Луна, этот выщербленный серебряный черпак, вычерпывала из бездны ночи не свет, а жидкую, зловещую синеву. Она лизала гнилое плечо реки, где табор *кэлдэраров впился в берег, как ржавый гвоздь в гниющее бревно. Воздух стоял густой, настоянный на дегте, конском поту, прокисшем молоке и невысказанном проклятии. *Вэрдо - телеги -выстроились в хаотический караван смерти, их холщовые бока, прожженные кострами и солнцем, трепал ветер, пахнущий болотной тиной и далью. Оттуда, где спали, доносилось храпение, похожее на предсмертный хрип, и плач *чавори - ребенка, чей крик резал ночь, как тупой нож, и тут же глох, придушенный сонной грудью матери.
Радомир вернулся с *дром - дороги. Не один. За ним, по черной ленте колеи, ступали два теневых призрака - вороные жеребцы, украденные из помещичьей конюшни за три версты. Их крупы блестели потом, как мокрый обсидиан. Сам Радомир шел легко, пружинисто, будто не нес на плечах тяжесть украденной жизни. Его кожа, смуглая даже в этом сизом свете, впитывала мрак. Глаза - два угля, проглоченных пеплом усталости - горели холодным торжеством. "*Куч бахт!" - прошипел он сквозь зубы, и в гортанном звуке цыганского "Какая удача!" не было ни капли радости, только плоская, хищная удовлетворенность охотника. *Бахт - счастье - для него измерялось весом украденного и силой его кулака.
Он кинул поводья младшему брату, вылезшему, как таракан из щели, из-под телеги. "*Пазорэ ле, банджо!" (Смотри за ними, парень!). Голос -скрежет железа по камню. Плечи его, широкие, как дубовая доска под наковальней, напряглись, когда он сбросил с себя запачканный дорожной грязью кафтан. Под ним - жилистая, изборожденная старыми шрамами плоть, дышавшая жаром и дикостью. Он потянулся к бурдюку с *пэлэмом - кислым, как уксус, виноградным вином. Жидкость обожгла горло, согрела пустоту под ребрами. Но пустота осталась.
И тут он ее увидел.
У колодца, на краю спящего, убогого городка, что ютился вдали, как струп на теле степи. Девушка. Русская. Тонкая, как тростинка после паводка, в выцветшей, заплатанной кофтенке. Она черпала воду, и каждая мышца ее спины, очерченная под тонкой тканью, кричала о такой усталости, что она уже перешла в немую, отчаянную покорность. Но не рабскую. Нет. В движении ее рук, в том, как она отставила бедро, принимая тяжесть ведра, была вымученная, иссохшая гордость. И взгляд... Когда она подняла глаза, отгоняя со лба мокрую прядь, Радомир увидел в них не страх, не тупость, а вызов. Тусклый, как потухшая спичка, но вызов. Серые глаза, вобравшие всю слякоть русских дорог и всю тоску бескрайних полей.
"*Куч бахт..." - повторил он шепотом, но теперь это было иное. Желание вспыхнуло в нем, как капля бензина на углях. Внезапное, неоспоримое. Желание мужчины и хозяина. Его закон. Его воля.
Он двинулся к ней. Не крался, как на конюшню. Шел прямо, через грязную кашу таборной стоянки, мимо кострища, где тлели багровые угли, похожие на глаза спящего демона. Его тень, длинная и безголовая, легла перед ней, когда она, кряхнув, поставила ведро на землю. Она вздрогнула, подняла голову. Увидела его. Увидела табор позади него - это скопище лохмотьев, вони и угрюмых теней. Серые глаза расширились. Не крик застрял в горле, а немой вопрос. "*На чехэс?" (Зачем?) - мог бы он прочитать на ее губах.
Он не ответил. Слова были лишни. Он шагнул вперед, запах его -конский пот, дым, медная окись и дикая мужская сила - ударил ей в лицо. Она отпрянула, споткнулась о край колодца. Он схватил ее за руку выше локтя. Пальцы его, грубые, как наждак, впились в тонкую кожу. Она вскрикнула коротко, как птица, попавшая в силок. Попыталась вырваться. Бесполезно. Его сила была абсолютна, как восход солнца. Он притянул ее к себе. Она уткнулась лицом в его грудь, вонючую, твердую. Задыхалась. Он ощутил дрожь ее тела - не только страх, но и бессильную ярость. Это его возбудило.
"*Ту манро, Таша," - прошептал он хрипло, обжигая ее щеку горячим дыханием, пахнущим *пэлэмом. (Ты моя). И добавил, как непреложный закон вселенной: "*Аквэла!" (Так надо!).
Он не стал ее нести. Заставил идти. Толкал перед собой сквозь спящий табор. Взгляды проснувшихся *ромалок - цыганок были как плевки: ненавидящие, презрительные. "*Гаджи!" -прошипела одна, плюнув в грязь. "*Мархи!" (Нечистая!) -кинула другая. Дети, полуголые, с животными, раздутыми от голода, смотрели на нее пустыми глазами, сосали грязные пальцы. Радомир рыкнул: "*Дур!" (Прочь!) - и они разбежались, как тараканы.
Он подвел ее к своей телеге, старой, с покосившейся крышей. Ударил кулаком по колесу. "*Бэшэл!" (Сиди!). Она рухнула на землю, в холодную, липкую грязь. Не плакала. Сжалась в комок, спрятала лицо в колени. Только тонкая дрожь выдавала ее. Он сбросил с телеги потрепанное, пропахшее конским потом одеяло. Швырнул ей под ноги. "*Соняк!" (Спи!). Потом достал черепок - обломок глиняного горшка, обглоданный временем и небрежением. Сунул в него кусок черствого хлеба, оставшегося от ужина, и плеснул из бурдюка мутной воды. Поставил перед ней. "*Ха!" (Ешь!).
Он стоял над ней, огромный, как скала. Смотрел, как она медленно, с отвращением, но с животным инстинктом голода, протянула дрожащую руку к хлебу. Ее пальцы были тонкие, бледные, с обломанными ногтями. Не руки работницы. Руки, знавшие только мелкую нужду и унижение. На запястье - синяк, лиловый, как спелая слива. Старый.
Желание накатило снова. Горячее, неистовое. Он схватил ее за волосы - русые, тусклые, как выгоревшая солома. Заставил поднять голову. Серые глаза встретились с его угольными. В них был ужас. Но и искра. Та самая искра вызова, что он увидел у колодца. Она его бесила и манила одновременно.
"*Мэ камав ту," - прохрипел он, притягивая ее лицо к своему. (Я хочу тебя). Не люблю. Хочу. Обладать. "*Пхэнэ мэ!" (Скажи мне!).
Она молчала. Дышала часто, поверхностно. Он тряхнул ее. "*Пхэнэ! Мэ камав ту!"
Губы ее дрогнули. Шевельнулись. Она выдохнула, и это было не слово, а стон. Отчаяния? Согласия? Он не стал разбирать. Его рот грубо накрыл ее губы. Вкус был чужим -соль слез, горечь страха, чистота колодезной воды. Он рванул ее кофтенку. Ткань, ветхая, затрещала по шву. Она забилась, как рыба на крючке, застонала, пытаясь оттолкнуть его каменную грудь. Он смеялся - коротким, хриплым лаем. Сила его была непреодолима. Он прижал ее к грязному, холодному одеялу, к земле, пахнущей гнилью и чужим племенем. Ее тело сопротивлялось, извивалось под ним, но было хрупким, как тростинка. Он брал свое. Жестоко. Практично. Как берут добычу. В ее коротких, прерывистых криках было что-то дикое, первобытное - и боль, и какая-то темная, запретная отдача. Она впилась пальцами ему в спину, но не отталкивала -держалась, будто падала в пропасть. Его страсть была дракой, победой, утверждением власти над этой чуждой, но уже "его" плотью.
Когда он откатился, запыхавшись, на спину, в лицо ударил холодный предрассветный ветер. Он смотрел в сизое небо, где угасали последние звезды, как искры в пепле. Удовлетворение? Да. Глубокое, животное. Но пустота под ребрами не исчезла. Она заполнилась чем-то иным. Тяжелым. Как неоткованная заготовка.
Он повернул голову. Она лежала рядом, отвернувшись, прикрыв разорванную одежду лоскутом одеяла. Плечи ее мелко дрожали. Не от холода. Он протянул руку, грубо провел ладонью по ее щеке. Влажной. От слез? От пота? Его пальцы нащупали что-то липкое. Ссадину. Он не помнил, как она появилась. От его кольца? От гальки под одеялом? Кровь. Алая, как бусина на цыганском платке. Она вздрогнула от его прикосновения, но не отстранилась. Замерла. Затаилась.
"*Ту манро, Таша," - повторил он, но в голосе уже не было прежней уверенности. Было приказание самому себе. "*Аквэла."
Она не ответила. Только глубже втянула голову в плечи. И в этой немой позе было что-то, что заставило Радомира нахмуриться. Не покорность. Нет. Сжатая пружина. Глухое, пока еще беззвучное: "Ha".
Рассвет раздирал восток когтями грязно-розовых туч. Где-то в таборе заорал петух - хрипло, безнадежно, как будто резали его самого. И этот крик впился в тишину между ними острее ножа.