Твои ноги в грубых, пропитанных воском и дымом полотняных штанах, в стоптанных башмаках из бычьей кожи, мерно переставляются по булыжникам мостовой, что ведёт в гору, к той зубчатой громаде, что давит на весь город. Воздух густой, его можно жевать. Ты чувствуешь запах — это первое, что бьет в ноздри, пробиваясь даже сквозь пропитанную уксусом и травами ткань твоего подшлемника. Запах горячего воска от только что погасших ночных свечей, вперемешку со сладковатым дымком яблоневых поленьев из тысяч очагов. Запах тёплого хлеба из пекарен, где уже кипит работа. И под всем этим вечный, въевшийся в камень, фундаментальный смрад: человеческий пот, моча из ночных горшков, выплеснутая в сточные канавы, прелая солома, конский навоз и мокрая шерсть овец, которых гонят на утренний рынок у стен дворца.

Город вокруг тебя — это каменный лабиринт, тесный и шумный. Фахверковые дома лепятся друг к другу, их верхние этажи нависают над улицей, почти смыкаясь, крадя кусочки утреннего неба. Сквозь редкие просветы виден Папский дворец. Не дворец даже, а суровая крепость, выросшая на скале, символ новой вавилонской власти. Его стены цвета засохшей крови и охры, а зубцы на башнях кажутся черными от ещё не сошедшей ночи. Оттуда, с высоты, этот город, должно быть, выглядит как растекшаяся серая шкура, покрытая струпьями черепичных крыш.

Город жив, но он болен страхом. Ты видишь это в беглых, исподлобья взглядах из-за ставней. В том, как торговка у прилавка с сыром резко отшатывается от кашлянувшего подмастерья, крестясь дрожащей рукой. На дверях некоторых домов уже намалеваны мелом или углём грубые кресты, но это не красные ещё, предупреждающие, а белые, вопрошающие. Молитвенные. У колодца женщины не болтают, а набирают воду молча и быстро, украдкой оглядываясь. Гул города уже не прежний, рыночно-разноголосый. Он приглушенный, сдавленный, словно кто-то накрыл Авиньон колпаком. Сквозь него ясно слышен мерный стук деревянных молотков – это за городскими стенами, в низине, уже роют первые общие ямы, «на всякий случай».

Папа Климент VI слышал о резне в Марселе, о вымерших деревнях Прованса. Он человек учёный, хитрый и практичный. И он готов заплатить. Звонкой монетой, индульгенциями, покровительством. Заплатить любую цену, чтобы его новому Риму, его Авиньону, не суждено было стать гигантской братской могилой.

Ты идёшь не один. Рядом, отбивая такт твоим шагам, стучат посохи и шаркают башмаки твоих спутников. Твоих братьев по ремеслу и по несчастью. Посмотри на того, что идет слева. Его длинный плащ из грубого сукна когда-то был чёрным, сейчас он выцвел до цвета дорожной пыли. На голове широкополая шляпа, прикрывающая кожаный капюшон. Лица не видно, только прорезь для глаз, тёмная и бездонная. Из-под плаща мелькает кончик деревянной палки, чтобы отстранять больных, не прикасаясь к ним. В его движении читается усталая уверенность хирурга-бандита и суеверная осторожность алхимика. Он такой же, как ты. Medicus pestilentiae[1].

Ты поправляешь свой кожаный клюв, набитый сушеным розмарином, чесноком, солью и гвоздикой. Горьковатый, терпкий аромат трав, это твоя последняя линия обороны против миазмов, против «дурного воздуха», который, как все мы верим, и разносит заразу. Под плащом, на груди, тяжело лежит кожаный кошель с инструментами: ланцеты для кровопусканий, банки, склянки с мутными настойками. Знания, смешанные со страхом и отчаянием.

Твой путь к дворцу прервал человек. Он вынырнул из темного прохода между домами не как проситель, а как призрак отчаяния. Ещё молодой, но с лицом, посеревшим от бессонницы и переживаний. Дешёвый шерстяной капюшон сбился набок, обнажив влажные от пота мышиные волосы. Его рубаха, некогда белая, теперь в грязных разводах от воды, трав, может, от рвоты. Он не кланялся, не лебезил. Он схватил тебя за рукав плаща и тут же отдернул руку, словно обжёгшись, вспомнив, кто ты и что несёшь с собой.

— Messire![2] Лекарь! Ради всех святых... — его голос был хриплым, срывающимся на фальцет. В глазах, широко раскрытых, плавала дикая, животная надежда. — Моя Марго... она... кашляет, горит... но не как от лихорадки! Это иное... Я слышал, вы к Папе идёте, и вы знаете... помогите взглянуть! Хоть слово! Хоть скажите, что делать!

Ты смотришь на своих спутников. Из прорезей их масок на тебя смотрят усталые, равнодушные глаза. Один из них едва заметно мотнул головой: не сейчас, не здесь, у нас есть грамота. Но за спиной просителя, в темноте переулка, ты уже чувствуешь запах. Не общий смрад улицы, а тот, особый, сладковато-гнилостный миазм, смешанный с дымом тлеющих лечебных трав. Ты устал. Ноги ноют. Папское золото манит. Но ты решаешь взглянуть как протекает болезнь здесь, в этом городе. Ты вздыхаешь, и звук этот странно гудит внутри твоего клюва.

— Веди, — глухо говоришь ты и направляешься следом за мужчиной, который семенил, осыпая тебя поклонами благодарности.

***

Его жилище – это каморка под самой крышей одного из этих нависающих фахверковых домов. Лестница крута и темна, пахнет плесенью и крысиным помётом. Комнатушка представляет собой одну-единственную, низкую, с косым потолком по скату крыши. Воздух здесь спёртый, тяжёлый, пропитанный тем самым сладковатым запахом разложения, который пытаются перебить чадящие угли в глиняной жаровне; на них что-то варится, горькое и бесполезное. Свет скупо пробивается через одно крошечное запылённое оконце, выхватывая жалкие пожитки: соломенную подстилку в углу, деревянную табуретку, пустой кувшин. На стене висит дешёвый деревянный крест. Весь их мир в этой нищете.

И на этой подстилке, укрытая единственным тонким одеялом, лежит она. Марго. Лицо, ещё недавно, должно быть, милое, теперь стало маской страдания. Кожа не просто красная от жара, она будто налита тёмным, багровым вином. Губы сухие, потрескавшиеся. Но самое страшное – это бубоны. Ты видишь их даже сквозь тонкую рубаху: чудовищные, вздувшиеся узлы размером с кулак ребёнка, отливающие сине-багровым цветом. Они пульсируют, живут своей уродливой жизнью, пожирая её изнутри. Она бредит, её дыхание превратилось в хриплый, клокочущий звук. В уголках губ выступила розоватая пена.

Ты стоишь над ней, и в тебе нет ни сострадания, ни ужаса. Только ледяная, знакомая усталость. Ты размышляешь, глядя на эту плоть, изъеденную недугом:

«Вот она. Корень. Черное дитя этой смерти. Чума... Она скачет по Европе быстрее, чем скачет весть о ней. Гнев ли Божий послан на нас, «Чёрную смерть», чтобы выжечь грешников дотла?» — Твой взгляд скользит по жалкому крестику на стене. — «Но разве эта девушка, этот бедный дурак-муж, самые великие грешники? Нет. Значит, может, правда в ином. Не Бог не хочет исцелить. А эти самые грешники... они не хотят излечиться. Город грешит сребролюбием, Папа грешит гордыней, кардиналы похотью, купцы обманом. И они не внемлют ни гласу Божьему в проповедях, ни гласу разума в предостережениях мудрецов. Ни нашему гласу, гласу тех, кто видел это в других местах. Они внемлют только страху. Только когда доходит до крайности. До вот этого. До комнатушки, где пахнет гниющим заживо человеком и безнадёжностью».

Ты отворачиваешься от больной. Муж стоит, заломив руки, смотря на тебя как на пророка.

— Messire? — шепчет он.

Ты даешь наставление. Голос твой монотонный, как заученная молитва, лишённая всякой веры:

— Конец ознакомительного фрагмента!

[1] Medicus pestilentiae (лат. Мэ́дикус Пестиленциэ) — Чумной доктор.

[2] Messire(фр. Месси́р) - Синьор.

Загрузка...