«Тот кто видел однажды Тьму,
Никогда не поверит в Свет.
Все, что свято, сошло на нет,
И глаза не солгут ему».
Мюзикл «Последнее испытание»
Душно до чего. За день земля раскаляется так, что за ночь не успевает остыть. Проклятая жара, как мы еще с ума не посходили. Кажется, этот загар уже никогда не смоется с лиц. Сегодняшний переход вконец измотал: шестнадцать часов под палящим солнцем, да еще под прицелом бедуинов, которые только и норовят подстрелить любого, кто выбился из строя. Вместо лошадей и верблюдов, которых обещали Бонапарту шейхи и имамы — пули и копья. Еда-то есть, вяленое мясо и сухари, — пить нечего. Колодцы на пути высохли, ни деревца, ни тени. И вина уже нет, и тухлая вода из фляг закончилась, а Нил еще далеко, у Рахмании.
Только к вечеру выходим к оазису с рощей акаций и кристально чистым озером. Тут же разбиваем лагерь. Взмыленные и потные люди одетыми бегут в воду. Главнокомандующий сказал, что завтра на рассвете — последний марш-бросок. Торопимся, нужно пополнить запасы. Солдаты на пределе, но впереди тихая ночь и долгожданный отдых.
Освежился, а кусок в горло не лезет, хотя последний раз ели только утром. Товарищи мои остаются травить байки у костра, а я отправляюсь к нашей палатке*. Может, удастся уснуть.
А небо, небо-то какое! Солнце село за дюны, оставив кроваво-красный след на горизонте, и не понять, пески это горят багряным или ад разверз свои недра. Я бы поставил на второе.
А это что еще? Что это за тень? Неужели бедуин?.. И как дозорные упустили его! Лучше проследить за ним, не поднимая тревогу: не ровен час, померещилось, и будет, как в прошлый раз, когда чуть не перестреляли друг друга в темноте.
Молниеносный выпад.
«Готов, подонок!»
Чудом успел.
Доктор не мигая смотрит на бездвижное тело, распластавшееся на земле у его ног, а у самого вокруг раны на плече пятном расползается кровь. Надеюсь, рана не слишком глубока, а кому залатать найдется. Проклятье, почему я медлил? Знал бы, что он кинется на старину Беттанкура, прикончил бы мерзавца раньше.
А если бы не успел?
— Благодарю, ты спас мне жизнь, — с расстановкой говорит доктор, выдергивая меня из горячечного самобичевания. Сейчас Беттанкур похож на глубокого старика: согнутая спина, осунувшееся лицо, растерянный взгляд.
— Не стоит благодарности, доктор! Это ты спасаешь наши жизни, я лишь частично отдал долг. Сожалею, что опоздал, и негодяй успел тебя ранить.
Беттанкур невольно переводит взгляд на свое плечо, все еще находясь под впечатлением от внезапной атаки и возможной смерти. Только сейчас замечаю, что мои очки и сорочка тоже в брызгах крови. Бедуин уже замахнулся, но я оказался проворнее и проткнул лазутчика насквозь, потому его удар лишь слегка задел доктора.
— Я этого не забуду, лейтенант…
Подсказываю свое имя: сколько нас прошло через его руки, невозможно всех запомнить.
— Отныне я твой должник, — с ноткой восхищения произносит Беттанкур, затем добавляет, уже встревоженно: — Но ты сам не ранен?
Уж эти доктора: сам был на волосок от смерти, а за других печется!
— Это кровь врага, — отвечаю с холодной улыбкой, вытирая саблю об одежду убитого. — Прошу меня простить, гражданин, но я должен доложить о случившемся. Будем выяснять, как он пробрался сквозь караул. Честь имею! — киваю доктору.
На мгновение темнеет в глазах, но тут же мир вновь обретает краски. Вот уж эта проклятущая жара…
***
Армию сопровождают ученые — инженеры, художники, натуралисты. Ладно, мы жаримся на солнце, служба такая, а эти по доброй воле. Составляют каталоги, проводят исследования, изучают некрополи и гробницы, пытаются постичь давно утерянные знания ушедшей цивилизации. Отец мой приемный разделил бы их страсть к египетским древностям — еще бы, такой гигантский пласт — мечта архитектора, — но я их восторгов не разделяю.
***
Согласно приказу, с деревнями, жители которых совершат враждебные действия, будет поступлено по закону военного времени; если такие случаи будут иметь место, их сожгут. Радует, что бедуин этот — из наших «сопровождающих»: в округе ни одной деревни, а значит, не будет бессмысленной резни. Жаль, что заколол, не мешало бы допросить, узнать, зачем сунулся в лагерь.
— Офицер Кантьяр пропал, — первое, что слышу, подходя к костру. Значит, араб был не один. Этого следовало ожидать.
— Со шлюхами он. Луизочка, прелесть моя, душа моя, а как танцует… — пьяно кривляется Жан-Поль в попытке передать манеру вечно восторженного щеголя Кантьяра. Вспоминаю его: невысокий, ловкий, с рыжеватыми редкими усиками, любимец и любитель маркитанток.
— Справлялись, нет его там.
Капитан тоже здесь, немедля докладываю о произошедшем.
— Разбились по двое, обыскать лагерь! Савиньи, Белле — восточная часть лагеря, Тюрье, Кампредон — на запад!
Командир отдает приказы быстро и четко. Зря я так долго говорил с доктором, тревогу стоило поднять немедля. Дю Белле напряжен, в одной руке — факел, в другой — сабля. Быстро заглядываем в каждый бивуак, расспрашиваем — не видели.
Вдруг раздаются выстрелы. Переглядываемся. Слышен крик: «Стой, сволочь!» Еще выстрелы. Да сколько их?! Дьявол, живыми надо брать! Для беседы, так сказать. Мчимся туда. Дю Белле грузен, но бежит с прытью лани. Подсмеиваюсь иногда над ним, но искренне уважаю за отвагу и смелость. К тому же, он — мой лучший приятель здесь. С грустью вспоминаю третьего в нашей компании — Гатье. Тоже бравировал, да без ума. Толика благоразумия была бы, остался бы в живых. Ладно, я, дурак, и в огонь, и в воду, и то опаску имею.
Подбегаем, видим мертвого араба. В руках — кривая сабля; лохмотья, в которые он облачен, в крови. Но и сабля в крови. Чуть поодаль волокут Кантьяра. Жив ли? Обдает холодом: слишком обмякшим выглядит тело.
— Прятался вон там, в деревьях. А Кантьяр рядом лежал, — поясняет невозмутимый Кампредон — блеклый, с рябой, как рыбья чешуя, кожей. Неприятен он мне, прям с первого взгляда. — Заколол его в живот, мразь.
Тащим Кантьяра в лагерь. Вокруг уже собралась толпа.
— Что случилось? — единственный различимый вопрос среди общего гомона.
— Неприятель в лагере! — рявкает командир, выслушав наш доклад, и тут же отдает распоряжение. — Поднять тревогу, зажечь огни! А вы почему здесь? — обращается вновь к нам, будто не мы только что приволокли убитого. — Все осмотрели?
— Так мы подумали… — мямлит дю Белле. Незаметно толкаю его, чтоб не пререкался с капитаном.
— Бегом! Выполнять! Смотреть в оба! — теперь под его горячую руку попадут и караульные.
— Есть! — отвечаем почти хором.
Еще около часа прочесываем лагерь. Никого. Значит, было только двое. Жалею, что обоих убили, их следовало допросить. Ну, хоть доктора спас. Хороший доктор, есть в нем что-то этакое…
Караул усилили и, наконец, протрубили отбой. Завтрашний марш-бросок отменяется, идем разведывать местоположение арабов. Прошел слушок, что это кочевые прибились где-то рядом и пришли поживиться. Но зачем было нападать и убивать? Да, ума им не занимать. Местное население — те, что из простых земледельцев — нас избегает, прячутся, портят колодцы. И напрасно Бонапарт обещает освободить местное население от угнетателей. Дикие и запуганные, они не доверяют никому и ничему. А у кочевых бедуинов свои правила. Похоже, придется познакомить их с Великой армией Наполеона поближе, чтоб боялись. А значит, без жертв не обойтись…
***
Когда-то думали, что кровь негров черная. Оказалось, абсолютно такая же, как у белых — и по цвету, и по свойствам.
Когда-то думали, что они не умнее животных. Оказалось, ничуть не глупее белых, если обучать и воспитывать их с детства. Живой пример — наш «черный Моцарт», Жозеф де Сен-Жорж.
Бедуины и мамлюки, конечно, не такие черные, но вот уж кто действительно не похож на людей. Дикие обезьяны, жестокие и кровожадные. Особенно мамлюки. Определенно, так на них действует пустыня. Песчаный камень искрится под солнцем и выжигает души и разум. Неспроста же существуют легенды про демонов пустыни.
***
Я сомневался в удачном исходе нашей вылазки: не будет там и следа кочевников, не безумцы же они, в самом-то деле. Как же я ошибался…
Праведный гнев и месть за смерть однополчанина вылились в резню и бесчинства. Тащат все: женщин, скот, оружие, сьестное, тряпки. Великая армия Наполеона грабит горстку нищих кочевников, какой позор! А после, у костра, во время всеобщей попойки будут наперебой хвастать как отбивались от сотни озверевших арабов.
Тюрье, Кампредон — вот уж парочка сложилась. Мерзавцы! За кусок серебра рыбьеголовый обрубал старухе пальцы: кольцо не снималось. А потом убил. Вопли ее до сих пор в ушах звенят. Бессмысленная жестокость. Был бы ближе, успел бы остановить. Мы словно в аду, где каждый день пропитан кровью и насилием. Наблюдаю за всем молча, сжимая кулаки так, что ногти впиваются в кожу, и только внутри — глухое эхо крика, который никто не услышит.
А Тюрье перехватил девчушку, красивую, еще и врезал ей со всего маху, чтоб не кричала. Разве можно так с женщинами? Даже с дикаркой. Глаза у нее сверкнули ярко и сникли. Дю Белле только скривился, глядя на это. Не стали вмешиваться — его трофей, не поспоришь.
Зайдя в одну из хибарок, тяжело вздыхаю и только потом осматриваюсь.
Внутри сидит женщина, не молодая, щуплая, зеленый платок вокруг головы обернут. Сразу поднимается из угла, в котором пряталась. На руках — младенчик. И надо же — молчит. Крики, вопли, выстрелы — молчит, а она его качает и смотрит на меня. Глаза у арабки бездонные и жалостливые, словно молят. Не по себе от этого взгляда. Вот как быть, как ее вывести? Да и куда она пойдет одна по пустыне с ребенком? А может, добредет до своих — тех, которые успели ускакать, похватав кто детей, кто ценности?
— Пьер! — окликаю друга.
— Что интересное нашел? — любопытствует дю Белле, заглядывая и тоже не сразу замечая мать с ребенком.
— Ага, — криво ухмыляюсь, кивая в сторону арабки. — Местный колорит.
— Вот зачем тебе она? — изрекает Пьер, оценивающе разглядывая арабку. — Ладно бы, сувениры какие или что-то стоящее, но это…
— Мне мудрый человек как-то сказал: жизнь за жизнь. Сегодня ее спасем, а завтра нас судьба милует. Это мой секретный талисман, если хочешь знать.
— Арабка эта? — хохочет Пьер.
— Мудрость эта, болван, — я тоже смеюсь, нервы не выдерживают. Глупое, бессмысленное кровопролитие. Я не ангел, но все восстает в душе от творящегося беспощадного смертоубийства. Мужчин в плен не берут — иная вера, ни перевоспитать, ни подкупить, — а участь слабых и стариков и так понятна.
— В мешок ее — и вынесу. Есть мешок?
Оглядываюсь, вижу только огромный сундук. Как в детстве. Кое-как пытаюсь обьяснить знаками что ищу, попутно роясь в сундуке. Женщина затаенно смотрит, не верит в свою удачу. Оглядываюсь на нее, изображаю как взваливаю воображаемый мешок на плечо. Оживилась, осторожно положила ребенка, снимает свой платок с головы и мне протягивает.
— Зачем она мне платок тянет? — бросаю Пьеру с удивлением. Платок беру, но он мал, не спрятать, а увидят ребенка — зарубят без вопросов. Мало, что ли, у нас голодных ртов?
— Откуп. Наверно, это лучшее, что у нее есть в обмен на их жизни. — Пьер равнодушен, смотрит на горшки и навешанные на стены плетения, берет одно.
— Ворованный талисман горе приносит, — качаю головой и возвращаю платок арабке. Одета она в блеклые тряпки и только этот платок, как яркое пятно. У них тоже есть традиция надевать новое в могилу? Приготовилась, значит…
Нашел что-то. Мешок, котомка — не понятно, что это, но прочное, из грубой ткани. Воняет невероятно. Козы в нем котятся, что ли? Да только арабка туда не поместится, пусть и щуплая. Вздыхаю измученно: час от часу не легче.
— Ты с нами должна быть, — тычу в нее. — Больше надо мешок.
— А зачем больше? — в недоумении интересуется Пьер. — Ха! — фыркает. — Вижу, Шатор тебя крепко приложил в последней стычке.
— Что не так?
Смотрю как он подходит к женщине, рвет какую-то тряпку на полосы и связывает ей руки.
— Не Шатор, а «Мерло»*. Из бочки, — смеюсь своей недогадливости. Действительно, женщину же можно просто вывести, как пленницу.
Пьер знаком показывает ей сохранять молчание. Страшно класть ребенка в вонючий мешок, но это спасет ему жизнь.
«Чем разбогател, Савиньи?» — поддевает внутренний голос.
Младенцем, черт возьми.
Уходим. Несколько человек задерживаются, чтобы поджечь лагерь кочевников. В назидание. Ветер долго не дает пламени разгореться. Оглядываюсь — занялась только половина шатров, дым валит столбом. Радуюсь, что младенец молчит. Немой он, что ли? Точно опоила его мать чем-то, еле-еле шевелит в мешке ручками-ножками. Дю Белле всю дорогу дразнит гордым папашей. Как бы их выпустить ночью, чтоб выговор не получить? Хотя, мой трофей, захотел — отпустил. А если она через два дня своих приведет? Но иначе ее бы в живых не оставили. И младенца тоже. Некоторые местные детей чуть постарше перепродают мамлюкам. Байки, кому нужны эти убогие!
Возвращаемся только к обеду. Пьер словно не в себе, все посматривает на арабочку Тюрье — ладная, стройная, словно козочка. А та, в свою очередь, не моргая, отчаянно смотрит в пустыню, на бывший дом свой. Но нет его уже, дома, даже черный дым развеялся. На небе — ни облачка, только нещадно палит солнце и белый песок слепит. А дю Белле не то причмокивает, не то причитает, глядя на молоденькую арабку: «Хороша…» И его благородство меркнет под напором порочных желаний. Может, потому он и не настолько близкий друг мне? Хотя, что он видел в свои двадцать три? Нянюшек, балы, приемы? И смерти ему не существенны, если не свои погибли, и жалости к чужим нет. На то и чужие. Но что удивительно, нет в нем цинизма, который давно пустил во мне корни. Может быть, оттого, что он никогда даже близко не видел ту тьму, в которой я некогда жил?
***
С чем я мог бы себя сравнить, так это с мумией. Только у нее тело высохло, а у меня душа. Усохла, скукожилась, зачерствела. Оттого и цинизм. Ученые стремятся разгадать секреты бальзамирования и погребального искусства, но сможет ли кто оживить мою душу?
***
— Ты друг мне или нет? — бурчит, надувшись, Пьер. К вечеру он уже места себе не находит, бредит этой девушкой.
— Ну а я-то что сделать могу?
— Ты понимаешь, Гил, этот проходимец у меня денег не возьмет. Демонстративно плюнет еще.
— А нечего было демонстративно возить его лицом по земле. Сходи к Жюстин, развейся, — я точно нарочно медлю, будто нравится изводить его.
— Да какая Жюстин! Нашел с кем сравнить!
— Хорошо, завтра с утра поговорю с ним.
— Завтра будет поздно, — сурово смотрит на меня, серьезен и смешон одновременно.
— Ну не прикончит же он ее за ночь? — сдерживаю ехидную улыбку, но она сама ползет по губам.
— Потешаешься? Я помог тебе ребенка спасти. Как друг, — хмуро продолжает укорять меня Пьер.
— Это настолько важно для тебя?
— Да! Он же обидит, надругается, сломает ее! — его голос звучит все громче. — Он — чудовище, мерзкий…
— Сколько ему предложить? — перебиваю его. Уже не до шуток: Пьер разойдется — не успокоишь потом. А самого грызет изнутри: как бы не разочароваться в друге. И весь его благородный облик словно заволакивает серая, липкая паутина.
— Сколько захочет. Только прошу, иди прямо сейчас.
— Вот как… Хорошо, жди.
«И чем ты лучше?..»
***
Война, будто исполинская огненная колесница, истребляет все живое на своем пути, а смерть увязалась вслед, как приблудный пес, лижет лица увечных и уносит их в черную бездну.
Священников в полках нет. Не служатся молебны, не проводятся мессы и исповеди. Зачем? Культ Верховного существа, о котором мечтал еще Робеспьер, во всем этом не нуждается. В некоторых полках есть священники, записанные как простые солдаты, но военное руководство и поголовное большинство такую самодеятельность не одобряет.
Набожный Арман Бельяр в своих вечерних молитвах перечисляет имена погибших, добавляя день за днем новые. Закрываем глаза на него, грех смеяться над убогими, а сами верим в талисманы и амулеты.
***
Веду арабку к нашей палатке. Тюрье, мерзавец, так и не удосужился развязать ей руки. «Чтобы не напала». Спокойная, как удав, надо же. Я думал, она уже все глаза проревела. Похлопываю по плечу, а нужно ли? Машинально нащупываю в кармане четки — подарок той женщины с младенцем. Ее оберег, наверное. Почему не выкинул? На память?
Три бочонка вина… Интересно, спросит, за сколько сторговался? Или действительно запала она ему в сердце? Перекупить за четыре? Усмехаюсь про себя, и что-то вязкое, черное ползет снизу, придушивая, учащая пульс.
Куда я ее веду? Словно жертву на заклание, своими же руками. Пересыхает во рту. Но ведь он с чувствами…
С намерениями он.
«Сам знаешь, что сейчас с ней будет», — шепчет подлый голос в голове.
Только сейчас замечаю как сильно впился пальцами в плечо девушки. А ей хоть бы что, даже не дернулась.
Отпустить? Пусть бежит на все четыре стороны?
Но ведь я пообещал. Пьер — дворянин, в конце концов, а не вечно пьяная мразь, как Тюрье.
«Ее бы все равно убили», — спорю с внутренним голосом. Может, не все так плохо? Может, я сам извожу себя, видя во всем только неприглядную сторону? А какая тогда «приглядная», если вспомнить, что произошло утром?
«Но разве не ты сам решил когда-то, что смерть лучше?» — задает он мне провокационный вопрос.
Руки потеют, в них забирается дрожь. Знойным летним вечером мне становится холодно. Бездумно выхватываю саблю и разворачиваю арабку к себе лицом. Красивая. Изящный изгиб бровей, аккуратные пухлые губки, точеные скулы. В распахнутых и застывших глазах отражается багровое закатное небо, а за ним — пустота и безысходность.
— Не страшно, — говорю непонятно кому, себе или ей — она же ни слова не понимает, — и осторожно разрезаю веревку на запястьях. — Не бойся.
Кого я пытаюсь обмануть, совесть?
Хочется утешить, подбодрить девушку, но я могу только надеяться на то, что Пьер не опустится до состояния животного, как Тюрье. Но он опьянен своими чувствами, а она, в ужасе от пережитого, даже сопротивляться не будет.
— Что случилось? — Пьер встает, видя мое перекошенное и бледное лицо.
Глубокий вдох: надо расслабиться и надеть привычную маску.
— Продал душу дьяволу, — хриплым смехом пытаюсь отогнать назойливые мысли. — Вот, привел.
Уже собираюсь уйти, но тут мой взгляд натыкается на огромный сундук. И меня словно пронзает насквозь. Разворачиваюсь к Пьеру и, сам от себя не ожидая, шиплю ему, чуть ли не со злобой:
— Только попробуй ее обидеть.
И ухожу, не дожидаясь ответа и не глядя на ошарашенного приятеля.
Перед глазами рябит от черных мушек, спазм обручем сдавливает голову. Где там мой четвертый бочонок? Нет, пить я не хочу. Но каждый раз, когда накрывает прошлое, сильно тянет к воде. Погрузиться бы — в реку, озеро, море, не важно — полностью, с головой, чтоб легче стало. Вода смывает все.
***
В лагере свирепствует какая-то зараза, уже несколько человек слегли с жаром, сыпью, кашлем, рвотой. Мало нам дизентерии. Наведался бы к доктору, узнать, как там его плечо, но ему сейчас не до меня. Да и заразиться не горю желанием. Придется пересидеть ночь у общего костра, кости покидать, пока там Пьер… расслабляется.
***
Застряли мы, похоже, в этом месте, уже четвертый день маемся от безделья в тени акаций. Пьер до сих пор дуется на меня за тот случай. А с мерзавцем Тюрье я еще поквитаюсь, дай срок.
А девчушка-то оттаяла, улыбается, принимает подарки от дю Белле. Он, оказывается, умеет красиво ухаживать и угождать, когда хочет. Правда, какую ценность могут представлять для дикарки его «трофейные сувениры»? Это ему они дороги, как воспоминания, а женщинам другое нужно, тем более, мусульманке. Лучше бы у маркитанток пару колец или сережек перекупил, чай, не бедный.
Половина приятелей подшучивает, половина — завидует: девушка, все же, ладная, ловкая, изящная. Не чета нашим «полковым женам», приятно взгляду остановится на ее свежем личике. Только глаза у нее серьезные, мудрые не по годам. Бывает, сядет — и смотрит долго и неподвижно куда-то вдаль. Что за мысли в ее голове, смирение судьбе или коварные планы?
Чтобы отделаться от воспоминаний о том вечере, решил немного развлечь арабочку. Этому предшествовал диалог, если его можно таковым назвать, о религии. Общались мы интуитивно: кивками, жестами, мимикой. Занятно, напрягает мышление. На ее «вопрос» о моем боге я знаками ответил, что такового нет, чем очень удивил, а может, и напугал девушку. Потому, не долго думая, соорудил нечто наподобие идола из веток, дырявого сапога и ржавой лопаты, водрузил на это чучело священный плащ из рваной тряпки и установил алтарь из битой чашки. Жестами объяснил, что отныне это — мое божество, и после смерти я теперь точно попаду в рай. Мне удалось ее насмешить. Ясмина прониклась «новосозданной религией» и даже торжественно возложила цветы акации к алтарю.
Мы возились с этим идолом, словно дети. Я даже не подозревал, что меня, лишенного в ранние годы игры со сверстниками, может увлечь девчушка, не понимающая ни слова на французском. Да, она, несомненно, была женщиной, на Востоке девочкам недоступна роскошь постепенного взросления, но, возможно, именно это, под гнетом обстоятельств — у каждого своих, — утраченное детство нас и сблизило.
Проходя мимо, Пьер презрительно окидывает взглядом эту кучу мусора и фыркает:
— Чем вы занимаетесь? Жертвоприношением? Впрочем, я и не ждал, что ты будешь учить ее светским манерам.
— Можно подумать, ты по вечерам даешь ей уроки математики, — улыбаюсь. — Напрасно ревнуешь, мы заняты весьма наивными и высокоморальными вещами — причащением к новой религии.
Убрав улыбку с лица, добавляю уже более серьезно:
— У нее на глазах изрубили всю ее семью. Будь милосерден — она еще совсем ребенок.
— Я сделал ее женщиной, — чванливо и глупо изрекает Пьер.
Никогда не видел его настолько зарвавшимся. Где его сострадание? Я знаю, что он способен его испытывать, но почему не к этой туземке? Или это я сделался чересчур сентиментален?
— Подарил жизнь, — продолжает Пьер, — дал кров и пищу.
Теряюсь от его пафосности и лицемерия, даже не могу сразу найти едкую шутку в ответ.
— Тогда мы будем поклонятся тебе. Сейчас я ей живо покажу, кто ее настоящий бог.
Говоря с издевкой, складываю молитвенно ладони и кланяюсь ему. Ясмина смеется, не понимая, что этим жестом я рискую потерять друга. Или незнакомца? Так вот каким он был дома, напыщенно помыкая лакеями и слугами. Ну что же, достойный продолжатель рода.
— Она и так благодарит меня каждую ночь.
— Ты выучил «спасибо мой щедрый повелитель» на арабском?
Понимаю, что моя язвительность не доведет до добра, но не могу сдержаться. Еще пара его надменных замашек — и конфликт неизбежен.
— Нет, ее признательность не нуждается в словах.
Напыщенный индюк, он провоцирует меня! Или я его? Отвращение вызывает не то, какие картины унижения девчушки предстают перед глазами, а то, как он кичится и демонстрирует свое мнимое превосходство. Ну да, это же не просто горничная — это его первая персональная рабыня.
— Ты, конечно, доверяешь ей, но мой тебе дружеский совет: держи ночью саблю при себе. А то однажды можешь сполна получить «благодарность» за все свои постельные «подвиги».
— Не замечал раньше за тобой зависти, — холодно бросает Пьер, поджав губы.
Похоже, я задел его. Если это не прекратить, недолго и до дуэли. Боже, как же я устал от этого! Хочу ли я потерять Пьера — единственного боевого товарища, кому могу доверять? Не хочу. Ярость сменяется бессильной тоской.
— Даже не думай бросать мне перчатку. Забыл, кто лучше всех владеет шпагой в нашем полку? — усмехаюсь я, пытаясь обратить все в шутку.
— А ты забыл, у кого в полку самый тяжелый кулак? — в тон мне отвечает Пьер, нависая надо мной, словно бык, и я понимаю, что он и сам не горит желанием рвать дружбу, начавшуюся еще на корабле по пути на Мальту. Отлегает от сердца.
— Тюрье забыл. Как он рассыпался в проклятьях, когда узнал, кому досталась Ясмина!
Пьер отвечает мне улыбкой, но тут же добавляет со спесью в голосе:
— Что он мне сделает? Ничтожество. Ему и остается только завидовать — моему богатству, силе, а теперь еще и тому, как и с кем я провожу свои ночи. Плевал я на него, пусть только попробует сунуться и тронуть меня!
Разочарование вновь подмывает ответить ему колкостью, но неожиданно мой идол падает, разбивая надколотую алтарную чашу: лопата недостаточно прочно вошла в каменистую землю, а сапог оказался слишком тяжелым.
— Боги не приняли ваши жертвы! — неприятно хохочет Пьер, и я понимаю, что любые мои слова тщетны укротить его случайно открывшееся мне непомерное самолюбие. Ясмина удивленно смотрит — то на меня, то на него, — и что-то в ее понимании не складывается.
***
Формально не было ни аристократов, ни простолюдинов — все были равноправные граждане. За обращение на «вы» и «мсье» с легкостью можно было угодить если не на гильотину, то в тюрьму. Единственное, что осталось неизменным мерилом — это деньги. Деньги разделили нас на два лагеря. Те, кто был побогаче, пришли в армию уже в офицерском чине. Они свысока смотрели на простых солдат, а те, в свою очередь, с презрением относились к высокомерным «дворянчикам». И только на поле битвы все были равны: пули не разбирали кто аристократ, а кто простолюдин. Но я все же сумел добиться уважения среди солдат благодаря заслугам и смелости.
Когда тебе двадцать, а удача неизменно сопутствует в сражениях, многие начинают верить, что они неуязвимы. Они думали, что я тоже верю в это. О, как они удивились бы, узнав, что я пришел на войну, чтобы найти свою пулю. Увы, до сих пор наша встреча не состоялась: с ловкостью кошки, не отдавая себе отчета, я все время приземлялся на четыре лапы. Вероятно, всему виной инстинкт самосохранения, который срабатывает вопреки моему желанию. Инстинкт, благодаря которому я выжил в детстве.
***
Идол наш, похоже, пришелся кому-то по душе: тряпку заменили синим, еще добротным кафтаном старого образца, сапог увенчали треугольной шляпой с плюмажем, а перед «пьедесталом» поставили серебряное блюдо и чашу. Сперва подумал, что это Пьер балуется, но он клялся и божился, что к «этой куче мусора» даже не подходит. Кто же тогда записки с желаниями на блюде сжигает? Кто возлагает к его ногам целые охапки водяных лилий, которые только в середине озера растут? Кто наливает в чашу то воду, то вино? А сегодня и вовсе крови нацедили. Козьей, наверно. Пора прекращать это безумие, даже если арабочка расстроится.
Вхожу в палатку, окидываю взглядом, но вижу только Пьера.
— А где Ясмина?
— Ушла с нашими дамами за целебными травами, — дю Белле весел, даже окрылен.
— За семенами дикой моркови? В пустыню? Ага.
— Нет, этим они с ней уже поделились, — смеется он.
— Верю, что женщины найдут общий язык, но ты… Не понимаю, как вы общаетесь.
— На языке любви. Дорастешь — узнаешь, — подмигивает мне с довольной миной.
— Сдается мне, я его давно освоил и практикую.
— А ты где был?
— Катался, — киваю головой в сторону коновязей.
— На Жюстин? — прыскает Пьер.
Однако, влюбленность делает его балагуром.
— Да что ж такое-то, сразу пошлость. Изволите полный отчет получить о моих увеселениях, гражданин Белле?
— Изволю. Ну-с, удивите меня, любезный, — просит с насмешливым выражением лица.
— С утра я зашел к Аделин. Пятнадцать минут она ублажала меня своим ловким и милым…
— Довольно, — Пьер тушуется, словно подросток.
Хочу съязвить, но тут в палатку вбегает полногрудая Жюстин. Переводя дыхание, выпаливает:
— Белль, душка, твоя арабочка сбежала!
— Как сбежала? Куда? — взволнованно спрашивает Пьер, мгновенно вскакивая на ноги.
— Не знаю, в пустыню, в ту сторону, — указывает рукой.
Пьер застывает, как болван — видимо, не ожидал от нее такого, — и в недоумении смотрит на меня.
— К лагерю своему побежала, — ворчу я, выругавшись. — Ну, чего стоишь, действуй! На лошади быстро догонишь, вперед! Я отпрошусь у капитана. Или она уже не нужна тебе?
— Нужна. Конечно, нужна, — дрожащим от возмущения голосом отвечает Пьер, направляясь к выходу. — Я же любил ее, думал, что это взаимно, а она предала!
— Вечная любовь прожила неделю? Бывали у меня романы и покороче, — цежу с усмешкой. Дю Белле этого уже не слышит, потому обращаюсь к маркитантке: — Юнец, он не пообещал ей жениться. Вот и убежала.
Жюстин коротко смеется. Всегда знал, что она с чувством юмора*.
***
Попадались нам и нетронутые гробницы, внутри которых находили богатый набор погребальных сокровищ, включая драгоценности и оружие. Да один мамелюк в поясе носит больше золота, чем мы раздобыли в поселении кочевников.
***
Капитан не торопится отпускать, пока не выясняет детально причину прошения. Заставляет взять еще двоих, в сопровождение. Тоже верно. Но что Ясмина хотела найти на пепелище, оставшемся на месте лагеря, там же ничего нет?
Сопровождающих я не знаю лично, только слышал, что брюнет Азуле знаком с Пьером. Азуле тоже лейтенант — не бедный и из «бывших», а рыжий вахмистр Фурнье — неизвестно какого происхождения, хоть и держится с достоинством дворянина. Вижу, что поездка им не по душе, но приказ есть приказ. Фурнье в дороге начинает разговор, в очередной раз подтверждающий недовольство солдат действиями Главнокомандующего, но мы с Азуле быстро пресекаем это недостойное брюзжание. С таким настроем не скоро ему грозит повышение по службе.
Ломаю голову, почему Ясмина сбежала, как только улучила удачный момент. Ее кормили, заботились…
«Насиловали», — ехидно замечает внутренний голос.
Любили. Пусть Пьер и не относился к ней, как к даме из высшего света, как к невесте, но, определенно, с долей уважения, никому не позволяя насмешки. Раз я, было, грубо пошутил на ее счет, но тут же встретил непреклонный, жесткий отпор. Приятели гадали и делали ставки, женится он на ней или нет, но я и еще несколько офицеров, зная, какими деньгами владеет его отец, только посмеивались над их наивностью, ожидая развязки этой истории. Сказки про Золушку придуманы для бедных девочек, но никак не для принцев и богатых титулованных отпрысков.
Бросаю случайный взгляд на песок — знакомый козлиный мешок. Правильно, я бы тоже выбросил. Не нравится мне, что напоминает его форма… Или показалось? Эх… Проносимся мимо.
Вместо лагеря бедуинов находим одни головешки, а прямо на земле выжжены странные символы. Что за чертовщина? На другом краю пепелища — Пьер. Стоит, склонившись, над своей арабочкой, а та рыдает у гниющего трупа. Сложила руки перед собой и лепечет что-то на своем. Пьер не выдерживает, хватает ее за плечо, чтоб на ноги поднять — а она как завоет, как закричит…
— Зарыть его надо, — киваю на труп.
— Вот еще, время на него тратить. Да и чем яму копать будем, руками? — обрывает меня Пьер.
Присутствие однополчан придает ему уверенности, но гниющий труп, которым побрезговали даже птицы, вселяет в меня необъяснимый, суеверный ужас.
— Может, у них вера запрещает вот так бросать покойников. Смотри, как убивается. Давайте поможем, — оглядываюсь по сторонам в надежде отыскать какое-то подобие лопаты. Ничего, кроме глиняных мисок, на глаза не попадается, но для песка и они сгодятся. Смотрю на Пьера, а он все никак не решится. — Больше времени уже потеряли, вчетвером быстро управимся, — пытаюсь вразумить его.
А наши сопровождающие поодаль стоят, пот отирают да по сторонам оглядываются, нет ли засады. Наконец, Пьер смиряется и идет просить о помощи. Пытаюсь знаками выспросить у Ясмины, кем ей приходится этот покойник, но она меня не понимает. Или не хочет говорить.
— Сколько ты должен Паризо? С меня треть, — доносится до меня обрывок разговора. Вижу, Пьер нашел надежный способ убедить азартного Азуле помочь. Фурнье безропотно соглашается, чтобы поддержать друга.
Песок струится под пальцами, течет, словно время. Девчушка затихла, глядя на наши старания. Вдруг, спохватившись, достает какие-то плетеные кожаные амулеты на шнурках и протягивает нам. Достаю из кармана четки, доставшиеся от спасенной арабки — где ж-то она теперь со своим молчаливым младенчиком? — и демонстративно наматываю на руку. Дескать, один амулет у меня уже есть, а два иметь — дурная примета. Азуле и Фурнье отмахиваются, занятые песчаной могилой, а вот Пьер берет и, следуя моему примеру, тоже себе на запястье натягивает. Любит он всякие сувениры — экзотика, как никак.
И все же, что это за мужчина, которого мы хороним? Возраст уже не разобрать, вместо лица — треснувшая и разошедшаяся зловонная плоть, словно один большой нарыв, кожа лохмотьями свисает.
Глубоко мисками не нароешь. Уже везде этот песок — в рукавах, в голенищах, по колено проваливаемся.
— Граждане, может, хватит уже? — не выдерживает Азуле. Он с самого начала был против, но купился на предложение Пьера. — Возвращаться надо. У меня плохое предчувствие.
Наконец, его нытье становится невыносимым, и мы останавливаемся. В такой могиле покойник пролежит разве что до первой песчаной бури, но долго вдали от лагеря и впрямь оставаться опасно.
Никто из нас не хочет касаться гниющего трупа. Азуле показывает сыпь на руках и брезгливо отходит в сторону. Пьер вдвоем с Фурнье отпихивают покойника к краю ямы. Песок не выдерживает и устремляется вместе с телом вниз, на дно.
— Из праха ты пришел, в прах и возвращаешься, — изрекаю шуточное — шуточное ли? — напутствие, перед тем как засыпать могилу песком.
Песок, вроде, и холодный, а ладони разъедает, словно известь. Покоя не дают символы, выжженные на земле.
— Не знаешь, откуда они здесь взялись? — спрашиваю у Пьера.
Он с интересом разглядывает символы — неужели они только мне сразу в глаза бросились? — и подзывает свою арабочку. Та безучастно подходит, но увидев знаки, хватает нас за руки и тянет в сторону, что-то бормоча на своем.
— Говорит, земля проклята, земля осквернена, — убежденно «переводит» Пьер.
Ничего себе, они что, и впрямь общий язык нашли, не только «язык любви»? А может, он сам это придумал? Впрочем… Не знаю, кому они там еще поклонялись, кроме Аллаха, но меня вновь суеверным ознобом прошибает.
Ясмина притихла. Сидит позади Пьера на лошади, положив голову на его широкую спину, руки по бокам свесила.
И вдруг пески оживают, вращаясь в бешеном вихре. Откуда ни возьмись, словно мираж, появляется добрая дюжина всадников. Поднимаем лошадей в галоп, но песок не дает им разогнаться, разъезжаясь под копытами. Расстояние между нами и преследователями неуклонно сокращается. Первый выстрел выбивает из седла Фурнье, а после второго на меня опускается темнота.
***
Я знал, что это конец. Но я не знал, что это только начало…
***
Губы жжет. В затылке — острая боль, словно пульсирующий, звенящий бубенец.
Жив. Надолго ли? Открываю глаза и тут же утыкаюсь взглядом в арабку. Как две капли воды — наша Ясмина, но постарше — сестра? — лицо хмурое, глаза злые.
Вывернутые руки затекли. Безуспешно пытаюсь вытащить их из-за спины — не выходит: привязан к шесту, как баран перед жертвенником. Сорочка и китель изрезаны, рядом валяются. Осматриваю просторный шатер, в центре которого стою на коленях. Воняет дымом и верблюжьей мочой. Ясмины нет, тех двоих — тоже. Наверняка мертвы. Один Пьер у стенки связанный сидит, поскуливает, как собака побитая. Бриджи выше колена в крови.
Зачем им пленники, почему не прикончили нас сразу? Кривая усмешка невольно растягивает потрескавшиеся губы. Пытка.
Главное — не показывать, что Пьер мой друг. Когда знаешь, что смерть неизбежна, вытерпишь и самое невыносимое. Смерть все смоет. Хуже, если друга мучить начнут, тут и сломаться не долго.
— Живой? — риторический вопрос, чтобы привлечь внимание дю Белле. Он тут же вскидывает голову и встречается со мной взглядом.
— Лошадь мою убили. Всем весом под себя меня подмяла. Ногу вот сломала.
Присматриваюсь — точно, левая нога в колене вывернута.
— Молодец, хорошо держишься! А те двое?
— Убиты. Только на тебе — ни царапины. Счастливчик.
Шевелю руками, ногами — цел. Но абсолютно дезориентирован. И яркие вспышки боли в голове. Чем же они меня так приложили?
— Что с Ясминой?
«Какое тебе дело до пленницы-беглянки, тем более, не твоей?» — насмешливо вопрошает голос в голове. Тут же окатывает волной осознание, что ее, обесчещенную, камнями забьют. Или нет? Не по ее же воле это произошло. А кого это интересует?
— Тут же побежала к своим, — вздыхает Пьер. — Как меня из-под лошади вытаскивать стали, потерял ее из виду.
Представляю, каково ему, бедуины явно не церемонились.
— Не дрейфь! Счастье в нашем положении — то, что это никогда больше не повторится, — озвучиваю очевидное, в упор глядя на арабку напротив. Думаю, он и сам догадывается об этом. — А единожды можно и потерпеть.
А ведь все произошло именно из-за него. Не воспылай он страстью к этой девице, не пришлось бы нам здесь сидеть. От подонка Тюрье она бы не убежала, если бы вообще осталась жива.
Нет, все не то. Наверняка, это наш последний разговор, зачем ворошить дурное.
— Ты не держи на меня зла, друг, — роняю невольно. Лучше бы молчал.
— За что это? — подавленно спрашивает Пьер. Не оборачиваюсь, но чувствую, что он смотрит на меня.
— Я не из зависти тебе гадости говорил и косо смотрел. Не интересовала меня эта твоя арабочка. Нехорошо, что ты ее силой взял, другого я был о тебе мнения.
— Да ты что, я бы никогда себе этого не позволил! — возмущенно восклицает Пьер, и я тут же перехватываю его взгляд. — Она сама была не против, даже не сопротивлялась.
— Не в том состоянии она была, чтобы сопротивляться, не подумал? — невольно вздыхаю. — Да пустое, неважно уже. Теперь ничего не важно. Я на тебя…
Внезапно мои слова прерывает грохот барабанов, выстрелы, крики. Наши?! Оборачиваюсь к арабке — сидит, как статуя.
Через мгновение в палатку входит невзрачный, тощий араб с увесистой палкой в руке. Чем-то таким меня, похоже, и оглушили. Не будь я крепко связан, ему б не сдобровать. Смотрит внимательно на меня, слушая птичий лепет подскочившей к нему девицы — лицо хищное, взгляд холодный, — потом выплевывает из себя пространную речь на арабском. Голос хриплый, как у шакала.
Ухмылка сползает с моего лица, когда бедуинка, обернувшись, переводит его слова на французский:
— Сколько французских собак приплыло в Египет?
«Кто же так ведет допрос? Болваны, а припугнуть хорошенько? — мелькает в голове мысль, и тут же ее сменяет другая: — Откуда в этих песках женщина, знающая французский?»
Выходит, она слышала все, о чем мы говорили, и теперь передала арабу. Хорошо, что это был личный разговор.
— Каких именно пород? — пытаюсь отшутиться, понимая, что до добра это не доведет. — Пьер, ты не знаешь, были у нас на кораблях собаки, кроме Тюрье?
Арабка переводит мои слова, и ее соплеменник тут же замахивается своей дубинкой. Сбоку раздается вздох: Пьер не одобряет мою заносчивость, но с этими обезьянами по-другому нельзя.
— Отвечай или умрешь! — бросает с ненавистью девица.
— И многих своих женщин вы обучили французскому? Или это были мы? — язвлю, бесстрашно глядя бедуину в глаза. На губах змеится улыбка. О, слишком знакомы ощущения по ту сторону доски! Чувствую отчаянный, болезненный азарт. Но теперь мой черед сыграть партию за черных.
На этот раз араб пускает свою дубинку в дело. Захожусь кашлем. Лишь бы не по голове, она и так раскалывается.
Нет, этим дикарям не нужна информация. Им нужна лишь видимость власти, жестокое развлечение. Это не те враги, которых надо уважать, они коварны, безжалостны, необузданы. Последнее крупное сражение показало еще и их глупость: сперва пытались бездумно атаковать, рассчитывая на скорость своих лошадей, а когда не вышло, зашли с тыла и угодили в ловушку.
Араб мычит что-то нечленораздельное, брызжа слюной, и опускает дубинку мне на плечо. Боль вспыхивает молнией, ослепляя. Кажется, сломал ключицу.
— Не играй в глупого, грязный неверный! — верещит девица. Ее лицо тоже перекошено от злости. Вот уж два сапога — пара. — Сколько у вас кораблей, пушек, лошадей? Говори, ты, шайтаново семя! Что задумали, зачем пришли?
Молчу, стиснув зубы, и мотаю головой.
Араб вновь со всей силы бьет меня, выбивая плечевой сустав. Хриплю, чуть не в крошево стискивая зубы. Как же я ненавижу бессмысленную жестокость!
— Ты отвечаешь! — рычит он прямо мне в лицо на ломаном французском. — Ты отвечаешь!
— А где «железная дева», где «испанский сапожок»? — кривлю губы в подобие ухмылки, подначивая бедуина. — А дыбу вам еще не завезли?
— Замолчи, дурак! — не выдержав, срывающимся голосом кричит Пьер. — Это не шутки! Они не оставят на тебе живого места!
— Раз уж умирать, надо умереть с честью, — огрызаюсь я, и внутри, в самом центре сознания разгорается уже знакомое, яростное ледяное пламя. Мой взгляд прикован к обезумевшему зверю передо мной. — Я не позволю этим обезьянам запугать меня. Мы должны показать, что французские солдаты умеют превозмогать боль. Я справлюсь.
«С физической болью», — добавляю уже мысленно. Боль физическая и боль души — совершенно разные чувства. Если с первой я научился справляться еще в детстве, вторая непрестанно мучит меня, напоминает о том, что я потерял. Именно она толкает меня к смерти. Она привела меня на эту войну, она заставляет провоцировать бедуина. Чтобы скорее наступил конец.
— Твой отец гордился бы тобой, — говорит Пьер.
— Мой отец… — оскаливаюсь, чтобы возразить, но меня перебивают.
— Ты пожалеешь о своих словах, чужеземец! Ты будешь корчиться в муках и молить о пощаде! — змеей шипит женщина, наверняка уже переведя своему соплеменнику мои слова.
Араб отбрасывает палицу, выхватывает хлыст и бьет меня по лицу. Едва успеваю закрыть глаза. Жгучая боль пронзает висок. Еще удар, огненной полосой перечеркивающий лицо от виска до подбородка.
«Ненавижу, — осознаю в себе единственное живое чувство и хватаюсь за него, чтоб удержаться в сознании. Сквозь пламенеющий туман слышу мерный, настойчивый грохот барабанов. Словно сердце бьется где-то внутри черепа: бум, бум, бум… — „Только барабаны не фальшивят“, — неуместно всплывает в голове любимая фраза Бонапарта. — Ненавижу жестокость! Слепую, глупую жестокость!»
Импульсивно распахиваю глаза от неожиданной мысли — «Где мои очки?!» — и не успеваю увернуться от очередного удара, на этот раз по губам.
— Ты оскорбляешь Аллаха! — зло вопит девица. — Ты ответишь за каждую каплю арабской крови, которую пролили французские свиньи! Мы вырежем тебе глаза, отрубим руки и ноги и оставим умирать посреди пустыни под раскаленным солнцем.
— Польщен, сколько чести, — выдавливаю в ответ с презрением.
Внезапно гул барабанов замолкает, и араб кулем валится на меня сверху, на искалеченный сустав и сломанную ключицу. Невольный громкий стон срывается с губ. Мучитель сползает вниз и распластывается у моих ног, заливая все вокруг алым. Бедуинка взвизгивает, но тут же начинает хрипеть, падая на колени и зажимая руками свое перерезанное горло. Кровь не остановить — хлещет из-под ладоней, пульсирует в такт сердцу.
Поднимаю голову, пытаясь понять что происходит. Рассмотреть, кто наш неизвестный спаситель. Взгляд натыкается на Ясмину с окровавленным ятаганом в руке. Клинок направлен на меня, а я от неожиданности даже не знаю, что сказать. Да и что тут скажешь, переводчицы-то уже нет — затихла, уставившись мертвыми глазами в купол шатра.
— Ясмина, любовь моя, ты пришла спасти нас! — первым приходит в себя Пьер.
Девушка поворачивает голову в его сторону, медленно подходит.
— Ну же, любимая, скорей освободи нас, — дю Белле приподнимается и тянет, тянет к ней связанные руки.
Не так он разговаривал, когда арабочка была его пленницей…
Ясмина не торопится выполнять его просьбу. Слов она не понимает, но видит же, что мы нуждаемся в ее помощи!
А почему вдруг так тихо стало кругом, только ветер воет, бросая горстями песок о стены шатра? И почему так холодно? Мороз пробегает по обнаженной коже, изо рта вырывается пар. А Пьер словно не замечает этого. Встал на колено, подполз к Ясмине — и тут же отшатнулся, когда острие ятагана коснулось его груди.
— Ты убивать, — на едва понятном французском произносит Ясмина.
Да что это, черт возьми, происходит?
— Да, они хотели убить меня, — поспешно соглашается Пьер, кивая на тела мертвых бедуинов. Он растерян, но старается не подавать виду. — Ты вовремя пришла и спасла нас. Осталось только… перерезать веревки, — показывает выразительным жестом.
Неожиданно до меня доходит, что наше спасение зависит только от Ясмины, а я не могу вмешаться, завороженно продолжая наблюдать, и что-то в моем понимании не складывается...
— Ты убивать, — уже более четко говорит девушка.
— Ты хочешь нас убить? — недоверчиво переспрашивает дю Белле, обрывая свою пантомиму и опускаясь на землю.
— Ты убивать беззащитных, — Ясмина поднимает ятаган выше, направляя его в лицо Пьеру и окончательно выбивая почву здравого смысла у меня из-под ног.
— Я никого не убивал, — заикаясь, блеет дю Белле. — Не убивал, правда. Скажи, Гил, скажи, подтверди, что я никого не убивал.
Стыдно за него. И это — мой друг?
— Ты взять то, на что не иметь права! — непреклонно обвиняет Ясмина.
— Я спас тебя! — цепляется за жизнь дю Белле. — Если бы ты осталась у Тюрье, ты бы уже была мертва!
— Позволь объясниться, — вмешиваюсь я, пытаясь отвлечь девушку. — Это моя вина.
— Твоя вина позже, — не сводя взгляда со своей жертвы, роняет Ясмина.
В глазах Пьера плещется страх, он словно онемел, парализованный ужасом.
— Ты сошла с ума, он ведь очень любит тебя! — восклицаю, не выдержав.
— Я тоже очень люблю его, — по слогам произносит арабка, молниеносным жестом безжалостно перерезает Пьеру горло и замирает, глядя как кровь заливает его белую рубашку. Мы оба смотрим. Не могу до конца поверить, что она сделала это.
Последний хрип дю Белле обрывается, и только тогда Ясмина оборачивается. Ловит мой взгляд застывшими глазами, медленно приближается. Замечаю, что боли нет. Может быть, я потерял сознание, и это все мне только мерещится? Кто же из нас двоих сошел с ума?
Откидываю голову назад, подставляя шею. Она молчит и не шевелится, только смотрит пронзительно, с укором.
— Почему медлишь? — спрашиваю устало.
— Хочешь убежать? — спрашивает вкрадчиво, опускаясь на корточки. В ее голосе нет ни тени акцента, будто французский для нее родной. Уже не удивляюсь.
— Хочу умереть, — шепчу в ответ.
— Трус! — резко швыряет мне в лицо. — Вечно раскаивающийся трус!
Слова бьют, словно пощечина.
— Наша святая земля не даст тебе умереть! Таких, как ты, смерть обходит стороной.
— Кто ты такая? — спрашиваю удивленно.
— Ясмина. Невинная жертва твоего «обещания».
— Ну прости, что не убил тебя той ночью. Прости, что спас женщину с младенцем, отпустил их, дал мяса, воды. За это тоже будешь меня винить?
— А спас ли? Ты мог отпустить и меня — но нет! Твой рок — всегда быть виноватым. Слово дворянина против жизни другого человека?
— Твоей жизни ничего не угрожало, — возражаю, отгораживаясь от ее слов. Вина перед совестью и так слишком велика, а тут — словно ножом по живому.
— Всегда ищешь оправданий и всегда находишь их. Перекладываешь ответственность за свои поступки на других. На какую жизнь ты меня обрек? Лично ты! Выкупил, как товар, уложил под своего дружка-борова и прикрыл свои невинные глазки. Так же ты поступал и со своей матерью.
Непонимающе смотрю на нее, потеряв дар речи, но через мгновение срываюсь:
— Замолчи! Как ты смеешь говорить о ней!
— Прятался в сундуке, пока этот мерзавец насиловал ее, — продолжает Ясмина, повысив голос и не слушая меня.
Становится жутко. Мысли несутся вскачь, они готовы смести меня, растоптать, как табун диких лошадей. Я даже не отдаю себе отчет в том, кто со мной говорит.
— Мне было всего пять лет, я ничего не понимал, — я в панике. Хочется спрятаться, но некуда. Не могу собраться, слова ускользают от меня. — Она говорила лезь в сундук — я лез, она говорила молчать — я молчал.
— Ты мог рассказать кому-нибудь! — голос Ясмины жесток и непреклонен. — От тебя зависела ее судьба. Ты обрекал ее на муки каждый раз, когда беспрепятственно разгуливал по всей тюрьме, но никому не расказал, что происходит. Ты мог спасти ее!
— Я ничего не понимал… — не узнаю свой голос — глухой, треснувший, безжизненный. — Я просто хотел как лучше.
— Ну, теперь ей лучше, она в могиле, — ядовито поддевает Ясмина.
Поднимаю голову, чтобы взглянуть в горящие презрением глаза. Внутри меня — пустота.
— Ты хоть когда-нибудь искала смерти? — Арабка молчит, и я впервые говорю то, о чем не знает ни одна живая душа. — Я пришел сюда не резать, не убивать, не завоевывать славу. Я пришел, чтобы искупить свою вину перед ней. Себя принести в жертву.
— Чужими руками? Не выйдет, — Ясмина встает, заходит сзади и перерезает ятаганом веревки на моих руках. — Не бойся. Не страшно, — с отвращением добавляет она.
И я вспоминаю как это говорила мать. Ее голос. Ее интонацию. Арабка стремительно покидает шатер, а в моих ушах все звучат и звучат эти слова, эхом отражаясь от стен, пронзая стылый воздух и взрываясь в черепной коробке. Я ошарашен, раздавлен.
«Почему я не спас ее? Я ведь мог, мог…» — пульсирует в голове последняя мысль. Все медленнее, медленнее. Наконец, замирает. И само время останавливается, как застывшая лава.
«Иди, теперь у тебя только один выход — бездонное озеро посреди оазиса», — приказывает внутренний голос.
Поднимаюсь и понимаю, что все мои раны чудесным образом исцелились. Конечно, я же в аду, в который никогда не верил.
Снаружи — пустыня, но не раскаленная полуденным солнцем, а запорошеная колючим снегом. Лагерь усеян трупами: арабы, французы — все вперемешку, ни единой живой души. А вот и озеро, раскинулось всего в паре десятков метров от шатра, где меня пытали.
«Только вперед», — шепчет ветер голосом арабки. Я чувствую, что мама рядом, она везде. Ее запах, ее голос звенит в ушах.
Темная фигура маячит возле воды.
Мама?
Понимаю, что не может быть ее здесь, но ничего не могу с собой поделать — срываюсь с места, бегу.
Нет, это всего лишь идол из лопаты и сапога.
Вот я и у цели. Вода прозрачная, студеная, холодит голые ступни, лодыжки, колени. Доктор, Ясмина, Пьер, будьте свидетелями: я искупаю свою вину.
Вода уже по грудь. Еще несколько шагов. Отгоняю малодушные трусливые мысли: теперь у меня есть силы и смелость, чтобы сделать этот последний шаг. Всегда бежал, бежал — дальше бежать уже некуда.
— Ублюдок, — касается слуха ненавистное слово.
Обмираю, узнав голос. Нет, не может быть, это самообман!
Оборачиваюсь. Идол стоит на месте, только уже не выглядит чучелом: вместо лопаты явственно угадываются контуры тела, а сапог превратился в голову.
— Что же ты остановился? Делай, что задумал — иди, топись. А, боишься…
В голове словно вспыхивает огненный шар, опаляя лицо, шею. Внутри все бурлит и клокочет, а фигура на берегу обрастает плотью и становится все больше похожа на человека.
Разворачиваюсь, чтобы вернуться назад, а вода удерживает, оплетает водорослями ноги, руки, тянет обратно.
— Ну, что, что ты дергаешься, маленький гаденыш? — продолжает издеваться голос. — Надо было утопить тебя, ублюдка, сразу, как котенка, да мать не позволила.
— Я сейчас убью тебя, — не понимаю, думаю или цежу сквозь зубы.
— Не сможешь. Духу не хватит, как никогда не хватало.
— А что мог сделать ребенок против взрослого мужчины? — теряю самообладание.
— Ты даже не пытался убить меня. Ни разу, хотя в некоторые моменты я был довольно-таки беззащитен, — фигура на берегу сально смеется, все больше обретает сходство с тем, кто недостоин называться отцом.
— Чем бы я мог убить тебя? Оловянной миской? Деревянной ложкой? Глиняной лошадкой? — срываюсь на крик, обнажая всю боль, которая черным илом лежала на дне сердца. В голове пролетают десятки острых воспоминаний: оплеухи огромной пятерней, после которых кубарем отлетал к стене, кипящее масло, стекающее по плечам, безжалостные укусы плети, обжигающие спину, а еще… Нет, не хочу даже вспоминать, что он еще делал. Только теперь я в полной мере понимаю его вину перед нами. Это чудовище! Не человек — дьявол, одним своим существованием оскверняющий землю. Ярость оглушает меня. Я пытаюсь сдержать ее, но она разростается все больше, затмевая голос разума.
— Ты отказался от мести. Я правильно тебя воспитал, ты и помыслить о таком не мог, и теперь не можешь.
«Я доберусь до тебя!» — кусаю губы, продираясь сквозь трясину, в которую превратилось озеро, шаг за шагом, пядь за пядью приближаясь к заветной цели.
— Ты сам-то в это веришь, ничтожество? — демон словно читает мои мысли. — Ты же не нищий на паперти, денежек — куры не клюют, давно мог добраться. Но нет, ты жрешь сам себя, поедом ешь. Сопляк. Вся смелость, на которую ты способен — мечтать о самоубийстве. И даже на это не можешь решиться сам, пришел искать свою пулю. Трус!
— Трус и мерзавец — тот, кто поднимает руку на слабую женщину, на ребенка, зная, что они не могут дать отпор! Ненавижу!
— Не ненавидишь — боишься. И боишься настолько, что у тебя даже не возникло желание отомстить мне. Всю свою никчемную жизнь думаешь обо мне. Сделал из меня идола — и поклоняешься.
— Это ты хочешь так думать! Я молод, полон сил и амбиций. Я вырос человеком, достойным уважения, и ты больше не имеешь надо мной власти!
— Сил, амбиций? Не обманывай себя, мальчишка! Ты жизнь свою цветами на мой алтарь уложил; мечты, надежды, будущее — все сжег мне во славу, а теперь еще и себя приносишь в жертву. Я — твое божество, твой идол, единый и многоликий. Ты повсюду видишь только меня — в себе, в сослуживцах, даже в своем друге. Плоть от плоти моей и дух от духа моего. Думаешь, я не вижу, с каким упоением ты пытаешь пленных и как это тебя возбуждает? Это все — отголоски моего воспитания, зерна, упавшие на благодатную почву.
— Ложь! Все, что я делал, я делал только для того, чтобы спасти несчастных от бессмысленного избиения! Ты меня научил этому, я на себе испытал то, что гораздо действенней кулаков, но при этом не наносит увечий! Я спасал их от ужасной и мучительной смерти!
— Почему же ты не добивал этих обреченных, легко и безболезненно, никому не нужных, бесполезных? Что, кишка тонка, щенок? Прикрываешься тем, что ненавидишь насилие, но это самообман: я-то знаю, что у тебя внутри. От пыток до убийства — один шаг. Давай же, сделай еще шажочек, перестань бояться. Начни с меня. Ведь ты же хочешь отомстить? Хочешь отомстить за свою мать, которая покончила с собой, не вынеся страданий?
— Ты врешь, она умерла от тифа!
— Это тебе так сказали, — хохочет фигура на берегу, и я понимаю, что это уже никакой не идол, не чучело — это живой человек из плоти и крови, дородный, лоснящийся, в синем старомодном кафтане и треугольной шляпе с плюмажем. Человек, которого я ненавижу. — Ты видел ее могилу? Приносил на нее цветы?
— Ее тело сожгли, чтобы…
— Ее зарыли в яме за городом, как зарывают всех самоубийц, — жестко перебивает он меня. — Такая же слабая, как и ты. Не выдержала. Бросила тебя одного. А знаешь, почему? Потому что ты никому не нужен.
— Заткнись, грязный подонок!
— Разве после этого я не заслуживаю смерти? Давай же, докажи свою храбрость!
Вода отпускает меня из своего плена, и я, оказавшись на берегу, тут же бросаюсь к отцу. Он не делает попыток защититься когда я смыкаю ладони на его горле.
— О да, убей меня, мой мальчик, убей, и тогда я стану бессмертным божеством! Я обрету бесконечное могущество и бесконечную власть над тобой. Вступи на этот путь — и будешь вознагражден. Ты станешь таким же, как я, твердым, беспринципным, непреклонным. Неуязвимым для мук совести. Тогда ты сможешь позволить себе все, что угодно. Как только ты убьешь меня — ты станешь мной.
Руки помимо воли сжимаются все сильнее, мерзавец хрипит, но продолжает смеяться мне в лицо.
***
Чувствую, как мои руки разжимают. Слышу кашель. Распахиваю глаза и вижу, как ненавистное лицо рассыпается, сменяясь уютным полумраком.
— Ну, наконец-то, — раздается чей-то голос. Кажется, Беттанкура. С удивлением оглядываюсь вокруг: я лежу на койке в походном лазарете, рядом сидит Пьер. Не могу прийти в себя от удивления — он живой? Где я? Как я здесь оказался? Чувствую невероятную слабость и головокружение. А где мой отец? Может, мы все уже на том свете?
— Очухался, миленький? Я ему — водички, а он меня — за горло.
Поворачиваюсь на голос и вижу доктора. Стоит, потирая шею. Потом наклоняется надо мной, внимательно всматривается в глаза, трогает лоб сухой, теплой рукой.
— Кризис миновал? — Пьер неуверенно смотрит на Беттанкура.
— Жара нет, глаза чистые, — доктор щелкает пальцами перед моими глазами, непроизвольно моргаю, — и в сознании. Ты хороший товарищ, Белле, не каждый бы так заботился о больном.
— Как ты себя чувствуешь? — Пьер озабочен, не замечает похвалы.
Всматриваюсь в него: искреннее, открытое лицо, заботливый, чуть встревоженный взгляд — ни следа того самодовольства и чванливости, которые я видел в своем бреду последние несколько дней.
— Где мы?
— Уже под Каиром. В нашем полку заболело девять человек, выжили только двое — ты и Кантьяр. Кантьяр быстро встал на ноги, а ты лежал в горячке больше недели.
— Какая-то новая египетская зараза, — сокрушенно качает головой доктор, потом добавляет, — человек сгорает в течение нескольких дней. Тебе повезло, что ты сразу ко мне попал, лейтенант. Зарубил араба — и прямо мне под ноги и рухнул.
— А где Ясмина? — машинально спрашиваю и тут же понимаю, что никакой Ясмины не было.
— Кто? — хмурится Пьер, подтверждая мое подозрение. — А, верно, ты это имя часто в бреду повторял. И еще говорил что-то нечетко, но я не вслушивался…
— Ну, забирай своего друга, Белле, — обрывает неловкую паузу доктор. — Теперь он быстро на поправку пойдет. А тебе, лейтенант, еще раз спасибо.
— За что? — удивляюсь я.
— За мою жизнь. Хотя сейчас, гражданин, ты меня задушил бы, если бы не твой друг, — смеется Беттанкур, откидывая полог и впуская в походный лазарет солнце и свежий воздух.
***
Это была страшная болезнь, только трое из десяти выживали. Но я выкарабкался. Она не имела последствий, я излечился полностью, но с тех пор во снах, в жутких кошмарах меня стал преследовать отец. Было ли это проклятье арабки, которую мы никогда не спасали, или проклятье всего египетского народа — я не знаю.
И тогда же я понял, что должен остерегаться мыслей о мести. Начни я думать о том, что мучитель мой жив, и я обязан убить его, она возымела бы надо мной огромную власть. Как только я приму ее, как неизбежность, всей жизнью моей завладеет отчаянная цель, и я не смогу ни есть, ни пить, пока не достигну ее. Я закую себя в кандалы, я потеряю себя. Я стану своим отцом — чудовищем без чести, без совести, без принципов. Нет, мне слишком дорога чудом доставшаяся свобода. Никакой зависимости, ни от чего!
Никогда не буду искать смерти, ибо только этого он и ждет.
Никогда не буду преследовать его, ибо это ничего уже не изменит.
Никогда не встану на путь мести, ибо эта дорога приведет меня в Ад.
15.08.2024