Там во мраке луч светит яркий
Путников манит, как маяк, он
Лес, где пляшут мотыльки над тенями от могил
Их души не вернутся обратно
Там во мраке луч светит яркий
Путников манит, как маяк, он
Всех, кто забредёт в эту чащу, увидев свет
Мигом заберёт Сияющий человек
Я просыпаюсь от того, что мама уронила кастрюлю.
Нет. Не уронила. Поставила. Просто поставила на плиту — но так, будто та что-то ей сделала. Металл о металл, короткий лязг — и дальше тишина. Я лежу под одеялом и слушаю эту тишину, потому что она особенная. Не пустая — а набитая, как подушка, в которую кто-то кричал.
В доме всегда так по утрам. Взрослые ходят, делают дела, но между делами — пустота, в которую никто не суёт слова. Мама режет хлеб. Звук ножа по доске. Пауза. Опять нож. Пауза. Будто она каждый раз решает, стоит ли резать дальше.
Я знаю, что сейчас будет. Каждое утро одно и то же, и от этого не легче, а тяжелее, потому что правила повторяют не для того, чтобы я запомнила. Я давно запомнила. Их повторяют, чтобы самим поверить.
Отец стоит в дверях кухни. Он не садится. Он вообще редко садится утром — встаёт у косяка, держит кружку обеими руками и смотрит в окно, туда, где за стеклом торчат колья забора, а за кольями — огород, а за огородом — оно. То, у чего нет нормального названия. Взрослые говорят «лес», но так, как говорят «болезнь» или «беда»: коротко, сквозь зубы, чтобы слово не задержалось во рту.
— Ну-ка, — говорит отец, не поворачиваясь. Он знает, что я не сплю. Он всегда знает. — Иди сюда.
Я подхожу. Линолеум холодный, и пятки мёрзнут, но я молчу, потому что жаловаться сейчас нельзя. Сейчас — другое время. Время правил.
Отец опускает на меня взгляд. Глаза у него воспалённые, красные по краям, как у человека, который не выспался. Он никогда не высыпается. Мне кажется, он по ночам не спит совсем, а ходит по дому и проверяет, закрыты ли окна, и смотрит на лес так, будто тот может подойти ближе, пока все лежат.
— К опушке — ни шагу, — говорит он. Не громко. Не тихо. Ровно так, как забивают гвоздь: один удар — и шляпка вровень с доской. — Слышишь? Ни шагу.
Я киваю.
— На голоса — ни слова. Из-за деревьев позовут — хоть моим голосом, хоть мамкиным, хоть своим собственным — молчи и беги.
Я киваю опять, хотя внутри что-то дёргается: как это — своим собственным голосом? Разве я могу позвать сама себя из-за деревьев? Но вопросы задавать нельзя. Вопросы — это тоже повод.
— Свет увидишь — глаза отводи. — Он делает паузу, и пауза тяжелее слов. — Не твоё дело, что там светится. Не для тебя.
Три правила. Каждое утро — три правила, и каждое утро они звучат так, будто ими можно прибить страх к полу, чтобы он не ходил по дому, не садился на плечи, не дышал в затылок. Но страх всё равно ходит. Я его чувствую в том, как мама режет хлеб, — слишком сильно, слишком ровно. В том, как отец держит кружку, — двумя руками, будто боится, что одна дрогнет. В том, как оба не произносят слово «лес» полным голосом, а роняют его, как горячее, и тут же отдёргиваются.
Мне семь лет, и я знаю, что бояться — нормально. Все боятся. Вся деревня. Но боятся по-особенному: не так, как боятся грозы или злой собаки, а так, как боятся чего-то, у чего нет края. Грозу переждёшь. Собаку обойдёшь. А это стоит за огородами и никуда не девается, и каждое утро ты просыпаешься — а оно там.
После завтрака я выхожу во двор.
Солнце уже высоко, но тепла мало — осень проела лето насквозь, и всё вокруг мокрое, тусклое, будто деревню накрыли старой марлей. Я стою у забора и смотрю через огород, мимо грядок с почернёвшей ботвой, мимо бочки для дождевой воды, мимо сарая — и вижу лес.
Он не такой, как в книжках. В книжках лес зелёный, с тропинками и грибами, и туда ходят с корзинками. Наш лес — стена. Чёрная, ровная, без просветов, будто кто-то провёл линию углём от земли до неба и запретил за неё заходить. Деревья стоят так плотно, что между ними не видно ничего — ни земли, ни кустов, ни того, что дальше. Только чернота, и она начинается резко, без перехода: вот грядка, вот трава, вот канава — а вот стена, и всё.
Я стою долго. Мне нельзя подходить ближе, и я не подхожу. Но смотрю. Каждый раз, когда я смотрю, мне кажется, что расстояние между забором и лесом немного другое. Не могу объяснить. Вчера стена была дальше, а сегодня — ближе. Или мне кажется. Наверное, кажется. Но огород не стал длиннее, и канава на том же месте, а лес всё равно — ближе.
Соседки идут мимо по тропке к колодцу. Одна несёт вёдра на коромысле, другая — с пустыми руками и с полным ртом слов, но тихих, как шелест. Я ловлю обрывки:
— …говорю, не надо было и начинать…
— …а толку-то, толку, Лидка нервничает только…
— …ну и что? Просто так вышло, и всё, чего теперь-то…
«Просто так вышло». Это я слышу часто. Так говорят обо всём, что нельзя объяснить и страшно назвать. Просто так вышло, что Славкины двойняшки не пришли домой в августе. Просто так вышло, что их искали два дня, а потом перестали. Просто так вышло, что милиция приехала через неделю, походила по дороге, покурила и уехала, а Славка после этого перестал разговаривать с людьми и ходит по двору кругами, как привязанная коза.
Просто так вышло — это не объяснение. Это крышка, которой накрывают горшок, чтобы не видеть, что внутри.
Я иду вдоль забора, держась стороны дома, подальше от огорода и канавы. Под ногами грязь, и ноги в резиновых сапогах хлюпают при каждом шаге. Воздух пахнет палёной ботвой — кто-то жёг картофельную зелень — и сыростью, которая здесь всегда, как пыль в старом шкафу.
Забор кончается. Дальше — пустырь, за пустырём — кусты, а в кустах я это вижу.
Проволока. Колючая, ржавая, перекрученная. Она торчит из земли и из веток, как будто когда-то шла ровной линией, а потом что-то её скомкало и бросило. Некоторые витки ещё натянуты между кольями — серыми, гнилыми, — но большая часть просто лежит в траве, уходит в землю, прорастает мхом. Она рыжая от ржавчины и мокрая, и шипы на ней торчат, как маленькие зубы.
Я знаю, что она тут давно. Все знают. Но никто не говорит, кто её поставил и зачем. Когда я спросила один раз — один-единственный раз, — мама посмотрела на меня так, будто я слово плохое сказала, и ответила: «Не трогай и не подходи». И всё.
Рядом с проволокой — табличка. Она прибита к колышку, который торчит из земли криво, как гнилой зуб. Табличка железная, покрытая ржавчиной так густо, что буквы — если они там были — превратились в рыжие бугорки. Я пытаюсь прочитать, но нечего читать. Знак, который перестал быть знаком. Предупреждение, у которого отобрали слова.
Но оно всё равно предупреждает. Я чувствую это животом — не головой, а именно животом, как чувствуешь, что тебя вот-вот стошнит: ещё не больно, но уже неправильно. Проволока и табличка — это край. За ними начинается то, куда нельзя.
Я делаю шаг назад. Потом ещё один. Потом разворачиваюсь и иду обратно, к дому, мимо забора, мимо бочки, мимо грядок. Не бегу. Бежать — это тоже повод. Если бежишь — значит, боишься. Если боишься — значит, знаешь. Если знаешь — значит, смотрела.
Я не смотрела. Я просто видела.
Остаток дня — обычный. Я играю во дворе с палками и камнями, строю что-то из грязи, ковыряю щепку. Всё как всегда. Но ощущение не проходит. Лес — рядом. Не за огородами, не за канавой, не за проволокой — а рядом. Как кто-то, кто стоит за спиной и не дышит, чтобы ты не обернулась, но ты всё равно знаешь, что он там.
Я стараюсь не поворачиваться в ту сторону. Когда поворачиваюсь — случайно, машинально, — чёрная стена стоит на месте, как стояла. Но мне кажется, что секунду назад она была где-то в другом месте. Чуть левее. Или чуть ближе. Или чуть выше.
К вечеру приходят люди.
Не гости — так, соседи: тётя Валя, дядя Коля, ещё кто-то, чьё имя я вечно путаю. Они приходят «на чай», но чай пьют молча, обхватив кружки ладонями, и смотрят в стол. Разговоры идут вполголоса, обрывками, и мне не положено слушать, но дом маленький, стены тонкие, и я лежу за печкой, на тёплом полу, и слышу всё.
— …третий случай за лето. Третий. — Голос дяди Коли, хриплый, тяжёлый, как сырое полено.
— Тише ты, — мама. Быстро, сквозь зубы.
— А чего тише? Ребёнка-то нет. И Лидкиного нет. И…
— Хватит. — Отец. Одно слово, и за столом становится так тихо, что я слышу, как тикают ходики на стене и как в трубе гудит ветер. — Не здесь. Не при ней.
Пауза. Кто-то отхлёбывает чай. Кто-то вздыхает. Тётя Валя начинает говорить про картошку — мелкая в этом году, мелкая и водянистая, — и все подхватывают, и голоса становятся громче, и кажется, что всё нормально, кажется, что это обычный вечер, обычный чай, обычная жизнь.
Но я уже слышала. Третий случай. Ребёнка нет. Не «ушёл», не «потерялся», не «уехал к родственникам» — нет. Просто нет. И об этом говорят так, как говорят о дырке в заборе или протёкшей крыше: неприятно, но чинить не будем, потому что — а вдруг станет хуже?
Просто так вышло.
Я лежу за печкой и считаю трещины на потолке. Одна длинная, от угла до лампочки. Две короткие, как развилка. Ещё одна — совсем тонкая, едва видная, и похожа на тропинку, которая ведёт куда-то, где потолок кончается и начинается что-то другое.
Мне нельзя к опушке. Мне нельзя отвечать на голоса. Мне нельзя смотреть на свет.
Три правила. Три гвоздя. Ими прибивают страх к полу каждое утро, а к вечеру он всё равно встаёт и ходит по дому, задевая стены, скрипя половицами, дыша в темноту за окном, где стоит чёрная стена — на метр ближе, чем вчера. Или мне кажется.
Наверное, кажется.
Я закрываю глаза. За окном — ничего. Только ветер. Только лес.
Только лес, который никуда не уходит.