Мы снова едем. Снова тащимся сквозь ночь, дробя гусеницами камень и землю, черпая грязь, переваливаясь через канавы и кочки. Получив свежую кровь «Ротиннмуннур» идет вперед охотно и прытко, точно жеребец-первогодка на выпасе, и даже его утробное ворчание, проникнутое ненавистью ко всему живому, даже кажется кошачьим мурчанием. Иногда Бодену даже приходится придерживать поводья, чтобы демон, наслаждавшийся своей силой, не устремился вперед в страшном, сносящем все на своем пути, галопе.

Впервые за многие дни он напился вволю, и не тухлятины, законсервированной алхимиками при помощи соли лунного металла, а самой настоящей свежей крови, еще недавно струившейся в чьих-то венах. Он воодушевлен, словно изрядно хлебнувший старый ландскнехт.

За прошлую ночь мы сцедили ему семерых.

Дородный старый мужчина, которого Болдт нашел возле трактира, потом две девочки-погодки, потом еще один мужчина, с рыжими усами и… Память со свойственной ей милосердием пытается стереть многое из того, что я видел в ту ночь, но тщетно. Если жало штихеля выгравировало на металле контур, его уже ничем не сотрешь, это тебе не масляные краски и не акварель…

У Бодена в самом деле изрядный опыт на счет этого, ножом он орудует как заправский мясник. Мы лишь подтаскивали тела, все остальное он делал сам. Устроив из оружейных талей вертикальный подвес прямо на корпусе «двести двенадцатого», он накидывал петлю на ноги мертвецу и вздергивал его, заставляя повисать в половин клафтера над землей, покачиваясь, точно спелый плод. Быстрый удар ножом в нижнюю часть шеи, пронзающий грудную клетку на уровне первого-второго ребер, резким поворотом перерезающий сонную артерию и яремную вену. Все остальное выходит у него еще проще. Стекающей в ведро кровью он наполняет баки «двести двенадцатого», стараясь на вздрагивать от сладострастного ворчания «Ротиннмуннура» в его недрах. Я хотел было предложить наполнить кровью пару небольших бочонков, чтобы иметь какой-то резерв, но быстро понял, что это безрассудная затея. У нас нет ни соли лунного металла, ни прочих алхимических препаратов, чтобы замедлить разложение, уже спустя несколько дней кровь протухнет, сделавшись негодной для употребления. Что ж, значит, «Ротиннмуннур» в кои-то веки напьется вволю…

Устав пялиться в окуляр прицела (ночью в него почти ничего не видно, кроме острых кромок скал и холмов, окружающих нас), маясь глухой тоской и головной болью, я вновь и вновь полирую рукой кусок внутренней обшивки, точно художник, грунтующий краской пустой холст, заставляя свое воображение создавать тысячи картин.

Так значит, Бобби Волль увлекался гравировальным искусством? Как неожиданно. С другой стороны, ровным счетом ничего неожиданного в этом нет. Я бы и сам мог сообразить, если бы не загружал свой рассудок никчемными фантазиями и не терзал старыми воспоминаниями. Эта деталь многое объясняет. Например, штихель, обнаруженный мной в отсеке с инструментами несколько дней тому назад. Теперь уже очевидно, он не был там случайно затесавшемся гостем. Это был резец Бальтазара Волля, который он, верно, держал при себе из ностальгических соображений и который в спешке не успел забрать вместе с прочим своим барахлом.

Забавно, забавно… Быть может, столкнись мы с Бобби Воллем где-нибудь за кружкой пива, могли бы обсудить не только то, какую пороховую навеску положено засыпать, когда закатываешь в ствол разрывное ядро, но и то, как Иоахиму фон Задрарту удаются такие тончайшие линии и отчего мастера Лейгебе в свое время прозвали Великим Ваятелем.

Забавно думать о том, что мы можем быть чем-то схожи – прославленный Бальтазар Волль, правая рука Черного Барона, лучший канонир Германии, и зеленый сопляк Вальтер Мюллер, который не годится ему в подметку и который не был сожран демоном только потому, что валялся в грязи…

Что ж, Черный Барон начинает пристально поглядывать в прицел, подбирая место для дневной стоянки, а значит, скоро придется обустраивать очередную позицию, надолго забыв про перо и ту пачкотню, которой я мараю бумагу. Но когда-нибудь я выкрою время и напишу о тех временах, когда сам постигал гравировальное искусство, временах, которые мне самому давно следовало бы позабыть…



Мать всегда считала, мне следует быть гравером. Не то чтоб у меня был талант к этому делу, но я с детства хорошо схватывал форму и недурно орудовал карандашом, а материнские надежды – особый сорт наркотического зелья, дарующий грезы еще более сладкие, чем дурман, спорынья и сома. Она была убеждена, что граверы живут как короли и хлебают жизнь золотой ложкой.

К тому моменту, когда мне стукнуло десять, она уже видела меня по меньшей мере придворным художником – с небольшим, но ухоженным замком, супругой не последнего баронского рода и доходом в двадцать тысяч гульденов годовых. Не удивлюсь, если ее воображение дошло до того, сколько гуф[1] земли будет у нас в распоряжении и где она разобьет виноградники…

Два года я честно пытался воплотить ее мечты в жизнь. Благодаря унизительным ходатайствам матери (в Любеке она считалась уважаемой и доброй женщиной, кроме того, в кое-каких замшелых уголках этого города еще теплилась память о моем покойном отце) меня, скрепя сердце, принял в обучение Бернхард Фогель. Это был брюзгливый нелюдимый старик, и неудивительно, к тому моменту ему стукнуло сто восемьдесят лет.

В юности он заслужил немалую известность, был обласкан при дворе Максимилиана Второго, баварского курфюрста, и даже получил от какого-то придворного подхалима титул Нюрнбергский Гений. Титул, который он с гордостью носил до конца своих дней, как изрубленный в страшной сече ландскнехт до конца жизни с гордостью носит на шее брошенный ему офицером перстень, даже тогда, когда его израненное тело делается не способным управлять ногами, будучи прикованным к лежанке и вынужденным справлять нужду под себя.

Я видел его ранние гравюры. Исполненные не тяжеловесным, набившим оскомину, офортом, популярным в то время, а изящным, почти легкомысленным, шабкунстом[2], они в самом деле были хороши, но едва ли чем-то выигрывали по сравнению с работами Буссемахера или Ван дер Мейна. Скрюченные демонические когти внушали ужас и отвращение, яблоки на блюде казались выпуклыми, почти настоящими, Нассау-Хауз[3] – величественным и мощным. Но вот его портреты… Его портреты дышали особенной силой. «Художник в своей мастерской», «Портрет Карла Бенедикта Геудера фон Херольдсберга», «Меркатор Норинбергенсис»… Даже те репродукции, что я видел отпечатанными на бумаге, поражали воображение – люди, на них изображенные, выглядели настолько реалистично, что поневоле казалось, будто стоит лишь моргнуть – и они взмахнут руками или поправят волосы или…

Сговор с адскими владыками? Несомненно. Чтобы понять этого, не требовалось быть великим знатоком живописи, довольно было бросить один взгляд на портрет. Многие в Любеке гадали, какую цену господин Фогель заплатил за этот дар, гадали, но не могли догадаться. У него не было детей, которых он мог бы пожертвовать, отдав на заклание, не было великих богатств, которыми он мог бы купить милость Ада, не было даже увечий. А ведь всем известно, что ни один великий талант не может быть приобретен бесплатно – порядок, заведенный еще со времен Оффентуррена. Иоганн Буссемахер за свой дар отдал глаз, оба уха, восемнадцать пальцев, ногу, все без исключения зубы и до черта прочей требухи. Невеликая плата за то, чтобы навеки вписать свое имя в историю. Герман Ван дер Мейн расплатился жизнью родной сестры, которую вынужден был выпотрошить и четвертовать заживо. Но мало кто знал, чем расплатился Бернхард Фогель.

В наших краях есть поговорка – «Милость адского владыки длится ровно столько, сколько мухе нужно чтобы взмахнуть крылышком». Но мало кто знает, что милость смертных владык может быть вдвое короче. К тому времени, когда я поступил учеником к Бернхарду Фогелю (из уважения к моей матери он согласился брать за обучение по пять талеров в месяц, хотя с прочих брал по семь), он уже не был придворным гравером баварского курфюрста, он был склочным старым ублюдком, хворавшим бесчисленными недугами, занимающим душную полутемную мастерскую в подвале на западной окраине Любека.

И это Нюрнбергский Гений? Человек, которому подавал руку сам курфюрст, водивший дружбу с сиятельными вельможами и закатывавший, как говорят, сногсшибательные балы?.. Говорят, когда дни его славы оказались сочтены, он немало поколесил по германским землям, прежде чем осел в Любеке. Но в наших краях никто толком не знал, отчего он впал в опалу, а его блестящая карьера при дворе в одночасье оказалась окончена. Карточные игры? Какие-то таинственные долги? Дуэли с вельможными особами?.. В Любеке старались не судачить прилюдно на этот счет – многие, подобно моей матери, были рады сбывать господину Фогелю мальчишек, будучи уверенными, что те непременно выбьются в люди, сделавшись записными граверами и художниками…

Адские владыки не сочли нужным наделить господина Фогеля долголетием, до столь преклонного возраста он дожил только потому, что в юности, имея покровителя и средства, потреблял огромными порциями ведьминские зелья, обеспечивающие здоровье и долголетие. Это в самом деле изрядно продлило ему жизнь, но что до здоровья… Наверно, нюрнбергские ведьмы не жаловали господина Фогеля, а может, их чары были слишком слабы, чтобы длиться вечно. К ста восьмидесяти годам он хворал подагрой, ревматизмом, астмой, экземой, несварением желудка, коликами, мигренями, глаукомой и чесоткой, словом, походил на пожилого, страдающего всеми известными болезнями, альбертинера – при том, что вовсе не относился к эдельскому племени. Его ступни были покрыты незаживающими язвами и нарывами, которые нам, ученикам, приходилось смазывать мазью из перетертой глины, куриных потрохов ила и дегтя. Пахло это омерзительно, а еще хуже пах сам господин Фогель, Нюрнбергский Гений.

Развалившийся в своей кровати, обтянутый рыхлой кожей неестественно розового цвета, с болезненно разбухшим животом, он походил на причудливый овощ, порядком подгнивший, но слабо ворочающийся в земле. Требовалось шестеро мальчишек, чтобы поднять его на немощные ноги, еще столько же – чтобы натянуть на истекающее липким жиром и потом тело бархатный колет и пышные плундры, роскошнее которых я не видел в Любеке – господин Фогель хоть и вынужден был сменить роскошное нюрнбергское палаццо на скромную мастерскую, не утратил вкуса к хорошей одежде.

За первый год обучения я ни разу не взял в руки резец. Только стирал, выносил ночной горшок, помогал одеваться, бегал с поручениями по лавкам и драил полы. Отдыха мне полагалось четыре часа в сутки, но и те я частенько проводил, подтирая кровавые сопли с пола, а не нежась в койке – прочие мальчишки, зная, кто мой отец, невзлюбили меня, охотно вымещая на мне свою злость и досаду, когда кулаками, а когда и чем потяжелее.

Неприятная пора, которую я сам отчаянно не люблю вспоминать. Чтобы сэкономить несколько талеров, господин Фогель сам занимался изготовлением медных досок, на которых предстояло появиться изображению – мы дышали едкими растворами, от которых многие кашляли кровью, обгорали до мяса возле огромной огнедышащей печи, ломали себе пальцы огромными тисками. Но еще страшнее была расплавленная медь. Как-то старшие мальчишки, озорничая, случайно сбили подпорки – и на маленького Юлиуса вылилось тридцать кумпфов расплавленного металла. В назидание нам господин Фогель запретил хоронить его, так и оставил в мастерской в виде жуткой оплывшей статуи…

К исходу первого года меня уже подмывало смазать сапоги. В ту пору мне исполнилось двенадцать – вполне сносный возраст для того, чтобы попытать удачу, попытавшись сбежать на первом же корабле, отчаливающем из любекского порта. На дворе стоял тридцать шестой год – архивладыка Белиал, избавившись от унизительных оков, которое наложили на него венценосные братья, начал копить силы для грядущего Второго Холленкрига, который должен был всколыхнуть не только землю, но и сам Ад, наши верфи пекли новые корабли точно пироги с ревенем и экипажа всегда отчаянно не доставало.

Я не сбежал. Продолжал прислуживать самодовольному ублюдку, который давным-давно сам не притрагивался ни к берсо[4] ни к резцу. Не потому, что боялся разбить сердце матери. Я уже в ту пору был порядочным озорником, что может подтвердить почтенный вельзер, господин Брукхаузер, немало натерпевшийся от моих шуточек. Нет, существовала другая женщина, к которой я чувствовал глубокую привязанность и которую не мог бросить. Ее звали… Я не знаю, как ее звали, и никто не знал. Подпись гласила: «Портрет молодой женщины с бутылкой вина и бокалом», так что звать ее могли как угодно – Ильза, Белинда, Гизела…

Это была даже не картина, это была «доска» - большая медная форма с выгравированным изображением, из-под которой выходили полотна-эстампы. Кажется, это была единственная «доска», сохраненная господином Фогелем с того периода, когда он значился при курфюрстском дворе, а не прозябал в Любеке, тем удивительнее, что он никогда не использовал ее в работе, предпочитая штамповать безвкусных косоглазых дам, которых сбывал по два гроша за штуку, и Альбертов фон Валленштайнов, которые походили на разжиревших хитрых крестьян, но шли по четыре.

Ночная работа, впрочем, приносила господину Фогелю больший доход, потому что по ночам его мастерская на западной окраине штамповала те картинки, на которых юные развратницы совокупляются со зверьми, либлингами и демонами, дрянного качества, однако они легко расходились на рынке по пять грошей за штуку. «Молодая женщина» приносила бы ему самое малое по талеру за каждый эстамп, пусть даже напечатанный самой дешевой краской на грубой дерюге!

Она была хороша, как хороши многие зрелые молодые женщины с точки зрения двенадцатилетнего сопляка, украдкой изучающего сложную науку естественных сношений через дешевые порнографические гравюры. В ее теле не было ни противоестественной стройности придворных красавиц, ни злой животной притягательности броккенбургских ведьм, в ней была одна лишь природная мягкость и безмятежная плавность форм, отчего оно казалось созданным из мягчайшего лебединого пуха.

Две небольших, но соблазнительно круглых груди удивительно естественной формы. Кудри, ниспадающие на плечи. Возможно, в представлении гравера, создавшего эту картину, кудри были русыми или даже темными, но из-за того, что «доска» была медной, мне казалось, что и кудри у нее медные – того сводящего с ума рыжеватого оттенка, который я видел у Марии Паудлер, игравшей Гретхен в «Фаусте». Обхватив одной рукой плетеную бутыль, другой она держала на весу бокал с вином, задумчиво глядя прямо в глаза зрителю. В этом взгляде не было распущенного кокетства, как у тех, других, «пятигрошовых» дам, которых маленькая мастерская господина Фогеля десятками выпекала по ночам, напротив, мне даже казалось, что я улавливаю в нем легкую тревогу.

Будто бы эта молодая женщина, позируя в полуобнаженном виде перед художником, устроившись на софе в нарочито небрежном положении, сама отчего-то порядком нервничала, не зная, чего ожидать, вот и не выпускала из рук бокала с вином…

Нам, соплякам, конечно, глядеть на эту «доску» не позволялось, господин Фогель держал ее в закрытом несгораемом шкафу в своем кабинете, никогда не доставая прилюдно, но попробуй укрыть что-то от дюжины маленьких дьяволят, которых нещадно порешь за любые проступки – моргнуть не успеешь, как у них будут слепки всех твоих ключей! Иногда, когда господин Фогель, щедро спрыснув вином очередную партию скверно отпечатанных эстампов, изволил почивать на древних заскорузлых перинах, помнящих, верно, еще дни его славы, мы отпирали шкаф и подолгу смотрели на эту медную женщину, пытаясь своими детскими умишками нащупать ответы на беспокоящие нас вопросы. Отчего именно эту «доску» наш хозяин сберег с тех времен, когда блистал при нюрнбергском дворе? Отчего никому ее не показывал? Как ему вообще удалось произвести на свет что-либо подобное, ему, человеку, чьи наилучшие произведения искусства шли по пять грошей и, поверьте, это была справедливая им цена?..

Несмотря на то, что взгляд этой женщины тревожил мою душу, я не собирался долго ломать голову над этой загадкой. Через неделю, как донесли мальчишки из порта, в море собирался выйти «Грандбрандтаухер». Огромное, закованное в сталь чудовище сорока четырех рут в длину[5], способное нырять на головокружительную глубину и пожирать вражеские корабли при помощи спущенных с цепей демонов, оно очаровало меня настолько, что я готов был распростится со своей карьерой гравера, тем более что от тумаков, скверной кормежки и едких запахов я слабел день ото дня.

На «Грандбрандттаухере», поговаривали, тоже жизнь не сахар. Демонам, в отличие от людей, не нужен воздух, многие в экипаже мучаются или даже сходят с ума от удушья, кроме того, адские отродья никогда не прочь полакомиться юнгами, для них это тоже самое, что сожрать цыпленка. Но я не собирался прозябать в мастерской господина Фогеля вечно.

Избавление пришло неожиданно, совсем не с той стороны. Иронично, что толчком ему послужил сам господин Фогель. После того, как маленького Юлиуса облило расплавленной медью, господин Фогель приказал водрузить несчастного в углу мастерской подобием памятника – в назидание сорванцам и лодырям, как он утверждал. Возможно, испарения меди затуманили его рассудок, а может, он был попросту стар – сто восемьдесят лет, как ни крути, солидный срок… Он совсем позабыл, что вместе с Юлиусом трудился его старший брат, Матиас.

Матиас был заморышем сродни мне самому, ему бы нипочем не удалось свести счеты с обидчиком – помимо бархатного колета, древних перин и роскошных плундр господин Фогель сохранил из прежней жизни перстень с черным агатом, внутри которого был замурован охранный демон. Даже если бы Матиас раздобыл нож и смог бы застать нашего мучителя врасплох, демон живо размотал бы его кишки как пряжу. Но Матриас придумал выход, и весьма ловкий, как для тщедушного оборванного мальчишки.

Дождавшись очередной ночи, когда мы начали готовить очередные «доски», гигантская печь в мастерской ожила, а в чане забулькал, горя зловещим апельсином светом, расплавленный металл, он ускользнул прочь, воспользовавшись тем, что господин Фогель целиком поглощен процессом, а когда вернулся…

Я чуть не вскрикнул, увидев его. Он тащил что-то тяжелое, завернутое в мешковину, сперва я даже подумал, что он раздобыл где-то мушкетон или короткий массивный бландербасс, чтобы всадить в брюхо своего обидчика сноп дроби, но нет. Это был «Портрет молодой женщины с бутылкой вина и бокалом». Я слишком поздно понял, что он собирается сделать. Подтащив «доску» к краю чана с булькающим расплавом, он торжествующе расхохотался – и швырнул ее вниз.

Кажется, я услышал горестный выдох, вырвавшийся сразу из дюжины глоток. Не все мальчишки в мастерской господина Фогеля достигли той поры, когда обнаженное женское тело вызывает взаправдашний интерес, но даже самые несмышленые из них не могли сдержать ужаса, увидев, как наша тайная святыня летит в расплавленный металл. Это было сродни святотатству, уничтожению сокровища. На миг (какой же долгий это был миг!) мне показалось, что вырезанная в меди женщина, замершая с бокалом вина, осознала свою участь, в ее взгляде, который и прежде казался мне немного напряженным, возник настоящий ужас, а потом…

Наверно, это мое самое страшное воспоминание детской поры. Окунувшись в варево из расплавленной меди, «доска» вдруг пошла рябью и… ожила. Женщина, вырезанная на ее поверхности, уронила свой злосчастный бокал, прижала руки к лицу, ее глаза наполнились самым настоящим ужасом, она закричала – и, вторя ей, страшно закричал господин Бернхард Фогель.

«Луиза! Луиза!»

Поздно. Она металась на своей «доске», силясь выбраться за ее пределы, словно рисунку может быть позволено выбраться за пределы холста. Медь – мягкий металл. Ее лицо, погружаясь в расплав, быстро начало оплывать от страшного жара, разбухая на глазах и быстро теряя черты. Округлые груди, на которых так часто останавливался мой взгляд, лопнули и стекли, следом потекли, теряя форму, глаза, съехал на сторону и сбежал ручейком нос…

Господин Фогель рычал так, словно демоны заживо рвали его на части. Колченогий, обрюзгший, сделавшийся немощным и старым, он метался возле чана, силясь спасти свою лучшую из своих работ, но тщетно. Даже адский владыка не сможет мгновенно остудить расплавленный металл. «Лестницы! – заорал он, - Тащите лестницы!» Никто не пытался помочь ему, напротив, все мальчишки отпрянули прочь, бормоча молитвы архивладыке Белиалу. Поняв, что не дождется помощи, господин Фогель, обливаясь слезами и рыча, точно зверь, сам полез к чану по лесам, будто в самом деле надеясь спасти гибнущую женщину, уже превратившуюся в нечленораздельно булькающую массу. Может, у него в самом деле это вышло бы – будь он немногим моложе. Но под роскошным бархатом и богатыми плундрами скрывался сто восьмидесятилетний старик, не способный самостоятельно встать с кровати. Немудрено, что, пытаясь выловить гибнущую «доску», он оступился и сам угодил в котел с расплавленной медью.

Никто из нас не пытался помочь ему. Кто-то бросился прочь из мастерской, зовя на помощь, некоторые – вроде меня – застыли, потрясенные до глубины души. Господин Фогель бился в чане несколько минут. Человеческая плоть – не самый прочный материал, но иногда он может быть упрямее меди. Мы слышали его вопли боли, пока страшный жар не испепелил его голосовые связки, мы слышали яростные проклятья и ужасные всхлипывания. «О, Луиза! Луиза!..» Наконец он затих, сделавшись часть единого целого. Частью неизвестной нам Луизы.

Дурацкая история, которая произвела на меня тяжелое впечатление в детстве. Она напугала меня достаточно, чтобы я больше не помышлял улизнуть прочь из дома, «Грандбрандттаухере» ушел без меня и, говорят, тремя годами позже подорвался на британской мине. Городской магистрат опечатал мастерскую и продал за бесценок всю ее небогатую обстановку, включая запасы дешевых порнографических эстампов. Единственной пользой от всего этого было то, что мать, по крайней мере, прекратила свои попытки сделать из меня всемирно признанного художника – в двенадцать лет и это казалось мне весьма существенным достижением…



«Он в самом деле сожрал какого-то унтер-офицера?»

«Что?»

Боден ловко орудует моим ножом, вырезая из молодых деревьев жерди для гати. Его собственный нож слишком короток, но не доставать же для этого дела проклятый меч, который мы возим с собой в отсеке для инструментов!.. Гать нам нужна для того, чтобы пересечь небольшую речушку, которая обнаружилась у нас на пути. Она не широка, два венских клафтера[6] в ширину, но берега ее так размыты, что мы предпочитаем не рисковать. Жижа мутная, густая, а речушка может оказаться глубокой – мало удовольствия будет завязнуть здесь, посадив бронированный экипаж на брюхо. Без помощи полковых саперов с их тросами и лебедками это закончится плохо для всех нас.

«Ротиннмуннур» правда сожрал унтер-офицера?»

Боден морщится. В его крепко сбитом мосластом теле, напоминающим двужильную крестьянскую лошаденку, сил запасено на троих, я никогда не видел его уставшим, но в последнее время он все чаще выглядит сонным и угрюмым, как сомнамбула. Его тоже мал-помалу выжимает эта гонка.

Едкие испарения меоноплазмы, которыми мы вынуждены дышать, безумные ночные броски, на протяжении которых ему приходится сдерживать прыть мающегося от ярости демона, направляя его, чтобы не сверзиться в овраг, скудный паек, от которого наши животы похожи на пустые холщовые солдатские мешки… Все это, без сомнения, подтачивает его силы.

Руки у него совсем плохи. Он ежедневно распарывает старые мешки и портянки, чтобы перетянуть истерзанные пальцы свежими бинтами, по совету Йонаса прикладывает к ним компрессы из арники и вислоуха. Иногда, когда думает, что мы его не слышим, бормочет шепотом молитвы владыке Марбасу, которому часто молятся раненые солдаты на фронте, однако при этом его косный язык делает, сам того не замечая, множество ошибок, подстраивая велеречивые обороты демонологов на привычный ему лад. В строфе «О, великий Марбас, хранитель тайн телесных» он произносит «тайн тележных», вместо «жизни» поминает «жито» и так далее.

В окопах владыка Марбас пользуется не меньшим уважением, чем сам архивладыка Белиал, прежде я часто видел в солдатских блиндажах и землянках немудреные, сооруженные черт знает из какого хлама, алтари с нехитрыми жертвами. Ведающий тайнами тела и плоти, владыка Марбас, по слухам, в дни милости часто простирает свою благосклонность над ранеными и увечными, но мне никогда прежде не доводилось быть свидетелем такого чуда. Единственное чудесное преображение такого рода я видел в Кане, едва прибыв в полк, но едва ли его можно занести в копилку благих дел владыки Марбаса. Один упрямый гауптшарфюрер из третьей роты, взявший за обыкновение по двадцати раз в день возносить свои молитвы Марбасу, чтобы избавиться от старой раны (французская проститутка, работавшая на маки, пырнула его ножом, лишив пары пальцев), одним прекрасным днем обнаружил, что стал обладателем по меньшей мере трех дюжин пальцев. Розовые и гладкие, как у младенца, они обильно выросли у него на спине и плечах, покачиваясь точно пшеничное поле на ветру, а временами конвульсивно подергиваясь. Видно, молитвы все-таки достигли адресата, но произвели не вполне то действие, на которое были рассчитаны, а может, незадачливые гауптшарфюрер тоже постоянно путал слова…

Как бы то ни было, ни бинты, ни припарки, ни молитвы Бодену не помогают. Может, они возымели бы толк, если бы он дал своим рукам отдых хотя бы на несколько дней. Человеческая плоть слаба, но упорна, получив время, она восстанавливает себя. Но кто в силах его заменить? Шипастые поводья тут же распарывают едва успевшие затянуться раны, превращая пальцы в страшное месиво из сочащейся гноем рубцовой ткани, запах от них исходит совершенно ужасный.

Черный Барон глух к человеческим слабостям, он гонит нас вперед с неумолимостью степного пожара, сам же Боден слишком упрям и горд, чтобы признать очевидное – если так пойдет и дальше, скоро ему придется держать поводья зубами…

Сейчас он как будто бы в сносном расположении духа, по крайней мере, не бранится себе под нос, не сплевывает под ноги и не совершает прочих действий, которые могли бы свидетельствовать о его недобром настрое. И я не удерживаюсь. Задаю вопрос, который мучает меня уже несколько дней и который я все откладывал до наиболее подходящей ситуации.

«Было дело, сожрал, - вяло отвечает Боден, не прекращая орудовать ножом, - Такой же болван, как и ты был».

Вывести Бодена на разговор – утомительная работа сродни орудованию пешней в толстом льду. Он и раньше-то не был особо словоохотлив, а сейчас, когда впору чувствовать себя Петером Шлемилем[7], потерявшим собственную тень и отчаянно мечущимся по свету…

«Давно?»

«В конце мая, пожалуй. За неделю до того, как тебя, олуха, прислали».

«Где вы тогда стояли?»

«В Барране».

«Хороший город?»

Боден морщится – на миг мне кажется, что измученные пальцы подвели его и он полоснул себя ножом по руке. Но нет, это просто короткая судорога лицевых мышц.

«Нет».

«Что же, просто так взял и сожрал?»

Боден тяжело вздыхает – явственное обозначение того, что мне удалось своими вопросами продолбить его толстую шкуру, добравшись до чувствительных участков.

«Нет, черт тебя подери, сперва галстук повязал и ромашку в петлицу надел!»

«Черный Барон сказал мне, будто сожрал, вот мне и любопытно».

Я говорю это с умыслом. Боден испытывает к Черному Барону такое почтение, граничащее с преклонением, что этим именем его впору заклинать, как заклинают демонов именами великих адских владык. Он кряхтит, по-крестьянски скупо извлекая из своей памяти детали.

«Унтер-офицер!.. Как по мне, таким унтер-офицерам надо не галуны с горжетом выдавать, а хворостину да свистульку – свиней пасти. Привыкли на нормандских курортах, изнежились, целыми днями виноградными косточками поплевывая… А демоны – они, брат, прощать не приучены. Через то и расплачиваются».

«Что он сделал?»

Боден монотонно рубит ветви на гать, нож в его руке размеренно поднимается и опускается, рождая приятный уху ритмичный скрип. Самое лучшее дерево для переправы – дуб, но мы уже с неделю не видели в округе дубов. Здешняя древесина ни на что не похожа, она напоминает одновременно ольху и каштан, а если ломать ветви руками, на сгибах выступает липкая коричневая жидкость, напоминающая сукровицу. Плоды у них тоже чудные, напоминающие съежившиеся человеческие почки. Когда-нибудь, возможно, нам придется варить из них похлебку, чтобы не умереть с голоду, но пока что мы с отвращением глядим на них.

«Мы с Бобби в тот момент под днищем возились, мехами жарогон продували, так что не сразу его приметили, даром что у него сапожки начищены так были, что глазам больно. Работенка тяжелая, грязная… Отчего вдвоем? Ну, полагалось, конечно, что я сам этим занимаюсь, да только наш старина «Ротиннмуннур» страсть как не любит, когда ему жарогоны продувают, и немудрено. Представь, если бы тебе толстенную клистерную трубку вставили и… Короче, я всегда на это дело Бобби Волля звал, сам не рисковал. Когда Бобби рядом был, «Ротиннмуннур» делался покладистым и ласковым, как котенок, так и не скажешь, что эта тварь родную мать растерзает…»

«А что унтер?»

«Это был никакой не унтер, а вахмистр[8]. Выбрался из офицерского клуба и идет, пошатывается, выблядок конский, не иначе всю ночь с приятелями карты метал и французское винишко лакал, пока мы свою коробчонку полировали, как юная шлюха – дырень перед первым балом. А утром примется писать депеши в Гофкригсрат о том, как их эскадрон доблестно порубил в клочья пять тысяч французских драгун прошлой ночью, только найти их и представить нет возможности, все останки утонули в болоте или утянуты под землю французскими демонами. Усы выщипанные, шпажонка блестит, кружева белеют… Дерьмовая эта публика, Мюллер, кавалеристы. Я сейчас не про рейтар или кирасир говорю, те-то войной закопчены до хруста, не меньше нашего, а про таких вот выблядков, которые на войну как на пирушку собираются. Сами холеные, шпорами пощелкивают, платочком помахивают, тьфу…»

Я понимающе киваю. Всем известно, «жестянщики» и «колбасники» издавна не жаловали друг друга, подсознательно чуя соперников и ревниво отстаивая свою цеховую честь. В вюнсдорфской школе, где я учился, кавалеристы тоже не пользовались почтением, про них охотно распускали всякие досужие слухи. Например, говорили, будто адские кони, способные бежать с умопомрачительной скоростью, требуют за свои услуги соответствующей платы, так что красавцы-кавалеристы, помимо того, что подносят своим скакунам собственную кровь, вынуждены неистово совокупляться с ними по ночам, а равно оказывать прочие услуги, весьма унизительные и нелестные. Мало того, они и друг другом не брезгуют, а уж в их казармах происходят такие оргии, что коробит даже многое повидавших полковых шлюх.

Впрочем, мало ли что болтает друг о друге скучающая солдатня. Не удивлюсь, если кавалеристы искренне полагают, будто мы занимаемся тем же самым в своих тесных бронированных коробках, услаждая демона на свой лад…

«Идет, вижу, и злым глазом в нашу сторону косит… Обычно мы с ними друг друга не цепляли. Так заведено было. За глаза посмеивались, и только. Известное дело. Мы тогда все на взводе были, злые как черти. Не люди, а пороховые бомбы на ножках. Иди тронь кого – а он и рванет… Даже Бобби, наш старина Бобби, в ту пору бросил шутить, ходил мрачный как утопленник, от одного взгляда сплюнуть хотелось».

«Отчего?»

Этот вопрос мелким непоседливым бесом прыгает мне на язык, точно на раскаленную сковородку. Боден прекращает работать, ритмичный стук его ножа стихает. Взгляд у него тяжелый и липкий, как древесная смола.

«Что?»

«Я думал, это было время затишья. Нормандский Анабазис начался лишь шестого июня, верно? Значит, до этого в Нормандии было спокойно. Я думал, вы в ту пору стояли на отдыхе и пополнении, вроде как на курорте…»

«Ну да? – Боден сплевывает сквозь зубы, - На курорте?»

«Ты сам рассказывал, помнишь? Черный Барон и Бобби Волль съездили в Германию в отпуск, Бобби еще вернулся с новеньким патентом демонолога и…»

Взгляд Бодена делается еще более густым и темным. И точно смола – вязкая, густая, темная, заполняющая все образующиеся щели, безжалостно вытесняющая воздух.

«Это тебя в вашей школе научили, Мюллер? Задавать по сорок дурацких вопросов подряд? Черт возьми, уверен, едва твой папка вытащил хер из твоей мамки, как услышал твой голос из ее дырки – «Ты уже закончил, папенька? Отчего так быстро?»

Вступать в пререкания с Боденом – что пытаться на запряженном клячами возу перетянуть тяжелый бронированный шлахтенбург с сытым и полным сил демоном внутри.

«Прости, я просто пытался понять, от каких трудов вы отдыхали посреди Нормандии в мае сорок четвертого, - не без язвительности произношу я, - прежде чем Безумный Монти вставил горящий пороховой фитиль вам в задницы».

Я ожидаю вспышки раздражения или ярости, но Боден – унтершарфюрер Херберт Боден, наделенный сварливым нравом старого быка, внезапно отводит взгляд.

«От пирожных, мать твою! Пирожных французских объелись и марципана, вот и отдыхали! Всё, довольно. Твоя очередь».

Боден раздраженно швыряет басселард в землю, мне ничего не остается делать кроме как поднять его и продолжить работу. Очень скоро мне приходится убедиться в том, что рубка веток – одна из тех каверзных работ, которые в чужих руках кажутся не хлопотными и спорятся сами собой, но на деле оказываются выматывающими и утомительными. Проклятые ветки топорщатся в моих руках, кора у них гладкая и напоминает лоснящуюся человеческую кожу, а смолистая жижа, выступающая на месте порезов, отвратительно пахнет.

И чего это Боден взбеленился, да еще и на пустом месте?

Черт, мне следовало бы догадаться, что даже вдали от страшного гула Восточного фронта жизнь у Черного Барона и его свиты была отнюдь не королевская. Может, русские ядра сюда и не залетали, но прочих тревог и волнений наверняка было в избытке. Задержка жалования, дрянная кормежка, плюс три извечных бича всех тыловых гарнизонов – скука, муштра и дешевое вино…

И, конечно, еще маки[9], думаю я, неумело полосуя ножом проклятые ветки.

Новости про этих ублюдков редко долетают до северных краев, однако, оказавшись на плодородной почве, щедро удобренной слухами, расцветают в поистине невообразимых масштабах, превращаясь в жуткие сказки самого зловещего толка. Некоторые выпускники нашей школы, узнав, что Адом мне предначертано отправиться в Нормандию, со всей серьезностью рекомендовали мне спать с взведенным пистолем под подушкой, точно мятежному барону, надевать под колет кольчугу, пить только дождевую воду и никогда не показываться на улице в одиночку и без плаща.

Эти слухи охотно раздувают газеты, пестующие самые потаенные и низменные страхи невежественной публики. Так, я сам читал в «Брауншвейгской газете» два месяца назад, что в рядах маки – сорок тысяч вооруженных головорезов, которые только и ждут сигнала для восстания. В каждой поленнице у них спрятана пика, в каждом возу – мушкет, в каждом колодце – смертельно опасный демон, способный разорваться с жаром тысячи солнц. Не удивлюсь, если вскорости напечатают, будто в каждом французском курятнике укрыто по бронированному шлахтенбургу, а коровники нужны только для того, чтобы втайне хранить там пушки…

Я всегда считал эти слухи чудовищно преувеличенными.

В сороковом году французская армия, выпотрошенная нашими штыками, исторгла из своего распоротого чрева прорву головорезов всех возможных мастей, переполненных ненавистью к Германии и обученных военному ремеслу. Но те из них, кто в самом деле хотел сражаться, бежали на британских кораблях через Канал, лелея надежду вернуться. Те же, что остались, в большинстве своем никакие не солдаты. Это кровожадные, но при том трусливые ублюдки, готовые ткнуть тебя исподтишка кинжалом в толпе или угостить отравленным вином, однако в настоящем бою каждый из них не опаснее, чем меч без рукояти. Их даже мятежниками назвать сложно, поскольку весь их мятеж обыкновенно сводится к тому, чтобы хлестать охлажденный оршад[10] в своих фруктовых садах, поднимая тосты за архиврага Фурфура и грезя о тех временах, когда вернутся старые порядки и старые владетели.

С другой стороны, я не могу утверждать, будто проблема «маки» выдумана на ровном месте. Их в самом деле множество – озлобленных, до гробовой доски преданных своим сбежавшим адским владыкам, истово верящих в то, что германские крепости, утвержденные на их земле силой архивладыки, можно смести, точно груды песка, вернув старые порядки. В некоторых краях вроде Оверни и Бретани активность «маки» столь высока, что гарнизоны сидят, словно в осаде, а солдаты не рискуют лишний раз выйти за частокол, очень уж велик риск быть удавленным шнуром или получить прилетевшую неизвестно откуда пулю.

Я вспоминаю лик Фурфура на истерзанном штыками холсте, который не так давно держал в руках. Изысканные одежды, белоснежная фарфоровая маска, приоткрывающая улыбку с нечеловечески острыми зубами. Воплощение коварства, обрамленное тончайшим шелком, вдохновенная красота, опасная, как самый смертоносный яд…

При воспоминании об этом я ощущаю в своем сердце крохотный ледяной осколок. Без сомнение, Фурфур – воплощение коварства, его смертные слуги тоже вполне обладают этим качеством. Наверняка Нормандский Анабазис именно потому был так сокрушителен, что опирался на подготовленную ими загодя почву. Подпиленные засовы ворот, загодя заложенные пороховые бомбы, небольшие отряды терпеливо ждущих головорезов в каждом городе…

Не далее как в прошлом году группа озлобленных ублюдков, считающих себя верными слугами Фурфура, совершила нападение на обергруппенфюрера Юлиуса Риттера, и не где-нибудь, а в центре Парижа. Возвращавшийся без личной охраны (молва утверждает, будто бы от любовницы), в карете с одним только возницей, он вынужден был остановиться на перекрестке, повинуясь красному сигналу лихтофора. Вынырнувший из ниоткуда мальчишка швырнул в окно кареты предмет, напоминавший булыжник, но оказавшийся более страшным, чем пороховая бомба. Возможно, для Юлиуса Риттера и его возницы было бы лучше, если бы это было бомбой… - это была бутылка с заточенным внутри демоном. Грохнуло так, что слышали даже в Компьене. Карета не разлетелась в щепки, но превратилась в огромный кристалл каменной твердости, в прозрачной толще которого обергруппенфюрер и его возница застыли, раздавленные и бесформенные, точно амебы, но до сих пор в полной мере не мертвые… В ответ на это комендант Парижа, я слышал, перевешал три тысячи человек, но без особого толку – до сих пор находятся мерзавцы, рисующие тайком по ночам печати архиврага на домах, отравляющие воду, пересылающие через магический эфир тайные сообщения для сидящих за Каналом врагов о расположении наших гарнизонов и крепостей…

Может, этим Черный Барон со своим экипажем занимались в Барране – карали повстанцев? Что ж, это объяснило бы нежелание Бодена говорить на эту тему. Одно дело – сражаться с вооруженным врагом, другое – вешать вчерашних крестьян, виновных только лишь в том, что не нашли в себе силы бросить своих прежних владык, сбежавших и бросивших их на произвол судьбы.

«Ну и что с этим вахмистром? – наконец не выдерживаю я, - Рассказывай уж, если начал».

Боден, сидя в тени, вяло перематывает заскорузлые бинты на своих руках. Выглядят они так же скверно, как ветки, которые я кромсаю ножом. Мне даже не хочется думать, сколько страданий они причиняют своему владельцу.

«Спроси «Ротиннмуннура», пусть он расскажет», - хмуро отвечает он.

«Брось запираться. Расскажи, чем кончилось. Расскажешь – я выскребу траки вместо тебя».

Выскребать траки – самая изматывающая и утомительная часть нашей ежедневной работы. За ночной марш наш проклятый жестяной фургон, громыхающий на стальных лентах, собирает грубо выкованными траками несколько центнеров земли и грязи. Каменная галька, раздавленные раттеншпины, зловонные ошметки каких-то растений, клочья колючей проволоки – все это превращается в монолитно-каменную массу, забиваясь во все мыслимые щели и вырезы нашей брони. Взвалив эту ношу на себя, я тем самым немало облегчу участь Бодена – и он это знает.

Боден может быть чертовски резок и груб, но, как и многие вестфальдцы, он не злобив по натуре. Убедившись, что я безропотно выполняю свою работу и не спешу злословить, он неспешно кивает.

«Ладно уж… Идет, значит, этот хлыщ, покачивается, потому как нализался где-то с утра, чувствуется, что сам черт ему не брат. Бобби сразу меня локтем ткнул, мол, осторожно, сейчас выкинет чего-нибудь. Не ошибся, черт его возьми. Подходит этот вахмистр, значит, ус подкручивает и начинает нарочно нас раззадоривать. Что, говорит, вылизываете свою жестянку? Черт, ну и смердит же от нее! Хотел бы я знать, это пердит ваш демон или вы сами, скоты такие, опять нажрались тухлятины?»

Я хмыкаю. Злосчастный вахмистр, как бы он ни был пьян, нипочем не решился бы говорить что-нибудь этакое, если бы рядом оказался Черный Барон. Уж тот живо заставил бы его укоротить язык, да и не осмелится обычный человек язвить демонолога, неважно, какие галуны или аксельбанты на нем нашиты…

«Поди прочь, говорю ему, да куда уж! Известно, если у человека под языком злой демон завелся, не успокоится, пока беду не накликает. А что, говорит, правда, что всякий раз, когда ваше отродье ревет в бою, вы там внутри обделываетесь от страха? То-то всякий раз, когда на стоянку останавливаетесь, ваши портки снаружи сушатся! Он еще много всякого говорил, всего не припомню, видать, загодя острот припас на наш счет. И неряхи мы чумазые, и тугодумы, и ленивая обслуга… Меня ему пронять тяжеловато было, мы, вестфальдцы, и сами не дураки крепкого словца загнуть, тогда он будто нарочно на Бобби переключился. Почувствовал, потрох, что он помягче меня будет… Пушкари, говорит, самые никчемные люди на свете, сражаться по-мужски они не обучены, сидят, железом укрывшись, в своих донжонах, и неудивительно, на настоящий бой у них кишка тонка. И так его подначивает, и этак, и всякий раз все болезненнее. Вижу я, Бобби бледнеть понемногу начал. Опасный признак. Во всей германской армии не было в бою человека более выдержанного, чем Бальтазар Волль. Бывало, русские ядра так по броне грохотали, словно адские владыки лендлер на донжоне танцуют, копытами отстукивая. Пламя кругом, небо полыхает, демоны под гусеницами раздавленные так визжат, что душа сама спешит из тела выбраться, а наш Бобби свою пушчонку крутит, так спокойно, словно мы на лужайке в мяч играем… Но тут начало и его припекать. Известно, нервы у человека не железные. А вахмистр, падаль этакая, видит это и еще больше старается. Слыхал, говорит, будто у демонов, что внутри шлахтенбурга сидят, пушка эта вместо хера, значит. А вы, канониры, ее полируете ежедневно, чистите, едва не облизываете. Видать, тяга это у вас природная, то-то на женщин вы не особо падки!..»

Хоть я и стараюсь слушать отстраненно, не принимая близко никчемные траншейные шутки (в свое время я их наслушался в достатке), нож в моей руке начинает подрагивать. Этот вахмистр, откуда бы его ни принесли черти, определенно напрашивался на серьезные неприятности.

«Смотрю, у Бобби лицо не бледное, а будто бы черное делается. Швыряет он тряпку и наружу лезет, я его даж перехватить не успел. И понимаю я, что дело паршивое вдвойне. Бобби наш, хоть и первейший во всей армии канонир, но весу в нем как в жеребенке, а кулаками махать он и вовсе не мастер. Известное дело – пушкари… Не в обиду тебе, Мюллер, а просто так. В вас ни кости, ни мяса, одна только мякоть, хоть и мозговитая. А вахмистру, видно, только того и надо. Стоит, мразь, посмеивается. Здоровый детина, на голову его выше, и крепкий как рейнский дуб. Мало того, что кулаком дно у бочки выбить может, так еще и палаш на боку. А ну как вытащит с пьяных глаз, рубанет – заместо одного пушкаря у нас в экипаже сразу два сделается. А потом…»

Боден нарочно медлит, разглядывая свои заскорузлые бинты. Он не может удержаться от томительных пауз в самых драматических моментах повествования – у вестфальдцев это считается признаком хорошего рассказчика.

«Что потом?»

«В потрохах у «Ротиннмуннура» заворчало. Я сразу это почувствовал, потому как лежал у него под брюхом. Такое, знаешь, злое ворчание, вроде того, что иной раз начинается, если гнать его без передыху и без кормежки десяток мейле. Я еще подумал, с чего бы это он завелся?.. И еще, знаешь, жар пошел. Днище раскалилось так, что пальцем не прикоснуться, а ведь это он на холостом ходу стоял…»

«Разве «Ротиннмуннур» понимает человеческую речь?» - быстро спрашиваю я.

Боден издает смешок. Немного более поспешный, чем следовало бы.

«Не больше, чем обычный цепной пес. Разум у него звериный, для него наша болтовня – что гул ветра в поле. А уж шуточки наши и вовсе неизвестная наука, у него соображения не хватает их понимать. Но знаешь ведь, как бывает… Иной раз смотришь на пса – рычит, лаем исходит, зубами щелкает, а стоит хозяину чего сказать – разумеет ну чисто по-человечески. У меня приятель был в первой роте, завел себе исполинского леонбергера[11] в полтора центнера весом, казалось бы, образина безмозглая, а поди ж ты! Когда мы собирались у него картишками пошлепать, он такой фокус откалывал. Говорил своему псу: «Зоттель, а ну-ка покажи почтенным господам, как мы с ребятами себя чувствовали в среду, после пирушки в «Жареном сапоге»! И тот, представь себе, приподнимался на задних лапах, скулил, покачивался и падал без сил! Ну и хохотали же мы всякий раз!»

«У животных чуткий слух и хорошо развитая интуиция, - поясняю я, - Из-за этого иногда кажется, будто они понимают человеческую речь, но на деле они просто ориентируются на интонацию, с которой произнесены слова».

«То-то и оно, - кивает Боден, морщась, он терпеть не может, когда его перебивают, даже если он отклоняется от повествования, - Может, «Ротиннмуннур» и не разбирал, что этот ублюдок несет, но смысл он разумел очень даже хорошо. А может, почуял, как Бобби напрягся. Он всегда настроение Бобби чувствовал, прямо даже удивительно, как. Если Бобби сиял, «Ротиннмуннур», бывало, и сам мурчал как котенок, в такие минуты можно было на нем хоть половики выбивать. Если хмурился, не в духе – «Ротиннмуннур» ворчать начинал, в такую минуту даже мне поблизости стоять не хотелось, того и гляди зубами тяпнет. При Черном Бароне, понятно, он вольностей себе не позволял, ну так Барон же не привязан к нему, у него свои дела – в штабе, еще где…»

Я машинально киваю. «Ротиннмуннур», может, не большой мыслитель, его звериное естество не настроено на человеческую речь, но он определенно обладает развитой интуицией, я и сам это давно замечал. Даже кровожадный хищник, в котором никак нельзя заподозрить великого ума, в некоторых ситуациях может действовать на удивление рассудительно, пользуясь одной только своей звериной интуицией. Об этом нельзя забывать.

«…а потом изо всех щелей паром прыснуло так, что меня чуть не ошпарило, - невозмутимо продолжает Боден, не замечая моей задумчивости, - И по стали такой гул, знаешь, нехороший пошел, у меня аж кости в ответ загудели. Мы с Бобби только и успели из-под брюха выкатиться, чтоб не обожгло, а тут…»

«Ну?»

«Что – «ну»? Ты мелочь-то не стриги, Мюллер, ты нормальные ветки обрезай, не растопку, чай, режешь! – не удерживается Боден, однако, понуждаемый моим взглядом, возвращается к рассказу, - Смотрю, наш остряк-вахмистр замолчал и принялся что-то жевать. Не так, как зубочистку, скажем, пожевывают, а изо всех сил, словно кусок бифштекса перемалывают, да так жадно, что очередную остроту на полуслове оборвал. Что за черт, думаю, может, он жевательного табаку в пасть себе сунул незаметно? Да только ничего он не совал, я бы заметил. Просто так заткнулся и жевать принялся. Черт, у самого до сих пор аппетит пропадает, как вспомню. До сих пор этот звук не забыл…»

«Какой?»

Боден морщится. И в этот раз не от боли в руках.

«Хруст. Знаешь, как бывает, когда полевой фельдшер, коновал этакий со здоровенными ручищами, у солдата зуб щипцами рвет. Тот, бедняга, ногами сучит, извивается, а ничего поделать не может, пасть у него открыта, кровь хлещет… Отчетливый костяной хруст. Вахмистр заткнулся мгновенно и на нас смотрит, только я вижу, что в глазах его сквозь пьяную удаль страх проступает. Он, верно, первее нас сообразил, да только поделать ничего не смог…»

Я перестаю обрезать ветки, но Боден, кажется, этого не замечает, продолжает рассказывать, морщась, словно повторно переживает эти минуты.

«Во имя архивладыки, никогда не видел, чтоб так жевали, даже когда мы с ребятами после недели без харчей несвежую конину глодали. Вижу, он пытается остановиться, да над собственными зубами не властен, те скрежещут, точно жернова. Тут-то он и закричал. Ну, не закричал, положим, попробуй закричи, когда рот занят, но завыл – жутко так, истошно. Смотрю, а у него по подбородку кровь бежит, да мякоть какая-то алая на губах пенится. Это, значит, язык его в мясорубку попал. Ах ты ж черт! Мы с Бобби аж остолбенели. И только «Ротиннмуннур» ворчит, паскудник, и раскаленный пар из его щелей пышет…»

У меня у самого возникает неприятное ощущение в зубах, даром что мы с Боденом находимся вдалеке от шлахтенбурга.

«Ему бы гвоздь какой себе в зубы сунуть, да не сообразил, видать, и понятно – от шока оторопь с человеком сделалась. Полез сдуру пальцами себе в рот, дурак, да куда там! С тем же успехом можно во фрезерный станок на мануфактуре пальцы совать… Хрустнули, как тростинки, да сами в пасти исчезли, только пеньки на руках и остались. А зубы работают все страшнее, мал того, будто бы разбухают, делаются больше, точно конские, уже во рту не вмещаются, наружу выпирают. Трещат, как дьявольская дробилка, мать его. Щеки – в клочья, челюсть громыхает, но разве ж человеческая плоть адские энергии когда сдержать могла?..»

«А что он?»

Боден сплевывает.

«А что бы ты на его месте делал? Воет, мечется, да поделать ничего не может. Хруст стоит такой, точно армия голодных демонов кости гложет. Зубы его уже каждый с кулак размером, огромные, желтые, друг друга перетирают – и все, что угодило между ними. Запах паленой кости плывет, вроде того, что печи при скотобойне извергают. Уже и череп его хрустеть принялся, расшатываться, оно и понятно, от такой-то вибрации! Кости перегибаются, корежатся, по шву расходятся. И затягивает их в эту проклятую мясорубку одну за другой, прямо с мясом, аж скальп на затылке лопается, точно обивка на диване. Хруст, треск, скрежет! Глаза засосало враз, лопнули, точно ягоды, нос маленько на поверхности подергался – и тоже с концами, потом мозговая жидкость захлюпала. Вахмистр к тому моменту уже не кричал, понятно, да и чем бы ему кричать?.. Стоял прямо, как жердь, запрокинув голову, что сама себя перемалывала. Я еще хотел было железяку какую сунуть, но Бобби меня сдержал за рукав, и был прав. Ни к чему человеку в такие дела соваться, да и не больно-то хотелось. А потом – раз! – и все кончилось. Зубы остановились, будто утомившись работать, тело и шлепнулось, точно куль с требухой. Глядим мы, а от головы-то ничего и не осталось – скопище зубов в куске мяса, еще дрожат, остывая, подергиваются…»

«Дерьмо собачье», - только и могу произнести я.

Боден вяло кивает.

«Верно сказано. Оказия, и дерьмовая. Мы-то думали, «Ротиннмуннур» надежно чарами связан, ярость его внутри заперта, а гляди ж ты… Отыскал, выходит, лазейку! Чай, не конюха прибрал – вахмистра. Случись это в Кане, его собачье сиятельство, граф Вильгельм Рихтер фон Мец унд Лотарингия на пену бы изошел, но трибунал для Черного Барона выхлопотал бы. В Барране, допустим, над нами такой власти не было, но узнай кто, все равно пришлось бы нам несладко – нам, а в первую очередь миляге «Ротиннмуннуру».

Верно, думаю я. В каком бы неважном состоянии ни пребывала императорская армия к шестому году Холленкрига, никто не стал бы терпеть демона, который не связан самым надежным образом, мало того, позволяет себе калечить и умерщвлять офицеров императорской армии. Будь у Черного Барона боевой славы хоть в четырежды больше, все равно его заставили бы уничтожить демона, как уничтожают бешенного пса или искалеченную лошадь, а взамен него призвать нового.

А откуда, позвольте спросить, его призывать? Демоны, способные тянуть на себе чудовищную громаду бронированного шлахтенбурга, под каждым камнем не прячутся, это тебе не жалкие отродья, заточенные в лампе, годные лишь испускать свет… Неудивительно, что Черный Барон решил спустить дело на тормозах, чтобы сохранить своего любимца.

«Замяли, значит?»

Боден хмыкает.

«Ага. Тело замотали в дерюгу да в болотце поблизости и притопили, дело не сложное».

«И его не искали?»

«Отчего не искать? Искали. Но через три дня позабыли. Решили, видно, что «маки» до него добрались, да и списали погодя. Там, в Барране, обстановка в ту пору нервная была, а тут вахмистр какой-то – не генерал, чай…»

Мы некоторое время молчим, думая каждый о своем. Не знаю, о чем думает Боден, а я вспоминаю, как меня едва не ошпарило сорвавшимся жарогоном. Не самое приятное воспоминание, но прочие мысли, кружащие вокруг меня точно хищные гарпии, норовящие выхватить кусок мяса, еще менее приятны.

Я некоторое время размышляю, сказать или нет, и потом решаю сказать. Хуже не будет.

«Боден!»

«А?»

«Ты ведь не думаешь, что «Ротиннмуннур» точит против меня зуб?»

Боден внимательно глядит на меня, словно эта мысль прежде не приходила ему в голову, но я знаю, что это не так – приходила. Он как никто другой знает истинный нрав «Ротиннмуннура», мало того, он куда сообразительнее, чем хочет казаться. Ворчливый вестфальдский крестьянин, нарочито грубоватый и брюзгливый – лишь камуфляжный покров, за которым скрывается живой и пытливый ум. Возможно, он бы и сам мог стать недурным демонологом, думаю я, надели его адские владыки хоть малейшим даром…

«С чего ты это решил? – ворчит Боден, отводя взгляд, - Мозги у тебя набекрень от той контузии, Мюллер. Ты еще скажи, будто британские демоны персонально на тебя взъелись и Нормандский Анабазис устроили!..»

Все верно. Он думал об этом.

«Он мне с самого начала житья не дает, ты ведь и сам заметил. То ошпарит, то испачкает, то руку люком прищемит, будто ненароком. Жарогон помнишь? А француженку, которую мы с Йонасом тащили? Он ведь меня тогда раздавить хотел, не ее, просто не рассчитал немного…»

Боден раздраженно хлопает ладонями. Несмотря на то, что он перетянул их свежими бинтами, на них быстро проступают темные пятна сукровицы.

«Черт тебя дери, Мюллер! Ты хотел, чтоб он тебе жульен в постель подавал и мух отгонял? Он адский демон, заточенный в тесной коробке, он всех нас ненавидит! Мы, люди, для него что гнус болотный…»

«Всех, но меня – в особенности. И ты знаешь, отчего».

«Да ну?»

«Бобби, - я произношу это имя, пристально глядя ему в глаза, - Бальтазар Волль. Ты ведь сам только что признал, старина «Ротиннмуннур» выделял его среди прочих. Любил?.. Нет. Адские демоны не умеют любить, слишком примитивно устроены, но он определенно был к нему привязан. На свой манер, конечно. А я занял его место. Сознательно или нет, он хочет сжить меня со света, чтобы вернуть своего любимчика, Бобби Волля».

«Ерунда! – зло бросает Боден, - Бобби, поди, уже черт знает где! У него теперь свой демон, свой экипаж. Поди, колесит по Нормандии, как и мы, а может, уже в Кёльне, кости греет…»

Или мертв, думаю я. Можно быть лучшим канониром во всей империи, но в пламени Нормандского Анабазиса шлахтенбурги сгорали сотнями вместе со всеми экипажами. Душа Бальтазара Волля сейчас может плескаться в огненном море – ну или же какой-нибудь рачительный адский владыка инкрустировал ее в свой перстень…

«Словно мне от этого легче! – вырывается у меня, - Может, «Ротиннмуннур» не сильно умен, но одно я знаю наверняка – Он ищет возможность, чтобы поквитаться со мной».

«Придумаешь тоже. В Виллье-Боккаж он тебя слушался, как дрессированная лошадка!»

«Потому что знал, стоит мне промедлить или ошибиться – мы все сгорим в адском пламени».

Боден мрачно гоняет во рту слюну, прежде чем сплюнуть.

«Хотел бы – так уже сожрал бы. Как того дурака-вахмистра».

«Верно. Если его что и удерживает, так это Черный Барон. Он не хочет выдавать себя перед лицом хозяина, не хочет убивать меня у него на глазах. Может, он не очень умен, но звериной хитрости ему не занимать, уж поверь. Он вынужден терпеть меня, но с каждым днем его терпение истощается, я чувствую это. В какой-то момент, когда Черный Барон отвернется…»

«Чтоб тебя!»

Я зло бросаю нож в землю. Он не втыкается, отскакивает.

«Он опасен, Боден, - настойчиво произношу я, - Смертельно опасен для всех нас. Черный Барон думает, что контролирует его, связав чарами, но мы оба знаем – защитный барьер изрядно прохудился. Может, его истрепало пока вы были на Восточном фронте, а может, он изначально был наложен с огрехами… Как бы то ни было, у «Ротиннмуннура» есть лазейки. Ты ведь знаешь, что это означает, верно? Мы все в опасности. Каждый миг, каждую минуту. Мы словно едем на огромной бомбе с тлеющим фитилем. И как знать, насколько он прогорел? Пока у нас есть свежая кровь в баках, демон сдерживает свою звериную натуру, но что будет, если в какой-то момент его ярость вырвется из-под контроля? Ты уверен, что он не сожрет всех нас, точно надоевших букашек?»

«Так ты думаешь…»

«Да! – резко восклицаю я, - Мы должны рассказать об этом Черному Барону. Если он не в силах подлатать защиту, пусть уничтожит его. Изгонит прочь или прикончит. Если цепной пес делается опасен для своего хозяина, хозяин берет в руки пистоль, чтоб вышибить ему мозги. Мы не можем рисковать».

«Мюллер!»

«Что?»

Боден смотрит на меня всерьез, как не смотрел никогда прежде.

«Запомни мои слова. Никогда не вздумай говорить Черному Барону ничего подобного».

Я стискиваю кулаки.

«Почему?»

«Ротиннмуннур» - его любимый питомец. Это адская тварь, захлебывающаяся от ярости, но еще – это его любимая адская тварь. Которая спасала его шкуру черт знает сколько раз со дня начала Холленкрига. И ты думаешь, что если явишься пред его глаза и заявишь, что демон замышляет мятеж…»

«Мы явимся! Черный Барон не сможет смолчать, если мы, все четверо…»

«Захлопни пасть, Мюллер. Мы в середине Нормандии. Вокруг нас бродят британские отродья, готовые сожрать нас сырыми. Мы до сих пор живы – и одно это тянет на чудо из чудес. А я не хочу проверять, из насколько крепкого материала оно состоит».

«И если мы… Если я скажу ему правду…»

«Скорее всего, он продырявит тебе голову».

Черный Барон. Черный Слиток. Человек, о хладнокровии которого складывают легенды. Я ощущаю, что мне не хватает воздуха, словно я опять замурован в тесной бронированной коробке, наполненной удушливыми миазмами, куда не проникает солнечный свет.

Я невольно повышаю голос.

«Дьявол! Хочешь сказать, демон ему стократ дороже человека? Да ведь он сам человек!»

Во взгляде Бодена появляется что-то такое, чего я прежде не видел. Не смертельная усталость, ни тщательно скрываемая боль, даже не привычное вестфальдское презрение, за которым он обыкновенно прячет все прочие чувства. Что-то, похожее на жалость, быть может.

«Он демонолог, Мюллер. А это совсем другое».

«Но…»

«Послушай доброго совета, никогда больше не заговаривай об этом. Ни со мной, ни, тем паче с ним. В противном случае… - Боден вяло улыбается, - Я постараюсь подыскать для тебя самое скверное и мелкое болото».



[1] Гуфа – старая немецкая мера площади, от 7,5 до 10 гектар.

[2] Офорт – техника гравировальной живописи, при которой изображение формируется линиями и штрихами; шабкунст (меццо-тинто) – техника тоновой гравюры, в которой используются тональные переходы.

[3] Нассау-Хауз (дом Нассау) – дом в Нюрнберге, выстроенный в XII-XIII-м веках по средневековому принципу «жилой башни», памятник архитектуры.

[4] Берсо – специальный инструмент, которым обрабатывается поверхность медной доски перед нанесением на нее изображения.

[5] Здесь: примерно 200 м.

[6] Здесь: примерно 4 м.

[7] Петер Шлемиль – персонаж «Необычайной истории Петера Шлемиля» (1814) Адельберта фон Шамиссо.

[8] Применительно к немецкой армии вахмистрами именовались кавалеристы, имеющие чин, аналогичный пехотному фельдфебелю.

[9] Маки – партизанские отряды французского Сопротивления.

[10] Оршад – старинный французский ликер на миндальном молоке, померанцевой воде с флёрдоранжем и ячмене.

[11] Леонбергер – крупная порода собак, выведенная из сенбернаров в конце XIX-го века.


Загрузка...