Якутия, Олёкминский улус, 1862 год.

В сентябрьскую ночь воздух был плотным, как вода в глубоком омуте. Тайга стояла вокруг сплошной черной стеной, и в этой стене не было ни просвета, ни звука, только иногда где-то далеко, за тысячи саженей, с мокрым треском валилось подгнившее дерево, и эхо умирало в болотах, так и не долетев до неба. Небо было чистым, но звезды казались не живыми огнями, а оспинами на лице мертвеца. Они светили без тепла, вымораживая землю до самого твердого нутра.

Дорога, нарезанная в вечной мерзлоте, тянулась к городу, где еще не успели остыть рельсы первой ветки. Железо лежало на сопках, как ржавая цепь, которой хотели приковать эту землю к миру живых, но ночь принадлежала мертвым. Конвой выехал из ворот Промышленного Предприятия Леонида Богочанова без часу в полночь, когда луна скрылась за хребтом. Их было пятнадцать человек. Все - славянского корня, тяжелые, бородатые, с глазами, привыкшими к полумраку промывочных станов. Они двигались медленно, как старый зверь, несущий в зубах добычу. В центре колонны, меж двух телег с кожаными тентами, скрипела третья. Поклажа в ней была уложена в литые чушки, завернутые в мешковину, пропитанную солидолом. Золото - этот тяжелый, мягкий металл - лежало молчаливо, впитывая в себя холод ночи. Оно не гремело, не звенело. Оно давило своей нечеловеческой плотностью на оси колес, и даже дерево скрипело под ним жалобно, словно его пытали. Впереди на коренастом, низкорослом коне ехал Самойлов - звероподобный мужик с выбритой шеей и шрамом, который рассекал левую бровь, делая лицо похожим на треснувшую маску. В правой руке он держал поводья, левая лежала на прикладе укороченного карабина, уткнутого в кобуру у седла. Ему не нужен был фонарь. Он знал эту дорогу так, как палач знает ступени эшафота. Рядом, чуть поодаль, трое верховых вглядывались в лес. Они смотрели не в чащу - в чащобе никого не было. Они смотрели на разрывы между стволами, на те промежутки, где чернота становилась чуть глубже.

- Ветер, - сказал один из них, молодой, с пушком вместо бороды, зычным шепотом. Самойлов сплюнул на землю. Плевок замерз, не долетев до почвы, превратившись в ледяную крупу.

- Ветра нет, - ответил он. - Это тишина дышит.

Они ехали уже час. Кони устали, но никто не давал команды на привал. Золото жгло спины. Оно требовало скорости, но дорога не пускала. Дорога была топкой, глинистой, превращенной осенними дождями в костяк из промерзших колдобин. Позади конвоя, замыкающим, тащился человек по кличке Хрящ. Он был мал ростом, но широк в кости. Вместо шапки на нем был какой-то лоскутный башлык, из-под которого торчали бесцветные волосы. Он не смотрел по сторонам. Он смотрел на заднее колесо третьей телеги. Ему казалось, что ступица греет воздух.

Дорога сделала изгиб. Не широкий, не плавный - судорожный, какой река выгрызает в мерзлоте, когда течет против своей воли. Здесь деревья стояли плотнее, и стволы их были не прямыми, а скрученными, будто кто-то в земле тянул их за корни в разные стороны. Сучья нависали низко, цеплялись за шапки, хлестали по лицам мокрой, холодной корой. Самойлов первым почувствовал это. Не спиной - затылком. Тем местом, которое у зверя поднимает шерсть. Он натянул поводья, поднял кулак. Конвой заскрипел, заворочался, встал.

- Стой, - сказал он тихо, и голос его прозвучал как удар плашмя по гнилому бревну. Он не успел объяснить, что именно его тревожит. Потому что звук пришел раньше мысли. Это был звон хомуса. Он родился не в чаще и не над дорогой. Он родился внутри головы, как будто железная пластинка задрожала прямо в черепе, у основания. Звук был тонкий, монотонный, звенящий - не мелодия, а дрожь, которую натянутая струна передает костям. Он не летел по воздуху, он въедался. Въедался в уши, в зубы, в позвонки. Он был отовсюду и из ниоткуда. Он тек, как вода сквозь пальцы, и от него нельзя было заткнуть уши, потому что он шел не снаружи, а изнутри пространства. Кони забеспокоились первыми. Они замотали головами, захлопали ноздрями, начали переступать с ноги на ногу. Люди замерли, вцепившись в оружие, но стрелять было не в кого. Лес стоял черный, непроницаемый, и в этой черноте не было ни одной щели, ни одной цели. Стрела пришла из темноты. Она не свистела. Она просто оказалась там, где секунду назад ничего не было. Тонкое древко из лиственницы, черное, без оперения, вошло в заднюю поверхность бедра ездока, который шел вторым в колонне. Вошло точно в подколенную ямку, в то место, где натянуто сухожилие, - и человек рухнул с седла, как мешок с сырой рудой, даже не вскрикнув, только выдохнув воздух с мокрым хрипом. Он ударился о землю, и в ту же секунду вторая стрела взяла следующего. В плечо. Третья - в икру замыкающего. Четвертая вонзилась в поясницу вознице первой телеги. Они падали. Не все сразу, но с такой страшной, методичной последовательностью, с какой косец кладет траву. Одна стрела, секунда паузы, пока звук хомуса звенит, наматываясь на нервы, как стальная проволока, - и вторая, третья, четвертая. Не смертельно. Ни одной в грудь, ни одной в живот. Только в ноги. В плечи. В места, где суставы сгибаются, где мышцы теряют силу, где человек перестает быть воином и становится просто мясом, которое не может стоять. Кони сошли с ума. Они взвились на дыбы, забили копытами, закружились на месте, сбрасывая седоков, которые еще не успели упасть. Один жеребец рванул вперед, волоча за стремя повисшего человека, но через двадцать саженей налетел на невидимую преграду - или просто на ужас, который стоял поперек дороги, - и свернул в чащу, ломая кустарник. Второй пошел назад, третий - в сторону, в болото. Они визжали. Визг их был похож на человеческий крик, только без слов, чистая животная паника, которая разрывала ночь изнутри. Вдалеке, за стеной лиственниц, визг оборвался. Не постепенно - сразу, будто кто-то накрыл его ладонью. Потом послышалось тяжелое, спокойное движение, и звук хомуса продолжал звенеть, не меняя тона, не сбиваясь с ритма. Самойлов стоял. Он не упал. Стрела вошла ему в правое плечо - туда, где мышца сходится с суставом, - и пробила тулуп, рубаху, кожу, засев в кости. Он не закричал. Он схватился за древко левой рукой и сломал его одним движением, коротко, сухо, как ломают сухой сук. Обломок торчал из раны, черный, с щепками на изломе. Кровь пошла по руке, но он не обратил на это внимания. Он достал револьвер. Не правой - правую сковала боль, и пальцы на ней уже начинали неметь. Он достал его левой, той, которой обычно только держал поводья. Выхватил из кобуры на поясе, взвел курок большим пальцем той же руки, и встал лицом к лесу. Револьвер был тяжелым, неудобным в левой руке, но Самойлов держал его ровно, вытянув перед собой, и водил дулом по кромке деревьев, выискивая цель. Там не было ничего. Только стволы. Только чернота. Только звук, который тек со всех сторон сразу, и нельзя было понять, откуда он идет - слева, справа, сверху или из-под земли.

- Выходи! - крикнул он. Голос его был хриплым, но не дрожал. - Выходи, сука!
Хомус не ответил. Он продолжал свою монотонную, звенящую работу, въедаясь в воздух, в землю, в оставшихся живых. Самойлов медленно повернул голову, не опуская револьвера. То, что он увидел, заставило его губы скривиться в ухмылку. Не веселую. Не злую. Ту, что появляется на лице человека, который понял, что проиграл, но еще не готов принять это, и оттого лицо его становится похожим на череп, которому мышцы придают подобие улыбки. Все его люди лежали. Они были на земле. Кто-то корчился, схватившись за ногу, пытаясь вытащить стрелу дрожащими пальцами. Кто-то лежал неподвижно, глядя в небо, где звезды уже начали гаснуть, и дыхание его было частым, поверхностным. Кто-то стоял на коленях, согнувшись, как на молитве, и из его плеча торчало древко, и кровь капала с локтя на замерзшую глину. Никто не держал оружие. Карабины валялись в грязи, под копытами убежавших лошадей. Шашки остались в ножнах. Пятнадцать человек, которые выехали из ворот Богочанова как стальной кулак, теперь лежали по дороге, обездвиженные, беспомощные, как рыба на песке. Хомус перестал звенеть. Самойлов стоял посреди этого разгрома с револьвером в левой руке и обломком стрелы в правом плече, и лицо его помрачнело, и в этом помрачении проступила ухмыляющаяся гримаса - оскал зверя, который загнан в угол, но который еще может укусить. Он не опустил револьвер.

- Самонадеянно! Самонадеянно вот так оставлять нас в живых. Покажись, иначе я буду палить, пока не получу стрелу в лоб. Слышишь, кем бы ты ни был, мразота.

В ту же минуту из леса выскочил человек. Он появился внезапно, как будто его выплюнула темнота между двумя стволами. Бежал неуклюже, спотыкаясь, потому что руки его были связаны за спиной толстой сыромятной веревкой. Лицо было в грязи и ссадинах, шапка потеряна, волосы слиплись от пота и крови. Самойлов навел револьвер ему в грудь. Курок взведен, палец на спуске - достаточно движения, достаточно веса, чтобы выпустить свинец в эту мечущуюся тень. Человек остановился в трех шагах от дула. Глаза его были безумными, широко раскрытыми, дыхание рваное. Он узнал Самойлова. И Самойлов узнал его.

- Кулькин? - голос главного конвойного прозвучал глухо, как выстрел в подушку. - Вася Кулькин?
Рабочий с промывочного стана. Мелкий, щуплый, вечно молчаливый мужичок, который держался в стороне от других. Исчез к вечеру перед их отъездом, сгинул в лесу, думали опять чудит. Вместо ответа Кулькин дернулся, пытаясь выпрямиться, и закричал. Голос его был тонким, надорванным:

- Не стреляй! Не стреляй, Самойлов! Опусти оружие! Всем опустить! Мы уже проиграли! Проиграли, слышишь?!

Слова бились о деревья, о брошенные телеги, о тела, корчившиеся на земле. Никто не поднял оружия - некому было. Люди лежали, хватаясь за стрелы, стиснув зубы, и только смотрели на своего старшего. Самойлов медленно опустил револьвер. Дуло смотрело теперь в землю, в глину, перемешанную с кровью, но рука не разжалась. Он не отпустил оружие. Он только ждал. Василий Кулькин стоял перед ним, пошатываясь, и за его спиной, из черноты между стволами, начала выходить фигура. Сначала она была частью леса - сгустком темноты, который отделился от ствола и обрел форму. Плечи, руки, голова. Никакого оружия. Руки подняты на уровень груди, ладони раскрыты, обращены к небу, к звездам, которые уже почти погасли. Человек - если это был человек - двигался бесшумно. Он подошел к Кулькину со спины, положил ладонь между его лопаток и толкнул. Не сильно, но уверенно. Кулькин шагнул вперед, споткнулся о корень, торчащий из дороги, и едва не упал, удержавшись на грани равновесия. Самойлов смотрел на фигуру. Та стояла теперь в свете тусклого, умирающего месяца, и можно было разглядеть лицо. Глаза узкие, глубоко посаженные, без блеска. Скулы острые, выдающиеся, губы сухие, сжатые в линию, а по краям рта странные шрамы, едва видные. Кожа красноватая, редкость для этих земель, был похож на индейцев из рассказов бывалых соотечественников. Он остановился в двух шагах от Самойлова. Руки все еще подняты, ладони раскрыты. Потом опустил их медленно, без резкости, и сложил на груди. Говорил он спокойно. Голос низкий, сухой, без металла в интонации. Слова выходили ровно, как камни, которые кладут один на другой.

- Я тебе не сука и не мразь, дедуля. Остынь. Мы пришли вам вернуть затерявшегося друга.

Самойлов смотрел на него не моргая. Револьвер в опущенной руке качнулся, но не поднялся. В воздухе висела тишина, и в этой тишине можно было расслышать, как где-то в чаще, далеко, фыркает пойманная лошадь, и как стонет на земле человек со стрелой в пояснице. Главный конвойный перевел взгляд на Кулькина. Тот стоял, опустив голову, и плечи его тряслись мелкой дрожью. Не от холода. Самойлов опустил голову. Тяжелый вдох поднял его грудь, и воздух вышел обратно медленно, с хрипом, в котором не было ни ярости, ни смирения - только пустота человека, который понял счет.

Незнакомец подал знак. Короткое движение руки - и темнота между стволами ожила. Они выходили бесшумно, как тени, отделяющиеся от деревьев. Они подходили к лежащим, нагибались, забирали ружья. Выдергивали карабины из рук, снимали с плеч, поднимали из грязи. Оружие переходило из рук в руки молча, без слов. Двое подошли к телегам. Откинули кожаные тенты, заглянули внутрь. Потом, не сговариваясь, взялись за малые ящики - те, что стояли в глубине, под мешками с солидолом. Ящики были тяжелыми, и молодые люди несли их вдвоем, согнув спины, но лицо того, кто шел впереди, не выражало напряжения. Только сосредоточенность. Четыре ящика. Маленьких, обитых им. Золотом. Самойлов смотрел, как они исчезают в лесу, уносимые темными фигурами, и не шевелился. Человек стоял посреди дороги, сложив руки на груди. Он ждал, пока последний ящик скроется между стволами, потом повернулся к повозкам.

- Уматан кэбис (Сожги), - сказал он тихо. Один из молодых якутов кивнул. У него в руке появился берестяной туесок. Он обошел каждую телегу, поливая доски и тенты чем-то пахучим, темным - смолой, смешанной с маслом. Другой чиркнул кресалом. Искра упала на пропитанное дерево, и огонь лизнул край доски, сначала робко, потом жадно. Пламя пожирало телеги методично, снизу вверх, и дым шел ровно, высоко, но не расползался над лесом широким пологом. Контролируемый огонь, словно знак. Краснокожий посмотрел на Самойлова. Тот не отвел взгляда.

- Я Буми, кстати, - сказал тот. - Удачи. - Он развернулся и ушел в лес, не оборачиваясь. Молодцы растворились между стволами следом, бесшумно, как вода, уходящая в песок. Остались только люди на земле, догорающие телеги и черный столб дыма, уходящий в бледнеющее небо.

***

В полуверсте от промышленного предприятия Богочанова, в ложбине между двумя песчаными сопками, где чахлый березняк укрывал от ветра лучше любых крепостных стен, собрались те, кто пришел забирать свое. Костра здесь не жгли - лишний глаз в ночи, лишний дым над кронами. Люди сидели на корточках, положив ладони на колени, или стояли, опершись на длинные пальмы, чьи лезвия были приторочены к седлам. Здесь было душно. Душно от запаха немытого меха, от металла, от терпкого пота, смешанного с ароматом дикого багульника, который жевали для бодрости. И еще здесь пахло нетерпением. Оно витало в воздухе гуще тумана, стелящегося по низинам. Молодой паренек, которого звали Ойкун, ходил туда-сюда по истоптанной земле, оставляя за собой глубокие следы. Он был строен, как ивовый прут, но жилист - такими становятся те, кто с детства бегает по оленьим тропам и спит на голых камнях. Его лицо, еще не тронутое глубокими морщинами, сейчас было искажено тревогой. Глаза то и дело ныряли в сторону комплекса Богочанова, где за высоким частоколом и скудными огнями сторожевых костров угадывалась жизнь, полная опасности.

- Ханнаный Буми? (Где Буми?) - Ойкун остановился, резко развернулся на пятках и уставился на человека, сидящего на пне. - Харанарбыта ыраатта ди, ыксыахпыт этэ. (Давно затемно, нам бы поспешить.)

В голосе его звенела та самая нервная дрожь, что охватывает молодых воинов перед первой большой дракой, когда кровь еще не кипела, но сердце уже колотилось где-то у самого горла. Он покосился на темную громаду промысла. Там, внизу, у ворот, в условленном месте, должны были вспыхнуть повозки с сеном - сигнал к началу атаки. Сигнал, который должен был подать индеец Буми. На пне, закинув ногу на ногу, сидел Чолбон. В свете блеклой звездной россыпи его фигура выглядела сколотой из гранита. Густые брови нависали над лицом двумя темными дугами, сходящимися у переносицы, и придавали его облику выражение постоянной, тяжелой думы. Но главным, что бросалось в глаза даже в этом скудном свете, была повязка из темной, выделанной кожи, закрывающая глаза. А чуть ниже края, змеился вертикальный шрам - глубокий, белый рубец, оставленный когтем. Тремя полосами. Шрам рассекал бровь, лоб и край глазницы, напоминая знак, выжженный самой природой. Он медленно поднес к губам тонкую самокрутку, скрученную из газетной бумаги и терпкого, крепкого табаку, который выменивали у купцов на шкурки соболя. Кончик тлел ровно, освещая снизу его скулы и глубокие ямки в углах рта.

- Ханна сутэ сылдьарый..? (И где он пропадает?..) - снова повторил Ойкун, но уже тише, почти умоляюще. Он остановился напротив Чолбона, тяжело дыша. Чолбон выпустил струю дыма в холодный воздух. Дым поднялся вверх, смешался с дыханием леса и растаял, не оставив следа. Он говорил медленно, как человек, который не привык тратить слова попусту:

- Бу боһуурайы мин бэйэм хомобун. Кини миэхэ ыраатта ини курдук. (Я ручаюсь за этого засранца. Он мне уже как младший братишка.) - В его голосе не было сомнения. Прошла минута. Вторая. И тогда Ойкун улыбнулся.

- Уот (Огонь) - тихо сказал он. Все разом обернулись. Чолбон медленно поднялся с пня. Он был невысок, но широк в кости, и в этом разгибании спины чувствовалась мощь сжатой пружины. Он раздавил окурок голыми пальцами, не поморщившись от жара, и бросил пепел на землю.

- Өйдөөҥ, бу биһи сирбит, биһи сирбит көҥүлүн иһин охсуһабыт. Биһи - босхолуурдарбыт!

После слов главаря, все сели по лошадям и поскакали в сторону столбов черного дыма, прямо в гости к старику Богочанову.

Загрузка...