Глава первая. Иов услышал Бога.
Морозный вечер. Было около семи часов. Солнце, давно скрывшееся за горизонтом, оставило после себя лишь холодную синеву. Густой молочный туман окутал весь городишко, заползая в узкие переулки между покосившимися домами. Над этим унылым мирком сгустились тяжёлые облака, похожие на гигантское пепельное покрывало, наброшенное на спящий город.
Альбрехт Фридман брёл по пустынной улице, шатаясь, как пьяный, хотя ни капли не был пьян. Ноги, словно чужие, предательски подкашивались, едва волочась по мёрзлой земле, будто жили собственной жизнью. Белые, дрожащие пальцы впились в живот, пытаясь заглушить тошнотворную смесь голода и стыда. Голова пылала адским пламенем; ему чудилось: ещё миг, и череп, раскалившись докрасна, с треском лопнет, разбрызгав содержимое вокруг.
Внезапно в глазах всё помутнело – мир закачался и поплыл. Альбрехт пошатнулся, ноги подкосились, и вдруг – оглушительный грохот, сотрясший землю. Будто сам ад раскрылся под ногами. Альбрехт содрогнулся. Сознание вернулось резко, будто его окатили ледяной водой из проруби.
Воздух сгустился едкой взрывной пылью, которая въедалась в глаза и горло. Сквозь мутную завесу пробивался запах пороха и чего-то затхлого. И тогда он увидел…
Люди метались в дыму: одни – куда-то вперёд с бессмысленной решимостью, другие – пятились назад, а третьи… уже никуда, навсегда застыв в неестественных позах. Это были солдаты. Они издавали бессвязные звуки: мычали, истерически хохотали, а кто-то молчал, уставившись в пустоту. Слышались одиночные выстрелы, пулемётные очереди. Вся эта адская симфония сливалась в один кошмарный гул.
Сквозь клубы удушливого дыма мелькали зловещие очертания проволочных заграждений, усеянных человеческими телами. Они судорожно дёргались, хрипло взывая к небесам о помощи, но разве мог им кто-то помочь? Каждый, кто осмеливался подползти к этим беднягам, тут же получал пулю и оставался лежать рядом с теми, кого в слепой надежде пытался спасти, пополняя собой скорбную коллекцию смерти.
А среди этой преисподней, среди этих изуродованных тел, копошились тёмные тени – жирные крысы размером с кошку. Они уже принялись за своё пиршество, обгладывая холодные и побледневшие трупы, но, чуя слабость, набрасывались и на раненых.
Вот солдат без ноги слабо отмахивается от них окровавленной, дрожащей рукой. Но крысы уже окружили его, выжидая лишь момент, когда последние силы покинут несчастного…
Альбрехт замер, будто сквозь его сапоги проросли корни и намертво приковали к земле. Его широко раскрытые глаза застыли в немом крике, отражая весь ужас мира. Это был тот страх, когда душа цепенеет раньше тела. В груди бешено колотилось сердце, ему хотелось кричать, но ни единого звука не вырвалось из горла, будто рта и не существовало.
Он дёрнулся всем телом, мышцы натянулись, как струны, но ноги не слушались. Так и застыл Альбрехт, впитывая открывшуюся перед ним бездну ада.
– Ложись! – раздался за спиной резкий окрик, и чья-то сильная рука грубо толкнула его в спину. Он не успел понять, что происходит, как уже лежал на земле, почувствовав, как рядом с глухим стоном рухнуло чье-то тело. В тот же миг – ослепительная вспышка, грохот, разрывающий барабанные перепонки…
Когда дым рассеялся, Альбрехт приподнялся и увидел незнакомца. Перед ним стоял человек в потёртом синем мундире, с саблей в руке. Тёмно-русые волосы, выбившиеся из-под шляпы, резкие черты лица, холодные, как лёд, голубые глаза, в которых читались безумие, величие и какая-то невыносимая тоска…
Альбрехт застыл. Он не верил своим глазам, но черты лица, осанка, этот пронзительный и властный взгляд – всё вместе свидетельствовало об одном.
– Франция! Армия! Жозефина! – проревел он, и голос его звучал, как последний бой погибающей империи.
И прежде чем Альбрехт успел что-то сказать, незнакомец рванулся вперёд, исчезнув во тьме.
Он стоял неподвижно. В ушах ещё звенело от взрыва. Перед глазами плавали тёмные пятна. Альбрехт медленно моргнул, потом ещё раз, провёл ладонями по лицу, и всё исчезло. Когда видение рассеялось, он очутился на той же улице. Затем он, кое-как успокоившись, выпрямился и побрёл дальше, будто ничего не случилось.
– Не верю. Ни одной минуты не принимаю это за правду. Всё это ложь, болезнь моя, игра расстроенных нервов. Только я не знаю, как избавиться от них, и вижу, что некоторое время нужно мне потерпеть.
Вскоре перед ним возникла телефонная будка, чугунная, покрытая ржавчиной, с побитыми стёклами. При каждом порыве ветра её дверь скрипела на петлях, словно стонала. Рядом тускло мигал уличный фонарь, отбрасывая на стену дрожащие тени, похожие на пауков.
Альбрехт протянул руку к дверце будки и рывком распахнул её. Морозный металл обжёг пальцы. Единственная лампочка внутри была разбита, и тусклый свет фонарного столба едва пробивался сквозь запылённые стёкла. Воздух был пропитан запахами табачного дыма и ржавчины. Под ногами валялся разный мусор: окурки, осколки стекла, смятые газеты, а в углу – заплесневелая перчатка. Стены были испещрены телефонными номерами и непристойными надписями. Таксофон, покрытый пылью и жирными отпечатками, висел криво. На монетоприемнике виднелись следы попытки взлома. Трубка болталась на перекрученном шнуре.
Он подошёл к аппарату и засунул руки в карманы, нащупывая монету. Достав металлический кружок, он опустил его в монетоприемник, затем с усилием повернул скрипящий диск набора номера.
Взяв трубку, он прислонился к холодной стенке и замер в ожидании. Внутри всё сжалось. Он был уверен, что сегодня, как вчера, как и во все предыдущие дни, никто не ответит. Нет смысла в том, что он каждый день приходит в это место, в этой надежде услышать тот голос. Зачем он здесь? Ноги несли его сюда сами, будто некий долг, вшитый в мозг, сильнее всякой логики.
Гудки. Пять долгих и монотонных минут. Альбрехт чувствовал, как силы покидают его. Пальцы уже готовы были разжаться, отпуская трубку.
Он медленно сполз по стенке, опускаясь на корточки. Тело больше не подчинялось ему. О, как ему хотелось исчезнуть, уйти в то место, где тихо и пусто, где можно перестать ждать. Казалось, сама судьба, склонившись к нему, шептала: «Хватит».
Но в самый последний миг, когда сознание уже было готово погрузиться в неизвестную тьму, из устройства донёсся едва уловимый звук.
– Алло? – раздалось в трубке, и мир Альбрехта перевернулся. Лицо его побелело, как мел, глаза неестественно расширились, веки зачастили, пытаясь сдержать нахлынувшие чувства. Пересохшие от невысказанных слов губы разомкнулись, выпустив всего лишь хриплый стон. В это время всё его существо было поглощено одним. Этот голос…. Тот самый, который он боялся забыть. Теперь же он осознал, что никогда по-настоящему не забывал.
Альбрехт резко вскочил, будто его ударило током. Пальцы впились в телефон так, что побелели костяшки, а трубка затрещала под напором крепкой хватки. Он прижал её к уху обеими руками, словно пытаясь удержать голос, который мог развеяться от малейшего неверного движения.
– Эмиль… – произнёс Альбрехт, и это имя, годами томившееся в горле, наконец, вырвалось наружу, смешавшись со слезами.
– Да, Эмиль Фридман… – голос в трубке дрогнул, затем окреп. – Братишка, неужели это… – начал он, но его перебили.
– Я! – крикнул Альбрехт, и это короткое слово, отразившись от стен будки, раздалось громче выстрела. – Да, это я, твой брат, Альбрехт! – он прижал трубку к груди, сжимая её так, будто через неё мог передать все невысказанные за эти годы объятия. Потом снова поднёс к уху, боясь пропустить малейший звук, и продолжил:
– Дорогой мой, ты даже не представляешь. Каждый вечер я приходил сюда, набирал твой номер и слушал, как гудки растворяются в тишине. Это молчание… – он затрепетал. – Оно въедалось в сердце, как ржавчина. А сейчас!
Слова лились потоком, путались, одно набегало на другое: «Ты хоть ешь нормально? Где живёшь, есть крыша над головой?».
Но сквозь речи пробивался смех Эмиля – хрипловатый, но тёплый, как луч солнца сквозь тёмные тучи.
– Я бы с радостью ответил на всё, только… – он затих. – Сегодня не смогу тебя порадовать. Но знай, у меня всё хорошо. Надеюсь, и у тебя тоже.
Пауза повисла между ними, наполненная тихим дыханием в трубке.
– Давай завтра в это же время созвонимся. По рукам? Тогда всё расскажу. И ты мне….
– Договорились! – воскликнул Альбрехт, прижимая телефон так близко, что губы коснулись холодного пластика. – Буду ждать. Каждая минута теперь – целая вечность… – он провёл ладонью по лицу, смахивая капли пота и слёзы. – Чёрт, вряд ли я засну. Но постараюсь, лишь бы время бежало быстрее, и настал следующий день.
В голосе его прозвучал хриплый, но счастливый смешок.
– Спи спокойно, брат. Пусть приснится тебе… ну, скажем, бабушкин пирог.
– И тебе, – отозвался Эмиль, и в его смешке слышалась такая теплота, будто он обнял брата на расстоянии. – Сладких снов.
Альбрехт осторожно положил трубку и молнией выбежал из будки. Ноги сами несли его вперёд – домой, к тикающим часам над письменным столом, к завтрашнему разговору. А ведь совсем недавно он находился в совершенно ином состоянии.
Три дня назад, вернувшись с работы, он рухнул на диван и разрыдался в подушку, не издавая ни звука; лишь изредка вздрагивали его плечи. Пролежав так минут пятнадцать, он поднялся с покрасневшими глазами, подошёл к буфету и достал бутылку дорогого вина – подарок друзей.
Тогда он заявил им: «Благодарю за щедрость, но пить эту гадость не стану, хоть убейте. Оно делает людей глупыми… пошлыми… Алкоголь – большее зло для нас, чем голод, война и чума вместе!» Он даже сравнивал людей с обезьянами, утверждая, что те разумнее: «Попробовав спиртное однажды, ни одна мартышка больше не притрагивается к нему, тогда как люди, один раз пристрастившись, не могут избавиться от этой привычки».
Но, как и многие, Альбрехт не сдержал слова – к утру бутылка стояла почти пустой. Проснувшись, он не мог подняться: даже повернуться было непростой задачей. С трудом написав записку начальнику с расплывчатыми объяснениями, он передал её через вдову, жившую напротив.
Три дня Альбрехт не появлялся на работе. Целыми днями он лежал на скрипучем диване, закутавшись с головы до пят в засаленное одеяло, в пропотевшей рубахе, прилипшей к спине, в грубошёрстных брюках, пропитанных запахом пота. Сапоги, сброшенные впопыхах, валялись неподалёку у ног, покрытые уличной грязью. Лицо заросло неопрятной щетиной.
Жара стояла невыносимая. Пот струился по всему телу, но Альбрехт лежал неподвижно, даже не пытаясь скинуть промокшее одеяло, словно неживой. Со стороны можно было подумать, будто это покойник под саваном.
Ноги его не слушались, руки дрожали, как у старика, всё тело горело. Он чувствовал себя навозным жуком, перевёрнутым на спину – таким же беспомощным, прикованным к земле собственной ничтожностью, обречённым лишь судорожно дёргать тонкими лапками, бессмысленно цепляясь за пустоту.
Только когда голод становился нестерпимым, он с трудом поднимался и, шатаясь, хватался за стулья или полз на четвереньках, оставляя на полу влажные следы от босых ног. Немного поев, тут же валился обратно, вновь проваливаясь в бездну между сном и реальностью. Взгляд его снова устремлялся к потолку, где трещины сплетались в зловещие узоры, напоминавшие то улыбающиеся гримасы, то петли…
И, несмотря на это, ровно в семь часов вечера Альбрехт, превозмогая слабость, выползал из своей каморки и снова плёлся к телефонной будке, как и во все предыдущие дни.
Но теперь холодный ветер хлестал по лицу, а он бежал и улыбался, повторяя про себя: «Брат жив. Завтра».
Ворвавшись в дом, он неловко сбросил сапоги – один отлетел под стол, а шинель перекинул через спинку стула, где та и повисла, съехав набок. Повалившись на диван, Альбрехт уставился в потолок. Веки отяжелели, но сон никак не шёл. Мысли, словно вспугнутые выстрелом птицы, метались в голове. Всё казалось неправдоподобным: мираж ли это, болезненный бред или сладкое сновидение? Сердце колотилось, будто стремилось вырваться из груди. Он ворочался, сжимая подушку, напрасно надеясь приблизить завтрашний день.
Завтра. Завтра он узнает, где же все эти годы был Эмиль, что с ним теперь. Слова, так долго копившиеся где-то глубоко внутри, наконец-то найдут выход и обретут свободу, утраченную с того самого дня.
Когда терпение иссякло, он поднялся и подошёл к окну. Резко дёрнув занавеску, Альбрехт замер. Улица, ещё недавно погружённая в хаос и мрак, теперь дышала волшебством. Небо, усыпанное звёздами, раскинулось над спящим городом, а огромная, яркая луна заливала светом деревья, превращая листву в серебро.
Внизу, на скамейке, лежал мужичок с бутылкой в руке. Альбрехт почувствовал, как в горле запершило от смеха. Так и хотелось выбежать, обнять человека и крикнуть: «Жив! Мой брат жив!». Он уже натянул сапоги, схватил шинель, но у двери вдруг остановился, осознав абсурдность порыва.
Раздевшись и наскоро перекусив, он взял из шкафчика рисунок и повалился на кровать. На переднем плане были изображены два чётких мужских профиля, а фон был закрашен небрежными мазками карандаша.
Долгое время он лежал с закрытыми глазами и рисунком в руках, предаваясь беспорядочным мечтаниям, но всё же глубокий, как пропасть, сон мгновенно накрыл его, озарённый лунным светом.
Глава вторая. Воскрешение Лазаря.
Утро выдалось на редкость ясным. Солнце било в лицо из окна так сильно и настойчиво, что Альбрехт зажмурился и отвернулся к стене. Хоть он и лёг глубокой ночью, а встал с первыми петухами, выспался на удивление хорошо, и в голове не было тяжёлой мути.
Ноги, ещё вчера едва державшие его, теперь бодро несли к умывальнику. Руки, дрожавшие прежде как у паралитика, набирали воду спокойно. Даже лицо, недавно серое как асфальт, порозовело, точно кто-то зажёг внутри крошечный огонёк.
Завтрак – чёрствый хлеб, в котором опилок было чуть ли не больше, чем муки, – он ел с таким наслаждением, будто перед ним лежал изысканный штоллен с рождественской ярмарки.
Но сегодня Альбрехт не просто умывался, одевался и завтракал, как в обычные дни. Он делал всё это с непривычной лёгкостью. Казалось, он похож на Сизифа, который после тысяч попыток всё же вкатил камень на вершину, сбросил проклятие и вдохнул полной грудью, ощутив головокружение от неожиданной свободы.
Альбрехт шагал на работу, слегка припрыгивая и насвистывая мелодию, которую когда-то в детстве играл с дворовыми мальчишками на губной гармошке. Его сапоги, обычно едва волочившиеся по дороге, теперь отбивали чёткий ритм, будто вторили весёлой польке. Он готов был подойти к любому встречному, пожать руку каждому и завести разговор о погоде.
Прохожие замедляли шаг, разглядывая его с недоумением. На их лицах читались немые вопросы: «Не пьян ли этот человек в потрёпанной шинели? Уж не сошёл ли с ума?». Но он не замечал этих недоумевающих взглядов. Альбрехт сиял, будто только что нашёл сундук с золотом.
В цехе он был безмолвным призраком. Рабочие невольно сторонились его, как нечистого места. Его движения напоминали работу механизма: ни улыбки, ни лишних жестов, только редкие фразы, будто искры из-под пресса.
Когда к нему обращались, он отвечал кивком или сиплым, словно проржавевшим «да», а порой просто замирал, уставившись в лицо собеседнику взглядом, от которого бессознательно холодело внутри, а иногда даже хотелось плакать. Лишь с Шульцем, этим толстым, вечно потеющим начальником, он говорил чуть больше, но и те беседы сводились к фразам «пресс заело», «подшипник треснул» и прочим фразам того же рода.
– Почините к пятнице, – ворчал Шульц, поправляя запотевшие очки. Альбрехт молча кивал и растворялся среди станков. «Родился с гаечным ключом в руках и заклёпкой вместо языка», – язвили рабочие, но шутки затихали, стоило им встретиться с его глазами – холодными, как сталь, и пустыми, как разбомблённый город.
Но в этот раз случилось нечто невообразимое. Он влетел в цех, хлопнув дверью так, что задрожали закоптелые стёкла, и с потолка посыпалась пыль. Первым делом направился к Брунгильде Штерн, той самой вечной ворчунье, чей взгляд останавливал даже станки. Сделав преувеличенно низкий поклон, будто придворный перед графиней, Альбрехт почтительно поцеловал её руку. Брунгильда замерла и покраснела, лишившись дара речи.
Этот день стал днём чудес. Он обходил каждого рабочего, пожимая руки с такой искренностью, будто они были старыми друзьями. Говорил с таким жаром, заводя разговоры на самые неожиданные темы, что слова, казалось, вылетали из него, как искры из кузнечного горна, а глаза горели непривычным огнём.
– Послушайте, друзья, – начал Альбрехт, присаживаясь на краешек станка, – расскажу вам историю. Подслушал я её как-то вечером у скамейки в парке. Две дамы сидели, и одна из них поведала её. Жил-был мужичок по имени Ганс. Фермер он, хотя… нет, так его назвать язык не поворачивается. Свинья да пара куриц, что неслись, когда вздумается. Задумал он продать хрюшку. Сапоги новые нужны, старые совсем развалились. Нашёлся покупатель, мужчина в фуражке. Тот выложил деньги на пенёк, осматривает свинью, а Ганс так и осматривает его блестящие сапоги.
– Давай меняться. Я свинью, а ты сапоги, – предлагает Ганс.
– Ни за что, – упирается тот.
Спорят, кричат… – он сделал театральную паузу, – А свинья-то не так проста! Пока мужики ругались, она подкралась к деньгам да как примется с аппетитом жевать их.
– Она же мой капитал уничтожает! – завопил покупатель и начал пинать свинью, пытаясь прекратить это безобразие.
Ганс только вздохнул и ответил: «Бери в кредит – проценты она уже съела».
Брунгильда Штерн, чьё лицо обычно напоминало каменную маску, неожиданно фыркнула, сдерживая смех. Рабочие смеялись, но в то же время переглядывались. Неужели это тот самый молчаливый Альбрехт? Кто-то крестился, кто-то шептался о помешательстве, а один даже потянулся проверить, нет ли у него жара.
Шульц, проходивший мимо, с чашкой чая и свежей булкой, замер как вкопанный. Его круглые глаза выражали ту же растерянность, что и у домашнего скота, когда перед ним размахивают чем-то незнакомым. Булочка выпала из рук, а чай едва не попал на пиджак. Несколько секунд стоял неподвижно, потом резко нагнулся, подхватил булку и поспешно удалился, даже не сделав обычного замечания о бездельниках. Выражение его лица напоминало человека, случайно увидевшего нечто неприличное.
Но настоящее потрясение ждало Шульца позже. Тот самый Альбрехт, который ещё недавно еле волочил ноги и делал вид, что работает, теперь двигался с необыкновенной энергией. Пот катился градом по его лицу, но в движениях не было привычной усталости – только какая-то лихорадочная энергия. Работа, обычно растягивавшаяся на целый день, была почти закончена за два часа.
– Так держать, – произнёс Шульц, одобрительно хлопнув по плечу, скрывая изумление под маской деловитости.
– Рад стараться, герр Шульц! – бодро откликнулся Альбрехт, не прерывая ритма работы. Его голос звенел непривычно жизнерадостно, как церковный колокол в пасхальное утро.
Вечером он, как и утром, умылся, перекусил и уселся на диван, устремив взгляд на стрелки часов. Они двигались невыносимо медленно, словно нарочно, вопреки его мысленным мольбам и заклинаниям. Можно было подумать, что время издевается над ним, растягивая каждую минуту в мучительном ожидании.
Посидев так пару минут, он оторвался от часов и взял в руки книгу с пожелтевшими страницами, которая долгое время пылилась на столе. Книжка была тоненькая – страниц пятьдесят, не больше. Сколько раз он собирался её прочесть, но всё не находилось ни времени, ни сил. Теперь же Альбрехт был уверен: дочитает ровно к семи и отправится к телефонной будке.
Но судьба распорядилась иначе. Уже через двадцать минут строчки поплыли перед глазами, книжка выскользнула из ослабевших рук, и он незаметно для себя погрузился в сон.
Проснувшись, Альбрехт потянулся и взглянул на часы. Семь часов десять минут. Сердце вдруг забилось так сильно, что стало трудно дышать.
«Чёрт», – вырвалось у него шёпотом. Впопыхах натянув сапоги не на ту ногу, он выскочил на улицу.
Альбрехт бежал, не видя ничего вокруг. Мимо мелькали лишь смутные силуэты, а перед глазами плавали цифры: «19:20». У трактира он едва не сбил пьяницу, цеплявшегося за собутыльника в неразлучном, мерзком объятии, но наступил на хвост дворняжки, которая с визгом бросилась за ним следом. На секунду мелькнула мысль остановиться, но часы тикали неумолимо. «Сама отстанет», – пробормотал он, прибавляя шаг.
Вскоре собака перестала преследовать, но не потому, что устала или отвлеклась. Альбрехт споткнулся о трещину в брусчатке и грохнулся на камни, и дворняга, испугавшись, шмыгнула в темноту.
Падение вышло неудачным: колени разбиты в кровь, ладони пылали от содранной кожи. Стиснув зубы, он поднялся и уже собирался бежать дальше, когда взгляд упал на скамью. Там, где на днях болтали две женщины о Гансе, теперь сидела бледная девушка в помятом чепце. Над ней нависала массивная фигура в офицерском мундире.
Сначала он не придал этому значения, но леденящий крик девушки вонзился в сознание, будто игла под ноготь. Все мысли мгновенно вылетели из головы. Он уже бежал на звук. Офицер в тесной форме не услышал приближающихся шагов. Альбрехт, недолго целясь, ударил его в пах – удар вышел точным, и мужчина рухнул на землю, завывая, как мальчишка.
Девушка прижалась к скамейке, будто пытаясь пройти сквозь неё, но её пальцы тут же ухватились за протянутую руку. Они бежали без оглядки, пока не оказались у знакомой Альбрехту телефонной будки.
– Вы… словно ангел с небес! – голос её дрожал, как хрустальный бокал. Беспокойные пальцы теребили выбившуюся прядь. – Этот негодяй, гадкий человек… вместо того чтобы защищать страну и её жителей, решил… – она резко оборвала себя. – Большое спасибо, но мне нужно идти.
Незнакомка отошла на десяток шагов, когда Альбрехт, до этого молчавший, вдруг рванул вслед.
– Погодите! – неожиданно громко сорвался его голос. – Вы дрожите… совсем как лист на ветру. Позвольте проводить вас.
Она замерла, медленно обернувшись. Глаза её, скользнув по его перепачканной шинели, на мгновение задержались на лице.
– Вы всерьёз беспокоитесь за меня? – в голосе её появилась какая-то новая, дружелюбная нота.
– До дрожи, – признался он, нервно смахивая грязь с одежды. – Страшнее, чем в окопах под обстрелом. Поэтому могу ли я проводить вас?
Тишина между ними стала почти осязаемой.
– Ладно, – наконец сдалась она, невольно прижимая к груди потрепанную сумочку. – Но только до того перекрёстка.
Альбрехт кивнул и подбежал к своей спутнице, освещённой светом фонарного столба. Наконец-то он смог разглядеть девушку. Она была чуть ниже его ростом – шатенка с серо-зелеными глазами, чёрными ресницами и тёмными кудрями.
Они шли молча. Первым нарушил молчание Альбрехт:
– Меня зовут Альбрехт Фридман. А вас? – спросил он, слегка покашливая в кулак.
– Валерия Шмидт, – ответила она, и вдруг улыбнулась. – Скажите, Альбрехт Фридман, нынче модно носить сапоги не на ту ногу?
– Ой, и правда! – рассмеялся он, торопливо меняя обувь. – Приятно познакомиться… Валерия… – произнёс он её имя тихо, словно пробуя на вкус. – Красивое. Не немецкое?
– Русское. В честь бабули.
– Но вы же немка?
– По большей части так и есть. Дедушка мой немец.
– Как же они познакомились, ваш дед с бабушкой?
– Да ничего особенного: она приехала в Германию, вот и встретились однажды.
– Слишком просто. В ваших глазах читается другая история.
– Неужели вы волшебник, раз по глазам умеете читать? – усмехнулась она.
– Точно угадали. Дар передаётся в нашем роду веками, – он вдруг смутился. – Ох, простите, я чересчур навязчив. Мы ведь и часа незнакомы, а я уже всё хочу разузнать про вас.
– Вижу, настоящий чародей, – захохотала она. – Хорошо, расскажу. Только давайте присядем.
Они подошли к скамейке, и Валерия начала рассказ. Альбрехт слушал, зачарованный, и впервые за долгие годы чувствовал, как что-то тёплое и забытое пробуждается в его душе.
Глава третья. История Вольфганга фон Штейна.
Деда Валерии звали Вольфганг фон Штейн. Род их некогда был знатен и богат, но к его рождению уже клонился к закату. Отец Вольфганга, Карл фон Штейн, человек весёлого нрава и беспечной души, прожигал жизнь с размахом – то за карточным столом с заката до рассвета, то в ресторанах, где шампанское и вино лились рекой, а деньги уходили сквозь пальцы, словно песок.
Когда Вольфгангу едва минуло семнадцать, Карл промотал и пропил почти всё состояние. А год спустя нашли его в канаве у трактира «Бочка смеха», где накануне он спустил свои часы с золотой цепочкой.
Сестра Вольфганга, Амалия, несколько дней не могла смириться с этой потерей. Она заперлась в своей комнате, почти не прикасаясь к еде, погружённая в тихое горе. Сам же Вольфганг испытывал к покойному огромную ненависть. С малых лет Карл пытался вбить в голову сына все науки разом, и за каждую ошибку безжалостно сёк тростью, хотя у самого в жизни промахов было навалом. Порой за обеденным столом Вольфганг сжимал вилку так сильно, что рука болела, но сдерживал себя, чтобы не вонзить её в отцовскую руку. И каждый день он надеялся, что отец захлебнётся собственной рвотой на одной из своих пирушек.
И едва бездыханное тело опустили в сырую землю, Вольфганг уже размышлял, как лучше употребить жалкие гроши, оставшиеся от некогда огромного состояния их семьи. Начал он с малого. На последние деньги устраивал вечера, не столь пышные, как отцовские, но с теми же картами и вином, пусть и худшего сорта. От природы он был наделён гибким умом и необычайно ловкими пальцами: ещё мальчишкой он показывал такие фокусы, приводившие зрителей в полнейший восторг. Теперь эти навыки стали его главным козырем за карточным столом. Все проигрывали, но он – никогда.
Потом пришла другая затея – гадания. Особенно он полюбил посещать состоятельных вдовушек: вначале выведывал о них всё через прислугу и светских знакомых, а затем являлся с таинственным видом, поражая «прозрениями». Дамы охотно верили в его дар и щедро платили, лишь бы заглянуть в будущее или узнать о возможных новых женихах.
Способов поправить свои дела было очень много. И вскоре он не только вернул былое состояние, но и превзошёл отца. Так он обзавёлся полезными связями, новыми «друзьями». Был ли вообще человек в городе, да и во всей округе, кто не слышал имени Вольфганга фон Штейна?
Внешностью он походил на прекрасно высеченные скульптуры Микеланджело: высокий, стройный, с резкими чертами, чуть взъерошенные тёмно-русые волосы, тонкий прямой нос и выступающие скулы, а светлые глаза, холодные и ясные, как прозрачно-изумрудные воды озера Кёнигзее, завораживали своей глубиной. Но вот нрав был у него поистине сложный. В нём причудливо сочетались начитанность и поразительное невежество, утонченные манеры и низость натуры.
«Людские судьбы пишутся не небесными судьями, – вещал он, попивая рейнвейн в высоком обществе, – они находятся в собственных руках! Мужество, ложь, дерзость и хитрость – вот истинные орудия победы. Мир склоняет голову не перед теми, кто ходит с ручкой, а перед теми, кто смело приходит и берёт своё! Не нужно ждать милости или удачного случая. Слабые люди молятся о возможности, сильные действуют и творят её силой. Бога нет, судьбы нет. Есть только человек и его непоколебимая воля!» Произнося нечто подобное, он наслаждался восхищённым ажиотажем и восторженными возгласами слушателей. Но стоило ему войти в раж, как могло сорваться и такое:
«А этих выскочек из купеческих гильдий! Надо бы им напомнить их место! Или вот эти вечно недовольные фабриканты… Подумаешь, мануфактуры открыли! Рабочий сброд плодят, а потом удивляются беспорядкам и поджогам».
После таких речей в зале поднимался невообразимый шум, смешанный с возмущением и неловким смешком.
«Да чтоб гореть тебе в аду!» – кричали ему порой.
«О, я многократно предпочту ад!» – парировал он с вызывающей улыбкой. «В раю одни нищие, святоши да апостолы. В аду же я смогу насладиться обществом королей, герцогов и всех, кто умел жить по-настоящему!» И крики, и ругательства всё больше нарастали. И поводы находились для них постоянно.
Нищих он презирал, считая их отбросами общества и тунеядцами. Однажды в пылу спора, Вольфганг даже предложил издать закон, обязывающий работать на таких людей, как он: мол, и польза будет, и сидеть, сложа руки, не станут.
Был случай, когда он проходил по рыночной площади. У фонтана к нему пристал оборванец, жалобно прося милостыню. Вольфганг замедлил шаг, сделал вид, что ищет монетку в кармане жилета. Затем, с презрительной усмешкой, он сунул палец в нос, сделал вид, что ковыряется, и, не удостоив нищего ни гроша, гордо проследовал дальше, на глазах у изумлённой толпы.
Скандалов вокруг его персоны ходило множество. Но каждый раз гнев недовольных людей удавалось утихомирить: щедрыми подачками пострадавшим, взятками нужным людям или ослепительными вечерами, на которые жаждали попасть даже те, кто его в душе презирал.
Казалось, лишь одна Амалия оставалась в неведении о подлинной сущности брата. Для неё Вольфганг оставался тем самым мальчиком, который прибегал утешать её, когда она заливалась слезами; приносил стакан воды, когда она, дурачась, корчилась, притворяясь умирающей; и рыдал, отчаянно прося её «ожить»; дарил ей веночки из полевых цветов, называя самой красивой девушкой на свете. Вольфганг прилагал невероятные усилия, чтобы слухи о его сомнительных делах и тёмных схемах не достигли ушей сестры. А если какой-нибудь слушок или обронённая кем-то фраза всё же просачивалась в её мир, он действовал наверняка: подкупал болтунов, запугивал слишком языкастых или мастерски подменял правду ложью, объясняя всё клеветой завистников или нелепым недоразумением. И как же могла Амалия, хранившая в сердце образ того нежного, весёлого мальчишки, заподозрить что-то дурное в своём «безупречном» брате?
Вольфганг думал, что фортуна и богатство навсегда стали его верными спутниками. Но одна игра перевернула всё…
В очередной раз Вольфганг и его приятели собрались за игральным столом в его загородном имении. Комната густо затянулась сигарным дымом, бокалы с бренди пустели, а смех становился всё громче и фальшивее. Среди прочих сидел Пауль Беккер – когда-то состоятельный и беззаботный красавец-блондин, а теперь лишь бледная тень с длинными и унылыми усами и почти пустым бумажником. Он пришёл не ради веселья: ему срочно требовались деньги.
Проигрыш следовал за проигрышем. Пауль молчал, лишь его пальцы сжимали карты всё крепче, пока его взгляд не уловил быстрый взмах рукава, едва заметное движение пальцев. Второй раз. Третий. Всё стало ясно.
– Шулер! – Пауль резко вскочил, с грохотом опрокинув стул. Глаза его горели. – Верни деньги, и я немедленно уйду!
Вольфганг откинулся на спинку кресла, и его бокал дрожал в руке от сдержанного смеха:
– Дорогой мой, какие дикие фантазии! Разве я, – он икнул, – Вольфганг фон Штейн, человек чести и вкуса, потомственный дворянин, способен на такое? Это же… низко, – он обвёл присутствующих мутным взглядом. – Не правда ли, господа?
Те закивали. Один даже встал и хотел что-то произнести, но тут же сел.
– Слепые! – Пауль ударил кулаком по столу, отчего стаканы звякнули. – Я требую назад мои деньги!
– Ах, как грубо, – театрально вздохнул Вольфганг. – А ведь казался порядочным и приятным человеком. Господа, кажется, наш друг наигрался, помогите ему найти дверь.
Двое крепких мужчин подхватили Пауля под руки. Он не сопротивлялся, лишь стиснул зубы, чувствуя, как стыд и бессильная ярость сдавливают ему горло.
Улица спала. Только одинокий фонарь, подмигивая, провожал его бледным светом. Он брёл, спотыкаясь, пока не наткнулся на одинокую ель у обочины. Рухнув на промёрзшую землю, Пауль начал бить по ней кулаком, хрипло проговаривая сквозь рыдания:
– Да как же… как же так-то?
Время текло незаметно. Амалии исполнилось двадцать пять лет, и Вольфганг задумал отпраздновать событие на широкую ногу, достойную их фамилии.
Утро началось со скачки по залитым солнцем лугам на породистых жеребцах. Затем путешествие вдоль Рейна, мимо величественных замков, которые, словно немые стражи, взирали на путников с высоты веков, а ветер свистел в ушах, будто шептал забытые фамильные легенды.
К вечеру Вольфганг с сестрой и гостями остановились в старинном охотничьем доме на берегу озера, мрачном, с дубовыми панелями, потемневшими от времени, гигантским камином и портретами предков, чьи глаза, казалось, следили за каждым движением живых.
В зале, освещённом сотнями свечей в хрустальных люстрах, гости в шелках и фраках ели, смеялись, вели оживлённые беседы, Вольфганг сидел в задумчивости. Никак не удавалось подобрать слова, которые смогли бы выразить в тосте всё тепло и нежность, которые он питал к сестре. В конце концов, он решил говорить без подготовки: лучше уж сказать просто, от сердца, пусть даже далеко от идеала.
Он постучал по бокалу. Гул стих, взгляды обратились к нему.
– Как много мыслей наводит день рождения, как много чувств он шевелит в душе, – начал Вольфганг. – Тебе уже двадцать пять, а мне кажется, будто только вчера мы бегали к речке за ракушками, ловили лягушек…. Помнишь, как я разбил любимую мамину вазу, а ты взяла вину на себя, чтобы меня не ругали? Таких моментов в моей памяти множество. Даже если мир окажется на пороге конца света, я не забуду их, как бы тяжело мне ни было.
Он замолчал на мгновение, устремив тёплый и нежный взгляд на сестру.
– Ты – моя муза, неиссякаемый источник вдохновения и сил. Какая ты миленькая, умненькая моя. Лицо твоё такое чистое, живое, люблю его безмерно, я смотрю на него, и мне хочется жить. А твоя душа! Душу твою люблю даже больше, чем личико.
Амалия сияла, её глаза блестели от слёз умиления.
– Амалия, ты – мой земной ангел, единственная во всём мире, кто всегда выслушает, поймёт и простит. Оставайся такой же доброй и лучезарной. В тебе столько теплоты и света, что мне кажется порой: одной твоей улыбки достаточно, чтобы развеять любой мрак. Пусть все тягости жизни обходят тебя стороной, а счастье и удача станут твоими надёжными друзьями. С уверенностью могу сказать, что многие дамы отдали бы всё, лишь бы променять всё на твою судьбу. Амалия, знай, я горжусь тем, что ты – моя сестра. С днём твоего рождения!
В зале раздались тронутые аплодисменты. Амалия, растроганная до глубины души, подбежала и крепко обняла брата, чмокнув его в щёку. У самого Вольфганга на мгновение блеснула слеза.
Праздник продолжился: гости наперебой поздравляли именинницу, пускались в танцы, пели, участвовали в изящных салонных играх. Вольфганг же, чувствуя лёгкое утомление от переполнявших его чувств, вышел на крыльцо закурить трубку.
Оказавшись на свежем воздухе, он невольно стал свидетелем сцены приветствия: какому-то запоздавшему гостю в цилиндре уже пожимали руку другие курильщики и их дамы. Машинально, не вглядываясь в лицо незнакомца, Вольфганг последовал общему примеру и обменялся с ним рукопожатием.
Оставшись вновь один, он закурил, медленно выпуская табачный дым в сырой, пропитанный осенней прохладой воздух. Где-то вдали лаяла собака, да скрипели колеса запоздалого экипажа с выпивкой. Ничего необычного, однако, на сердце лежала тяжёлая, необъяснимая грусть – словно смутное, но зловещее предчувствие.
Вольфганг бросил окурок и придавил его каблуком, как вдруг из распахнутых дверей дома донёсся пронзительный крик. Он рванул внутрь, вбежал в коридор, распахнул дверь в комнату сестры и на пороге замер.
В комнате, застыв у стены, стояла подруга Амалии, а на дубовом полу, среди луж темнеющей крови, лежала сестра. Сначала он не понял. Потом шагнул ближе, и разум наотрез отказался принимать увиденное: тело её было изрезано, словно мясо на разделочной доске. Кровь растекалась по тёмному дереву, становясь в свете свечей почти тёмной. А на стене, широкими, небрежными мазками, кто-то кровавыми пальцами написал одно единственное слово: «ШУЛЕР!».
Подруга, стоявшая рядом, что-то лепетала, оправдывалась, но Вольфганг не слышал. В голове гудело. Он не мог пошевелиться, не мог закричать, только смотрел, пока его взгляд не наткнулся на распахнутое настежь окно. Занавеска трепетала на ночном ветру.
Вольфганг бросился к окну, грубо толкнув девушку, и взглянул на улицу. Вдали мелькнул, растворяясь в ночи, чей-то силуэт. Не думая, он перемахнул через подоконник и бросился в погоню.
Ноги изо всех сил понесли его за ускользающей тенью. Тот, словно зверь, знающий все тропы, рванул к озеру, прыгнул в поджидавшую лодку и сильным толчком отчалил от берега. Вольфганг, не останавливаясь, с разбега рухнул в воду.
Темнота. Леденящий холод. Вода смыкалась над головой, но он, отчаянно махая руками, грёб, выныривал, плыл против течения, не сводя глаз с едва видимого очертания лодки. Впереди, едва различимый, мерцал тусклый огонёк фонаря. Вольфганг почти настиг лодку, уже протянул руку, чтобы ухватиться за борт, как вдруг из неё раздался смех.
Это не был человеческий смех. То было нечто другое – хриплое, булькающее, словно из глотки вырывались не звуки, а сама тьма. Смеялся не человек. Казалось, это был сам дьявол, который глядел на его попытку что-то изменить.
Вольфганг, сражённый ледяным ужасом, остановился и начал тонуть. Вода хлынула в лёгкие. Он бился в агонии, царапал воду, и вдруг нога ощутила илистое дно. С последними силами он выкарабкался из воды и, едва живой, доплыл до берега. Откашлявшись, Вольфганг обернулся, но лодка уже растворилась во тьме.
След убийцы простыл. А на другом берегу, сквозь нависший над водою туман, Вольфгангу ещё долго слышался тот чудовищный смех. Будто дьявол всё продолжал смеяться над ним, не в силах прекратить глумление над его бессилием
Убийцу нашли спустя два дня. Им оказался тот самый Пауль Беккер, что проиграл у Вольфганга кучу денег. Его нашли повешенным в старом заброшенном доме лесника. Рядом с телом, на едва стоявшем столе, лежала смятая, исписанная бумага. Чернила были размазаны, буквы кривые, словно плясали; некоторые слова приходилось разбирать по слогам. Целые строки были так яростно зачёркнуты, что бумага в этих местах порвалась.
Текст, кое-как поддавшийся прочтению, начинался так:
«Этой запиской я желаю объясниться пред вами, прежде чем предстану на Суд Божий. Мне было даровано всё для жизни возвышенной и благой: состояние, честное имя, любящая семья, уют – все утехи комфорта. И сей комфорт стал моей тюрьмой, лишившей мою душу её крыльев. Он отучил меня бороться и желать.
Я лишь мечтал, воображая себе великие перемены и то, как преобразую свою жизнь. Но едва я пытался приступить к работе, как тут же находил оправдание, растягиваясь на диване: «А зачем? У меня есть всё. К чему сие напряжение, сия суета? Все мы, от раба до господина, от гения до глупца, равны перед лицом смерти. И если финал предрешён, то стоит ли жить по каким-то правилам, возвышенным идеям? Не лучше ли прожить отведённый миг с размахом, отринув все условности?
И я прожил его с размахом. Но был ли счастлив? Нет. Последние годы моей жизни обратились в сплошной кошмар. Я предавался развлечениям и пирам, в то время как моя душа погибала. Был вечным гостем и значимым человеком на чужих празднествах, но чужаком в собственном доме для жены и родного сына.
Я сделался рабом карточного стола. Мои долги достигли таких размеров, что, казалось, и вечности не хватит для их искупления. Я мог продать родовые имения, но цеплялся за них как за последнюю святыню, веря, что фортуна вернётся. Это была земля моих предков, колыбель моего детства, вторая Мать. Я не мог поднять на неё руку.
Но я не справился. Последней моей надеждой стал господин Вольфганг фон Штейн. Я рассчитывал отыграться у него. Но он, пользуясь своим искусным жульничеством, обманул меня, выманив последние деньги, и вышвырнул меня вон, словно грязного пса, который напроказничал. После этого во мне что-то надломилось. Я начал топить бессилие в вине. Жена с сыном умоляли меня одуматься, предлагали то самое решение – продать имения и начать всё сначала. Но я лишь кормил их пустыми обещаниями, а после обрушивал на них свою ярость. О, Оскар, сын мой! Как я смел винить тебя в своих падениях! Я – жалкая, дрожащая тварь. Лишь бы у вас с матерью всё было хорошо. Да хранит вас Господь…
Но что же было потом? Безумие. Оно копилось во мне, пока однажды не вырвалось наружу ярким, безудержным пламенем. Я решил отомстить и, узнав, что вечером в старинном доме на озере соберётся всё общество, убедившись, что именно этот человек отнял моё будущее, решил отнять у него то, что было ему дороже всего.
Около девяти часов я был уже у дома. Страх разоблачения сжимал горло, словно кто-то душил, особенно когда сам Вольфганг, задумавшись, пожал мне руку, не глядя в лицо. Отчего ты не посмотрел на меня тогда? Один лишь взгляд – и всё могло сложиться иначе.… Но дверь в ад была уже открыта.
Его сестра находилась в своей комнате на втором этаже. Это играло мне на руку. Никто не увидит нас. Она стояла у окна, беззащитная. Я подкрался и… совершил то, за что мне нет прощения. Боже правый, как я мог? Каким чудовищем нужно стать, чтобы так обойтись с столь невинным созданием! А затем, обезобразив её, я написал на стене это слово – «ШУЛЕР!» – и бежал, выпрыгнув в окно и скрывшись на лодке в ночи.
Я заточил себя здесь, в этом заброшенном доме, почти на два дня. И лишь здесь, в полном одиночестве, на меня снизошло осознание всей тяжести содеянного. Господи, какое же я жалкое создание! Я стёр с лица земли невинную жизнь, а будущее своей семьи обратил в белый пепел. Вряд ли даже Милосердный Всевышний судья сможет простить мне это, хоть я и каюсь всем нутром. Но это уже неважно. Всё по заслугам. Вот она, цена за жизнь, прожитую в праздности и гордыне.
Теперь, перед тем как оборвать нить своей жизни, я буду молиться за вас всех, кого отравил своим злом и душевным уродством. Да направит вас Бог и откроет новые пути, полные света. Знаю, вы не простите. Но всё же… простите».
Письмо Вольфганг прочёл тут же на месте, когда они с жандармами обнаружили тело самоубийцы. Скомкав листок, он швырнул его прочь и в исступлении набросился на висельника.
– Чёрт! Скотина! Тварь! – его голос сорвался в хриплый крик, полный ненависти. – Чтоб ты на том свете горел вечно!
С этими словами он начал избивать труп, вымещая на нём свою ярость и отчаяние. Жандармы едва смогли оттащить его. Силы внезапно оставили Вольфганга; он опустился на колени и зарыдал, содрогаясь от бессилия и горя.
Горе каждого человека уникально. Иные, потеряв близкого, заливаются слезами, позволяя времени исцелить рану. Но Вольфганг фон Штейн не принадлежал к их числу. Боль утраты выжгла в его душе пустоту, но он счёл недостойным мужчины и дворянина выносить своё страдание напоказ. Слёзы, по его убеждению, были уделом слабых людей, а он же верил в свою исключительность до конца.
Дабы заглушить адскую тоску, он окунулся в светскую жизнь, словно пытаясь доказать самому себе, что всё ещё способен летать над миром. Он не просто посещал различные балы и приёмы, он сам становился их душой и организатором, задавая тон самым отчаянным кутежам. Особенно тогда Вольфганг сдружился с Вильгельмом Фойгтом, кавалерийским офицером в отставке, чья репутация была окутана скандалами не меньше, чем его собственная. Вильгельм то успокаивал приятеля бренди, то подталкивал на необычные авантюры. Так, на одном мероприятии, они, потехи ради, привязали потерявшего сознание от выпивки товарища к седлу лошади и пустили её вскачь по улице. И таких историй, а были и похуже, вскоре набралось предостаточно.
Постепенно дела, некогда составлявшие основу его состояния и репутации, пришли в полный упадок. Работа была заброшена, а её место окончательно заняли праздность и разврат, ставшие единственным смыслом его существования.
Вскоре состояние было промотано, а один громкий скандал поставил жирную точку на его репутации. В пьяном угаре на одном почётном мероприятии он отпустил ядовитые шутки не только в адрес собственного монарха и всего германского народа, но и задел честь иностранных дипломатов. Для высшего света это стало последней каплей. Его изгнали из всех приличных домов и клубов, и было чудом, что дело ограничилось лишь светским изгнанием, а не тюремным заключением или чем похуже.
Даже тогда Вольфганг тешил себя надеждой, что судьба непременно повернётся к нему лицом. Он обращался за помощью к тем, кого прежде считал друзьями, но двери аристократических особняков захлопнулись перед ним наглухо. Даже Вильгельм Фойгт лишь развёл руками, брезгливо отвернулся и велел лакею более этого господина не принимать. Ирония судьбы была горька: он, некогда столь гордый и надменный, превратился в того самого жалкого человека, которого всегда презирал – в человека без имени, состояния и будущего.
С момента смерти Амалии минул ровно год. От прежней жизни у Вольфганга остались лишь небольшие сбережения и воспоминания. Многие свои имения прокутил, а оставшиеся он был вынужден продать, чтобы расплатиться с долгами. Теперь его пристанищем стали грязные переулки и шумная рыночная площадь, где он, опустившись до положения нищего, протягивал руку за подаянием. Он уже смирился с мыслью, что остаток дней его будет таким же беспросветным. Однако одно унизительное происшествие перевернуло всё.
В очередной раз Вольфганг пришёл к фонтану на площади и начал клянчить милостыню. Он пристал к одному из мужчин, выделявшемуся среди своей компании дорогим сюртуком и часами с золотой цепочкой. Тот сначала делал вид, что не замечает его, но вдруг резко обернулся.
– Ну, сколько можно? Чего тебе надо? – буркнул он, но внезапно умолк, вглядевшись в лицо нищего. Его глаза заблестели, а на губах появилась ухмылка. – Не может быть…. Сам Вольфганг фон Штейн? Дружище, никак не ожидал увидеть тебя в таком виде. Как дошёл до жизни такой?
Тем господином был Вильгельм Фойгт. Вольфганг молчал, всё так же протягивая дрожащую, грязную и опухшую руку.
– Ладно, так уж и быть, по старой памяти… – притворно смилостивился Вильгельм, делая вид, что ищет в кармане монеты, но вдруг повернулся спиной и начал насмешливо хлопать себя по заду. – Ха-ха! Вот тебе, а не деньги, козёл! Поделом тебе! – Вильгельм фыркнул, но внезапно его ухмылка сменилась любопытствующим взглядом. – Знаешь, Вольфганг, я ведь всегда завидовал тебе. А теперь смотрю и думаю: может, это и есть справедливость? Ты, который считал себя выше всех, который нас, своих «друзей» презирал в душе, сам стал тем, кого презирал. Я лучше накормлю бродячую собаку, чем подам тебе. Живи с этим.
Вольфганг не стерпел такого унижения. Собрав остатки сил, он догнал обидчика и грубо подставил ему подножку.
– Ах ты, ублюдок! Мало тебе, что ли, жизни потрепали? – закричал тот, и вместе с приятелями он набросился на Вольфганга.
Спустя несколько минут Вольфганг, выплюнув осколок зуба, весь в крови, грязи и синяках, лежал один на холодной мостовой. Он изо всех сил старался не смыкать глаз, боясь, что веки сомкнутся навсегда. Но физическая боль беспокоила его куда меньше душевной агонии. Он лежал разбитый, всеми отвергнутый и никому не нужный, и понимал, что умрёт здесь, на этой грязной мостовой, в одиночестве, и никто даже не вспомнит его имени.
– Вот и настал конец, – пронеслось в голове. – Ты хотел быть всемогущим? Ты, который верил, что вершишь людские судьбы, теперь ты даже не можешь поднять руки, чтобы отогнать назойливых мух и комаров, что уже готовятся к пиршеству, – он глубоко вздохнул и закрыл лоб руками. – Прости… Амалия. Я не смог защитить тебя….
С последней горькой мыслью он закрыл глаза…
Вольфганг проснулся на рассвете в незнакомой кровати. Стены и потолок, сложенные из грубых брёвен, возвышались вокруг. Слева темнели небольшая деревянная лестница и глухая дверь, а прямо перед ним, из распахнутой настежь двери, лилось ослепительное сияние утреннего солнца. Медленно приподнявшись, он ступил босыми ногами на прохладный пол и потянулся навстречу слепящему свету.
На улице перед ним раскинулось бескрайнее поле, колышущееся под лёгким ветром. Слева виднелся покосившийся сарай с прогнившей крышей, справа – молодые яблони, чьи ветви гнулись под тяжестью наливающихся плодов. Поддавшись внезапному любопытству, Вольфганг направился к деревьям. Среди густой зелени он заметил старую деревянную скамью, на которой развалился какой-то парень.
Тот был невысоким, но плечистым и худощавым, с взъерошенными кудрями песочного оттенка. Правый глаз его был скрыт тёмной повязкой. Поношенная рубаха с заплатками, выцветшие штаны на подтяжках и грязные башмаки выдавали в нём местного работягу. Мужчина не спал. Запрокинув голову, он неотрывно смотрел в небо, будто читая незримые письмена, начертанные плывущими облаками.
– Смею предположить, что это вы, молодой человек, подобрали меня и оказали милость – кров и приют. Примите мою глубочайшую благодарность, – тяжело дыша, начал Вольфганг. – Положение моё, как видите, незавидное, – он кивнул на свои перевязанные руки и ногу, – но вскоре встану на ноги и непременно отблагодарю вас по заслугам. Вы бы чего желали?
Парень слегка приподнялся на локте, окинул его спокойным взглядом и снова лёг, бросив через плечо:
– Мне ничего не нужно. Только не загораживай солнце.
Вольфганг, удивлённый, отступил в сторону.
– В таком случае…. ещё раз благодарю, – он нерешительно повернулся и поплёлся к калитке забора.
– А куда же ты путь держишь, братец? – раздался сзади неторопливый голос.
Вольфганг обернулся, взглянул на лежащего парня, махнул рукой и сказал уже почти себе под нос:
– Пойду к сестре. Она меня, наверное, уже заждалась.
– Не пущу, братец печальный. По глазам твоим вижу – вешаться идёшь.
– А что же ещё? – в голосе Вольфганга прозвучала горькая усмешка. – У меня никого и ничего не осталось. Я теперь миру не нужен. И самому себе тоже. Зачем мне существовать? Так не лучше ли сгинуть, чтобы хоть червям да воронам на корм пойти? Хоть какая-то польза будет.
– Нет, братец хромоногий. Глубоко ошибаешься.
– Я? Да как ты смеешь? – в Вольфганга вспыхнула тлеющая искра высокомерия. – Чтобы я, Вольфганг фон Штейн, ошибался? – Он попытался сделать угрожающий жест, но слабость подкосила его, и он осел на колени.
Парень вмиг оказался рядом, подхватил и усадил его на скамью.
– Ну, как чувствуешь себя, Вольфганг фон Штейн? Я, кстати, Артур, Артур Либерт, – он протянул ему руку, широкую и жилистую.
Вольфганг удивился. Давно ему никто не пожимал руки. Отчасти из презрения, но отчасти из-за его собственного вида. Он медленно, почти не веря, поднял свою опухшую кисть и пожал протянутую ладонь Артура.
– Вот и славно, – Артур присел рядом с Вольфгангом. – Насчёт твоих слов. Многие часто бредят, будто жизнь – только к смерти идти да ничего более. Но мне это противно. Терпеть не могу такие мысли. Мы должны быть как тот солдат без ноги…. Он уже не думает о том, чего нет. Солдат продолжает воевать. И знает за что: землю свою защищает. А ты просто боишься. Боишься, что теперь никто по имени тебя не кликнет, не поклонится, шапку перед тобой не снимет, не признает в тебе господина. Такие люди, как ты, считают, что жизнь кончена, коли в яму упали, сразу руки опускаете. А там, гляди, и вылезти можно, да они уже и не пытаются.
– Тебе ли знать, что у меня в голове?
– А разве не так? – Артур зевнул, давая словам проникнуть глубже. – Ты цепляешься за свою правду, а жизнь-то мимо уходит. Взгляни, поезд давно ушёл со станции, братец, а ты всё на перроне топчешься, брезгуешь в общий вагон сесть. Ты не сумел справиться с ветром перемен, вот он тебя с ног и сбил.
Он промолчал, глядя куда-то вдаль.
– А ещё… Сестра у тебя, мне кажется, погибла. От того ты и пустился в запой да разгул. Да только яд-то в тебе и раньше сидел – тщеславие и гордыня. Никого над собой не признавал. Всех вокруг презирал. В конце концов, это тебя самого и придавило к земле, да заодно и её погубило.
– Откуда тебе всё это известно?
– Да о тебе, барин, чуть ли не всякий в городишке слыхал, даже тут, в деревушке нашей. Почти все твои дела наизусть знают. А я тебя и вовсе в лицо видел. Как-то раз с отцом на вызов к одному господину попали, с приступом. Вот тогда тебя и увидал. Ты и тогда в маске ходил. И сейчас в ней сидишь. А маска, она, брат, куда красноречивее самой рожи бывает.
– А как зовут твоего отца?
– Да не вспомнишь. И не к чему. Умер он.
– Приношу соболезнования, – и лишь тут Вольфганг обратил внимание на его закрытый глаз. – А что с твоим глазом приключилось?
– С глазом-то вышла история неприятная. Мой отец часто лечил здешних мужиков и баб даром, брал только тогда, когда сами в руки сунут яйца, хлеба или чего-нибудь ещё. Но вот отец скончался. На мне остались больная мать и сестрёнка малая. И как-то мой бывший приятель сказал: «Дураком твой отец был. Брал бы деньги, не кончил так». Меня тогда обуяла злость, я ещё не понимал тогда, что нечего из-за пустых слов ломаться. Я взял и ударил парня по губам, а тот мне палкой в глаз. Повезло, что только глаза лишился, а не жизни. А другом сложилось всё похуже. Он был человеком набожным, не мог вынести этого груза. Каждый день приходил ко мне, в ногах валялся, просил прощения. «Да брось ты, – говорил я ему, – пустяки, я сам был дураком, что в драку полез. Ты меня тоже прости, зла не держи». Не помогло. Не выдержал он. Бросился в реку. И тогда я понял всё. Можешь меня считать простаком, я никак не докажу это, но в этом мире каждому воздаётся за ошибки. Всегда. Особенно за самые мерзкие и подлые. А коли человек опомнится, вину свою осознает, признает и исправится, то отпустит горе. Так и со мной случилось. Отец-то из-за меня погиб. Я в тот день забыл перчатки, и отцу пришлось осматривать труп без них. Вот и заразился, да умер. Винил я очень себя, удавиться хотел, но понял: как же я могу, коли у меня мама и сестрёнка на руках? Да пусть их и не было бы, то кто ж добро-то нести будет? Каждое, с виду малое, доброе дело мир в равновесии держит, греет его чуточку. Человек должен жить для добра и совести своей, тогда и счастье найдёт. А кто спорит с этим – слепой невежда. Я не могу быть счастлив, пока другие в молчании своё бремя таскают. Служить добру – вот в чём счастье. Хоть у меня и нет всего, что я люблю, но я безгранично люблю то, что у меня уже есть. И поэтому я продолжаю жить дальше, не цепляясь за прошлое, ради тех, кто дышит со мной одним воздухом, кто любит меня и творит добро вместе со мной.
Вольфганг посмотрел в небо и попытался найти то, на что смотрел Артур.
– Ты думаешь, жизнь кончилась? – Артур продолжал смотреть в небо. – Я каждый день просыпаюсь и вспоминаю это. А потом иду корову доить или забор чинить. Потому что мир не остановился. Он просто стал другим. И тебе надо не умирать, а научиться жить в этом новом мире. Хочешь – начни с того, чтобы помочь мне яблоки собрать. Завтра.
Вольфганг обнял Артура и заплакал.
В итоге он остался у них ещё на несколько недель. Эти дни стали для него откровением. С рассвета до заката он, привыкший к балам и кутежам, учился простым, но мудрым вещам.
Вольфганг чистил картошку, оставляя на кожуре большие куски картофеля; косил траву для скота, вдыхая аромат свежескошенной травы; полол грядки, по неопытности выдёргивая и молодую морковь; разбирал ветхий сарай, откуда вместе с новым товарищем вытащили целую кучу ржавых гвоздей. На всё это он не жаловался и делал с неожиданной для себя радостью, по собственной воле.
Первый раз, когда Вольфганг попытался починить забор, он трижды ударил молотком по пальцам. Руки, привыкшие держать карты и бокалы, отказывались слушаться. Он закусил губу, чувствуя, как подступает знакомая ярость – желание швырнуть всё, сломать, уничтожить. Но он посмотрел на Артура, который с лёгкостью справлялся с молотком. И вместо ярости впервые почувствовал неловкость. «Я даже этого не умею», – с горечью подумал он. Но не швырнул молоток. А поднял его снова и попробовал вновь.
Вечера же превратились в ритуал: Вольфганг спускался вместе с товарищем в овраг и бродил вдоль неширокой реки, где стрекозы танцевали над водной гладью, а разговоры текли так же свободно и неторопливо, как тихие струи у берега. После прогулки следовала вечерняя трапеза. Ещё никогда Вольфганг не ел такой вкусной и такой простой пищи. Особенно ему запомнилась жаренная на костре рыба с дымком, которую они сами наловили в речке, и отварная в мундире картошка.
И это душевное тепло, словно щедрые лучи солнца во время заката, дарил ему его новый товарищ – Артур Либерт. Он был человеком-загадкой. В заношенной рубахе, с обветренным лицом пахаря, руками, покрытыми грубыми мозолями, он напоминал обычного фермера. Но стоило ему заговорить о звёздах и луне, мерцавших вечерами над их головами, или поделиться своим немудрённым размышлением о жизни, Вольфганг заслушивался, забывая даже пережёвывать хлеб.
«Если б встретил тебя на столичной мостовой, принял бы за бродягу», – думал он, наблюдая, как мозолистые пальцы Артура ловко чинят плуг. В этих руках, пахнущих дегтем и землей, в простоте его движений и ясности мысли, будто жила сама многовековая мудрость, которую не купить ни за какие сокровища мира.
Но вскоре в их тихую жизнь вновь постучалась беда. Артур слег в постель, сражённый болезнью. Тело охватил жар, превращавший ночи в череду беспокойных видений. Всё тело покрылось сыпью. Днём Артур пытался сохранять твёрдость, отвечая на ободряющие речи соседей и родных кивком и сдержанной улыбкой. Но Вольфганг замечал, что глаза друга не улыбались, в их глубине таилось знание, тяжёлое и страшное, как надгробный камень.
Последний раз Вольфганг видел его живым, сидя рядом на краю обрыва над рекой. Артур лежал на плаще, прислонившись к стволу старой ивы, и смотрел в небо.
– Смотри, какое высокое небо. А облака-то! Вот то похоже на черепаху. Видишь! Вон, вон там!
Вольфганг не видел черепахи, но молча кивал.
– Как всё это чудесно. Однажды и я стану частицей этого ветра, этой синевы. Эх, а ведь так мало дорог пройдено, так много ошибок совершено. Знал бы я раньше, что нужно идти вперёд, не оглядываясь на злость и пересуды, был бы, наверное, иным…. Но я не жалею. Я доволен тем, что имел.
На следующий день жизнь Артура Либерта тихо угасла, словно свеча на ветру. А у обрыва, где они вчера ещё беседовали, лежало срубленное бурей дерево…
Глава четвёртая. Прах и пепел.
– После того, как схоронили Артура, дед мой, проходя мимо церкви, откуда приглашали священника, повстречал мою бабушку. Их судьбы скоро соединились в одну.
Вдруг Альбрехт остановился, схватился за голову и задрожал. Валерия принялась трясти его за плечи, но он лишь сильнее содрогался, а потом громко вскрикнул и пошатнулся. Девушка едва успела его подхватить.
– Что с вами? – в её глазах читались испуг и недоумение.
– Ох, ангел вы мой… – неожиданно для себя вырвалось у Альбрехта. Он покраснел и тут же выпрямился. – Всё в порядке, не переживайте. Просто… страшное вспомнилось.
Валерия покивала головой и вздохнула. Оставшуюся дорогу они шли молча. На душе у Альбрехта была путаница. Будто на секунду ему открылась страшная и горькая правда, которую он всё время от себя скрывал. Но теперь всё опять забылось. Остались лишь неприятные ощущения и мысли.
– А вот мы и пришли, – сказала Валерия, посмотрев на дом. – Спасибо вам большое. Прощайте, Альбрехт.
– Неужели мы больше не увидимся?
– Знаете, – рассмеялась она, – поначалу вы только проводить меня хотели, а теперь.… Ну, не знаю даже. Пока ничего не скажу. Может, и встретимся.
– Я непременно приду сюда завтра! Уж очень хочется вновь увидеть ваше очаровательное личико. Кстати, вы читали книгу, где герой вечно проводит свободное время в своих мечтах?
Щёки Валерии слегка порозовели.
– Да, читала, – задумалась она. – Только никак название не вспомню.
– Ну и ничего страшного. Давайте завтра её обсудим.
– Вы нетерпеливы. Можно сказать, почти требуете.
– Уж простите, Валерия. Просто я давно ни с кем не говорил по-человечески, а вы…. вы такой приятный собеседник.
– Хорошо. Пожалуй, выйду в это же время. Вижу, никак не могу вам запретить.
Лицо Альбрехта засияло. Он сделал порывистое движение, будто хотел обнять её, но сдержался, сунул руки в карман и лишь кивнул на прощание. Сделав несколько шагов в обратную сторону, он вдруг замер, будто что-то сообразил, и бросился бежать. «Брат!» – пронеслось у него в голове.
Через пару минут он уже влетел в знакомую до дыр телефонную будку, едва не вырвав дверь с петлёй. Внутри он мгновенно набрал номер, который знал лучше собственной даты рождения.
Альбрехт присел, прижав трубку близко к уху, так что она врезалась в щёку.
– Ну же, пожалуйста, ответь… – бормотал он, боясь, что брат уже не ответит. Левой рукой он в отчаянии теребил волосы, как вдруг в трубке послышалось:
– Алло?
Лицо Альбрехта засветилось ещё ярче.
– Эмиль! – он заулыбался, а левой рукой теперь бессознательно закручивал прядь. – Ты, брат, не сердись на меня, пожалуйста. Просто со мной тут одна необычная история приключилась.
– Знаю, мой братец, – ответил Эмиль, и это удивило Альбрехта.
– Откуда же ты знаешь? Я ведь ещё ничего не рассказывал. Неужели мысли читать научился?
– Конечно. Я волшебник. Дар в нашем роду передаётся веками.
– А‑а… – издал Альбрехт и рассмеялся. – Ну ты даёшь! – Улыбка его стала ещё шире, а на душе потеплело и стало так хорошо, что дыхание участилось. – Давай теперь рассказывай. Всё-всё-всё. Уж очень знать хочу, где же мой брат пропадал всё это время.
– Я бы, пожалуй, уступил, – в трубке раздалось хихиканье, перешедшее в лёгкий кашель. – Ты младше, за вами будущее.
– Ну, хорошо, – лицо Альбрехта стало серьёзным, улыбка потухла. – Что со мной, брат… Честно? Всё печально. Даже очень. Каждый мой день – как дни в неделе. Они неизменны, как и моя жизнь. Каждое утро – будто в котле варюсь. Везде горячо, и внутри тоже. Куда ни наступишь – обожжёшься. И всё думаешь: «Зачем я встал?» Когда‑то был смысл, а теперь нет.
– А какой раньше смысл был?
– Какой? – Альбрехт горько усмехнулся. – Всего пару лет назад я понял, какой был у меня смысл. Всего пару лет назад… – Он шмыгнул носом. – Помню, отец мне говаривал частенько за столом: «Вот, сынок, вырастешь – станешь квалифицированным рабочим. Станешь статусным дядькой. Деньги хорошие зарабатывать будешь, семье поможешь. А потом и жёнушку найдёшь, как мать твоя». Тогда я, конечно же, кивал. Но я ведь, брат, всегда был мечтателем. Неисправимым. Я жил в другом, своём мире. Мне было чуждо то, что другим по нраву. Зачем всё это? Меня манило совершенно иное. Не хотел я каждый день ходить на какую-то работу, не нужна была мне жена. Я хотел рисовать. Хотел каждое любопытное мгновение на холст переносить, чтобы не забывать, чтобы любой желающий мог увидеть то, что вижу я. И плевал я на статус. Был бы готов и в бочке спать, да огрызки есть, голодать. Лишь бы на душе было светло, лишь бы люди видели, как мне было хорошо. Я хотел делиться радостью, доброе дело делать. Но родители думали иначе. Как узнали, что художником стать хочу, чуть не прибили. Сначала наорали, потом отец чуть с кулаками не набросился. А в итоге что? Пришлось идти туда, куда велели. А почему я не сбежал? Отец сказал: «Только попробуй убежать и опозорить меня. Я тебя создал – я тебя и уничтожу».
И только он один понимал меня. Мой… мой Эмиль, – руки Альбрехта задрожали, и он на мгновение замолчал, будто споткнулся о своё слово. – Мы… мы росли вместе. Он был мне как… ну, ты и сам прекрасно знаешь. Добрый такой был. Тихий. Он тоже рисовал. Мы с ним всё время соперничали, кто картину быстрее и лучше напишет.
И чтобы не идти туда, куда посылали родители, я записался добровольцем на фронт. Думал, вот там-то хоть оставят в покое. Подумал, что будет какое‑то интересное дело, движение, может, даже героем стану, как Наполеон какой-нибудь, будет Тулон у меня, а потом и картины мои так заметят. Я тогда и представить не мог, что там на самом деле.
Эмиль ушёл вместе со мной. Я знал, что он идёт из‑за меня. Уговаривал остаться, но бесполезно. Всё равно пошёл.
Помню, как мне только выдали форму. Я такой радостный и гордый был. Воображал красивые и необычные места, подвиги, которые потом непременно на холст перенесу. Но недолго я радовался.
Нас бросили держать Высоту 304. Так на картах значилось. Мы же между собой звали её «Животом мёртвого человека». Это была обычная гора, перепаханная огромными воронками. От леса остались лишь щепки, которые походили на кости, обглоданные собаками. Сидели в глубоких норах, вырытых в вонючей, глинистой и липкой земле. Там и приходилось нам существовать. Тряслись от каждого близкого взрыва, задыхались от пыльного воздуха, ели одни и те же консервы и ждали. А чего ждали? Не знали. Никто не знал. Каждый день приносил новые сюрпризы.
Там я очень часто ссорился с Эмилем. Он всё время пытался опекать меня, норовил хоть чуть-чуть оградить от всего этого. Как-то раз к нам пришёл начальник с заданием. Была достаточно непростая задача, для которой он искал добровольцев. Меня это заинтересовало. Сидеть в норе надоело, хотелось движения, больше адреналина. Я планировал вызваться добровольцем, как вдруг Эмиль схватил меня за руку и закрыл рот ладонью. На задание отправили других парней.
– Ты чего удумал? Зачем рот закрыл? – вырвался я, когда он отпустил.
– Я не хотел, чтобы ты шёл туда. Оттуда не возвращаются.
– Откуда ты знаешь? Я хотел пойти туда, хотел пробежаться под пулями. А ты! Чего ты всё время лезешь в мою жизнь, как родители!
– Я просто хотел…
– Чего ты хотел?! – я толкнул его, мы подрались. В его глазах, таких же, как у… тебя, брат, блеснули слёзы. Нас раскидали по разным участкам. Это был последний раз, когда я видел его… твои… эти блестящие от слёз глаза.
Седьмое мая. Вечер. День начинался спокойно. Мы даже по очереди выползали оттуда, чтобы глотнуть свежего воздуха. Я ложкой ковырял остатки еды на дне консервы, прислонившись к станку пулемёта, и смотрел вдаль, где оранжевое солнце пыталось пробиться сквозь мглу.
И вдруг началось.
Сначала низкий, нарастающий гул, будто жужжала гигантская пчела. Затем на мгновение воцарилась тишина. И это было самое страшное. Грохот. Он был так силён, что оглушил всех. Нас, сидевших у входа, отшвырнуло назад. Стали слышны нечеловеческие, отчаянные крики.
И в облаке пыли стали появляться фигуры. Мы решили, что это французы, и открыли огонь. Я стоял у пулемёта и косил по ним. И только потом нам открылась страшная правда.
Сквозь эту какофонию из криков я услышал знакомый голос. Мелькнул силуэт. И я понял, что мы стреляли по своим товарищам, по тем, кто чудом выжил после взрыва и искал помощь у нас.
Я видел, как первые ряды этих людей полегли, срезанные очередью. Кто-то махал руками, а кто-то орал во весь голос: «Не стреляйте! Свои! Чёрт вас побрал!»
Но взрыв оглушил всех. Неожиданность и паника — хуже бомбёжки и обстрела. Пулемёты и винтовки не умолкали. Мы продолжали стрелять по тем, кто недавно вместе с нами сидел в норах и теперь искал спасения у товарищей.
Я уже не стрелял. Я всем телом вжался в стенку траншеи и кричал, пытаясь прекратить этот шум: «Это наши! Прекратите!» Но мой голос тонул в общей панике.
Продолжалось это долго, но в конечном итоге всё затихло. Когда все осознали то, что осознал я, то были в полнейшем трауре.
Я пытался найти Эмиля, который должен был выбраться вместе с остальными. По крайне мере я верил в это.
Руки стали чёрными от грязи и чего-то липкого, но спустя долгие поиски я нашёл его. Но было поздно. Он больше не дышал, а в его руках был рисунок. Я взглянул на него, и внутри всё оборвалось. Бесконечный крик вырвался наружу вместе с воздухом из лёгких. В голове была абсолютная тишина. Я весь дрожал. Слёзы полились ручьями. Ко мне подошли товарищи, и один из них сильно прижал мне ладонь ко рту:
– Тише, плакса, вдруг французы услышат!
Они смотрели то на меня, то на Эмиля. В их глазах была не только скорбь, но и понимание того, что мы только что натворили.
Война закончилась. Хоть я и пережил её, но порой мне казалось, что лучше бы я там и лёг ничком навсегда. Я вернулся в дом, которого уже не было. Лишь груда камней. Родителей не стало. И теперь нет никого, кто назовёт меня по имени.
Хоть я и выжил, но жизнь моя была выцветшими красками на картине. Руки могли держать кисть. Я мог рисовать в любое время. Но я разучился чувствовать. Когда я пытался рисовать, получался коричневый либо пепельный круг. Я даже пробовал пойти в ту школу, которую прочили родители. Без толку.
Именно Эмиль превращал моё рисование в интересный процесс. Он превращал мои каракули в запах, во вкус, в разговор, в жизнь. Он был моим единственным зрителем и соавтором. С ним умерла не просто дружба. Умерла часть моего зрения. Умерла способность радоваться. И убил его я.
Я остался в полном вакууме. Каждую ночь меня настигал один и тот же сон: я на краю воронки, Эмиль машет мне рукой и отдаляется. Я бегу, но земля под ногами превращается в липкую грязь Вердена. Я бегу, задыхаясь, а он растворяется в дыму. Вокруг свистят пули, и земля вздымается стеной. Всё заканчивается ослепительной вспышкой и оглушительным гулом, от которого я просыпаюсь с одним словом на губах: «Почему?»
– И вот скажи, брат, что мне теперь делать? У меня никого нет…
– Так есть же, Альбрехт, – тут же, почти без задержки, отозвался в трубке голос. Он звучал устало и тепло. – Не грусти.
– Ты.… Этот голос в трубке…
– Да, – всего лишь одно слово сказал Эмиль.
Альбрехта охватило чувство полного, как после долгого сна, пробуждения. Он осознал, кого на самом деле слушал в ржавой будке.
Швырнув телефон об стену будки, Альбрехт выбежал на улицу. Оглядевшись, он побежал, не разбирая дороги, пока не споткнулся и не рухнул на холодную брусчатку. Альбрехт лежал и смотрел вверх.
«В самом деле,… Чудное небо», – мелькнуло у него в голове. Он стал вглядываться в звёзды, и ему показалось, что, если соединить некоторые из них, получится неуклюжая черепаха. Неожиданный смешок подкатил к горлу.
– Жить! Я буду жить!
Он встал, отряхнулся, выпрямив спину, и твёрдо зашагал домой. К старой, почти развалившейся телефонной будке он больше не оглянулся.
****
Эмиль Фридман погиб 7 мая 1916 года в разгар битвы под Верденом. В тот вечер было спокойно и тихо, но в душе каждого солдата на том участке было огромное, убивающее душу горе.
Он лежал на спине, и поза его была странно спокойна. Казалось, он лишь прилёг отдохнуть после всего того, что пережил. Когда Альбрехт нашёл его, то понял, что мучился он не так уж и долго; на лице его была лёгкая улыбка.
В окоченевших руках его был потрёпанный карандашный рисунок, на котором два парня, обнявшись, смотрели на зрителя. Тот, что справа, был чуть выше, а тот, что слева, чуть пригнулся, словно от мороза, и смотрел на товарища. Под рисунком была надпись: «А + Э. Навсегда».