Фреду Лифанову
Март в Сибири ничем не отличался от февраля. Юшневский за десять лет привык, а вот Мари все никак не могла. Тихонько бурчала себе под нос:
– Неладные места, ну что ж пан Бог нам таких неладных мест послал! – и неизменно прибавляла: – Я тебя люблю! – как будто это что-то могло изменить. Впрочем, меняло, потому что, когда каторга закончилась и началось бездомье, никакого другого смысла не осталось.
Мог ли подумать, что, выйдя на поселение, с такой тоской будешь вспоминать Петровский завод? А ведь там можно было жить: своя комната, свой дом у Мари, даже с хозяйством и огородиком, музыка – можно прийти к Волконским и сесть за клавикорды, можно вместе с Вадковским и Ивашевым открыть ноты – и полететь над осенними сопками, забыв обо всем. Можно даже квартетом, с настоящей виолончелью Свистунова! …А теперь вот своего – пара тюков с бельем и альт, который почти уже мертв от сибирского климата. Два было старичка, старый песик Еминька, умерший как раз к выходу на поселение, – и старый альт, который начал стремительно рассыхаться после десяти лет ничем не заслуженной каторги. Укутывал его как мог, берег – но как тут убережешь, когда едешь по морозу в никуда? Вся забота жене, а ты уж, брат, терпи и выживи еще сколько сможешь. Не до музыки.
Для поселения выпала деревня Кузьмиха – глухая и нищая. Как специально выбрали самую глухую и нищую деревню вокруг Ангары – впрочем, может быть, государь и выбирал специально? Говорят, тыкал наугад по карте холеным пальцем в самые дальние деревеньки, Бог весть, существующие ли еще… Но Юшневским все-таки выпала милость – недалеко от Иркутска, недалеко от друзей. Милость ли? После Рождества (а с Рождества 1825 года Мари люто ненавидела этот праздник, все плакала и жаловалась пану Езусу, что на Рождество он не помогает и не защищает ее никогда. К Пасхе неизменно примирялась с ним, потому что Езус и сам страдал на кресте, а значит, понимал и жалел) они приехали сюда, собрав какие-то жалкие тюки, – в снега, в никуда. Как после пожара, оставляя всех своих, оставив почти все хозяйство, договорившись, что перевезут сколоченную Бестужевыми мебель уже потом, когда устроятся, когда снова будет свой дом.
…И оказались без своего дома совсем: ни одной свободной избы в Кузьмихе просто не было. Не Петровский завод, здесь людей-то нет, десяток черных домов среди снегов и высоких лиственниц. Кузьмиха жила охотой и самогоном (а может, и чем похуже, думал Алексей Петрович, глядя на темные лица местных жителей), дома здесь строили небольшие. Нанятый кучер оббегал ближайшие избы – и тоскливо сообщил: нет ни у кого тут жилья. Остановились у самого большого дома – единственного напоминающего нормальный дом: с хозяйством, сараями и скотиной. Глядя на сомлевшую от холода Мари, Юшневский пошел в темные ворота сам – с полной готовностью, если что, раздавать зуботычины и ругаться, но приют хотя бы на ночь добыть.
Крепкий бородатый хозяин, Пахом («староста я, вашблагородь»), хмыкнув и оглядев несчастных бар, которым некуда было деваться, согласился – до Благовещения – сдать комнату. За такие деньги, за которые в другом месте можно было нанять целый дом на полгода. Выбирать не приходилось. Для поселения была предназначена именно Кузьмиха, а как в ней, в Кузьмихе, жить – не государево дело.
– А дальше – не обессудь, вашблагородье, дочка у меня на сносях. Пока они с мужем Петрухой потеснятся да с нами поживут в комнате. А как дите народится – так и вам самим будет неудобно, крику же не оберешься. А там летом, глядишь, и отстроитесь!
Судя по «вашблагородию», а не «барину», и по выправке, хозяин был когда-то солдатом. Где благородия будут жить между Благовещением и отстройкой своего дома, он не уточнил. Впрочем, все равно отстраиваться было не на что, и сама мысль о том, что в этих снегах надо будет теперь жить, – всю жизнь? – вызывала ужас. Помогало только то, что он хорошо помнил тот ужас, который вызывала поначалу Чита, а потом – Петровский. Навсегда? Но оказалось, что и вечная каторга конечна. Ничего не навсегда в этом мире, и поселение будет – не навсегда.
Деревня Кузьмиха и с первого взгляда была нехороша, а при ближайшем рассмотрении оказалась много хуже Петровского. Темная тесная комнатка, по углам которой то и дело неспешно проходили черные прусаки («Да вы не брезгуйте, перед Рождеством морозили их, было-то больше!»), мерзкая еда, особенно поначалу. Потом-то Алексей Петрович – опять за деньги – сумел договориться, чтоб хозяйский зять съездил в город и купил продуктов. Здесь даже чая не держали, и хлеб хозяйка пекла только по воскресеньям, все горох был, да сушеная рыба, да дичь из лесу, и это в самом богатом доме! Муки было и не купить весной нигде, но чая да печеного хлеба привозом добыть было можно. Едким самогоном зато делились и угощали щедро, не жалея.
…Отправил слезное прошение перевести отсюда хоть куда-нибудь, где есть нормальное жилье. Где есть врач – потому что Мари охала и бледнела, хватаясь то за бок, то за голову, а друг Вольф – лучший врач в этих местах – был даже недалеко, если птицей через Ангару перелететь. А если по дороге до переправы в Иркутске и дальше в его Оек или где он? – так чуть не целый день. Зима не лето, не наймешь лодку, никто через ледяную незамерзающую реку не повезет, жизнь дорога, перебраться туда, к друзьям, только иркутским паромом. За деньги. Все тут – за деньги.
…Съездил все-таки на последнее в город, к губернатору Руперту, оставив Мари в Кузьмихе. Чуть не плакал, выпрашивая позволения вернуться, но получил только: «До весны вот доживите уж там, а я пока тоже напишу в столицу». У Руперта был свой резон: поторопимся – хуже будет, государь пусть сначала слезные прошения почитает, тогда, может, к несчастью раскаявшихся преступников и снизойдет, а вот если самовольничать, да донесут – не снизойдет. Не его, государево, дело, как и чем на поселении жить. Знаю, Алексей Петрович, что тяжело, но раз до Благовещения договорились, уж доживите, а там устроим вас поближе к городу… Но позволения – позволения получить надобно.
Деньги стремительно заканчивались, одна была надежда – весной должен был прийти доход от маленького имения Мари в Черниговской губернии. Может, его хватило бы срубить свой дом? Написал еще Волконскому, честно, не бодрясь: «Я, друг мой, пребываю тут в черном отчаянии, потому что никаких способов жить нет…». Попросил Петруху, чтоб письмо доставили с оказией. Это в каторжных здешних местах умели, между всеми деревнями была сеть налажена, не хуже почтовой. Ссыльные все больше на словах, но и записку передать могли, было бы чем заплатить. В записке приписал: «Серж, заплати доставившему»
Сержа можно было не стесняться, у Сержа можно было попросить и еще денег, опять в долг: Серж уже давно не считал, сколько Юшневские ему должны, и даже обе Мари уже не считали, смирившись, только он, интендант, помнил каждый рубль. Но денег больше не попросил, попросил помнить и молиться, потому что начинался март, и к горлу подступала память. Больше всего хотелось просто поехать сейчас к Волконским и сесть с Сержем за бутылку – пить и молчать вместе о том, что было весной двадцать шестого года. Но до Сержа тоже не было дороги сквозь снега, и сил не было никаких ехать, и денег было безумно жалко, потому что оставалось их на чай да на совсем уж черный день. Не оставить на черный день интендант не мог.
…В большой хозяйской комнате завозилась, заохала старостова невестка Акилина. Она ходила, по-утячьи переваливаясь, но все улыбалась и радовалась, что рожает в марте, когда особенно тяжелой работы и нет. Работа у нее все равно была: скотина, печь, младшие сестрицы… работа была у всех, кроме Юшневского. Даже Мари, близоруко щурясь, старалась вышивать днем, когда был свет. А ему не было работы – ни дрова рубить, ни охотиться не умел. Только книги читать да деньги считать. Книги все были перечитаны.
Акилина хотела назвать сына Алексеем, в честь Алексея, человека Божьего, о котором не знала ничего, кроме того, что ему молятся о помощи «в нищете». Как раз на его праздник и родить думала.
Ну да, будет тебе тезка, если и правда мальчик родится.
Мари раньше все смеялась: она, католичка, всегда помнила, что день Алексея – это за пять дней до ее Марии Магдалины, что оба они июльские, летние, оба рыжие. До июля было далеко, а церковь православная чтила святого Алексея промозглым мартом. Впрочем, здесь, в Сибири, март промозглым не был, просто конец марта еще ничем не отличался от февраля и января. Алексей Божий человек семнадцать лет нищенствовал, но не потому, что против государя выступал, – добровольно. В родном доме жил неузнанным и слушал, как невеста оплакивала его, но не приходил к ней утешить, так и умер, не открывшись. Иногда Алексей Петрович видел в этом смысл: если уже ты захвачен такой страстью, что поглощает тебя всего и заставляет от всего отказаться, и питаться хлебом и водой, и ходить в лохмотьях – лучше и правда оставить невесту, не заставляя ее разделять таковой крест. Так и легче: ты в лохмотьях, а она в платье, ты коркой питаешься, а она кофей со сливками пьет – легче, легче. Еще бы замуж за другого пошла и счастлива была – как нож в сердце, но и так легче бы.
Но выходит ей-то не легче? И корка на двоих, и лохмотья на двоих, и она скучает по клубнике, и черный капот весь пообтрепался, но рыдать одной в богатом доме было бы ей страшнее. Святой Алексей, как ты жил-то рядом со своей горюющей невестой? Что ты за безумец такой?
Вздохнул, слушая стоны: не собралась ли Акилина рожать прямо сейчас? До Алексея-то, Божьего человека, еще недели три поди. Рано.
Мари слушала тоже – с закушенной губой. Он-то последние десять лет так и благодарил Бога каждый день, что своих детей у них не было, а ее дочь уже взрослая, замуж пора… а вот уже и замужем, и внуки уже. Не пришлось ему выбирать, что жене советовать: остаться с детьми или к нему ехать. Не пришлось обмирать в каземате, зная, что жена там рожает – государственного крестьянина рожает, а не дворянина, и на Вольфа вся надежда, что благополучно разродится. Князей Сергея Григорьича да Сергея Петровича наблюдал – у одного правый висок белым стал после сибирских родов жены, у другого – левый. Но для Мари – это была боль, он видел, как она нянчилась с крестниками и пересказывала письма дочери о внуках. Сказал, отвлекая:
– Ничего, Руперт обещал похлопотать. К Пасхе выберемся отсюда! Какой бы ответ ни придет, уедем отсюда в город совсем скоро!
И не думать о том, что если на прошение о переводе будет твердый отказ, то Незабвенный, узнав, что его приказ не выполнен и место поселения самовольно оставлено, зашлет еще далее, так что и не добраться будет до Волконских никогда. Поэтому сколько-то надо было прожить здесь, вот на сколько договорились. До родов Акилины, до Благовещения, до Пасхи, видимо, – не придет же ответ ни к какому Благовещению, и опять нужно будет платить и уговаривать, чтобы остаться до Пасхи… Он честно в прошении так и написал: смогли, мол, нанять жилье только на три месяца, а так жить негде совсем, смилуйтесь, через три месяца съедем отсюда неизвестно куда. Не первая весна, когда слезные прошения пишешь. Усталость уже в кости въелась: от долгов и от прошений.
…Мари встала и встряхнула кудрями. В коптящем свечном свете не было видно, сколько у нее уже седины.
– Каторга нас молодит, – улыбнулась она и стала совсем-совсем прежней, молодой, – а солнце старит, так Катрин Трубецкая всегда говорила. Но мы все равно с ней любим лето и солнце, вот ведь две старушки, хоть бы еще увидеться…
Он дружил с Волконским, а она с Трубецкой. Мари Волконская недолюбливала его, а он недолюбливал Трубецкого. Иногда это было сложно, но теперь, с выходом на поселение, потеряло всякое значение. И Трубецкие, и Волконские были на другом берегу Ангары.
– Пойду спрошу, что там с девкой, вдруг и правда рожает? Женщина лишней не будет, не знаю уж, есть ли тут положня [1] у них.
Женщины в доме были и без нее: молчаливая старуха Параскева, жена хозяина, выглядевшая его матерью, да две младшие сестрицы Акилины, неразличимые белобрысые близняшки, помогавшие отцу-охотнику обдирать белок и выделывать шкуры. Все они теснились теперь в одной теплой комнате, уступив запечную комнатку благородиям.
В глазах Мари остро плескалась все та же боль: родила двадцать пять лет тому и больше не рожала. Для него же утробный низкий стон из той половины избы значил другое: нет уж, родная, зато без повитухи в глуши ты не оставалась, ты со мной всегда. Случись что с тобой, я не выживу… Знаю, Никита Муравьев вон выжил после смерти своей Александрин – но он теперь четверть того Никиты, которого помнишь по-настоящему живым. И одна десятая того Никиты, о котором когда-то Павел, улыбаясь, рассказывал, как о любимом друге…
Так, вот про Павла не надо, да? Плохое время. Для Мари – Рождество, когда все началось, когда его только арестовали, а для него – январь, когда он решил, что сможет закрыться от смертного ужаса другим, и начало весны – когда и закрывался.
Мари вышла, и из той половины послышался ее ровный успокаивающий голос:
– Ничего, милая, не бойся, ты вон какая крепкая, ты дыши да пани Богородице молись, она тоже рожала, она поможет. Мы, бабы, на то созданы, чтобы рожать. Воды у тебя отошли, не бойся, это не кровь… Рожать она вздумала, есть кто в деревне, кто поможет? Девки, а ну дядьку Петра зовите, бабку-положню зовите!
Она все говорила и говорила что-то, Акилина все причитала, а он внезапно задремал, потому что ему не было там места, и он знал, что рано или поздно к нему присоединятся хозяин с зятем, чтобы оставить женщинам их женское дело, а самим – мужчинам – выпить неизменного самогону. Но пока хозяин рубил дрова для бани, а Петруха куда-то ушел – видно, за положней?
Задремал – и в дреме снова оказался в Чите. Стук топора сменился кандальным звоном. Кандалы все время звенели в Чите, так что невозможно было спать. Ноги пухли и прели, воздух был одновременно ледяным и душным, пальцы болели. Он все боялся за альт, протирал каждый день сухим платком, кутал, как ребенка, перебирал струны, не берясь за смычок. Летом! – летом они просто будут уходить играть на чердак! Сейчас-то нельзя, не хватало к вечному звону только струнных добавить. Летом Свистунов ждал виолончели. Летом можно будет сыграть квартетом, вот хоть на именины всех каторжных Александров, сколько их тут? А пока жил надеждой на то, что летом вернется музыка – и приедет Мари.
Но пока Мари была далеко, а рядом были заросший черной щетиной Серж Волконский с одной стороны да заросшие рыжей щетиной Николя и Мишель Бестужевы с другой.
И тут внезапно – как всегда бывает во сне – дверь открылась. В дверь, тяжко звеня цепями, ввалились с холода еще двое, и оба незнакомые. Их сопровождал заиндевевший конвой.
– Принимайте товарищей, ваши блаародья, – подтолкнул одного из них часовой. Тот – серый какой-то, словно плесенью покрытый, растеряно оглянулся по сторонам -– и вдруг вцепился глазами в Бестужевых. Глаза были черные и огромные, в пол-лица. Нет, это совсем незнакомый, кто бы это, раз Николя так его обнимает? Не узнал, не видел никогда, зато внезапно узнал второго – это был Мишель Бестужев-Рюмин, похожий на скелет и тоже заросший, только как-то уж совсем клочковато… Поднялся. К Мишелю уже тоже кто-то подбежал – кажется, Андрей Борисов, – заголосил заполошно и счастливо, хватаясь за него. А Юшневский во сне словно раздвоился: он ведь точно знал, что Мишель мертв давно, с того июля мертв, как и Павел, и Серж… И одновременно все это время знал, что они живы, и казни не было… просто они остались где-то по крепостям, и никто не знал про них ничего… Как же он забыл и считал мертвыми, когда они живы? Иначе откуда здесь Мишель? А второй, которого с трех сторон обнимали Оболенский и Бестужевы, – это Рылеев, тот, про которого они вспоминали так же, как он о Павле? …И значит, Павел – жив?! Как и все, был в крепости, как и все, просто позже – будет тут? Как ты мог забыть-то, ведь не было казни, и Павел жив!
Какой хороший сон, сказал тот, второй, который точно помнил июльскую жару двадцать шестого года и рыдающего Мысловского, шедшего весь день по камерам с рассказом о казни. Какой хороший сон. Вот и увидимся уже, пусть только не просыпаться, пока Павел не придет.
За дверью снова зазвенело. Еще один внутренний голос предупредил: это может быть кошмар. Там может быть не Павел. Там может быть бес, притворяющийся им, обвиняющий. Вот он войдет сейчас и спросит тебя: хорошо ли ты помнишь, что говорил и делал той зимой и той весной? Он так приходил уже, ты помнишь.
– Не смей прятать лицо, – сказал еще один. – Не смей, иначе ты даже во сне не увидишь своего Поля!
…Ткань сна уже распадалась, и Юшневский взмолился: пан Езус, еще мгновенье! Пусть он войдет, пожалуйста. Мне надо знать, какой он – теперь. Мне надо знать!
…Из двери бил желтый теплый свет. Это он повернулся во сне, и догорающая свеча светила прямо в лицо. Не увидел, не успел. Сам виноват, сам захотел скрыться, испугался.
– Ааааа… – тяжко кричали из соседней комнаты. Если бы Павел был жив – был бы сейчас так же в каком-то глухом мертвом месте… Мертвый Култук – и такое есть, кажется, и туда Незабвенный государь ткнул пальцем и послал кого-то. Хорошо ли? …Но если бы Павел был жив – вместе жили бы в Петровском почти десять лет. Почти счастье было бы! А потом договорились бы, выпросили бы, купили бы чем угодно, чтобы не Мертвый Култук, а вот – Оек бы или Урик, да рядом с Волконскими и Вольфом… Просто знать, что он там, за ледяной Ангарой, – но живой.
В комнатку вернулась Мари и присела рядом. Пламя свечи мягко колыхнулось. Мари в этом свете вся казалось темно-золотой. Сказала по-французски, видимо, чтоб уж точно никто не понял и не услышал:
– Я не понимаю, что там с ребенком. Куда мне, я только у собак роды принимать умею. Ей больно, и я не понимаю, правильно это или нет?
– А тебе было больно? – никогда ее об этом не спрашивал, а тут привелось. Она улыбнулась грустно и сказала уже по-русски:
– А я и не помню уже, Леша. Молодая была, – а потом перешла на польский: – Помню, что кричала, а как болело – не помню. Быстро родила, легко. Софи маленькая была, положня говорила – как по маслицу выскочила, видно, соскучилась там, на белый свет хотела! Она легкая у нас… И внучку легко родила. А тут – Акилина эта худющая, живот у нее огромный, как бы не двойня… Я только молиться да вот – как собаку – уговаривать… Пойду опять…
Поймал ее руку, прижался щекой и поцеловал. А потом отпустил – уговаривать.
А потом пошел на крыльцо – курить. И встретил там Петруху. Тот выбежал из тьмы, просунулся в дверь и крикнул:
– Не будет тетки, не ждите, бабы… может, к завтреву вернется, уехала она… Рано вы рожать вздумали…
От него отчетливо пахло самогоном, но пьян он не был. Встали оба на обледенелом крыльце. Петруха смотрел прозрачными трезвыми глазами:
– Люблю ее, барин. Думал, к лету избу срубим… Не здесь, в Жилкину поехали бы, сестра у ней там старшая, погодки они, не разлей вода были.
– Ссыльный ты?
– А кто ж тут не ссыльный? Вся деревня ссыльная, и староста – ссыльный, только что не каторжник.
– Воровал? – спросил и протянул трубку, кури, мол. Оба ссыльные. Табачный дым на холоде пах остро и больно.
– А и воровал! – ответил Петруха с вызовом, но трубку принял и затянулся. – Да дело прошлое. Теперь вот пушнину бью да жить собираюсь, а все она не дается, жизнь…
И зачем-то перекрестился.
Алексей Петрович, глядя в слепую тьму, начинавшуюся сразу от обледенелого порога, зачем-то начал рассказывать:
– И я ссыльный. Генералом был, веришь ли. А жизнь не далась. Жена вот за мной поехала, теперь не во дворце живет (а и что? Тульчинский дом над озером был дворцом по сравнению с этой избой), не в Иркутске даже, а здесь вот у тебя…
– А Бонапарта видал, генерал?
Стало смешно и легко. Бонапарта, надо же. Столько лет прошло, а для Сибири все Бонапарт новость.
В небе не было даже звезд, глухая тьма, а ведь вроде вечер не поздний.
– Не видал никогда, не воевал.
– А что ж генерал, раз не воевал?
– Не воевал… провиант подсчитывал, должность моя такая была. Чтоб солдат сыт был да одет-обут.
– И, поди, проворовался?
…Обожгло как кипятком. Всегда все мог стерпеть, кроме сомнений в своей безупречной честности в деньгах. А поделом, сам его так же спросил, держи теперь ответ.
– Нет, – голос все-таки дрогнул обидой, но выправился, – хуже. Царя убить хотел.
Теперь это, пожалуй, и было правдой. Тогда, в двадцать пятом – не хотел, хотел, как и все, чтобы Ангел наш государь Александр, скончался как-нибудь сам. Он и скончался сам, да не вовремя, неурочно, не дождавшись нового года, на который был хоть какой-то план действий. А сейчас бы убил, и главное – брата бы его убил, великого князя Николая. Слушая рассказы северян, скрипел иногда зубами: ну ведь так просто же было? Вот Каховский ваш и собирался? Просто выстрелить бы – и не было бы ничего, не было бы этой каторги, не было бы Петровского завода без окон. Говорят, лично государь так повелел… почему же мы его не убили?
– Ото ж, – пожевал губами Петруха, – и не повесили тебя?
– Голову рубить хотели, да помиловали.
…Странно, ведь уже почти месяц жили здесь, а так и не поговорили – первый раз вот. Пахом, отец Акилины, тот расспросил, внимательно глядя в лицо сощуренными карими глазами в сетке мелких морщинок. Юшневский, почти не соврав, назвался ему ссыльным поляком – поляков здешние почему-то любили… Пахом назвался бывшим солдатом – возможно, тоже почти не соврал.
А с Петрухой тогда только о продуктах договорился, а в глаза посмотреть да понять, каков тот человек – вот только сейчас и сподобился. Любит вот. И своего хозяйства, видно, не завел еще, раз не она к нему ушла, а он в ее дом к тестю пришел. В Бессарабии так не делали никогда, ну так в Бессарабии и крестьяне, земледельцы, а не ссыльно-каторжные. Здесь-то не поле пахать, а белку бить в лесу. И никакого помещичьего разрешения не надо – ни на белку, ни на женитьбу. Вот возможно же, живет же каторжная Сибирь без рабства?
Петруха не спросил, зачем надо было убивать царя, словно это ему было очевидно, как же не хотеть-то? Только попадаться на этом желании не надо.
Он начал рассказывать о себе, но Юшневский очнулся только на середине рассказа. Загляделся на небо, которое начало проясняться. Во тьме показалось синее окошечко, а в окошечке – белая звезда.
Очнулся на имени.
– А Пашка, браток мой названный, спас, на себя вину принял… Вместе были, да он один ответил, вот и сгинул в заводе… а я вот женился... а ведь ежели она помрет – пропаду совсем, уйду с беглыми. Выпей со мной, барин, тошно мне до чертиков… а сын родится – Пашкой назову.
В его кожаной фляге была невозможная дрянь, сама фляга воняла кислятиной и чесноком. В прежней жизни скривился бы брезгливо, а совсем в прежней, той, где был Бонапарт – глядишь, и выругал бы простолюдина, предложившего такое. Но из мертвого холода повеяло вдруг теплым, уже почти мартовским – водой и слезной промозглостью, и вдали кто-то завыл – уж не волк ли? Отхлебнул жадно, даже не обтерев горлышка, несколько больших глотков сделал, чтобы расслышать это вот, про братка Пашку, взявшего на себя вину.
– Повитуха-то что? Где ее черти носят? Что не привел сюда?
– Да вот черти, видать, и носят, к брату она гостить поехала, а где тот ее брат… Беглый у ней брат, никто не знает, где хоронится. У нас уговор был – к концу марта вернется... а вот не дождались.
На крыльцо неожиданно выскочила Мари. Лоб ее блестел от пота, и Юшневский тут же потянулся обтереть – простынет же! Но ей было не до того:
– Совсем никакой… ну хоть тетки опытной, рожавшей, в деревне вашей нет?
– Тетка Параскева вон сколько рожала, – Петруха неожиданно сплюнул, – и где помощь ее? Она сглазила, сучка… Не хочет, чтоб я дочку с приданым увез, на ней тогда вся работа да младшим приданое найди… Нет тут бабок. Я бы и в сам Иркутск съездил, да кого я там найду ночью?
Мари быстро заговорила по-французски:
– Кажется, ребенок ногами вперед идет… ну или я боюсь этого так? У меня так девушка горничная умерла… Три дня кричала и умерла. Я боюсь. Но до самих родов есть еще время, это я понимаю. Если повитуха к утру вернется – может, и обойдется все… если правда опытная. Баня топится, в баню поведем рожать... Слишком рано, на три недели раньше срока… А я не умею ничего, надо было Вольфа больше слушать… Но кто ж знал… Родится – знаю, как дальше, покажу все, а так… Алекс, делать-то что?
– Так, – Алексей Петрович подумал, что самогону хлебнул не зря, потому что иначе бы и не решился никогда, какое его дело? – Петруха, правда готов ночью до города ехать? Ружья есть от волков отстреливаться?
– Готов, барин! И ружья есть, но – а там-то? На площади мне посреди ночи бабку искать прикажешь?
– С тобой поеду, найдем тебе бабку. Знаю, к кому пойдем.
Усталость въелась в кости. Сейчас вот вставать – и трястись по холоду? Потом быстро-быстро работать головой и языком, а потом трястись обратно? Если бы он не сказал, что назовет сына Пашкой – так бы и отошел в сторону. А если дочка – так Мари. Конечно. А может, и двойня – вот и выйдут братья, Павел да Алексей?
– Алекс, – Мари смотрела круглыми глазами и опять говорила по-французски, – А метель если? А с пути собьетесь? А волки? Ну куда ты поедешь? Холод же, болеть потом станешь!
– Да к Руперту и поеду, – отмахнулся он. – Сочтет безумцем. Но я сам зато расскажу, каково нам тут. И мадам Руперт точно знает всех повитух Иркутска, а уж ради тебя – расстарается. Снега несколько дней не было, дорога накатанная. Милая, ну ты первая начала это!
Знал, что сейчас она начнет спорить и возражать – и ей полегчает.
– Я не начинала! Это все ты, я и не умею ничего… Алекс, ты безумец. Сейчас я записку Елене Федоровне напишу и все ей объясню, просто передай. Но Петр и сам может передать, зачем ты тут?
– Одному опасно. Волки. Губернаторша.
Она наконец улыбнулась. Мадам Руперт, женщина южных бессарабских кровей, иногда могла быть страшнее волка, особенно когда мужем недовольна бывала. Зато и привечала бедных ссыльных южан всегда.
– Будь осторожен, иначе я с ума тут сойду. Обещаешь?
Это он обещал легко – быть осторожным. Всегда был не просто осторожным – трусом был, просто иногда умел отстранять страх от себя. Потому что знал, что если не сможет – выйдет много хуже, выйдет, как тогда на следствии, когда страх затопил все… Так что – конечно же, будет осторожным: фонарь взять, хоть и развиднелось, еще одна шинель в ноги, неизменного самогону Петруха и сам возьмет – но тут надо знать меру. На холоде опьянения не почувствуешь, а в тепле потом осоловеешь. Проедем.
…Ехать предстояло на тряских санях. Хозяин провожал Петруху неодобрительно («Бабы сами родят! Барыня вон ласковая здесь, куды вам еще кого?»), но Юшневскому кивнул: «Ничо, доедете… Там в углу под сеном еще фонарь есть. Сани крепкие, они тут ночами... разъезжают. И ружья смазанные, хорошие». Юшневский предпочел не думать о том, зачем тут между глухими деревнями разъезжают по ночам крепкие сани, но благодарно кивнул, когда хозяин вынес еще какую-то колом стоявшую овчину – лишней не будет, уже на полдороги ноги от холода отниматься станут. Затея все больше казалась лишней – ну и правда, а вдруг привезут повитуху, а роды-то уже и закончились благополучно, и никаких тебе братьев Поля и Алекса, а девочка Мари, здоровая и крепкая? И совсем уж безумная мысль – а ну как на въезде в город появятся жандармы да и повяжут тебя вместе с смазанным ружьем?
Петруха забежал в дом – прощаться с женой. Юшневские обнялись на крыльце.
– Все хорошо будет, – сказал как можно уверенней, – не бойся ничего, я просто вернусь к утру и привезу самую лучшую бабку. Замерзну, но ты меня согреешь потом! В конце концов, зачем-то мы сюда приехали, в эту Кузьмиху? Вот и смысл.
…Примерно часа через два, когда ноги и руки окончательно задубели, он уже не был уверен, что сумеет выстрелить в волка, и не уверен, что был какой-то смысл хоть в чем-то. Волки выли всю дорогу, но, кажется, издалека, впрочем, чем ближе к городу и жилью, тем больше был риск нарваться-таки на голодную стаю. Не уверен был еще в одном: что посреди ночи творится на заставе, есть ли там часовые и не спросят ли, кому и что тут надо? По праздникам и в ярмарочные дни часовые работали исправно и записывали проезжающих. Знал, что даже если запишут, – ну и что, ночевали же они в городе перед выездом в Кузьмиху – ничего страшного не случится, но в душе все равно скребло неприятно. Еще неприятней теперь казалась идея будить губернатора – часа три утра, поди, сейчас? Дремать не стоило – вообще никогда не стоит спать на холоде! Но дрема была неодолима. Вот так же – все время холодно – было в Чите.
…Как бы в горячке от холода не слечь, думал во сне, оказавшись опять в каземате, Павел ведь со дня на день прийти должен, Рылеев сказал, они второй партией идут, с Сержем Муравьевым… Живые! И надо его здоровым встретить, потому что надо будет говорить.
Как говорили северяне, он видел воочию. Мишель-то Бестужев-Рюмин упорно уклонялся от любых расспросов славян, бывших своих товарищей, но и никого не сторонился. А вот Рылеев с Трубецким несколько вечеров подряд уходили в уголок двора, за заснеженные грядки, и начинали шепотом кричать друг на друга, иногда срываясь петухами и матерясь в голос. Кричать громко было все-таки нельзя: непременно нашлись бы готовые поддержать крик. Эжен Оболенский когда-то уговорил всех не ворошить прошлое, иначе все друг друга просто поубивают. Согласились, не ворошили, но появление внеразрядников было той искрой, от которой этот стог сена мог вспыхнуть заново, и бедный князь Эжен то и дело ловил желающих выйти и принять участие в споре. Впрочем, в какой-то момент яростный крик закончился: в один из вечеров Трубецкой сказал тихо что-то такое, от чего Рылеев отшатнулся. Юшневский, куривший в другом конце двора («Уж, простите, господа, и оставил бы вас наедине, но вы ж второй час разговариваете, а курить хочется, двери запирать скоро будут»), развернулся к ним спиной. Тушить трубку и уходить не стал – табак слишком дорог на каторге, докурю и уйду. Все равно вон на крыльце еще с трубками стоят, слушают и смотрят. Я обещаю не слышать и не помнить, но, кажется, вы умудрились примириться, да?
С тоской подумал, получится ли примириться с Павлом. Что ты будешь делать, когда он вот так же яростно, как Рылеев Трубецкого, спросит: почему? Ну встанешь на колени – и что? Это хоть что-то изменит и искупит? Впрочем, если Павел жив – неважно, пусть кричит, пусть что угодно, лишь бы жив. С Трубецким Рылеев ругался, а с Бестужевым – нет, и тот словно на десять лет помолодел, и даже улыбаться начал – это Бестужев-то, по прозвищу мумия?
…Какой хороший все-таки сон. Сколько будет радости – и не тебе одному, вон как Сашка Барятинский его ждет, и Серж Волконский ждет, и Лорер ждет. Значит, твои слова на допросах не смертью ему обернулись, он жив – а с живым можно будет говорить, или молчать, или что угодно – потому что он жив. А летом, когда станет тепло, когда не так будут болеть пальцы – можно будет сыграть ему и рассказать все музыкой. Это Павел поймет, и сам музыкант. А может, случится чудо – и их отпустят к Мари Волконской, у которой есть клавикорды? И тогда Павел просто сядет за них, ты встроишься альтом – и нельзя же играть вместе, не простив друг другу все?
…Только не просыпаться еще, пока он не придет, пан Езус, пожалуйста, можно я еще не буду просыпаться?
…Когда за дверью послышались тяжелые шаркающие шаги и звон кандалов, Юшневский не осмелился поднять глаз сразу. Какой Павел теперь? Такой же худющий и седой, как Рылеев? Старше? Больнее? Мишель рассказывал, что они его не сразу узнали, даже Серж Муравьев не узнал, так Павлу вылилась одиночка в Кексгольме.
В дверь ударил свет. Там, на улице, уже занималась весна и светило утреннее солнце. На пороге показались два темных силуэта, против света солнца: из-за них били светлые лучи, освещая каземат.
…Проснулся, подпрыгнув на месте на ухабе. Петруха обернулся:
– Ты чего кричишь-то, барин? Помстилось что? Ты не спи, в город въезжаем – показывай, куды ехать-то?
…Забыл. Увидел во сне такое, что в крик, да? И забыл сразу, милосердная память или злая – вытеснила. Не повезло.
…Зато в другом повезло! Еще за суетой забыл, что масленица кончается: новенький дом губернатора светился всеми окнами во тьме, у подъезда стояло несколько разукрашенных саней. В Иркутске нечасто давали такие балы, чтобы заполночь, но на масленицу – да. Глухая Кузьмиха: старуха Параскева ведь ни разу блинов не пекла на масленичной неделе, вот и забылось за меланхолией да чернотой!
Хорошо, что никто не спит. Плохо, что не надел чистой рубашки, растрепан и не бальный вид имеешь. Какой уж бальный вид посреди ночи после такой дороги? Впрочем, и не танцевать, а за делом. И не зря ехал – хоть краем уха, да живую музыку услышать! Пусть музыканты уже и лыка не вяжут, но там и скрипка, и клавикорды слышны… Спасибо, пан Езус. Ради этого одного, ради живой музыки – стоило, даже если все зря – стоило. Скрипка играет, да неплохо играет, надо бы спросить, кто так горазд.
Велел доложить о себе немедля и назвался генералом Юшневским, на Петруху кивнул лакею:
– Мой человек, пустите обогреться. Ты обожди и отдохни пока.
Петруха удивленно вертел головой – откуда ему было знать, что несчастный его постоялец в такие дома вхож? Правда, что ли – генерал?
Генерал шевелил замерзшими губами с трудом, а ног вообще не чувствовал. В натопленных сенях сразу перехватило дыхание.
…Масленица. Время маскарада. Побудь снова дворянином, четвертого класса превосходительством. Скинул шубу, глянул на себя в зеркало. Скулы горят от холода, прическа самая беспорядочная, воротник рубашки несвеж, но спина – а спина своя, ровная, каторга ничуть не согнула. В свечном свете – даже и на себя еще похож. Двинулся навстречу подвыпившему, тоже красному, только от танцев и вина, Руперту, который не понимал решительно ничего:
– Здравствуйте, Вильгельм Яковлевич, уж простите за поздний визит…
И чуть не прослезился с холода, когда Руперт заволновался:
– Что? Алексей Петрович, что случилось? С Марьей Казимировной что-то – вы за доктором?
Все-таки Руперт – свой. Не самый умный, не самый добрый, не исключено, что взяточник – но вот же, никаких глупостей не спрашивает, испугался за жену…
– Почти, Вильгельм Яковлевич. Не поверите – за повитухой. Хозяйка рожает неурочно, а во всей благословенной Кузьмихе и ее окрестностях ни одной знающей бабы! А ведь это тот самый единственный дом, где нас согласились приютить, и хотя бы из благодарности… а пуще, чтоб нам не отказали до Пасхи хотя бы в жилье. Мое почтение, Елена Федоровна, как же вы прекрасны! – и поклонился, и руку поцеловал, умудрившись удержать равновесие. – Будьте так же и милосердны, семейству нашему нужна помощь… У меня к вам послание!
…За те несколько дней, что они с Мари побыли в Иркутске, они успели нанести несколько визитов. Мари даже потанцевала, показывая купеческим дочкам, как правильно поворачиваться, а он сыграл им мазурку на стареньком клавесине. Но настоящий бал – со скрипками, дамами в открытых платьях, со свечами… последний настоящий бал был осенью двадцать пятого года в Тульчине у Киселева. Пестеля на нем не было, сидел в своих Линцах, конечно, и Ивашева не было, и Басаргина не было – у того ноги отнялись после смерти жены.
Дамская мода с тех пор сменилась, а Киселев кратко написал один раз Николя Басаргину – и, кажется, выкинул каторжников из головы. Интересно, что сказал бы Павлу Басаргин, если бы Павел мог вернуться в Читу?
Впрочем, Юшневскому как-то и сказал. «Это просто был такой год, когда обрушилось все: и жена умерла, и свои предали... Уж если все отнимается, так все и отнимается, а счета – ну какие счета с мертвыми? Если Пестель правда зла нам всем хотел и для того про всех рассказывал, так ему моя жена на том свете за меня глаза уже выцарапала. Но если мы христиане и в Бога веруем – то что уж тут, не ада же мне ему желать? Он свое получил уже». Юшневский тогда не нашелся что ответить – удержался спросить о том, не наговорил ли сам Басаргин лишнего про Павла. Потом пожалел.
…А такой бал, на котором все еще были и живы, и счастливы – и Басаргин со своей Мари, и Павел, влюбленный в Изабеллу Валевскую, и Киселев – еще веселый и легкий, и старый Витгенштейн еще под настроение мог попрыгать в мазурке… А был ли хоть один такой после двадцать первого года? Не было, а в двадцать первом – была совсем другая жизнь, и не вспомнишь ее.
…Елена Федоровна Руперт вот тоже вся – из той прошлой или даже позапрошлой жизни, из Кишинева, подруга Мари едва ли не с детства. Погрузнела, как бывает в старости с красотками италианских кровей, усики над верхней губкой загустели, а все красивая, статная и черноглазая. В девятнадцатом был тот бал у Витгенштейнов? Когда они танцевали без перерыва, и он все любовался обеими подругами: рыжей Мари и черноволосой Элен, а потом обнаружил, что солнце уже встает, дамы уже давно отдыхают, а он все разговаривает с молодым адъютантом Витгенштейна, Пестелем – и это так же хорошо, как пить шампанское и танцевать… Словом, о прошлом здесь не забудешь.
Елена Федоровна была своя, совсем своя, и, заглянув в записку от Мари, захлопотала:
– Ох… надо быстро, да? Сейчас пошлю будить Агнешку… Полячка тут у нас есть – все может, все умеет, тотчас велю ее будить и собирать. Дорого берет, да у нее неудачных родов почти и не бывает, только там, где и ангелы небесные не спасут…
И она, колыхаясь зеленым атласным платьем и обмахиваясь китайским веером, двинулась кого-то звать, а Руперт усадил его почти у самой раскаленной голландской печки и спросил:
– В этой вашей… Кузьмихе? – настолько плохо?
После половины ночи на холоде и зная, что предстоит еще ехать обратно, и поэтому нельзя просто лечь под печку и закрыть глаза, сил на вранье не оставалось:
– Да, Вильгельм Яковлевич. В крепости, пожалуй, хуже было, но Бога ради, вы дозвольте вот хоть в Жилкину? Когда ответ на прошение придет, разумеется.
И все-таки отключился.
…Агнешка – толстая краснолицая полячка – появилась на удивление быстро. Или ему так показалось? Руперта он несколько перепугал, но вскоре очнулся, объяснил, что просто слишком долго мерз, а теперь сел слишком близко к печке – это, в сущности, было правдой. От вина отказался, напился горячего чаю и пришел в себя. Гости уже разъезжались, музыка замолкла, а мадам Руперт хлопотала, собирая грелки. Петруха сонно протирал глаза – он-то угрелся у печки в сенях и задремал. Оставалось просто доехать до дома – и казалось, что теперь будет легче, и волков точно никаких не встретится, и главное – не станет еще холоднее, хотя поутру – самый холод. Но зато вот согрелись, зато грелки. Пока везло несказанно и было спокойно-спокойно от сна про живого Павла. Наяву хотелось думать, что это правда, и даже верилось – так туманила голову усталость.
Он попрощался с Рупертом – просьбу повторять не стал, кажется, и так все было понятно, – поцеловал руку Елене Федоровне, а потом они вместе с Петрухой вгрузили монументальную Агнешку Сташевску в Рупертовы сани. В голове работал счетчик: повитуха, сани, сколько ты должен Руперту теперь? Держать в голове и не пробовать заплатить ей самому, раз уж Елена Федоровна обещала. У тебя сейчас столько и нет.
Получился кортеж, но иначе Агнешка ехать отказывалась: губернатор покупает ее услуги, он пусть и организовывает ей проезд и туда, и, главное, обратно! Так что двое саней, и еще человек Руперта с еще одним ружьем.
Агнешка охала по-польски и все пыталась расспросить Юшневского о том, что же там происходит с роженицей. Он пересказал ей слова Мари, но больше ничего не знал. Хотел поддержать разговор, но глаза сами закрывались. Чувствовал себя стариком – в девятнадцатом-то году мог ночь танцевать, да утро говорить с друзьями, да днем на службу, а потом еще всю ночь Мари целовать, а после спать два часа без сновидений – и на службу. А теперь стар стал, спать бы и сон досматривать.
…Муравьева и Пестеля ждали со дня на день. Волконский приготовил место в их части избы-каземата – самое теплое, потому что Мишель рассказывал, что Павел нездоров и слаб. Юшневский отдал старую шинель – будет матрасом, носить все равно уже невозможно. Просчитывал в голове: рубашками, если что, тоже поделится, обувь – ну не бос Павел зимой, а так – найдем что-то, запас обмоток у Давыдова есть… Денег вот впритык на все, но и денег можно будет найти. Уверен, что Павел будет без всего – приезжали из крепостей почти без вещей… Может, так и лучше – увидит, что готовы здесь последним с ним поделиться, лишь бы согласился быть с ними. Потому что Мишель Бестужев, не ставший ни с кем говорить о прошлом и обвинять кого-то, перебрался от вроде бы своих славян к незнакомым ему раньше северянам. Интересно, как Серж Муравьев сделает? Когда-то он злил Юшневского до искр из глаз, и расстались – безобразной ссорой. Но зато и на следствии с ним не было счетов, про него и не расспрашивали почти, так что если он Павлу в дороге помогает, вот уж с кем будет просто.
В последний вечер собрались все вместе: он, Волконский, Давыдов, Барятинский, Ивашев, Лорер… Волконский гордо продемонстрировал бутылку вина:
– На Пасху берег, но пусть… встретим вот их.
…Было, как обычно, и душно, и холодно разом. На дровах старались экономить, считая, что столько народу в одной избе – сами себя обогреют. Нет, воздух заканчивали разом, к утру просыпались – как под водой, к тому же вонючей, звон кандалов звучал болотными бульками. А тепло было только от своих, и свет – не от свечей, а от своих.
А потом Васенька Ивашев вдруг озвучил его страх:
– Но господа, почему мы уверены, что он захочет сюда, к нам?
Сашка Барятинский начал что-то отвечать, но замолк, когда Ивашев продолжил:
– После того, что он нам всем сделал?
…Вот что бывает, когда помнишь, как играл с человеком в четыре руки, и любишь его за летящую музыку, а вот что он в себе носит – не пробуешь расспросить, потому что говорить о прошлом больно. Ивашев от холода и духоты отекал, пальцы у него трескались и болели. Однажды, разглядывая руки с опухшими красными суставами, признался: «Боюсь… вдруг больше никогда не смогу играть?». Юшневский боялся того же. Обнял его тогда, как младшего брата, бывало, обнимал за плечи, и уверенно сказал: «Нет! Мы музыканты, мы не можем просто забыть или не смочь. Инструменты придут – нужно будет пальцы разрабатывать, да… И репетировать тут негде. Но пока, знаете, игра такая есть – бильбоке? Надо попросить Бестужева из чего-нибудь – вырезать, выточить? Это для того, чтобы точность движений не утратить и чувство ритма и равновесия…» – только что придумал, но надо же было придать младшему уверенности? Ивашев не играл на скрипке или альте, ему было сложнее – не втащишь же клавикорды в каземат и не будешь на них вспоминать при всех простые гаммы. Впрочем, Свистунов заказал бабушке виолончель – это, кажется, было еще более невозможно: настоящая виолончель, здесь, за морем… Но если будет виолончель, да его альт, да Вадковский и Крюков со скрипками…
…А о Пестеле с Ивашевым не говорили ни разу. Больно было вспоминать, вот ты и пропустил. Теперь Сашку Барятинского даже ловить не стал, когда тот, дернув треснувшей губой, медленно и не заикаясь проговорил:
– Мне – Павел – ничего не сделал, – и глянул так, что Ивашева едва не впечатало в дощатую темную стену. Кажется, даже деревянный стук послышался – ан нет, это Волконский пальцами щелкнул. Вот уж у кого суставы не болели, научить бы играть хоть на чем, но слуху князю Бог не дал совсем.
– А мне сделал, – проговорил Волконский тяжело, глядя в лицо Ивашеву, – если бы не он, так бы я и был… глупцом, пил бы да чушь всякую нес, на балах отплясывая. Он смысл дал. И если у кого счет к кому будет – так у него ко мне… и у Сержа Муравьева – ко мне. А не у меня к ним обоим.
Тут оказалось, что Ивашев готов отстаивать свое. Тоже щека задергалась – нервы в заключении у всех ослабели, плакали легко и кричали легко. Голубые его глаза в полутьме казались совсем черными.
– А я бы, князь, сейчас с удовольствием бы пил, да плясал, да глупости нес! Без кандалов бы каждую ночь спал! И не в грязи этой немыслимой! – тут они с Юшневским были похожими. Самое страшное – не звон этот неладный, не духота даже – грязь. Не велишь девкам вымыть да вычистить все, и чтоб свежие рубашки каждый день, и водою из города Колоня политься бы еще...
– Василий Петрович, – Юшневский начал успокаивающе. Как с ребенком или сумасшедшим. Кажется, на лице тоже что-то дергалось, для разнообразия – глаз. – Павел, говорят, болен, и после дороги ему отдохнуть надобно будет, а не счеты сводить ни с кем. Может, он сюда и не захочет, может, и прав в этом будет, но никаких счетов ему предъявлять, пока он с дороги не освоится, я вам не позволю, – как у ребенка малого острый нож, невесть как к нему попавший, отбирал. Сам же поранится, бедный. Надо же кого-то винить, за то, что попал сюда, да?
Скажи ему еще, что как директор и как по чинам старший запрещаешь винить Павла, ага. Но перед тобой не сумасшедший и не враг. Просто такой же смертельно уставший от каторги, как и ты. Порежешься, бедный, сам-то, так что сделаю тебе больно – я.
– Он вас любил всегда, Василий Петрович. Вы сами рассказывали, как он в болезни за вами ходил. Так что когда он придет сюда – вы его пожалеете, до тех пор, пока здоров не станет. А я вам потом про себя историю расскажу, может, вам легче станет... понять. Хватит уже, Базиль. Хватит. Не плачь.
…А ведь тут надо будет перед Павлом не на колени вставать – а защищать его от обвинений. Басаргин вот уверен, что Павел его втянул, Ивашев уверен – и это ты еще одну скрипку, Крюкова, не спрашивал. Поможет это или нет, но каяться-то, похоже, придется так, чтоб не столько Павел слушал, сколько все прочие. Ты тут пример человека, которого Павел никуда не втягивал, еще кто кого втянул, особенно поначалу-то. И которого Павел точно не предал, потому что если бы предал – приговоры бы вышли одинаковы, или разные, но – наоборот. С Ивашевым вот прямо завтра надо будет говорить… Пока просто успокоить, пусть проплачется, а потом – объяснять.
…Каземат шумел всегда. Люди – тоже музыка, только уж слишком сложная: кто рыдает, кто храпит, кто дышит как загнанный, кто чихает, кто шепотом пересказывает другу старинный роман, кто стонет. И на всех позвякивают кандалы, хотя тоже по-разному: у кого часто, у кого редко, у кого высоко, у кого низко. Еще слышны порывы ветра, и потрескивание в остывающей печи, и постукивание невесть чего по потолку, и дальний вой волков. Пальцы аж зудят – сесть бы и уже тоже поплакать. Но как правильно – музыкой, по клавишам, раз по-другому нельзя. А здесь, пожалуй, и нельзя. Васеньке можно – тот отвернулся, всхлипывая.
Юшневский выдохнул – и привалился спиной к Волконскому. Сразу стало теплее. Спина, оказывается, болела от напряжения.
И тут из-за дверей послышался какой-то – другой – шум. Окрик, отчаянный скрип в сенях, удар и звон, словно кто-то споткнулся в кандалах. Чуть не рухнул и сам, когда сидевший рядом Волконский подскочил – похоже, первым понял, кто сейчас войдет. В сенях опять грохнуло.
…Выстрел, еще, потом Агнешка отчаянно завопила:
– Пся крев, пошли, пошли отсюда!! Просыпайся, пан, ружье бери!
Было отчаянно холодно. Ружье у Агнешки было наготове, и первые выстрелы уверенно сделала она и успела перезарядить. Полячки – лучшие женщины на свете, всегда это знал. Лошади ржали, но накатанная колея не позволяла им свернуть. Где-то впереди послышался еще выстрел, и еще один – подальше, это, кажется, ехавший впереди на своих санях Петруха. Очнулся мгновенно, вся Чита, словно камень, погрузилась в черную ледяную воду. На небе ясно сиял млечный путь, морозный воздух был как острые ножи, а рядом неслась черная волчья тень, целясь вцепиться в холку мелкой мохноногой бурятской лошадке. Павел, я тебя очень хочу увидеть, но давай не прямо сейчас, ладно? Я Мари обещал вернуться. С Млечного Пути словно кивнули – отстреливайся давай, я помогу. Мотнул головой, окончательно отгоняя сон, пальнул – и попал, черная тень, тонко взвизгнув, отвалилась в снег. Прицелился еще раз.
– Помоги, Матка Боска! Давай, пали по ним! – Агнешка, кажется, могла одним визгом распугать тварей, а возможно, и распугала. Он выстрелил еще раз, почти наугад, не понял, попал ли, но стая начала отставать. Попытался оглядеться вокруг – дорога и дорога, непонятно, где они и долго ли еще ехать. Но светло от звезд. Агнешка, поправляя сбившийся шерстяной платок, заявила уверенно:
– Дымом пахнет. Недалеко топят, не подъезжаем ли? Ну, паны, устроили вы Агнешке, сама чуть не родила со страху! Ох, Матка Боска, ох, пан Езус, ох, натерпелась…
И, кажется, она была права, потому что действительно запахло жильем. Небо чуть посветлело, и Млечный путь бледнел и отступал в немыслимую свою высь. Положенные Еленой Федоровой грелки давно заледенели. Предрассветный час – самый холодный в Сибири. Стиснул зубы – осталось потерпеть совсем чуть-чуть. Пан Езус, ну почему опять проснулся раньше, чем увидел?
…Повитуху ждали. На столе стояла прозрачная бутыль, наполовину пустая. Пахом столкнулся с Агнешкой прямо на пороге:
– Вы стреляли? Волки?
– Не разродилась еще? В бане?
Спросили друг друга одновременно.
С мороза Агнешка была румяной, пахала чем-то домашним – как по дороге-то не чуял? Кажется, происшествие только взбодрило ее. Бывают такие люди – в опасности веселеют, а без нее тосковать начинают. В Сибири с таким характером было проще. Она затораторила, оценив обстановку и степень опьянения хозяина:
– Хозяевам здравия, мы стреляли и отбились. Как роженица ваша?
– Кричит… Одного родила уже, да не дышит он совсем. Второй идет, – пожал широкими тощими плечами Пахом и утер бороду. Увидел вошедшего Петруху – и успокоился, боялся, кажется, только за него.
– А налей-ка мне для сугреву – и пойду туда!
Агнешка уверенно налила себе сама, как воду, опрокинула в себя полный стакан самогона, притопнула – и развернулась к выходу.
– Где баня? Ведите.
Петруха повел ее к бане, а Юшневский без сил опустился на лавку рядом с Пахомом. Опять поближе к печке, да только печка уже остывала. Мари не было – конечно, она там и помогает, но идти не было ни сил, ни смысла – все, что можно было сделать, он сделал, положню привез.
…Все, можно я дальше просто посплю? Вдруг получится снова увидеть тот сон? Что там грохотало в сенях – споткнулся Павел? Почему в другой раз проснулся с криком, что увидел? Но это ведь просто сон, фантазия? Моя фантазия? Так пусть я засну, и Павел войдет собой – похудевшим и постаревшим, но собой. И там уж сам решит, простить или не простить, а твое дело – попросить… Ох, Поль, о чем я тут фантазирую? Безумно соскучился по тебе. Знаешь, Николя Бестужев как-то целую лекцию в каторжной нашей академии прочел: время, мол, как река. Она течет к морю, к вечности, но, как всякая река, может разойтись на несколько русел. Могут быть старицы – мертвое, глухое время. Могут быть полноводные чистые потоки, сносящие все. Конечно, свой рукав кажется каждому главным, но, Поль, вдруг вот это наше время, где ты мертв, где тебя казнили, – это неправда? Просто старица, вонючая, в камышах? Она высохнет, пусть не сейчас, пусть лет через двести, но высохнет навсегда и забудут ее? Бывшее здесь станет не бывшим, не дотечет до вечности. А на самом деле – ты жив, и войдешь в читинский каземат, и мы просто обнимемся, и не будет никаких счетов, и обвинять ты не будешь? А может быть, где-то – далеко, отсюда не увидеть, но есть и время, где у нас все получилось? Не было не только казни, но и крепости, и следствия, а просто – получилось? И конституция, и освобождение крестьян, и мы с тобой сейчас – старики-министры, которые смотрят на свою счастливую страну со справедливыми законами и думают, не пора ли уже в отставку, внуков нянчить? И твоя дочка выйдет замуж за сына Сашки Барятинского, а мой сын женится на Нелли Волконской, или наоборот, или еще как-нибудь… Вдруг и такое возможно? Вдруг это и есть – чистый и сильный поток, а мы – просто затерялись в гнилом неправильном времени…
…Вошла Мари, и он сразу проснулся снова. Мари плакала, так что стало не до реки времен – вскочил, обнял, прижал к себе. Она была мокрой и холодной одновременно, шла из жаркой бани по холоду. Господи, пусть бы не простыла! Плевать, что там с роженицей. Мари надо лечь, спать, просто вытереться сейчас – и потом спать рядом с печкой, тоже ведь ночь не спала.
– Какой ты холодный! Приехал, Матка Боска Ченстоховска, слава тебе, приехал и положню привез, она сказала, что дальше поможет и все правильно мы делали, и по-польски говорит, слава пану Езусу, все быстро объяснить получилось.
Целовал ее, собирая губами соленые капельки пота и слезы, и говорил тихо что-то успокаивающее, потом посадил на свое место, аккуратно снял с нее платок. Ничего чистого и сухого у него не было, а на печке висели только какие-то засаленные кухонные тряпки. Но, кажется, она уже и согрелась, и замолкла без сил. Как бы не простыла, не умеет же себя беречь, если помогает другим. Плеснул на палец в стакан самогону – единственного лекарства, которое тут было.
– Выпей! Давай, Мари, муж велит, и больше не выходи никуда, дальше без тебя. Пожалуйста! – а потом прикрикнул на хозяина и вернувшегося Петруху:
– Горячей воды принесите, хоть из бани! Заболеет барыня – у губернатора ответите!
Сейчас спиртного, потом чаю, потом спать – и не заболеет, не заболеет.
Она слабо улыбнулась:
– Пьяной стану… нельзя… – потом все-таки сделала глоток, поперхнулась и потом снова заплакала:
– Я успела… Окрестила. Нам ксендз всегда объяснял, что если младенец – так и мать окрестить может сама, и кто угодно… Алексеем… Человек Божий – родился и сразу к Господу отошел. А дальше… не знаю, кажется, все-таки двойня там… Устала очень.
…Так и заснули вдвоем, обнявшись, пока он не проснулся от яркого света. Задернул окно, аккуратно поднялся, чтоб не разбудить Мари. Было тихо – не зря ли была вся эта безумная поездка, не к двойным, а то и тройным похоронам ли готовиться? Павел, пожалуйста, это ведь все еще и ради того, чтобы назвать ребенка твоим именем. Пулю в волка можешь направить, можешь ведь и тут помочь? Не надо, не снись, но помоги же, ты там у пана Бога рядом же совсем?
В дальней комнате раздался детский плач.
…Через три дня, как и положено, поехали крестить и хоронить в село за три версты. Был Чистый понедельник, небо великопостно и скучно серело. Шло к оттепели. Акилина была еще бледной, но улыбалась, качая на руках младенца. Накануне Петруха, с которым они опять курили на крыльце, спросил:
– В честь тебя, барин, назовем? Ты его спас, и полячка та, эдак она его ловко вытащила, и барыня твоя…
– Нет. Павлом, как ты и хотел… У меня тоже друг Павел был. Повесили его. И детей не осталось, не женат был. И у меня сына нет, и назвал бы в честь него, да только дочку Бог послал. Пусть будет Павлом.
В церкви было душно, и холодно, и темно – почти как в Чите. С закопченных стен мрачно смотрели темные лики. Священник испуганно поглядывал на вырядившихся бар: Мари надела единственное выходное платье и смотрелась как фея-крестная из сказок. Человек Божий Павел громко кричал, жалуясь на то, что его раздели, окунули в мокрую воду и никак не отдают матери. Человек Божий Алексей тихо лежал в маленьком своем гробике, и ему уже было хорошо. В ушах словно звенели кандалы, он привалился к стене притвора и снова ушел в тот сон.
Двери каземата открылись, и в каземат вошел – втащился – Павел. Его невозможно было узнать – и невозможно было не узнать: седая страшная тень самого себя? Ангел, лучившийся серебряным светом? Река времен расходилась на рукава, и в одном из них они уже обнимались, и Павел был жив, измучен и болен, но жив – и не винил ни в чем. А в другом – безнадежно мертвым улыбался с небес младенцу Павлу. Надо бы спросить у Бестужева, может ли старица не зарасти и высохнуть – а слиться с прежним руслом? Если, например, забьют в ней живые родники?
Мари, державшая чужого ребенка как драгоценность, обернулась к мужу и тихо сказала одними губами:
– Весна. Все-таки весна.
[1] Повитуха, польск.