенький. Он постоял ещё. Зевнул. Вернулся к топчану. Лёг.
Топчан принял тело молча. Доски — грубые, честные, сосна. Потолок — жёлтый овал от лампы. Трещина от угла к люстре. Мухи.
Глаза закрылись.

°°°
Где-то в городе — на другом конце, в другой жизни, в комнате с высокими потолками и старым шкафом, который давно ушёл из большого спорта, — девушка сидела на подоконнике и прижимала к себе скрипку. Не играла. Просто держала. Как держат грелку, или письмо, или руку.
Она смотрела в окно.
По небу прошло что-то. Быстрое. Голубое.
Девушка сняла очки — большие, круглые, в которых её лицо казалось меньше, чем было, — протёрла стекло краем свитера. Надела обратно. Мир вернулся в резкость.
— Фира Адольфовна говорила, что на падающие звёзды нужно загадывать быстро, — сказала она скрипке.
Скрипка промолчала.
Девушка загадала.

Ночь кончилась, как кончаются все ночи, — серой пошлостью зимнего утра.
Город проснулся и не заметил, что изменился.
Или не изменился.
Рассказчику всё равно.

Загрузка...