Из автоцикла Прогулки с Пеликанами
Sonata di Chittarra, e Violino,
con il suo Basso Continuo.
Giovanni Battista Granata
Tom Waits:
житейско-философские истории под музыку.
Дочка моя, Дуняша мне не родная, я её, годовалой, из приюта взял. Бумаги выправил, кого надо подмазал, сколько объявили – на клочке бумажки, чтоб за дверкой, стенкой не слышно было, – столько и положил. У нас ведь все с своего стола да с клочков кормятся, так чего ж? Я не в обиде. Матери её ни я, ни сама Дуняша живою не видели, только дагерротипную карточку, с редкими словами на обороте. Но я те слова от Дуняши спрятал, до срока, а срок, он всегда за морями, за горами. Так что, дочка мне больше, чем родная, – любимая, единственная на оба света – вечерний и утренний. Вечерний – мой, утренний – её, Дуняшин.
И-иэх, дамоспода вы не мои!..
***
Осьмнадцатое лето пошло с тех достопамятностей, как случилось мне в Санкт-Петербург наведаться, по делам станционным, и выдался у меня, промеж стояний навытяжку и подачи отчётных бумаг, вольный вечерок. Решил я повидать старого, со времён гвардейской службы, приятеля. Тот с дембеля в полиции служил, и по сю пору служит, в чинах не ахти каких, а всё при довольствии. Завалились мы с ним в одно заведение, с той, молодой да молодеческой поры обоим памятное, сидим, на том, на сём, как водится, за рюмкой чаю-то и веселимся. И вдруг он как-то враз помрачнел. Оказалось, что в тот самый день случилось у него в околотке происшествие: женщина молодая, замужняя жена, из окошка в третьем этаже наземь кинулась. Насмерть. А крови-то всего с горстку: внутреннее сотрясение. «Не угадаешь, чья жена-то», – говорит. «Чья же?» – спрашиваю. «Помнишь N, поручика в соседних с нашим полком гусарах?» – «Как же не помнить, – отвечаю. – Справный офицер. Только он не поручик, и не в гусарском, а в нашем с тобой бывшем полку третьей роты штабс-капитан».
Тут мы, как по всю жизнь меж нами бывает, заспорили, потому как приятель твердил, что N язва человек, вздорная личность и всем на ровном месте поперёк, и бретёр, и стрелялся не раз, и на дуэли-то как раз был убит; я же стоял на том, что N хоть и правда вздорен был, а дуэлей не признавал, обязанностью дворянской гордыни брезгал, и по этой как раз причине из полка его господа офицеры выжили. И вовсе невероятное: лицо-то одно. Мы с приятелем сверили: рост, цвет волос, нос, глаза, взгляд, усики, наконец! Портрет, один к одному. Всё то же, быдто близняшки наши поручик-гусар и штабс-капитан. Возможно ль такое? Аберрация памяти исключена: я не жалуюсь, а приятелю память по службе положена.
Спорили бы мы, верно, до скончания века, али до закрытия заведения, ну да тут перемена блюд подоспела, мы и остыли.
- «Так вот, он уже и не штабс-, и не капитан, и живёхонек, и ростовщик, ссудную кассу держит. Поверишь ли?» – Усмехаюсь: «Чего ж не верить, ежли власть тверда, деньги не бумага, а полиция не дремлет.» – «Власть твёрже не бывает, – вовсе уж мрачнеет приятель. – Его-то, поручика нашего, жена из окошка и шагнула. А доктор (мы доктора всегда в таких делах зовём) шепнул: на сносях была, при самом раннем сроке, а на сносях. Так-то вот. Теперь и суди – какова власть где правды нет и выше».
Батюшки ты мои! Гляжу на приятеля, глазам верю, а словам нет. Но ведь это правда, то есть самая правденская правда! «А N-то что? Как он? Беда-то какая!» Тут уже вышел черёд приятелю усмехнуться, да недобро, как мне приметилось: «N, говоришь. Умом он, похоже, тронулся. Заговариваться начал. В участок пришли когда – оформлять, всё думали, что несчастным случаем отпишем, чтоб хоть похоронили бедную по-человечески, по-христиански, а не вышвырком. Так он напротив – убилась она, кричит, руки на себя наложила, из мести ему. А сам то поэтом Лермонтовым наизусть шпарит, то немцем Гёте. Я, кричит, демон во плоти, небесная поэма в прозе жизни. Мефистойфель! Хохочет вдруг. Фамилиями сыплет, грозит: дескать, до того дойду, до этого, и хуже: быдто его какой-то не то Грубель, не то Рубель обессмертит, ежели что. По фамилии волшебник этот явно не то поляк, не то вовсе жид, что само собой подозрительно: вдруг – секта. Сект сейчас развелось – жуть…»
На этом месте я едва не вспылил, но сдержался: как же это его, N то есть, из полка выжили, ежли стрелялся и был убит в ростовщиках! Однако возвращать споры не стал: у полиции, оно вечно так – версии, одна на другую не налазит, не слышит и не видит, а всё складно. Мелькнуло иное, именно: ровно в эту позицию ставит себя наш читатель, что прохожий, что профессиональный, а за ним и прочие тянутся, вся как есть помарывающая небеса образованная как бы публика: неважно, что там автор наговорил-написал, важно как «я» воспринял. Так прямо и режут, точно по живому! Уж мне ли, на моей станционной должности, не знать. И вот что мне тогда подумалось и теперь память занозит: это ж у нас, на тотальной версификации, полицейское царство вышло, и в уголовной, и в административной, и в культурной, едрить её, части, а автор, нами же и убиенный, – упокой, Господи, грешную душу его, – и впрямь покойник, разве в гробу ворочающийся… И ведь не Гоголь – Кащей полусмертный!..
***
В заведении мы с приятелем находились, однако, не в отдельной комнате. Это было только место у окна, отгороженное ширмами, но сидевших за ширмами все-таки не могли видеть посторонние. Комната эта была входная, первая, с буфетом у боковой стены. По ней поминутно шмыгали половые. Из посетителей был один лишь старичок, отставной военный, и пил в уголку чай. Зато в остальных комнатах трактира происходила вся обыкновенная трактирная возня, слышались призывные крики, откупоривание пивных бутылок, стук бильярдных шаров, гудел орган. * Вдруг, на паузе в хламном гудении, звякнула гитара. Всё разом стихло. Гитара складно разыгрывалась перебором, мужской, чуть подрогивающий голос запел. Я поначалу, увлечонный ходом и силой своих мыслей, не вслушивался, да на средине песни словно за грудки схватило и вздёрнуло:
… - Боже мой, смейся! Я смех пригублю –
горестный смех твой – единственный яд мой…
и после, пока я осмысливал услышанное и пропустил тем самым следующие слова, раздалось, и прегулко, отражонное и усиленное эхом от низких сводов каверны:
… - Боже мой, смейся! Легла колея
под колесо, так привычно и странно…**
Подметив во мне волнение (психолог чортов!), приятель мой пытался утишить бурю в стаканчике: это, дескать, цыган здешний, менестрель, его все знают, Царствие ему Небесное; ну да ты наезжий, потому и… Как так покойник, кричу, как так Грубель, какой, к демонам, Лермонтов, вагантов вам на рога! Тут женщина убилась, тут дитя неродившееся за чужой грех – ни за что! – в Рай пропало, а вы всё следствиями перебиваетесь, версиями цыганите, вариациями в тему! За что, отчего, для кого это колесо, эта колея, давильня эта наша!..
Каюсь: выпитое во мне взыграло на той ноте, что человек я с воображением, причём с воображением, богатым не по уму. Голос у меня строевой, глотка лужоная, на ор мой заведение сникло в гульбе, и тут, от столика у дверей, куда только продвинулся половой-официант с громадными войлочными бакенбардами и дежурным «что вам угодно», выткнулось в набрякшую тишину:
- Мне угодно чтобы все были доброжелательны, скромны и любезны. ***
Я растерянно, сам не знаю отчего и для чего, огляделся по сторонам и увидел: там, в простенке, в тени, перекрывая старое, в рост, зеркало с пооблезшей в углах амальгамой, стоял он – N, но не в форме, в статском. Он молча стоял с горькой усмешкой и с вечно скрещенными руками. Эти руки образовывали латинскую букву «V», и в этом жесте было его презрительное вето на рабскую жизнь вокруг. ****
И тут уж я всё позабыл, выскочил из-за стола, приятелю «честь имею» бросил и побежал… Куда побежал, для чего побежал, теперь и не вспомню. Так, обрывки, клочки: ночное небо, бельмо луны в щели меж сучковатых досок облачного горбыля, мосты, каналы, кто-то скачет, кто-то как гонится за мною, громадный, властный… А вот утопленницу из воды вынимают, и в волосах у ней ряска, тина, и всё с желтизною, точно проклятый билет, какой уж никогда и никому на оба Света не возвратишь…
***
Ночью мне снился Лермонтов, а с ним неизвестный, тоже в форме, и тоже пехотного полка, и тоже поручик. И Лермонтов говорит поручику, чтобы тот, ни часу не медля, взял под белы руки известного ему демона, перевёл с Кавказа в столицу, перелицевал из стихов в ломбардную прозу, и покончил с искушением раз и навсегда, и чтоб Ивану Тургеневу от того стало досадно, и чтоб толстые ляшки давнего перепевалы затряслись на нерве. Может, всё-таки я в стихах попробую, – смущается поручик: он, дескать, и в стихах мастак. А Лермонтов в ответ недобро смеётся и говорит: нет, голубчик, извольте прозою тело изъяснить, стихи ваши в силлабо-тонике поплясывают, они у вас слабо-толстые. Ну, думаю, сейчас быть вызову, а там и дуэли. Ан нет, съел поручик лермонтовскую язву, отбил в том же духе: хорошо, говорит, что тóлстые, а не толстые. Лермонтов уже и не смеётся – наседает: обещайтесь, что исполните, потому у женщин, самых даже невинных, самых кротких душ, от демонов антихристы родятся, а коли так, то следует быть врагом детей – твёрдым по обету и... Тут я не разобрал, не дослышал: сердце зашлось. Гляжу – у поручика слёзы из глаз, катятся, чередою, бóльные слёзы-то! Не хочется ему, да Лермонтов – на своём: обещайтесь, Достоевский!..
… Проснулся я с улыбкой: вот, мол, как наши зажигают! Высшая лига. (Это я Михал Юрича имел в виду.) Да тут же, в следующее мгновенье, сквасилась капустная моя радость: как же так, подумалось, это ж весь женский пол теперь под подозрением – и дамы, и гувернантки-курсистки, и девки купецкие, мещанские, и бабы мужицкие, и «гений чистой красоты», все – в очереди на плаху, на гильотину, в палёные срубы протопопа Аввакума, в монастырский застенок! А детки? Как без деток-то? «Антихристы», говорят. А святые? а гении рода человеческого? а пророки, а мужики работные? а… Куда ж нам плыть? Приплыли-с! Ни баб, ни деток, только война и битва Денис-Давыдовская, и монастырь с пескариками… И опять же: что за фигура этот Достоевский? Что за гусь? Лермонтов с ним, видишь ли, тет-а-тетничает. Уж не демоны ли мною играться удумали?..
***
Одевшись, собравшись, плюнув на мух, которые отчего-то не летали, а бегали по столу во множестве своём точно тараканы, уплатив за постой да на выходе икону Матушки Семистрельной облобызав (из-за лампадки на ресепсии по-воровски вынул, а там и на место вернул), поспешил я. Куда, спросится. В приют. Решительно и бесповоротно. За дитём. За своим дитём! За единственным родимым, в существовании которого я ни секундою не усомнился тогда, не усомнюсь и ныне.
Всю дорогу подгонял похмельного извозчика, в ответ сипло понукавшего сивую свою кобылёнку. В провалах меж покриками пытался думать о нашем с приятелем поручике-штабс-капитане, о его несчастной судьбе, о безумной, демонической грезе, о том, что светит ему «казённый квартир с лихт и прислугой», не по-чаадаевски барской (фигурой не вышел), а вполне пушкинской клеткой с цепью и безумным каким-нибудь васисдасным мучителем дохтуром.
Да и нет никакого Мефистойфеля! – восклицал я в голос. Ни в Библии, ни в апокрифах, ни во Аде, ни на земле нашей грешной. Его немцы сочинили. Пфуй! Подобрали в дорожной пыли пару иудейских словечек, слепили из них Голема, а Гёте, любивший по дорогам цветники разбивать, случаем и вознёс. Андрогин он, персонажишка, литературная накипь и бог всех андрогиновых, как фрейданутый Мирча Элиаде из-под стрехи конюшенной набубнил. Вот тебе и весь кремнистый путь блестит. Так что, пускай уж горные вершины спят во тьме ночной, а, господин корнет-поручик? Никого никуда переносить не надо, никаких Рубелей-Грубелей и андробелых плясок в кармазиновых трико. Христом Богом молю!..
***
Между тем, повозка катилась всё дальше и ближе к цели; так, во всяком случае, я полагал, положившись на знание смурного моего извозчика. Знание это, однако, оказалось весьма приблизительным, а надежда моя пошатывалась на всяком повороте. Порою казалось, что увёз он меня вообще бог весть куда, в нечто пригородное, провинциальное, губернское, где всё по сторонам криком кричало несуразицами. Домы были в один, два и полтора этажа, с вечным мезонином, вероятно, очень красивым, по мнению архитекторов. Местами эти дома казались затерянными среди широкой, как поле, улицы и нескончаемых деревянных заборов; местами сбивались в кучу, и здесь было заметно более движения народа и живости. Попадались почти смытые дождем вывески с кренделями и сапогами, кое-где с нарисованными синими брюками и подписью какого-то Аршавского портного; где магазин с картузами, фуражками и надписью: «Иностранец Василий Федоров»; где нарисован был бильярд с двумя игроками во фраках, в какие одеваются у нас на театрах гости, входящие в последнем акте на сцену. Игроки были изображены с прицелившимися киями, несколько вывороченными назад руками и косыми ногами, только что сделавшими на воздухе антраша. Под всем этим было написано: «И вот заведение». Кое-где просто на улице стояли столы с орехами, мылом и пряниками, похожими на мыло; где харчевня с нарисованною толстою рыбою и воткнутою в нее вилкою. Чаще же всего заметно было потемневших двуглавых государственных орлов, которые теперь уже заменены лаконическою надписью: «Питейный дом». Мостовая везде была плоховата…******
Почти доехали, как от одного заведения пара мальчишьих и уже не по возрасту разбитных голосов завопила беспризорную, Леньки-Пантелееву песенку: «По приютам я с детства скитался, не имея родного угла…» Я заоглядывался, ища семи башен Литовского замка, где прежде стоял мускетёрский полк, а теперь известно – тюрьма. Нет, все замки далеко, и тюремные, и облачно-розовые. А вот приют, дом для несчастнорождённых, зазорных младенцев, вот он. Наконец-то, Господи!..
(Начало – «Враг Детей», продолжение – «Смотритель». Читать предлагается в рекомендуемом порядке; впрочем, сам я, к примеру, частенько читаю из конца в начало, а поскольку конца здесь пока не видать, то и читать, глядишь, не придётся.)
* См.: Ф. М. Достоевский, «Братья Карамазовы».
** См.: Геннадий Викторович Жуков, поэт, бард, основатель «Заозёрной школы», ныне покойный; видео с его великолепными песнями-стихами см. в ютубах.
*** См.: С. Довлатов, «Заповедник».
**** Говорят, Александр Герцен именно таким увидел Петра Чаадаева.
***** См.: Мирча Элиаде, «Мефистофель и андрогин, или мистерия целостности»:
«Мефистофель противопоставляет себя не самому Богу, а его главному творению – Жизни. Вместо движения, вместо Жизни он стремится навязать покой, неподвижность, смерть».
****** См.: Н.В. Гоголь, «Мёртвые души».