Холодное воскресное утро…

Туман, густой и неподвижный, как старое ватное одеяло, накрывал спальные районы города, заползая в каждую щель, цепляясь за ржавые гаражи, облупленные фасады пятиэтажек и покосившиеся остановочные павильоны.

Воздух был влажным и тяжелым, пропитанным запахом гари — где-то уже топили печи, сжигая в них всё, что могло гореть: старые газеты, обломки мебели, прошлогодние листья.

Я шёл по пустынной улице, под ногами хрустело битое стекло и обледеневший снег, перемешанный с грязью.

Где-то вдалеке лаяла собака — резко, отрывисто, словно предупреждая об опасности.

Над головой провода гудели на ветру, а в подворотнях, как тени, мелькали фигуры тех, кому некуда было спешить в это воскресное утро.

Блошиный рынок раскинулся на пустыре за старым заводом — когда-то здесь гремели станки, гудели гудки, а теперь лишь ветер гулял среди покосившихся кирпичных стен, облезлых от времени и непогоды.

Территория рынка напоминала кладбище вещей.

Не было ни аккуратных рядов, ни прилавков — только хаотично расставленные столы, разложенные на земле картонные коробки, а то и просто куски клеёнки, на которых лежало то, что когда-то было чьей-то жизнью.

Я приходил на этот блошиный рынок в поисках пополнения своей коллекции оловянных солдатиков.

Да… да… мы все мужчины… всегда всю жизнь «дети» и те, кто не наигрался в солдатиков или в машинки в детстве, становятся коллекционерами! :)))

Продавцы на каждом блошином рынке разные, но и все чем-то похожие. Здесь торговали те, кому больше некуда было деть своё прошлое.

Бомжи — их было больше всего. Они сидели на корточках, разложив перед собой добычу из мусорных баков: потрёпанные кроссовки с отклеенными подошвами, пустые бутылки из-под спирта «Рояль» и ликера «Аморетто», сломанные чайники с облупившейся эмалью. Их лица были землистыми, глаза — мутными, а пальцы, перебирающие товар, дрожали от холода или похмелья.

— Бери за сотню, — хрипел один из них пропитым голосом, протягивая мне ржавый перочинный нож. — Острый!

Бывшие интеллигенты — их можно было узнать сразу.

Они стояли перед картонными коробками, покрытыми пожелтевшими газетами, и раскладывали книги с той бережностью, с какой когда-то держали их в своих домашних библиотеках.

— За Дюма — сто, — бубнил мужчина в грязной рубашке и узком селедочном галстуке с трясущимися руками.

Бывший учитель литературы, а теперь — вечный клиент соседнего «Пятерочки» с дешёвым вином из пакета Тетрапак.

— За «Тихий Дон» — двести. Без торга. — Кричал стоявший рядом бывший инженер в видавшей виды потрёпанной фетровой шляпе.

Проходя по рядам, я брал в руки старые книги и перелистывал пожелтевшие страницы — на полях были карандашные пометки, а кое-где — детские рисунки, оставленные когда-то чьим-то ребёнком.

Еще на рынке среди продавцов были пожилые женщины, я их называл про себя Бабушки — их было немного, но они выделялись. Они не кричали, не зазывали покупателей, а сидели тихо, словно стыдясь того, что им приходится продавать последнее. Одна из них разложила перед собой старые фотографии — все чёрно-белые

На одной — молодой мужчина в военной форме, на другой — свадьба, на третьей — дети на даче.

— Это ваш муж? — спросил я, указывая на фото.

Она кивнула, не поднимая глаз.

— Пропал в Афгане… тихо ответила она.

Блошиный рынок жил своей особой жизнью.
Здесь пахло старыми книгами — сладковатым запахом пыли и пожелтевшей бумаги, ржавчиной — от разложенных инструментов и деталей, дешевым обувным кремом — им пахли старые сапоги, выставленные на продажу, а еще влажной шерстью — от потрёпанных пальтоц, которые кто-то пытался продать.

Звуки блошиного рынка сливались в странную симфонию:
Скрип колёс тележки, на которой старик вез свой товар, громкий спор двух перекупщиков, деливших какую-то старый подстаканник и тихий плач женщины, продававшей детские вещи.

И вот, среди этого хаоса, я увидел её.
Она сидела на складном стуле, прямая, как аршин, в тёмно-синем пальто, от которого пахло нафталином.

На шее — шаль с выцветшим узором, на руках — белые лайковые перчатки, уже потертые на сгибах.
Её лицо было покрыто морщинами, седые волосы аккуратно собраны в пучок…но меня удивили ее глаза.

Ее удивительные голубые глаза были ясные и чистые как небо , губы были слегка подкрашены, словно она всё ещё ждала выхода на сцену.
Перед ней лежала картонная коробка, а на ней — несколько предметов, которые не вписывались в этот блошиный базар:
Пишущая машинка «Ундервуд» — чёрная, с потёртыми золотыми буквами.
Театральные программки — пожелтевшие, с загнутыми уголками.
Две брошки — одна в виде ветки сирени, другая — абстрактная, будто из 60-х, и фотоальбом в кожаном переплёте.

Я остановился, взял в руки одну из программок.
«Московский театр драмы. "Три сестры". 1965 год. Роль Маши — Нина Николаевна Томашевкая»

— Вы актриса? — спросил я.

Она подняла глаза. Взгляд — острый, будто скальпель.

— Была.

В этом слове была целая жизнь.

Я перевернул пожелтевший листок программки в руках.
Бумага была хрупкой, почти прозрачной на свету, будто вот-вот рассыплется в пальцах. Штамп типографии слегка расплылся от времени, но дата читалась четко: 12 ноября 1965 года.

— Это был мой бенефис, — сказала женщина. Её голос звучал неожиданно звонко для её возраста, с той особой дикцией, которая выдаёт человека сценического. — Чехов. "Три сестры". Я играла Машу.

Я представил её молодой — с высоко собранными волосами, в чёрном платье до пят, читающей у окна: "Надо жить... Надо жить..."

— Почему вы все это продаёте? — не удержался я от вопроса.

Её пальцы в потертых перчатках нервно перебирали уголки других программок, разложенных перед ней.

— У меня пенсия совсем не большая, а мне надо на что то жить, — ответила она просто.

За её спиной раздался хохот. Перекупщик в кожаном пальто с вытертыми локтями торговался с другой бабушкой за стопку советских журналов "Огонёк".

— Да кому эта макулатура нужна! Пятьдесят рублей и точка!

— Там же весь 68-й год! — вздыхала старушка. — Тут и Терешкова, и Гагарин...

— Ну и что? Все равно это сейчас никому не нужно, будете таскать это все сюда еще год …или два!

Я снова посмотрел на Нину Николаевну. Она сидела, выпрямив спину, будто на сцене, а не на складном стульчике среди блошиного рынка.

— А что у вас в этом альбоме? — кивнул я на кожаную папку.

Она развязала шнурок дрожащими руками. Первая фотография — молодая актриса в гримёрке. Зеркало в деревянной раме, лампочка вокруг него, на столе — тюбики с гримом и коробка "Красной Москвы".

— Это я на гастролях в Таллине, — сказала она, осторожно проводя пальцем по снимку. — 1967 год.

Перевернул страницу — мужчина в очках, обнимающий её за плечи.

— Мой муж. Александр. Режиссёр.

— Суровый и статный мужчина, — заметил я.

— Да… уж. Он у меня такой и был!

Но через год после этого снимка, он умер от инсульта.

Я хотел что-то сказать, но в этот момент к столу подошла девушка лет 20-ти в коротенькой куртке и с голым проколотым пупком.

— О, какая милая брошка! — воскликнула она, хватая в руки брошку, сделанную как сиреневая веточка. — Это настоящее серебро?

— Чешская бижутерия, кристалл, — поправила Нина Николаевна.

— Сколько стоит? — спросила девушка.

Нина Николаевна задумалась на секунду и сказала:

— Триста рублей.

— Сто рублей беру! — воскликнула девушка.

Нина Николаевна молча кивнула.

Когда девушка ушла, бросив мятую бумажку в 50 рублей и монеты на стол, я заметил, как дрогнули губы старушки.

— Вам не жалко?

Она долго смотрела вслед покупательнице, сжимавшей в руке её брошь.

— В 72-м году я играла в "Чайке". Аркадину. Эту брошь мне подарили после премьеры, — она показала на фото, где стояла с цветами. — Те же сирени. Саша всегда говорил, что они мне к лицу...

Где-то за спиной упала стеклянная банка, раздался звон. Старик-алкоголик ругался, подбирая осколки своего товара.

На следующей странице — два мальчика в школьной форме.

— А почему вам дети не помогают? — спросил я, листая альбом дальше.

Она закрыла альбом.

— Старший сын сейчас в Америке — он у меня всегда был «оппозиционер» и в 2012 году после событий на Болотной площади, испугавшись, что его арестуют, он уехал в Польшу, а уже потом в Америку.

А младший — в 2022 году, как только объявили мобилизацию, уехал в Дубай. Он там в торговле устроился, «БИРКОИНТЫ» какие-то продает… — сказала она, вздохнув.

— Ну а почему же они вам не помогают? — с отчаянием в голосе я повторил свой вопрос, глядя на эту не сломленную жизнью женщину.

— Им сейчас, тоже не легко там на чужбине… — сказала тихо бабушка.

В её голосе не было упрёка. Только усталость.

— Но они хотя бы пишут вам, звонят? — спросил я.

— Младший звонил два года назад, один раз. Рассказал, как в Дубае все дорого.

Просил прислать ему деньги. Но у меня их нету, этих денег… — сказала она и опустила в отчаянии голову вниз.

— Я не смогла я помочь сыну…

— А старший, тот что в Америке? — спросил я. — Он то пишет, звонит?

— Писал несколько раз, — ответила бабушка. — Он у меня умница отличником в школе был , закончил МГУ, работал корреспондентом в газете… а там в Америке он так и не смог устроиться на хорошую работу… устроился только водителем грузовика, возит грузы… Господи, какой же он талантливый и умный мальчик был в детстве… и вот как жизнь обернулась, — сказала бабушка.

А потом- вот …она запнулась и молча достала из сумки пачку писем. Все конверты — с пометкой на английском языке "Адресат выбыл".

— Каждое воскресенье я прихожу сюда, — вдруг сказала она.

— Сначала продала сервиз. Потом продавала свои платья и книги. Теперь вот... — она провела рукой над своими скромными вещами.

— А что будет, когда всё продадите?

Она посмотрела на меня своими ясными глазами.

— Тогда, наверное, перестану приходить.

В этот момент к нам подошёл мужчина в кепке.

— Эта машинка работает? — ткнул он пальцем в "Ундервуд".

— Да, — ответила Нина Николаевна.

— Пятьсот рублей.

Она глубоко вздохнула и кивнула соглашаясь.

Когда покупатель унёс машинку, её руки лежали на коленях совершенно неподвижно.

— На этой пишущей машинке я писала свою пьесу, писала тридцать лет, — сказала она в пустоту…

Я хотел спросить, о чём была пьеса, но она уже собирала оставшиеся вещи.

— До воскресенья, — сказала она, как будто мы договорились встретиться.

Я смотрел, как она уходит — прямая как струна , в своём выцветшем пальто, с пустой картонной коробкой под мышкой.
На столе осталась одна театральная программка. Я поднял её.

На обороте чьей-то рукой было написано: "Нина, ты была великолепна! Твой Сашка".

Я сунул потрёпанную программку в карман и, взволнованный пронзительным разговором с Ниной Николаевной, решил, что впечатлений с блошиного рынка мне на сегодня хватит.

Медленно поплёлся домой, будто неся на плечах невидимый груз её воспоминаний.
Весь этот разговор не выходил у меня из головы, как навязчивая мелодия.

Пока мы беседовали, в моей душе не просто горел…пылал огонь сострадания, выжигающий всё равнодушие.

Я с ненавистью думал о сыновьях этой женщины, которые бросили свою мать из-за своих нелепых амбиций… из-за каких-то своих ложных убеждений и трусости…

Бросили и обрекли свою мать на нищенское существование… Бросили ее… одну — умирать в нищете!

Да будьте вы прокляты, твари…!!!

Эта фраза яркой молнией вспыхивала в моей голове раз за разом, пока я шёл домой от блошиного рынка.

Я судорожно перебирал варианты: чем могу помочь?
Купить за десять тысяч её письма к детям?

Да разве имеют они цену, эти пожелтевшие листы, пропитанные материнской тоской?
Приобрести за пятнадцать тысяч пишущую машинку, на клавишах которой застыли слёзы и отпечатки её пальцев, когда она выстукивала свою неоконченную пьесу?

Это было бы кощунством. Мои жалкие деньги не могли очернить её священный труд, эти муки творчества, застывшие в металлических буквах.
Может, купить фотоальбом, где застыла вся её жизнь — улыбки на сценах, счастливые моменты?

Нет, и это не выход.
В отчаянии я подумал — может, просто дать деньги?

Но я знал: она не возьмёт.

Для её гордой души это было бы унизительной милостыней, подаянием, на которое она никогда не согласилась бы.

Скорее всего, она обиделась бы и навсегда захлопнула передо мной дверь, как захлопывается театральная суфлёрская будка после последнего акта.

Тогда я понял: нужно стать ей ближе. Не покупателем её прошлого, а... может быть, другом?

Тогда, возможно, она позволит мне помочь — принести продукты, починить скрипящую дверь, а однажды даже пригласит на чай. И я приду с целым ворохом вкусностей и деликатесов, будто на такой званый ужин...

В следующее воскресенье она не пришла на рынок.
На том месте, где раньше лежали её вещи, теперь торговали китайскими зарядками для телефонов.
Я спросил у соседнего старика:

— А где та бабушка? В пальто?

— Которая актриса? — спросил он.

— Да.

— В больницу её увезли. Вчера.

— Что с ней?

— Она умерла, — сказал он просто и буднично.

— Старость, наверное.

Мое сердце сжалось от резкой боли и жалости к этой женщине, а в голове гулким эхом звучала только одна мысль… «Не успел!»

Где-то через месяц, проходя между рядами перекупщиков, на одном из столов я заметил знакомые вещи.
На его столе среди другого разного товара стояли с ценниками, написанными от руки на кусках картона:
Пишущая машинка "Ундервуд" (цена: 15 000 руб.)
Альбом с театральными фото (цена: 1000 руб.)
Пачка писем с пометкой "Адресат выбыл" (цена: 250 руб. за всё)

Молодая пара купила письма для нового поста в инстаграмме с «винтажным декором».
Девушка смеялась, прикладывая конверты к груди:

— Как вайбово! Сделаю рилз с этими олдскульными вещицами!

Её жених щёлкал телефоном, пока продавец отсчитывал сдачу с пятисотенной купюрой.

Я взял в руки альбом с фотографиями и прижал его к груди, достал из кармана 1000-рублевую купюру и, непроизвольно со злостью сжав ее и смяв в руке, бросил перекупщику на стол и ушел с этого места, где каждая вещь — последний свидетель жизни, которая могла бы быть другой.
Каждая из этих вещей — осколок прошлого, которое уже не вернуть. И пока вокруг шумят торги, эти женщины молча прощаются с тем, что когда-то делало их счастливыми.

Каждая вещь здесь — гвоздь в крышку памяти. Но бабушкам уже всё равно — они давно играют свои последние роли перед пустым залом.

Эти вещи — последние зрители их жизни. И когда и их разберут, занавес окончательно упадёт…


28.11.2025

Загрузка...