Вот это неприятность.
Я стоял у распростертого на синем кафеле тела, и кровь медленно затекала под мои белоснежные кроссовки. Изо рта клубами вырывался пар, я дышал быстро, будто пробежал спринт, сердце стучало отбойным молотком. А вот у парня, который лежал передо мной, сердце уже точно никогда не будет биться. Просто потому, что это самое сердце, такой жизненно важный кусок мяса, пронзал огромный ледяной кол.
Как я оказался в этой ситуации? Можно попробовать разобраться.
Вчера вечером, во время планового осмотра, Хендерсон спросил, могу ли я сделать пятиметровый сталактит. Отчего ж нет, ответил я. Только никак не мог взять в толк, зачем Хендерсону это нужно. Он же лишь покивал и защелкал клавиатурой ноутбука. Я люблю его кабинет: нежно-фиолетовые шторы на высоких окнах практически не пропускают свет. И эта противная бронза, от которой в особняке не продышаться, у Хендерсона заменена серебром: и отделка мебели, и трубы. Но я не знаю, его ли это выбор или Кауфмана, который предоставил своему ассистенту такое, не побоюсь этого слова, аскетичное на фоне иных комнат особняка жилье.
Сегодня же, после обеда, Хендерсон загнал меня в лабораторию живого действия. За все годы, проведенные здесь, я так и не смог понять, что это название должно значить в полной мере. Сюда меня отправляли лишь затем, чтобы я, конечно, действовал; и определенно, будучи живым, поскольку от мертвого меня, как и от подавляющей массы населения Земли, пользы ни на грош. И я сделал им сталактит. Он медленно и величаво рос из потолка, пока я сидел на балконе, уперевшись подбородком в ограду, и слушал «Фантастическую симфонию» Берлиоза. Вдруг дверь внизу распахнулась; в бирюзовый кафельный куб влетел растрепанный парень в лабораторном халате. Я хотел ему крикнуть, чтобы он убирался, и в этот самый момент сталактит с грохотом отделился от потолка и пронзил парню сердце.
Я растеряно обернулся то к одной камере, то к другой: черные выпуклые линзы равнодушно пялились на меня из углов лаборатории. Пришлось спуститься по лестнице вниз и оказаться лицом к лицу со смертью, которая пожрала юного искателя приключений и стала им. Каково лицо смерти? Оно было молодым, невыразительным, бледным, лишенным растительности; мое же, как обычно, оставалось полускрыто капюшоном толстовки из плотной темной ткани. Я постоянно мерз, и ни Кауфман, ни его проклятые ассистенты ничего не могли с этим поделать.
Наконец, дверь в лабораторию распахнулась. В кафельный куб влетели моя прекраснейшая Рене и мой мерзейший Лигети – возможно, в том, что они постоянно работали парой, заключалась определенная гармония.
— Отходил он свою практику, — трогая носком туфли труп, заявил Лигети. – Уже третий.
— Какой ужас, — Рене села на корточки. Ее темные глаза увлажнились, — как это произошло?
Я натянул на пальцы рукава толстовки.
— Полностью моя вина, — кашлянув, начал я. – Не рассчитал массу.
— Не неси ерунды, — фыркнул Лигети и достал из кармана халата планшет, — почему дверь была не заперта? Почему лаборанты, вообще, шляются, как у себя дома, в этой части особняка? А что, если бы тут была Валентайн?
— Тогда его смерть оказалась бы менее милосердна, — пробормотал я.
— Можешь идти, — тихо сказала Рене и прикусила крошечную розовую губу. Я оглянулся по сторонам в поисках тряпки, о которую можно вытереть запачканные кровью кроссовки, но кафельный куб был пуст.
Кроссовки, грустно скрипя, оставляли на отполированных паркетных полах кровавые следы.
Я не знал этого парня. Он был третьим? Кто угробил остальных? Печальная статистика, о которой, в любом случае печься Кауфману. Возможно, если люди правы и после смерти нас всех ждет новый путь, апостол Петр не впустит старика в ворота рая. Так и так, скажет Петр. Я, конечно, закрою глаза на ваши эксперименты, может быть, и закрою их и на воровство, прелюбодеяние, обжорство и похоть… Но убийства? Случайные? Кровную месть еще можно понять; как убийство из ненависти и любви. Но, не особо беспокоясь, пришить троих просто по неосторожности? Нет, профессор Кауфман, такие люди нам в раю не нужны – скажет апостол Петр и прихлопнет створку, как жизнелюбивый моллюск. И Кауфман, подбирая слезы с клочковатой бороды, поплетется в огненные сады ада.
Не стоит думать, что я совершенно не любил Кауфмана. В какой-то мере, этот эксцентричный старик был мне вместо отца: он показал мне весь мир, который я знаю; научил жизни, даже если со стороны казалось, что взамен нее у меня лишь криво слепленный, уродливый суррогат. Он держал меня подле себя, поначалу пользуясь тем, что я был запуган и не смел ступить от благодетеля и шаг в сторону. Позже, когда я возжелал самостоятельности, Кауфман в буквальном смысле меня запер. Я оставался его заложником; пускай такому положению дел и были свои причины, последние годы жизни все равно сделали меня гуманистом. Мое право, как и любого другого человека, было в свободе. Теоретически я мог и должен открыть, и желательно, с ноги, роскошные двойные двери кауфмановского особняка-лаборатории, и зашагать на все четыре стороны. Практически же особняк был напичкан охраной, камерами, системами безопасности и прочими забавными штуками вроде дротиков с усыпляющей дрянью так, что любая попытка к бегству заранее обречена на провал.
И не стоит думать, будто бы я не убедился в этом всем эмпирически.
После работы в лаборатории я отправился в столовую. Второй завтрак уже закончился, но я по-быстрому доел все, что осталось: две тарелки грибного супа, жаркое из свинины, салат с помидорами и моцареллой и половину причудливо разукрашенного фруктового торта с желе. У Андреа, нашего повара, был странный вкус в отношении сладкого.
Как следует набив живот, я отправился по лестнице вверх, в свою каморку. За все время жизни здесь у меня скопилось совсем ничтожное количество личных вещей: полка над кроватью заполнилась дневниками и блокнотами, потешный пузатый шкаф на ножках – теплой одеждой и пледами. Книги Кауфман из библиотеки брать не разрешал; зато позволил ноутбук, подключенный к шустрому интернету.
Помню, как он всучил мне его, стоя у порога, и поглаживая медную римскую четверку на двери, заявил: «Вы, конечно, можете попробовать завести фейсбук и даже твиттер — и откровенно делиться наболевшим. Да только кто вам поверит? Затроллят, право слово». Я тогда не знал, о чем профессор толкует; но попробовав пользоваться социальными сетями, на некоторый короткий срок полностью разочаровался в человечестве. Люди были скучны и прогорклы, как вчерашняя овсянка. Я в унынии слонялся по зеленым, и пестрым, будто малахитовая шкатулка, залам особняка; Кауфман заметил мой тоскливый вид и всучил мне Сартра.
Однако же, сбежать я пробовал много позже, что Кауфмана искренне удивило.
— И что вы там увидите, дорогой Форт? Тех же глупых людей, которые вам опостылели вот в этом экране, — Кауфман махнул сухой ладонью в сторону ноутбука. Я сжался на кровати, подтянув коленки к ушам. – Города, улицы? Мы с вами немало путешествовали, покуда вы были… Свежи и новы.
— Вы изучали, насколько далеко я могу отойти от лаборатории.
— Какая разница!
— Я не понимаю, какой вам прок от меня, — пробурчал я. – Прошло уже немало лет!
— Информация, дорогой Форт! Ваша память! Нас с вами ждет множество удивительных открытий.
Кауфман полагал, что мой мозг подобен влажной тряпке, из которой можно выжимать воспоминания по капле вновь и вновь. Он пытал меня каждый день; после семи вечера я тащился в конференц-зал, где стоял, будто примерный ученик, у белой доски и рассказывал все, что помню.
Странные улицы. Странные дома. Странные растения. Странных людей. Практически все, что помнил со своего первого рождения.
Да, моего первого рождения – там, в золотом мареве, среди инородного и теперь такого чужого; второе – здесь.
Итак, говорят, что есть люди, которые прекрасно помнят момент своего рождения. Точку невозвращения, когда новая реальность поглощает полностью; когда мир вокруг расширяется до бесконечности, когда мягкая пелена жидкости сменяется обжигающим воздухом. Некрасивый, неэстетичный момент. Момент наивысшей слабости, когда ты еще ни личность, ни толком человек – комок плоти без имени.
Незачем помнить такое, так что, вероятно, мне все же повезло. Каким было второе рождение? Впечатляющим. Достойным поэмы.
Белые стерильные боксы, узкие коридоры со слепящим светом, десятки участливых и равнодушных глаз. Я помнил и безымянную тощую лаборантку, таскавшую детское питание и судно: кажется, она уволилась из лаборатории, получив немаленькую сумму за то, что держала свой рот на замке.
Разумеется, я помнил и профессора Кауфмана, который разговаривал со мной, как с ребенком, хотя семьдесят прожитых профессором лет казались мне просто узором на песке. Кауфман важничал, как индюк; хвалился регалиями, хотя я и не понимал, что старик пытается до меня донести.
Это выглядело смешно: Кауфман в самый первый день пришел в мой бокс – один, безо всяких медбратов, без шприцев и ноутбука, и стал играть в доброго папашу. Тогда это казалось естественным – он был способен на искренние чувства. Это уже потом, пройдя через всю полосу препятствий Кауфманова воспитания, я осознал, насколько быстро люди надоедают профессору. Даже я.
В нашу первую встречу Кауфман принес мне апельсины. И даже сам почистил, потому как руки тогда еще плохо слушались: бесполезные, вялые, синие культяпки.
О, те дни были полны боли и разочарования. Внезапное осознание себя в физическом, в нормальном человеческом теле было сравнимо с выныриванием на поверхность из-под толщи воды. Тело стало тяжелым и неуклюжим, но окружающий мир с каждым днем проявлялся все ярче. Мысли текли иначе, внутренним монологом – и пестрыми картинками, которые мелькали страницами комиксов. Память превратилась в библиотеку с миллиард томов где-то в глубине мозга, ставшего масштабным, гулким, будто колодец. Все смешалось и разделилось; это было странно и удивительно и произошло не сразу – около двух месяцев я просто приходил в себя и оживал. Мерз, с трудом согревался, насыщал свой организм, дышал и спал. Это даже было интересно.
И – как будто в самый первый раз.
Я пошел в ванную, разулся и тщательно вымыл кроссовки под мощной струей воды. Затем вымыл ванную от следов крови. Обулся, отправился в столовую, не спеша пообедал, ловя на себе обалдевшие взгляды лаборантов. Теперь, ко всему прочему, в их внутреннем вокабулярии к определениям «Форта» («гуманоид, мужчина, физическое состояние организма на уровне от двадцати до тридцати пяти лет») добавится «убийца». Я так и не решил, признавать ли вину и подвергнуться жесточайшей моральной порке – возможно, мне для этого пригодится Достоевский и стакан Лагавулина, или же забить на происшествие болт и посвятить вечер Netflix.
Я отнес стопку тарелок в раковину и уже намеревался идти в спортзал, чтобы как следует побегать перед издевательствами в конференц-зале, как меня остановил Хендерсон. Он был техническим консультантом Кауфмана, системным администратором всей лаборатории, а также первым, с кем я наладил более или менее человеческие отношения. Типичный ботаник в толстенных очках; рыжий и тощий, он обладал недюжинным запасом оптимизма и позитива. Иногда это даже не раздражало. Может быть, именно поэтому мне было легко с ним общаться.
— Даже не думай брать в голову, Форт, — отчеканил он, — парень сам виноват. И система охраны. Я уже поговорил с Коллинзом…
— Ясно, — ответил я, — а меня что, могут в тюрьму посадить?
Хендерсон похлопал глазами: стекла очков блеснули.
— Да какой там.
— Правильно, потому что у меня даже паспорта нет, — я поплелся мимо Хендерсона в коридор, к роскошным фикусам и портрету Кауфмановой прабабки. – Я могу вас тут всех съесть заживо на завтрак, и мне ничего за это не будет.
Хендерсон не ответил. Он, конечно, потом отправит меня на дополнительные тесты – померить уровень агрессии, к примеру, и удостоверится, что я не претендую на обгладывание его худой, будто жердь, тушки.
Настроение идти в спортзал у меня прошло. Честно говоря, я не мог найти рациональной причины, почему вообще хожу туда: меня никто не заставлял, а спорт сам по себе не приносил никакого удовольствия. С полчаса пошатавшись по коридорам, я наконец пришел в конференц-зал и занял свое место за партой.
Сегодня профессор был в ударе.
— Разумеется, в глубине души вы благодарны, что эти пещерные дикари отдали вас в наши руки, — вещал Кауфман, расхаживая по конференц-залу, — ваше существование в виде архива вряд ли можно было назвать человеческим.
— Оно не было человеческим, капитан Очевидность.
— Простите?
Я закатил глаза, но никто этого, разумеется, не увидел.
Я предпочитал забиваться в самый дальний угол и вчитываться в разбросанные по столу книжки, оставляя речи Кауфмана звучать фоном. В этой комнате я особенно зверски мерз в своих, как я их называл, арестантских шмотках – спортивных штанах и двух непомерных толстовках с капюшонами, которые я предпочитал не снимать, потому как глаза дико болели от мерзкого синеватого света. Кауфман обещал, что это пройдет, но я не замечал хоть каких-либо серьезных улучшений. То же самое — и с кожей: слишком нежная и белая, как кисель, она тоже постоянно зудела и была раздражена. Я регулярно ходил с ног до головы в присыпке, будто огромный младенец.
— Прошу, сюда, — сказал Кауфман.
Я лениво выбрался из-за стола и подошел к доске со схемами, у которой и стоял профессор. Помимо них, в конференц-зале еще были двое унылых медиков в белых халатах – кажется, Хобс и Томпсон. Компанию им составлял и презренный Лигети.
Кауфман строго воззрился на меня снизу вверх. Год назад мы были еще одного роста, но все эти странные процессы, которые проистекали с моим организмом, изменили разницу очень быстро.
— Это чертеж из той старой книги, которую мне передали в краеведческом музее. Кажется, похоже на ритуальное письмо из ваших воспоминаний?
Я взглянул на таблицу. Ничего общего. Кауфман – ленивый фантазер. Но я, разумеется, ответил:
— Да. Вон та закорючка над крючком – в точности такую я видел… Там. В Светлом городе.
Кауфман что-то пометил в ноутбуке.
— Простите, профессор, — Лигети пощелкал своей противной, как он сам, ручкой по крышке своего омерзительного, как он сам, ноутбука. – В краеведческом музее вам дали книгу безо всяких проволочек?
— А вы все ищете теорию заговора, любезный? – Кауфман смерил Лигети холодным взглядом. – Да там весь город готов облизывать меня с ног до головы, если б я того пожелал. Я вбухал горы евро в экспедицию. А уж сама деревня…
Я не удержался и фыркнул. Лигети с самого начала считал, что вся эта история с племенем, которое хранит целую россыпь загадочных «сувениров с края света» — чуть ли не телевизионный розыгрыш. Все искал в саркофагах скрытую камеру, болезный.
— Что вы смеетесь, Форт? Я вот рад, что картинка собирается в целую, — Кауфман погладил бороду и плюхнулся в кресло. – Деревня. Племя. Хранители знаний. Вам самим-то не радостно, что вы служите науке?
— Конечно, радостно, — я скрестил руки на груди. – Ведь вы могли сдать меня в цирк.
— И хорошо, что у вас не осталось никакого негатива по отношению к племени, – Кауфман смерил меня уничтожающим взглядом. Я вздохнул и присел на краешек стола:
— Ну, они же меня не продали. Я не понимаю, с чего им относиться с пиететом к мозгам в банке.
— Ну, это не выглядело как мозг…
— Знаю я, как это выглядело, — сказал я, — вы приехали туда, стащили коконы, и прекрасно знаете, что, если что-то пойдет не так, то моментально сможете вернуть и меня, и другие образцы либо в состояние коконов, либо вообще уничтожить. Почему я вообще должен испытывать негатив?
В конференц-зале повисла тяжелая тишина.
— Вы правы, — кивнул Кауфман, — но вам прекрасно известно, что я так не поступлю. Ведь вы – вы, Форт, ни Валентайн, ни другие – мне как сын.
— Какая прелесть, — ответил я. Я слышал эту пластинку раз в тысячный, – я не мог просто умереть. Не мог просто валяться в коричневом рулоне. Нет, теперь я сижу здесь и служу на благо науки. Большинство ее ликов крайне уродливы, не правда ли? Гораздо более уродливы, чем обычная смерть.
— Вы абсолютно правы, — Кауфман начал что-то печатать в ноутбуке. Как же я его презирал.
Я вышел за дверь – меня никто не держал: все прекрасно знали, насколько традиционны для меня и Кауфмана были подобные диалоги.
Кауфман полагал, что может меня увещевать. Что я вдруг заражусь его энтузиазмом, и настанет день, когда меня – и других обитателей коконов, или, как их называл Кауфман, Архивов – можно будет показать широкой общественности. Наши фотографии заполонят фейсбуки и тамблеры; ВВС снимет документальный фильм, а Валентайн выступит у Опры. Все плачут; Кауфман – гений нового века; Илиц, деревня, в которой живет племя, хранившее наши коконы и разные странные штуки, вроде свитков или каменных табличек – отныне туристический рай.
Мне было плевать. Дело в том, что все эти воспоминания, которыми я делился с Кауфманом – как делились ими и остальные архивы – не объясняли абсолютно ничего. И они были очень смутными. Мы помнили Светлый город, схватки, людей, дома, правителей, огромную войну; в результате нее большая часть горожан погибла, а нас для чего-то запихнули в коконы, которые затем оказались у жителей деревни Илиц, а затем были экспроприированы добрым Кауфманом. И толку в этом не было никакого, потому что Светлый город, как полагал Кауфман, находился вовсе не на Земле.
Первые годы Кауфман носился по особняку, пышущий счастьем от осознания: первый контакт! Пришельцы! Они — гуманоиды! Только вот доказательств этому никаких не было. Биологически и я, и другие обитатели коконов, мало чем отличались от Кауфмана, или, прости господи, богомерзкого Лигети. Генетический тест показал безжалостное: мы — земляне.
Кауфман был разочарован и пил.
Что творилось дальше — новые консультанты, новые хорошо позолоченные языки. В деньгах Кауфман просто купался: он вложил все семейные сбережения в нас, «проект Архив», и мы были бестолковы, убыточны, странны – со своими загадочными болезнями, чудными телами и по-идиотски работавшими сверхспособностями, одна идиотичнее другой.
Я думал было зайти к Архиву Валентайн; но дверь ее каморки оказалась заперта. Мы друг друга терпеть не могли, но иногда мне нравилось третировать ее дурацкими вопросами, наблюдать за тем, как она злится, и ее тонкие ноздри раздуваются. Валентайн, в отличие от меня, не тошнило от взглядов в зеркало, и по особняку она разгуливала в откровенном ярко-красном купальнике, который совершенно не оставлял простора для воображения. Другой Архив, Виола, проводила неделю в горном санатории, но наше с ней общение никогда не складывалось. Был еще Архив, презираемый Кауфманом, но обожаемый его лучшим дружком Джемесоном: жуткая, вызывающая у меня колики тварь, уже месяц куковавшая где-то под Дрезденом. И слава богу. Об остальных я ничего не знал.
Мне было чертовски скучно.
Порой мне было скучно настолько, что я с удовольствием размозжил бы себе череп о балюстраду. Тонкость ситуации заключалась в том, что в этом случае Кауфман собрал бы разрозненные куски мяса, некогда бывшего мной, и со вздохом запихнул их в коричневую дрянь, похожую на колбасную кишку. И – долго ли, коротко ли – через месяцок-иной из кишки можно будет снова достать меня, целого, невредимого, надолго не желающего предпринять попытку самоубийства.
Так оно все примерно и будет; я уже пробовал.