Комната Лёни была и кельей, и святилищем. Плотные, выцветшие шторы не пропускали кирпичный, пыльный свет улицы. В этом сумраке единственным источником оставался экран — его личное светило, перед которым он проводил тайные службы.

Он склонился над клавиатурой, и тёплый воздух от вентилятора коснулся лица. Пальцы скользили по клавишам почти беззвучно. На белом фоне рождались и исчезали чёрные буквы. Набрал фразу, перечитал, поморщился. Одно слово торчало кривой занозой.

Палец нажал Backspace.

Слово исчезло, не оставив следа. Чистое, безболезненное стирание? Величайшая ересь.

Но вины он не чувствовал — лишь сосредоточенное благоговение перед технической безупречностью. Правый щелчок по неуклюжему прилагательному — и перед ним раскрывался веер вариантов. Десятки синонимов, каждый способный изменить оттенок смысла, повернуть фразу под другим углом. Будто тихий бог предлагал палитру для целого мира.

А под неверно набранным словом уже змеилась тонкая красная линия. Не упрёк — подсказка. Беззвучный шёпот машины, страхующей от ошибки.

Лёня провёл ладонью по тёплому корпусу ноутбука. Его инструмент. Продолжение. Единственный сообщник в мире, где чистоту текста считали обманом, а помарку — добродетелью.

Это началось с треска.

Сухого, злого, похожего на пулемётную очередь. Звук шёл из-за стены слева — из квартиры старика-романиста. Печатная машинка. Каждый удар клавиши — как выстрел. Возврат каретки — как взвод затвора.

Старик работал. Страдал. Был настоящим.

Лёня втянул голову в плечи, стараясь не слушать. Пальцы скользили по пластику — бесшумно, безупречно. Он был погружён в свой мир, в тихую магию.

А потом снизу, с улицы, донёсся другой звук: громкий, пьяный крик, полный ярости:

— Переписывай, нелюдь! Как все!

И сразу за ним — звон стекла.

Лёня вздрогнул. Пальцы сами метнулись к клавиатуре, нажали F1. Яркость экрана упала, его солнце превратилось в тусклый, виноватый полумрак. Он подполз к окну, осторожно, как вор, отодвинул край тяжёлой шторы.

Внизу, на тротуаре, двое мужиков трясли третьего, самого молодого. У ног валялись испачканные листы бумаги.

За шторами шла их вечная, священная битва — сердитых писателей с помарками на пальцах и в рукописях. Битва за «честность». За право на ошибку и мучительное, публичное её исправление.

А он сидел здесь, в своём тихом, цифровом раю. В бункере. И был для них предателем.

Поставил последнюю точку. Пробел. Тишина.

Рассказ был готов. Лёня медленно прокрутил текст на экране — от заголовка до последнего слова. Ровные абзацы на безупречно белом фоне. Ни одной ошибки, замеченной машиной. Ни одной помарки, доступной человеческому глазу.

Идеальная, незаконная, «безжизненная» красота.

Палец завис над иконкой принтера. Последний рубеж. Пока текст жил в этом тёплом, гудящем ящике, он был в безопасности, принадлежал ему. Но история требовала выхода. А жизнь ждала там, снаружи — враждебная, жестокая, но единственно возможная.

Он нажал.

Принтер в углу, молчавший месяцами, кашлянул, вздохнул и с громким, предательским жужжанием выплюнул первые страницы. Механический, честный шум в тишине кельи звучал как кощунство.

Лёня подошёл и собрал ещё тёплые, пахнущие тонером листы. Сложил их в стопку. Вгляделся в первую страницу — в название, в своё имя под заголовком.

Это была лучшая вещь, которую он когда-либо написал.

И он смотрел на неё, как на приговор, подписанный собственной рукой.

Он должен был выйти...

... И улица встретила его холодной пощёчиной.

После тишины и полумрака кельи дневной свет показался грубым, беспощадным. Он резал глаза. Шум города — лязг трамвая, злой, яростный треск печатных машинок из каждого второго окна — оглушал.

Лёня вжал голову и крепче прижал к груди папку с рукописью. Под курткой она ощущалась и щитом, и мишенью.

Шёл, стараясь не поднимать взгляда, следя за трещинами в асфальте. Но чувствовал их глаза — они были повсюду.

Люди, спешащие мимо, несли на себе клеймо ремесла. Пальцы, чёрные от въевшихся чернил и ленты машинки, будто у всех была одна и та же зараза. Они смотрели на его руки — чистые, без пятен, — и в этих взглядах читалось подозрение, переходящее в презрение. Он — чужой.

А стены… стены кричали.

Грубые плакаты на дешёвой бумаге висели повсюду. Могучий кулак, сжимающий перьевую ручку так, что трещало дерево.

Надпись: «СИЛА — В ОШИБКЕ!». Перечёркнутая клавиатура с ухмыляющимся черепом:

«BACKSPACE — ДЛЯ СЛАБАКОВ!». Лицо старого бородатого писателя, гордо демонстрирующего страницу, где половина текста вымарана резкими чёрными росчерками.

Словно крестный ход. Каждый шаг по этим улицам, мимо осуждающих глаз и кричащих стен, становился шагом к его личной Голгофе — к «Дому Литератора».

Тот возвышался над площадью гранитной гильотиной. Сталинский ампир — облупившийся, но не утративший давящей, казённой мощи. У его подножия, на широких ступенях, всегда толпились они.

Пуристы. Стражи ремесленной «чистоты».

Лёня замедлил шаг, когда увидел их. Не толпа — стая. Сидели, стояли, курили, переговаривались вполголоса, но общее внимание было направлено на каждого, кто осмеливался приблизиться к тяжёлым дубовым дверям.

Он попытался пройти сбоку, вдоль края лестницы, стараясь раствориться в серой стене.

Не вышло.

Молодой парень с горящими, обезумевшими глазами шагнул ему наперерез. Потом другой. И ещё. Никто не кричал и не хватал — они просто молча сомкнули кольцо. Мышеловка захлопнулась тихим, вежливым щелчком.

Из центра стаи, спускаясь по ступеням, к нему вышел их лидер. Сукин сын отличался от остальных: хорошо одет, в дорогой, хоть и поношенной куртке. Спокойное, даже красивое лицо. Улыбка — приятная, располагающая. Но Лёня смотрел не на неё. Он смотрел на руки.

Пальцы его были чёрными до второй фаланги. Не грязь, смыть её было невозможно — въевшийся пигмент от сотен километров пробитой ленты.

Знак отличия. Стигматы веры.

— Что-то новое, молодой человек? — спросил он мягким, елейным голосом. — Несёшь на суд старших товарищей?

Лёня лишь кивнул, не в силах вымолвить хоть слово. Картон папки в руках стал скользким от пота.

— Боишься? — лидер усмехнулся. — И правильно. Творчество всегда связано со страхом и болью. Всегда.

Он протянул свою, изуродованную работой руку:

— Дай сюда. Посмотрим, чего стоит твой страх.

Лидер взял папку из ослабевших пальцев. Толпа притихла, подалась вперёд. В наступившей тишине слышно было только шелест страниц.

Его пальцы, почерневшие от чернил, медленно перебирали белые листы. Контраст был до омерзения непристойным. Он не читал — лишь смотрел: на ровные строки, на отсутствие помарок, на аккуратные поля. Затем поднял один лист к свету, и тот просвечивал — чистый, как душа нерождённого.

Опустил страницу и взглянул на Лёню. В этой обманчиво нежной, отеческой улыбке не осталось ничего, кроме неминуемого вердикта.

— Слишком чисто, — сказал он спокойно.

Этого хватило. Толпа выдохнула единым, нестерпимым рёвом. Удар пришёл в грудь, как настоящий толчок, заставив Лёню пошатнуться. А потом полетело остальное.

Сначала слова:

«Мошенник!»

«Слабак!»

«Еретик!»

Затем плевки — тёплые, вязкие, падавшие на щёки, волосы, куртку.

Лёня застыл, не в силах даже вытереть лицо.

Из толпы выступил кто-то — он не видел, кто именно, лишь тень. В её руке блеснула открытая стеклянная баночка с чернилами. И она просто опрокинула её.

Густая, чёрная, как дёготь, жидкость ударила по белым листам в руках лидера. Она прожгла первую страницу, вторую, третью, расплываясь уродливым пятном. Идеальные буквы, над которыми Лёня работал ночами, захлебнулись, утонули, превращаясь в нечитаемое месиво.

Его работа. Его чистота. Его мир. Всё было осквернено.

Лёня смотрел не на них, а на то, как умирает его рассказ.

Лидер брезгливо отбросил слипшиеся мокрые листы. Но одна страница, хоть и забрызганная чернилами, прилипла к ладони. Он поднёс её ближе, пробежал глазами по строчкам — и на лице снова появилась та самая кривая, противная ухмылка.

— А вот это… — произнёс он, и толпа затихла, ловя каждое слово. — А вот это, господа, мы, пожалуй, зачитаем. Чтобы понять, так сказать, глубину падения!

Он поднял измазанный лист повыше, как глашатай.

— Внимание, — сказал он с театральной паузой. — Сейчас прозвучит исповедь. Исповедь, написанная без единой помарки. Чистая, как слеза… робота. Итак.

Он прокашлялся и начал читать, вкладывая в каждое слово нарочитый трагизм:

— «...и тень на стене была длиннее, чем моя память...». Слышите? Какая метафора! Идеально точная. Сразу видно — человек не страдал, а подбирал синонимы!

Он сделал паузу, давая толпе хихикнуть.

— Читаем дальше. «...боль была не острой, а тупой, как старый ржавый гвоздь». «Ржавый гвоздь»! Как свежо! Как оригинально! И заметьте, друзья, — он ткнул в лист своим чёрным пальцем, — ни одной, сука, ошибки в пунктуации! Боль, видимо, была очень грамотной. Она знала, где ставить запятые в сложноподчинённом предложении!

Он оторвал взгляд от листа и обвёл толпу пылающими ненавистью глазами.

— Вы понимаете, что это?! Это не исповедь! Это — продукт! Отшлифованный, бездушный, сделанный машиной! Посмотрите на него! — он указал на Лёню. — Он даже не плачет! Потому что все свои слёзы уже потратил на проверку орфографии!

Лёня слушал, и ему казалось, что это не его текст. Будто пишет кто-то другой — бездарный, до невозможности лживый. Он смотрел на рот этого человека, из которого лилась грязь, и не узнавал своих собственных, выстраданных слов.

Сначала в толпе хихикнули. Потом кто-то рассмеялся громче. И через мгновение вся площадь уже покатывалась со смеху.

Они смеялись не над его болью. Они смеялись над тем, как «чисто» и «правильно» она была описана.

«Смотрите! — говорил их смех. — Он даже страдает без единой помарки! Он плачет ровными, правильными абзацами! Какая фальшивка! Какая неживая, машинная исповедь

Лидер дочитал, скомкал лист и бросил его к ногам Лёни, как кость собаке.

Смех же, иссяк не сразу.

Он рассыпался гнилыми зубами, оставив во рту привкус мерзости. Толпа, насытившись, разошлась. Представление закончилось. Теперь они были не судьями и не палачами, а просто прохожими, спешащими по своим делам. Кто-то направился в «Дом Литератора», кто-то — к трамвайной остановке. Никто не оглянулся.

Лёня остался посреди площади, на коленях, в луже разлитых чернил, уже впитывавшихся в трещины брусчатки.

Он не плакал. Внутри было тихо, пусто и очень холодно.

Дождавшись, пока затихнут последние шаги, он медленно, почти ритуально, начал собирать то, что осталось от рассказа. Пальцы — чистые, бледные — касались грязной, измятой бумаги. Поднимал каждый лист. Даже самые разорванные клочки.

Не пытался очистить их — это было невозможно.

Пытался спасти.

Разглаживал мокрые, слипшиеся страницы на колене, стараясь не порвать ещё сильнее. Аккуратно складывал одну к другой: чернильные кляксы, отпечатки грязных ботинок, плевки.

Всё это теперь тоже было частью истории.

Собрал каждую. До последнего обрывка. Сложил в стопку, похожую на изуродованную, осквернённую икону. Поднялся с колен, спрятал под куртку, прижимая к груди.

В глазах не отражалось ни слёз, ни боли — лишь пустота. И ещё — странная, тихая решимость. Он не выглядел проигравшим. Скорее человеком, чей план, каким бы чудовищным он ни был, сработал.


Часом ранее. Его комната.

Папка с идеальной, чистовой рукописью уже лежала на столе у двери. Куртка висела на спинке стула. Всё было готово. Он подошёл к столу, где стоял ноутбук. Закрытый. Тихий.

Проклятый алтарь.

Провёл по прохладной, гладкой крышке кончиками пальцев — ласково, с тоской.

Затем неторопливо открыл шкаф, выдвинул нижний ящик и достал из груды старого хлама молоток. Инструмент был тяжёлым, чужим в руках, привыкших к клавиатуре.

Вернулся к столу. Поднял молоток. Не высоко. Без замаха. Движение — короткое, точное, почти хирургическое.

Удар пришёлся в центр.

Не громкий звон — просто, короткий треск, похожий на хруст ломающейся кости. По чёрному глянцевому экрану разбежалась тонкая паутина трещин. Из середины, слезами боли, медленно потекли жидкие кристаллы.

Смотреть на сделанное он не стал. Спокойно положил молоток на стол, взял папку с рукописью и тихо прикрыл за собой дверь.

Мосты были сожжены — им самим. И он знал, что не вернётся.


Он шёл долго. Город шумел, кричал, стучал своими пишущими машинками, но этот гул больше не достигал нутра. Пробирался сквозь него, как призрак, уже не принадлежащий миру.

Добрался до окраины — туда, где последние уродливые коробки домов сдавались пустоте. Перед ним тянулась дорога: серая, разбитая лента асфальта, уходящая в выцветший, холодный горизонт.

Лёня остановился. Ветер трепал волосы, приносил с полей запах пыли и сухой травы. Папка с изуродованной рукописью была прижата к груди. Не как щит — как единственная уцелевшая часть собственного тела.

Не оглянулся. Город с его яростью, смехом и чернилами остался за спиной. Там больше ничего не было. Келья разрушена. Волшебный инструмент сломан. Мир — враждебен.

Они забрали у него всё. Тишину. Чистоту. Надежду.

Кроме одного.

Он посмотрел на ладони, сжимающие папку. Кожа оставалась чистой, а под курткой лежала его история — испачканная, растоптанная, но живая.

И он пошёл.

Вдоль дороги. В никуда.

Загрузка...