Кажется, словно вся напряжённость собралась именно здесь, в этом кабинете, витая серой птицей под сводами потолка. От взмахов её сильных крыльев, он весь покрыт трещинами, такими же кривыми и длинными, как и трещины в моих костях.

После той аварии с моими ногами происходило что-то совсем неладное. Пролежав несколько удручающих месяцев с закованными в гипс ногами, я всё время надеялась на лучшее. Я только зря тратила время… Доктора обещали, что я поправлюсь и уже скоро буду бегать, а я улыбалась и верила им, потому что другого выбора не было. Ни у меня, ни у них.

Сейчас мы с родителями сидим в кабинете очередного «замечательного специалиста», ожидая, что он скажет нам что-то другое кроме фразы: «Очень тяжёлый случай, боюсь, я не могу вам помочь». Проехав столько стран и не слыша ничего другого, здесь я уже и не надеялась, но родители не сдавались. Мать отчаянно искала всё новые клиники, пичкая меня лживыми словами: «Ты обязательно поправишься». Скорее она говорила это для себя.

Честно, я даже привыкла к своему креслу-каталке. Эдакая железная коробка, с помощью которой я могу забавлять окружающих, восклицая: «Теперь я буду колесить по миру!» Вот только окружающим было не весело от этой забавной шутки, они все, как один, глядели на меня со слезами в глазах, жалея меня «от всей души» и сетуя на Бога. Как будто от этого мне легче…

- Тяжёлый случай… - доктор проговорил это с той же безысходностью в голосе, что и все остальные, почему-то заставляя меня улыбаться.

«Я знала», - мысленно отмечаю про себя, в голове ставя галочку.

Мать трясущимися руками подносит к красным глазам платок, отец лишь сжимает руки в кулаки, готовясь к ещё одному разочарованию.

- Не говорите так, - очень тихо произносить матушка с нарастающим отчаянием в голосе. – Неужели мы объездили столько стран, чтобы всюду слышать одно и то же?!

Отец кладёт руку на её трясущееся плечо, поворачивая взгляд ко мне. А я словно не здесь, витаю где-то под потолком на спине у серой птицы, считая трещины. Доктор вновь склоняется над фотографиями с рентгеном моих коленных чашек в привычном молчании. Закрываю глаза, представляя себя в каком-то более весёлом месте: в таком мире, где я ещё могу ходить. С трудом, ох, с трудом…

- Есть шанс, - проговаривает доктор, кажется, так громко, что начинает звенеть в ушах. Мать с отцом округляют глаза, цепляясь за эти слова, как за последнюю надежду.

- Любые деньги, - произносит отец твёрдо, а я снова вспоминаю как это – ненавидеть себя.

Столько денег впустую… Они могли бы быть счастливы, они могли бы начать новую жизнь, ведь у меня есть брат и он полностью здоров. Они слишком хорошие родители, на чьи плечи свалилась ужасная обуза. И они будут нести её всю свою жизнь, потому что считают, что эти их вина.

Мама расцеловывает меня в обе щеки, оставляя на коже соленые капли и всё повторяет: «Ты отправишься в лучший реабилитационный центр. Там тебе помогут, милая. Слышишь, помогут!» Серая птица сбрасывает меня со своей спины, пролетая сквозь стену, а я не хочу, чтобы она меня оставляла…

***

Ненавижу реабилитационные центры… Вокруг обстановка, напоминающая морг, только с функцией весёлых медсестёр, заставляющих покойников дёргаться. Одиночные комнаты, что я прозвала «камерами» тоже особого восторга, не внушали, а расклеенные воодушевляющими плакатами стены – угнетали. Самым неприятным было отсутствие трещин на потолке – я не знала, чем заниматься в свободное время.

В начале курса меня стали подсаживать на местную пищу и приспосабливать к графику. За мной везде и всюду носились врачи, делая из заботливых нянек. Я всё спрашивала их: «Зачем? Ведь всё без толку…» - а взамен меня записала к психологу. Теперь пришлось слушать монотонные лекции с участием ещё нескольких покойников о том, что мы не вылечимся, если не будем в это верить.

Но я исправно ездила на эти лекции, ведь иногда под потолком мелькали крылья птицы, которая теперь навевала мне странный покой. Эта была синей. Синий – цвет спокойствия, фантазий и смерти. Не чёрный, а именно синий. Иногда я замечала её в движущихся по потолку тенях и радовалась, каждый раз находя в тех местах кривые узоры.

Каждый день ко мне в «камеру» заходили доктора и массировали ноги. Всё это не давало особых результатов, я лишь чувствовала страшную боль, словно затвердевший пластилин пытаются размягчить. Особого проку, как я и ожидала, от этого не было. Но вот, что забавно – мне нравилось там. Здесь меня всюду окружали такие же обиженные судьбой люди, не греющие себя и остальных какими-то выдумками. Но я сейчас говорю только о нашем крыле, как мы любили его называть – крыло колясников. Здесь было ещё несколько корпусов, но в моём положении «гулять» по ним особо нет желания.

Один из корпусов как раз был виден из окна моей комнаты, куда я часто заглядывала в надежде увидеть что-то новенькое. Я проводила много времени, наблюдая за шелестом листьев на ветру, тщетно ища свою пернатую подругу между тенями. И хоть птицы были лишь частью моего воображения, я не могла существовать без них. Птица – какой бы она ни была –стала частью моей мечты, стала тем, кем я себя представляла. Ведь для того, чтобы летать, ноги не так важны.

Закрывая глаза и погружаясь во тьму, я летала, продолжая видеть мир перед глазами, но мир другой… Мой мир. Пока ты летишь – ты не думаешь о том, где будешь приземляться. Но крылья тоже болят, болят почти ощутимо. Падая камнем на землю, я вздрагивала, открывая глаза от того, что чувствовала судорожную пульсацию в ногах. Просто боль, боль, тянущая меня на землю. Она словно цепь – не даёт мне взлететь. Но, может, это и к лучшему?

Я, к слову, никогда не умела делать птичек из бумаги, и всё что получалось – это самолётики. Летали они, правда, не важно, напоминая подбитые бомбардировщики – напоминая меня… Но это не мешало мне открывать окно и спускать их вниз, наблюдая, как ветер подхватывает лёгкую бумагу, унося за собой. Вот и сейчас, я, наверное, уже в шестой раз выпускаю очередной самолёт, всё так же восторженно наблюдая за его полётом, словно впервые. Ветер неожиданно поворачивает его совсем в другую сторону – на противоположное крыло, прямо в раскрытое окошко.

Мне хочется вскочить, заглянуть, перевесившись с подоконника, к кому он попал, но я лишь дёргаю резко головой, отчего шея слегка начинает болеть. Из открытого окна напротив высовывается чья-то рука, держащая мой самолёт, а после светловолосая голова с удивлённым лицом. Издалека я не так хорошо различаю черты, но это точно девушка, примерно моего возраста.

Она приветливо машет мне рукой, сразу же исчезая. Не успела я, и моргнуть, как она вновь появилась с ручкой в руке. Самолётик мягко спланировал обратно ко мне. Подъехав к нему на коляске, я прочла несколько строк, выведенных торопливым почерком на крылышке самолётика: «Привет, я Саманта. Будем дружить?»

***

Самолётик стал нашим гонцом, передающим короткие послания, от одного окна к другому. Бывало, что его уносило ветром куда-то в сторону, и он запутался в ветвях ближайшего дерева.

Про Саманту я знала немного.

Она жила в другом корпусе — том самом, куда колясочников почти не пускали. Там был строгий режим: камеры наблюдения, закрытые двери, постоянное дежурство. Сердечное отделение.

Врачи называли это «изолированным лечением». Пациенты с рисками — им не рекомендовались лишние эмоции, перегрузки, контакты. Наверное, Саманте и вправду нельзя было выходить.

Да и мне некуда было идти — я ведь не ходила вовсе.

Но мы этого не обсуждали. Ни она, ни я. Не спрашивали, не признавались. Наши письма — будто из двух вымышленных миров, между которыми курсировал бумажный гонец.

Иногда я думала: а вдруг она тоже не могла ходить? Но, может, именно в этом и была наша дружба — в том, что каждый позволял другому казаться сильнее, чем он есть.

У нас было странное, немного детское общение. Мы почти не знали друг друга, и всё, что пересекало окна, — это листки бумаги с короткими, простыми фразами.

«Что у тебя было на обед?» — могла спросить она. Или: «Как думаешь, если бы у деревьев был голос, они бы нас ругали или жалели?»

Она часто писала мелким торопливым почерком, наспех — будто боялась, что не успеет закончить. Иногда это были просто мелочи: какие-то истории из дома, нелепые сны, воспоминания про кошку. Я перечитывала их перед сном, не из тоски, а потому что в них было что-то живое. Настоящее.

Мы переписывались до позднего вечера — пока кто-нибудь из персонала не начинал обход. Тогда письма прятались, самолётики откладывались до утра.

Иногда, когда она ловила мой самолётик, я замечала, как её лицо менялось. Она перехватывала воздух, прижимала руку к груди. Всё это — на пару секунд, почти незаметно. Но я видела. И замирала сама.

В такие моменты я чувствовала странную смесь вины и благодарности. Потому что ей было тяжело — а она всё равно продолжала. Не из вежливости. Просто… потому что хотела.

А потом она улыбалась. Уставшей, кривой, но упрямой улыбкой — и я знала: сегодняшний день всё-таки стоил чего-то.

Она была единственным улыбчивым человеком в этом месте, не считая плакатов. И, наверное, самой живой среди покойников. Я действительно очень переживала за неё, и желала, чтобы она поправилась.

Что касается меня, на мне пробовали различные методы, доходя даже до иглотерапии, которая частично даже помогала. Вкупе с массажами и медикаментами это давало результаты, незначительные, но реальные. Я могла немного шевелить пальцами, всё равно морщась от боли. В какое-то время меня оставили в покое, говорили, что хотят испробовать какой-то аппарат, но я ещё не готова. Я ждала, ведь не было куда торопится…

***

«Ты никогда не говорила мне, что с тобой случилось. Расскажешь?» — вопрос был коротким. Я знала, что он когда-нибудь прозвучит.

Я долго смотрела на листок, прежде чем начать писать. Не потому, что не знала, что сказать, — наоборот. Просто хотелось подобрать такие слова, которые не будут звучать как жалоба или исповедь.

«Я попала в аварию. Тогда казалось, всё пройдёт — обычный перелом. Потом оказалось, что всё сложнее. Кость срослась неправильно, пришлось ломать заново. Потом были осложнения. Что-то повредили. Сейчас почти не осталось надежды, что я смогу ходить. Врачи говорят — шансы есть, но они очень маленькие».

Я сложила самолётик и отпустила его. Он легко пересёк пространство между окнами — один из немногих, кого не сбил ветер. Саманта поймала его привычным движением, как будто он был частью ритуала.

Она замерла. Я увидела, как она на секунду приложила ладонь к груди. Мне стало холодно. Я знала, что ей нельзя волноваться. И всё равно написала — зачем?

Я почти не дышала, пока она не выпрямилась снова. Тогда, не дожидаясь ответа, я начала писать второе письмо:

«Пожалуйста, не переживай. Мне правда не больно — сейчас. Я знала, на что иду, когда приезжала сюда. Я не рассчитывала на чудо. Но ты — ты мне его дала. Так что давай пока хватит на сегодня. Отдохни, ладно? Если с тобой что-то случится из-за этих писем… я этого не вынесу».

Я снова запустила самолётик — с какой-то надеждой, что ветер унесёт его мимо. Что он не дойдёт.

Я так и не увидела, поймала ли она его. Просто опустила занавеску. И осталась одна — с пустым окном и слишком шумным сердцем.

***

Утро было серым. За окном шёл дождь — тяжёлый, постоянный, будто бы небеса пытались выговориться за всех молчаливых. Мы не могли обмениваться самолётиками. Я лишь откинула занавеску, взглянув на её окно — там всё было спокойно. Рано ещё. Наверное, она спит.

Дождь барабанил по стеклу, монотонно, убаюкивающе. Не зная, куда себя деть, я начала перечитывать старые записки Саманты.

Одна из них была особенно тёплой:

«Я люблю кошек. У меня была персиковая — звали Лаки. Она всегда была рядом. Спала со мной, встречала из школы, мурлыкала так, будто могла отогнать любую боль. Я верила, что она приносит мне удачу. А потом Лаки исчезла. И в тот же день мне стало плохо. С тех пор — больницы, диагнозы. Врачи говорят, что шансы есть, но внутри я всё чаще сомневаюсь. Иногда мне ужасно не хватает Лаки. Она была как маленькое солнце. Я скучаю по ней».

Я отложила листок и снова посмотрела в окно. За мутным стеклом струился дождь, и его капли казались бесконечными. И тогда, среди этой водяной тишины, ко мне вернулась одна мысль — простая, старая, почти забытая:

Иногда чья-то боль — тише твоей. Но глубже.

И, может быть, именно это и делает её невидимой.

Я оглянулась. Комната выглядела так, будто в ней давно никто не жил по-настоящему: остывшие простыни, разбросанные бумаги, окно прикрыто, занавеска чуть колышется от сквозняка. Всё было на месте — и всё казалось чужим.

Я подумала о Саманте. О том, сколько в ней было жизни — даже в таком положении. Как она ухитрялась улыбаться, сжимая сердце руками. Я вспомнила её письма. Её улыбку из окна.

И вдруг в этом сумраке мне стало невыносимо стыдно. За собственную обречённость. За то, как удобно я в ней устроилась.

Надежда не улетала. Она просто ждала, когда я её замечу.

Раздался стук в дверь. Медсестра выглянула — и замерла, увидев меня не в постели, а у окна.

— Ты не спишь? — удивилась она.

Я не сразу ответила. Потом — тихо, почти для себя:

— Я… хочу попробовать.

— Что ты сказала?

— Я хочу… лечиться, — повторила я. Уже громче. Уже честно.

Она смотрела на меня, не зная, что сказать, но мягко улыбаясь. А я впервые за долгое время не прятала взгляда.

Я не знала, получится ли. Не знала, успею ли. Но я точно знала — это решение принадлежало мне.

А значит, оно было настоящим.

***

Утро началось с молчаливого согласия — я не сопротивлялась. Не спорила. Не пряталась за язвительным тоном. Я просто пошла туда, куда вело расписание — впервые не как осуждённая, а как человек, у которого ещё есть выбор.

Меня осматривали долго. Сухие голоса, щелчки снимков, лёгкие прикосновения, проверяющие чувствительность. Я почти не слышала слов, только фразы, обрывки: «спастическая реакция» ... «осторожно» ... «неплохая динамика, если будет стимуляция».

Потом — кабинет. Я его не знала. Внутри — аппарат, напоминающий что-то между медицинским креслом и пыткой. С проводами, ремнями, экранами. Я села, стараясь не дрожать.

Разряд. Сначала действительно — просто щекотно. Потом — как будто внутри кто-то стучится наружу. Не больно, но странно. Словно тело вспоминает, как быть живым. Словно мои ноги — не совсем мои, но уже не чужие.

Врачи говорили спокойно. Без обещаний. Только фактами. Им верилось.

— Шанс есть. Он небольшой. Но мы попробуем. Если ты готова.

Я кивнула. Не потому, что верила. А потому, что впервые за долгое время не хотелось отступать.

И этого — было достаточно.

Я мчалась в свою комнату со всей возможной скоростью коляски, от чего остальные покойники разъезжались в стороны, как-то странно глядя в мою сторону. Я спешила, чтобы сообщить Саманте эту радостную новость. Ворвавшись в комнату, я немного растерялась, найдя на полу кривой, помятый самолётик, видимо залетевший во время проветривания комнаты. Осторожно раскрыв его, я прочла следующее послание…

«Здравствуй.

Я долго не могла решиться написать. Мой первый самолётик унесло ветром, и я подумала, что это знак — подождать. Или, может быть, я просто испугалась.

Мне нужно сказать тебе правду. Операции не будет. И никогда не было.

Я здесь по собственной воле. Врачи знают, что времени осталось мало. Я хотела прожить остаток среди тех, кто уже не делает вид, что всё обязательно будет хорошо. Это странная тишина — но она честнее лжи.

А потом была ты. И всё стало иначе.

Ты не знала, кто я. Не жалела меня. Не задавала лишних вопросов. Ты просто писала мне — и в этих строках я снова почувствовала себя живой.

Я всегда мечтала о человеке, который примет меня без предыстории. Просто так. Ты стала таким человеком для меня и раскрасила мои будни своим теплом.

Береги себя. Хотя бы ты.

Саманта.»

Я перечитывала письмо снова и снова, пока чернила не начали расплываться от слёз.

Если бы я осталась. Если бы не ушла с утра к врачам. Если бы…

Но время не умеет ждать.

— Саманта… — выдохнула я, будто бы могла вернуть её голосом.

Я прижала письмо к груди. Бумага была влажной и тёплой — будто живая.

Я пообещала себе, что продолжу бороться.

Не ради надежды.

Не ради себя.

А ради неё. Ради того, чтобы хоть чья-то доброта не растворилась бесследно.

***

Прошло несколько недель. Я ходила на процедуры с упрямством, которое раньше бы приняла за безумие. Каждый раз — электроды, массаж, упражнения, боль. Иногда казалось, что всё напрасно: пальцы едва шевелились, мышцы горели от напряжения, а прогресса почти не было. Но я продолжала.

Каждое утро начиналось с борьбы — не с телом, с собой. Хотелось спрятаться под одеяло, притвориться, что всё это не для меня. Но я вставала. Потому что обещала.

И вот однажды врачи сказали: можно попробовать. Настоящую опору. Настоящие шаги.

Меня вывели в коридор. Твёрдый пол казался чужим континентом — плоским, холодным, подозрительно неподвижным. Меня держали под руки. Я чувствовала их напряжение так же остро, как своё собственное.

Когда они отпустили — всё в теле будто сдвинулось. Вес, который я не ощущала так долго, внезапно обрушился в ноги. Я пошатнулась. Сделала шаг. Ещё один. Мир качнулся.

Я дотянулась до стены, вцепившись в неё как в спасательный круг. Колени подкосились. Я медленно сползла вниз, садясь на пол, не пытаясь скрыть слёз.

Это не было поражением. Это было первым настоящим шагом. Пусть и вниз.

Я села. Отдышалась. Провела рукой по полу, как будто проверяя: «Ты здесь? Я правда здесь?»

— Ещё не время, — сказала я себе. — Но скоро.

И этого, на удивление, было достаточно, чтобы снова захотеть подняться.

Но «скоро» не наступило.

Через несколько дней пришли результаты. Новые обследования. Новые выводы.

Врачи были честны, и, наверное, за это я им благодарна. Они не скрывали.

— Да, динамика есть. Но минимальная. Мы видим предел. И он — здесь.

Я смотрела на экран, на снимки, на их пальцы, указывающие на чёткие линии и тени.

— Возможно, вы когда-нибудь сделаете несколько шагов. С опорой. С болью. Но вы в любом случае останетесь в коляске. Понимаете? Это не приговор. Так живут многие. Так можно жить.

Они говорили мягко, как будто утешали. А я слушала — и чувствовала, как внутри всё становится тише. Не от облегчения. От пустоты.

Жить — можно. Да.

Но это была не та жизнь, которую я выбирала.

Я вышла из кабинета, еле переставляя колёса. Комната встретила меня тишиной. Бумаги на подоконнике не шелохнулись. Птицы не было.

Я больше не искала её глазами. Не ждала. Не звала.

Просто сидела.

Как сидят те, кто понял, что всё уже случилось.

***

Сидя в своей камере, я глядела в потолок, цепляясь за подлокотники кресла-каталки. Ещё немного — и, кажется, из глаз посыплется песок, но я поклялась, что не моргну, если не увижу…

Синие крылья взмахнули, раскрываясь настолько широко, что охватили весь потолок. Я моргнула — и глаза тут же защипало. Могучая тень дрогнула, вспорхнула, несколько раз скользнув по стенам.

Я знала, что это не птица. Никогда её и не было. Это была часть меня — та, которую я прятала за сарказмом, за усталостью, за равнодушием. Свободная, упрямая, ускользающая душа, которой было тесно в теле, что больше не шло вперёд.

Она возвращалась редко. Только тогда, когда я почти окончательно сдавалась. Она не уговаривала. Не говорила. Просто напоминала — ты есть. Даже если больше ничего не осталось.

— Подожди... — прошептала я, не к ней — к себе. К той части себя, что всё ещё хотела взлететь.

Я подъехала к окну, распахнула его. Ветер вбежал в комнату, заполнив её тёплой прохладой. Лёгкость обволокла меня — почти забылась тяжесть тела, кресла, диагноза.

Крылья снова вспорхнули — ближе. На подоконнике. Я тянулась к ним, как к руке, которую боишься схватить, но не можешь не потянуться.

— Это всё, что у меня осталось, — сказала я почти беззвучно.

И птица осталась.

Не улетела.

Не исчезла.

Она ждала — пока я пойму, что свобода не приходит извне. Она уже во мне.

Но цена за неё — слишком высока.

Я положила ладонь на подоконник. А потом — другую. Подтянулась. Спина горела от усилия. И всё равно — я была выше.

Хоть немного. Хоть на миг.

И этого было достаточно, чтобы решиться. Не спастись. Не победить.

А — взлететь.

Несколько месяцев — и ни одного шага. Просто физически невозможно. Но ведь птице не нужны ноги, чтобы летать…

Я сидела на подоконнике, чувствуя, как подо мной шевелится её тень. Она взяла меня на спину, как раньше — в мечтах, под потолком.

Последний самолётик остался лежать на полу. Без имени. Без адресата.

Я закрыла глаза.

Птица взмахнула крыльями.

…и стало очень тихо.

Потому что пока ты летишь — ты не думаешь о том, где приземлишься.

Эпилог

— Это из восьмой палаты, — сказала младшая медсестра, опуская в поднос карточку. — Утром нашли. Окно было открыто.

— Аврора? — спросила старшая. — Та, которая с самолётиками?

— Угу. Синяя пижама, коляска. Наверное, ночью.

Наступила пауза. Не из растерянности — скорее, из привычки.

— Жалко её, — тихо произнесла старшая. — Она ведь старалась. Правда старалась.

— Да… Только всё мимо. Ни шагов, ни шансов. А всё равно цеплялась. Как будто ждала чего-то.

— Мы все чего-то ждём, — пробормотала кто-то из санитаров, проходя мимо.

— А ведь когда только поступила, глаза совсем пустые были. Как у тех, кто сразу сдается. А потом вдруг — процедуры, стимуляции, всё на себе тянула.

— Значит, снова сдалась.

— Или, наоборот. Просто выбрала не то направление, — сказала старшая и вздохнула. — Напиши: «остановка сердца, без признаков насильственного вмешательства». Как обычно.

— А вещи?

— Пусть завтра приедет брат. Кажется, он был при поступлении.

Младшая кивнула. На миг повисло молчание.

— А самолётики? — вдруг спросила она.

Старшая задумалась. Посмотрела на окно. Потом — на небо.

— Пусть один оставят. Просто… положат на окне.

И больше об этом никто не заговорил.


Загрузка...