ФОТОГРАФИЯ БЕЗ ЛИЦА
Знакомая боль разбудила его за час до звонка будильника. Она начиналась не в теле, а где-то на полпути между костями и сознанием — тупая, влажная волна, заливавшая всё изнутри. Виктор открыл глаза и уставился в потолок, усеянный мерцающими от уличного фонаря трещинами. Трещины складывались в знакомые узоры: то профиль горгульи, то карту давно несуществующей страны. Он знал их все. Эта комната, эти полтора квадратных метра пространства между кроватью и столом, стали всей его вселенной.
Семнадцать лет. По паспорту. По ощущениям — бесконечность, утяжеленная свинцовой усталостью.
Он сделал то, что называл «утренним ритуалом повиновения»: сначала осторожно, с мысленным счетом, согнул в колене правую ногу. Суставы отозвались не хрустом, а тихим, сырым щелчком, будто в них перетирался мокрый песок. Потом левую. Потом, опираясь на локоть, приподнял торс. В висках застучало, комната поплыла, окрасившись в зелено-серые пятна. Он замер, дыша ртом, короткими, хрипящими вздохами, пока мир не встал на свои дрожащие оси.
Болезнь. Врачи дали ей звучное, латинское имя, в котором было больше поэзии, чем в его угасающей жизни. Синдром Лерея-Вейса. Генетический сбой. Ошибка в самом фундаменте. Она пожирала не органы, а сам потенциал, саму жизненную силу. Как пожиратель времени, но не из сказки, а из лабораторного отчета с грифом «орфанное заболевание». Его тело не разрушалось — оно просто… отказывалось взрослеть, расти, жить. Оно консервировалось в хрупком, болезненном состоянии, медленно выдыхаясь.
На тумбочке, в луче того же фонаря, стояла фотография в простой деревянной рамке. Три года назад. Озеро Синее. Он, загорелый дочерна, с удочкой, закинутой за плечо, и с размазанной от смеха улыбкой до ушей. Рядом — отец, Игорь. Его крепкая рука сжимала Викторово плечо, пальцы впивались в кожу, и на снимке это даже было видно — отец держал его так, будто боялся, что ветер унесет. Мама, Аня, чуть поодаль, снимала их на старый «Зенит», и ее смех был почти слышен сквозь матовую бумагу.
Теперь отца не было. Год как. «Не вынес», — сказала мама, и в этом слове было всё: боль, упрек, стыд и бесконечное понимание одновременно. Виктор же понимал иначе. Отец не вынес не болезни. Он не вынес вида. Вида того, как его единственный сын, который должен был бегать, драться, влюбляться, впервые напиваться и поступать в институт, медленно превращается в полупрозрачную тень, в хрустальную вазу, которую страшно тронуть.
Виктор с трудом оторвал взгляд от фотографии. Пора было начинать день.
Коридор пах старостью. Не в смысле затхлости — бабушка, Аглая Петровна, драила квартиру до стерильности. Пахло временем, которое здесь истекло, выцвело и осело тонким слоем пыли на дубовых полах и тяжелой мебели, доставшейся еще от прабабки. Пахло лекарственными травами, которые бабка заваривала ему каждый вечер — «для крови, внучек», — и едкой безысходностью.
Из кухни доносился равномерный, металлический т-к, т-к, т-к. Это бабушка размешивала в его особой, эмалированной кружке утреннюю смесь: растолченные витамины, ложку меда, странный коричневый порошок, пахнущий землей и грибами. Ритм был безупречен, как тиканье часов на стене, отмеряющих время, которого у него не было.
Мама уже ушла. На первую из своих двух работ. Она возвращалась затемно, с лицом, на котором за день стирались все краски, оставалась только серая, беспросветная усталость. Иногда она заходила к нему, садилась на край кровати, гладила по волосам, и губы ее шевелились, но слов не было. Только тихий, прерывистый выдох. Виктор боялся этих молчаливых визитов больше, чем боли. В них была любовь, да. Но также и вопрос, который висел в воздухе, густой и невыносимый, как запах йода: «Доколе? Когда это кончится?»
— Внучек, иди, — донесся из кухни скрипучий голос Аглаи Петровны.
Он оделся — мягкие, растянутые треники, толстовка с выцветшим принтом какой-то давно несуществующей рок-группы. В зеркале в прихожей мелькнуло бледное, вытянутое лицо с неестественно большими, темными глазами. Глаза старика в лице подростка. Он отвернулся.
За столом царило молчание, нарушаемое лишь хлюпаньем каши и тиканьем часов. Бабушка положила перед ним тарелку с размазанной по краям овсянкой и ту самую кружку с коричневой жидкостью.
— Выпей, не остывай. Силы нужны.
Он покорно взял кружку. Напиток был горьким, с землистым послевкусием.
— Дед сегодня приедет, — вдруг сказала Аглая Петровна, не глядя на него, уставившись в свою чашку с чаем.
Виктор поморщился. Дед. Николай Игнатьевич Лебедев. Отец его отца. Человек-загадка, человек-призрак. Он жил один в старом бревенчатом доме на самой окраине дачного поселка, где людей даже зимой днем с огнем не сыщешь. Дом без газа, с печным отоплением и колодцем во дворе. В семье его называли «старый чудила» и навещали из чувства долга, раз в несколько месяцев, привозя продукты и батарейки для его древнего транзисторного приемника. Виктор бывал у него всего пару раз. Помнил запах — не старческий, затхлый, а резкий, холодный: сырые дрова, трава-мурава, железо и что-то еще, неуловимое, будто запах самой пустоты, оставшейся после ушедшего времени. Помнил его руки — узловатые, сильные, не дрожащие, с белыми шрамами на смуглой коже. И глаза. Глаза были самое страшное. Не мутные, не выцветшие. Ясные, серые, как лед на лесной лужице в марте, и невероятно, неправдоподобно усталые. В них стояла тяжесть, которую Виктор не мог себе представить.
— Зачем? — равнодушно спросил он, ковыряя кашу.
— Навестить. Ты же… — бабушка запнулась, поправила несуществующую прядь волос. — Ты же ему кровь. Последняя. Ешь теперь.
Больница в тот день была особенно безликой и гулкой. Очередной забор крови из вены, уже тонкой и капризной. Очередное ожидание в коридоре на пластиковом стуле, впивающемся в кости. Он наблюдал, как мимо проносили на каталке пожилого мужчину — лицо восковое, глаза закрыты, из-под одеяла торчала трубка. Рядом шла женщина, его жена, наверное, и беззвучно плакала, просто текли слезы, а она даже не пыталась их вытереть. Виктор смотрел на нее и чувствовал не жалость, а острую, режущую зависть. К ней. К ее праведным, понятным слезам. У нее было горе, чистое и ясное. У него же была лишь эта серая, тягучая трясина угасания, в которой нельзя было даже нормально утонуть — только медленно, по сантиметру, погружаться.
На обратном пути в маршрутке его начало трясти. Мелкая, неконтролируемая дрожь, идущая из самого центра, из солнечного сплетения. Он стиснул зубы, уставился в запотевшее стекло, за которым мелькали огни города, чужие жизни, чужие скорости. Он был за толстым, непроницаемым стеклом. Всегда.
Дома его ждал дед.
Тот сидел в гостиной, в дедушкином кресле — массивном, кожаном, которое всегда пустовало, будто ждало именно его. И, глядя на него сейчас, Виктору показалось, что кресло и правда ждало. Ждало, чтобы этот старик врос в него, стал его продолжением, частью интерьера, как каминная решетка или этажерка с хрусталем.
Николай Игнатьевич не спал. Он сидел прямо, положив руки на подлокотники, и смотрел прямо на входную дверь, когда Виктор вошел. На нем был тот же потертый френч защитного цвета, плотные штаны и грубые ботинки. От него не пахло ни больницей, ни старостью. Пахло холодом. Будто он только что вошел с улицы, с морозного воздуха, и холод еще не растаял в нем.
Бабушка куда-то испарилась, растворилась в тишине квартиры.
— Виктор, — кивнул дед. Голос был низкий, без привычной старческой хрипотцы, без эмоций. Просто констатация факта. — Садись.
Виктор медленно опустился на край дивана напротив. Между ними лежал старый персидский ковер, и узоры на нем вдруг показались Виктору подозрительно похожими на знаки, на какие-то древние, забытые руны.
— Тебе плохо, — сказал дед. Это тоже не было вопросом.
— Нормально, — автоматически буркнул Виктор.
— Не ври. Тебе не «нормально». Ты угасаешь. Как уголек в пепельнице. Без пламени, без жара. Только тление. Скучно.
От этой леденящей прямоты у Виктора свело желудок. В горле встал ком.
— Спасибо за поддержку, — выдавил он, и в голосе прозвучала недетская горечь. — У врачей получается деликатней.
— Врачи лечат то, что видят, — отрезал старик. Он наклонился вперед, и в комнате, показалось Виктору, действительно похолодало. Словно из щелей в полу потянуло сквозняком из прошлого. — Они лечат тело. А в тебе болеет не тело, мальчик. В тебе болеет род. Сама кровь. Моя кровь. Кровь Лебедевых.
Виктор хотел фыркнуть, сказать «бред», но звук застрял у него в горле. В словах деда была такая архаичная, непоколебимая уверенность, что она действовала сильнее любой логики.
— Что… что ты несешь? — прошептал он.
— Пятеро, — четко, будто отчеканивая, произнес Николай Игнатьевич. — Ровно через каждые пять поколений. Я проверял. По метрикам, по семейным бумагам, что остались. Закон. Должен был быть твой отец. Игорь. Но он… не выдержал. Не потянул тяжести. Сбежал. Сломился. И закон… закон ищет слабое звено. Он перескочил. На тебя.
«Сбежал. Сломился». Слова, как пули, пробили насквозь. Отец. Его самоубийство. Это не было просто слабостью. Это было… бегством от какой-то обязанности?
— Какой закон? О какой тяжести? — голос Виктора сорвался, стал тонким, почти детским.
Дед замолчал. Он смотрел на внука долгим, пронизывающим взглядом, словно пытался разглядеть в его бледном лице что-то, какую-то отметину, печать. В его собственных глазах бушевала странная буря — не эмоций, а скорее, воспоминаний, настолько тяжелых, что они стали физическими.
— Не закон. Договор, — наконец выдохнул он, и впервые в его голосе прозвучала усталость, та самая, что жила в его глазах. — Заключенный давным-давно. Один из наших. В петровские времена, наверное. Был в отчаянной ситуации. На краю. И он купил. Не свою жизнь — наша семья никогда не была богата удачей. Он купил процветание для всего своего рода на столетия вперед. Урожаи, милость начальства, здоровье детей… всё. Кроме одного.
Он сделал паузу, дав словам повиснуть в ледяном воздухе комнаты. Виктор не дышал.
— Кроме чего? — еле выдавил он.
— Кроме памяти, — тихо, но отчетливо произнес дед. — Памяти других о тебе. Раз в пять поколений один мужчина в роду должен заплатить по этому векселю. Не жизнью. Жизнь как раз и дается. Забвением. То, с кем был заключен договор… не нуждается в душах. Ему… или этому… нужна энергия связи. Теплота. Боль разрыва. Боль от того, что тебя не видят. От того, что ты — пустое место для тех, кого любишь. Это пища. Человек получает шанс. Вторую жизнь. Здоровье. Силу. Но мир стирает его. Мать не узнает сына. Жена смотрит сквозь тебя, как сквозь стекло. Друзья не слышат твоего голоса. Ты становишься самым свободным человеком на свете. И самым одиноким. Призраком при жизни.
Виктор вскочил. Голова закружилась, но на этот раз не от болезни, а от чудовищности услышанного.
— И ты… ты предлагаешь мне это?! — он почти крикнул, и его голос эхом отозвался в пустой квартире.
— Я предлагаю тебе выбор, — голос деда стал стальным, безжалостным. — Я уже сделал свой. В январе 1944-го. Под Кёнигсбергом. Осколок немецкой мины должен был разорвать меня пополам. Я увидел его, летящего, и понял, что это конец. И… я согласился. Я выбрал Забвение. Я очнулся в полевом госпитале целым. А через неделю, будучи уже «никем», я стоял на краю свежей могилы с моим именем на табличке и смотрел, как рыдает моя мать. Она не плакала по сыну. Она плакала по идее сына. По пустому месту в своей жизни. А я стоял в двух шагах, и она смотрела прямо на меня и не видела. Я прожил с этим девяносто лет. Это не жизнь. Это — отсрочка исполнения смертного приговора. Но в этой отсрочке ты можешь чувствовать. Чувствовать солнце на лице, а не боль в костях. Чувствовать усталость в мышцах после долгой пробежки, а не эту… всепроникающую слабость. Ты можешь есть, пить, любить женщину, смотреть на закат. Пусть и в одиночестве.
Дед жестом, полным странной смеси презрения и жалости, указал на Виктора, на его впалую грудь, на тонкие, прозрачные запястья.
— А это? Это что? Ты готов доживать свои месяцы, а может, и недели, как затравленный зверек в норе? Чувствуя, как каждый новый день отнимает у тебя еще кусочек того немногого, что осталось? Или ты выйдешь отсюда целым? Да, пустым. Но целым.
Виктор отшатнулся к окну. На улице, в синеве ранних сумерек, горели фонари. По тротуару шла девушка, его ровесница, Катя с третьего этажа. Она смеялась, что-то говорила в телефон, и ее щеки были розовыми от холода. Он вспомнил, как в детстве они вместе строили снежную крепость. Она сейчас даже не знала, что он болен. Для нее он давно перестал существовать.
Он представил себя на ее месте. Сильным. Здоровым. Идущим по улице с ощущением, что тело — твой союзник, а не тюрьма. А потом он представил, как подходит к своей двери, а мама открывает, смотрит на него пустым, вежливым взглядом незнакомца и спрашивает: «Вам кого?»
Что было страшнее? Физическая смерть, которая уже обнюхивала его, как терпеливая собака? Или смерть социальная, растворение в мире, как ложка сахара в холодном чае?
— А если я откажусь? — спросил он, глядя в темнеющее стекло, в котором уже отражалась бледная маска его лица и неподвижная фигура деда в кресле.
— Тогда ты умрешь. Как твой отец. А договор, долг, проклятие — называй как хочешь — уснет. До следующего круга. До следующего несчастного Лебедева, лет через сто двадцать. Или… — дед запнулся. Впервые за весь разговор в его голосе прозвучала трещина, что-то вроде страха. — Или оно пойдет по другой линии. Найдет кого-то еще. Может, твою сестру, если бы она родилась. Может, твоего двоюродного племянника. Оно должно питаться. Цепь надо рвать. Или платить по ней. Раз в пять поколений.
Виктор обернулся. В комнате было почти темно, только отсвет фонаря падал на лицо деда, делая его резким, как у горного духа со старой гравюры.
— Как? — односложно спросил Виктор. В этом слове была вся его усталость, все отчаяние и крошечная, дрожащая искра чего-то, что могло быть надеждой.
— Просто, — ответил дед. Он поднялся с кресла. Его тень, огромная и угловатая, поползла по стене, поглощая семейные фотографии в рамках. — Ты соглашаешься. Произносишь слова. Они простые. А утром… утром ты просыпаешься здоровым. И одиноким.
Он подошел вплотную. От него пахло не просто холодом. Пахло пустотой. Пахло той тишиной, что стоит в заброшенном доме, где давно никто не жил.
— Решай, внук. Жить призраком. Или умерить тенью.
Виктор посмотрел на фотографию на тумбочке в своей комнате, дверь в которую была приоткрыта. На своего смеющегося отца. На себя, того, прежнего. Он посмотрел на темный квадрат окна, за которым жил огромный, равнодушный, яркий мир. И почувствовал, как внутри него что-то ломается, сдается, отступает под натиском невыносимой правды.
Его губы шевельнулись сами, прежде чем ум успел оформить мысль в слова.
— Хорошо.
Слово повисло в воздухе, маленькое, хрупкое и страшное. Дед кивнул, будто ожидал именно этого. Не было ни торжества, ни печали. Только та же бесконечная усталость.
— Тогда слушай. И повторяй.
И в наступающей темноте комнаты, под мерный стук старых часов, дед начал произносить странные, неуклюжие слова, звучавшие не то по-старославянски, не то на языке, которого никогда не существовало. Виктор повторял за ним, шепотом, и каждое слово падало в его душу, как камень в черную, бездонную воду, не производя всплеска, только исчезая в глубине.
Когда последний звук замер, в квартире стало очень тихо. Даже часы, казалось, застыли.
— Ложись спать, — сказал дед обыденным тоном, как будто они только что обсудили прогноз погоды. — Утром всё начнется по-новому.
Он развернулся и пошел к выходу, его шаги не было слышно на скрипучем паркете. Дверь открылась и закрылась беззвучно.
Виктор остался один посреди гостиной, в полной темноте, и лишь тогда до него стало доходить, что он только что продал. Продал не душу. Он продал свое место в мире. И впервые за много месяцев он не чувствовал боли. Он не чувствовал ничего. Только огромную, вселенскую, ледяную пустоту, которая медленно заполняла его изнутри, начиная с того самого места, где раньше жила боль.
Он пошел в свою комнату, лег в кровать и уставился в потолок, где трещины уже не складывались ни в какие узоры. Они были просто трещинами. На тумбочке, в последнем луче угасающего света, фотография на озере Синем казалась особенно яркой. Особенно далекой.
Виктор закрыл глаза. Последней его мыслью перед тем, как погрузиться в странный, без сновидений сон, было: «Завтра. Завтра я проснусь здоровым. И никто этого не заметит».
А где-то в глубине дома, в своей комнате, Аглая Петровна сидела на кровати и смотрела на фотографию своего сына Игоря. И вдруг, без всякой причины, ее сердце сжалось от острой, непонятной тоски, будто что-то важное, что-то драгоценное и теплое, только что испарилось из мира, ушло, не попрощавшись. Она потерла виски, вздохнула и отложила фото. «Старость, — подумала она. — Одни глупости в голову лезут».
А в далеком доме на окраине, Николай Игнатьевич Лебедев стоял у темного окна, глядя в ночь. На его лице не было ни радости, ни печали. Было лишь ожидание старого солдата, который слышит, как где-то далеко, за линией горизонта, начинают бить пушки новой, давно предрешенной битвы.
Глава закончилась. Начинается отсчет новой, страшной свободы.