Глава 1. Прощай Америка!

Январь 2036 года начался в Нью-Йорке не со снега, а с копоти. Она тонким слоем ложилась на подоконники нашего дома в Куинсе, просачивалась сквозь щели старых рам и пахла чем-то средним между горелой пластмассой и старой одеждой. Я стоял у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу, и чувствовал, как слабая вибрация от проезжающих внизу броневиков Национальной гвардии отдается в моих костях. 2036 год. Год, когда мир окончательно разучился говорить шепотом.

«Инна ли-Лляхи ва инна иляйхи раджиун», — невольно всплыло в голове. Поистине, мы принадлежат Богу, и к Нему мы вернемся. Странно, что эти арабские слова сейчас успокаивали меня больше, чем родная русская речь или привычный английский. Наверное, потому что в арабском была та безусловная покорность судьбе, которой мне так не хватало. В свои сорок пять я чувствовал себя не мужчиной в расцвете сил, а старым пергаментом, на котором время раз за разом писало разные истории, пока не закончилось место.

— Тони… ты здесь? — слабый, как шелест сухой листвы, голос матери вырвал меня из лингвистического оцепенения.

Я поспешил в спальню. Лидия Ивановна казалась крошечной среди нагромождения подушек. Её лицо, когда-то красивое той строгой северной красотой, теперь напоминало маску из тончайшего воска. Я сел на край кровати, стараясь дышать ровно. Внутри меня всегда жил этот страх — показаться слабым или расстроенным перед ней. Я был добрым, так говорили все — и учителя в школе, и коллеги в книжном. Но иногда я думал, что моя доброта — это просто неспособность сопротивляться чужой боли.

— Здесь, мам. Воды? Или принести тот чай с чабрецом? — я взял её руку. Она была ледяной.

— Поговори со мной, — она потянулась к моей руке. — Знаешь, Антоша, я ведь сегодня во сне видела нашу квартиру на Васильевском. Ту самую, где потолки были в трещинах, но пахло всегда свежим хлебом. Ты ведь уже родился в России, в девяносто первом, когда всё рушилось… Мы тогда думали, что в Америке найдем спасение. А нашли только новые стены. Ирония, правда? Убежать от одного хаоса, чтобы через сорок лет встретить другой, еще более страшный.

Я сидел у кровати, слушая тяжелое, прерывистое дыхание матери. В комнате было темно, только тусклый свет уличного фонаря пробивался сквозь щели жалюзи, рисуя на полу полосы, похожие на тюремную решетку. Я смотрел на её бледное, осунувшееся лицо и вдруг, моргнув, увидел другое.

Я увидел Лидию — молодую, смеющуюся, с распущенными волосами, которые пахли ветром с Невы.

Петербург конца девяностых. Наша огромная квартира на Васильевском острове, где в коридоре можно было кататься на трехколесном велосипеде. Тогда казалось, что счастье — это нечто вечное, как гранитные набережные. Я помню запах родной земли после майского дождя, когда мы с отцом выходили во двор, и он, вечно элегантный Марко, учил меня чеканить футбольный мяч прямо в туфлях из тонкой итальянской кожи.

— Piano, Antonio! Тише, сынок, — смеялся он, подмигивая маме, которая стояла на балконе.

Отец был для меня центром мира. Итальянец, который влюбился в Россию и в женщину с грустными глазами. Он работал в крупной торговой фирме, и наш дом всегда был полон «заморских» чудес: пахучий сыр, яркие журналы, коробки с конструктором, которые пахли пластиком и новой жизнью. Мы жили в пузыре абсолютного благополучия. Я помню, как мама пекла блины, а папа включал на проигрывателе Челентано, и они танцевали прямо на кухне, среди пара и аромата ванили.

— Ты посмотри, какой он у нас добрый, — говорила мама, гладя меня по голове, когда я пытался скормить свою котлету бездомному коту под окном. — Весь в деда, такой же мягкий.

Люди тогда казались мне только хорошими. Соседи-интеллигенты, которые угощали конфетами, вахтеры, знавшие меня по имени. Конечно, были и «не очень» люди — серые тени в кожаных куртках у подъездов, но отец всегда решал вопросы одной улыбкой или нужным звонком. Я чувствовал себя защищенным. Я чувствовал запах кожи его портфеля и знал: пока папа дома, мир не рухнет.

Драма случилась в 2000-м, когда всё начало рушиться. На работе у отца возникли серьезные проблемы — какая-то запутанная история с таможней и поддельными документами, к которым он не имел отношения, но под которыми стояла его подпись. Его счета в России заморозили, партнеры начали исчезать один за другим.

— Лидия, мне нужно лететь в Болонью, — говорил он тем вечером. Его руки дрожали, когда он паковал чемодан. — Нужно поднять архивы в головном офисе. Это единственная возможность доказать мою невиновность. Я всё улажу и пришлю за вами машину. Через неделю мы будем ужинать на площади Маджоре.

Он уехал февральским утром. Я помню холодный перрон Финляндского вокзала и пар изо рта. Он поцеловал маму, крепко обнял меня и шагнул в вагон. Это был последний раз, когда мы его видели.

Он не предавал нас. Он просто... исчез. Сначала были звонки из Италии — он кричал, что в офисе его не принимают, что документы пропали. Потом звонки стали редкими, обрывистыми. А потом — тишина. Мы искали его через консульство, через Красный Крест, через частных детективов в Болонье. Всё было тщетно. Марко Кассано словно испарился между двумя мирами. Кто-то говорил, что он попал в аварию, кто-то — что его «убрали» те, кому была выгодна эта подстава на работе.

Мама ждала его одиннадцать лет. Каждый раз, когда в дверь стучал почтальон или звонил телефон, она менялась в лице. Она верила, что он жив, что он просто не может подать весточку. Эта неизвестность была хуже предательства — она высасывала из неё жизнь по капле, превращая её в ту тень, которую я видел сейчас перед собой.

Она тяжело вздохнула.

— Я ведь всё жду твоего отца. Марко… — её взгляд затуманился. — Он ведь так и пропал без вести в ту зиму в Болонье. Ни письма, ни звонка. Я всё думаю: может, он просто решил начать заново? А он был хорошим человеком, Тони. В нем был свет, а ты… ты впитал лучшее. Ты надежный. Я так рада, что ты у меня такой… спокойный.

Я молчал, поглаживая её костлявые пальцы. Спокойный ли я? Или просто парализованный страхом? Я хотел сказать ей, что, может быть, нам стоит попытаться вернуться в Россию, но слова застревали в горле. Там, за океаном, меня ждало не только прошлое, но и старое уголовное дело — нелепая ошибка молодости, участие в протестах, которое теперь, при новом режиме 2026 года, превратилось в «государственную измену». Я боялся ареста так же сильно, как боялся потерять её. Я был заперт между двумя странами, ни одна из которых больше не была моим домом.

Моя работа в «Barnes & Noble» была моей крепостью. Я приходил туда к восьми утра, когда город еще только просыпался в облаках слезоточивого газа, и вдыхал запах старой бумаги. Это был запах стабильности.

В тот день, когда за окнами впервые прогремели взрывы в порту, ко мне подошла Сара. Ей было двадцать три, она работала в отделе художественной литературы. На редкость умная девушка для своего поколения, которое привыкло поглощать информацию короткими вспышками в нейросетях. Сара читала запоем.

— Тони, — она коснулась моего плеча. Я вздрогнул. — Посмотри на это. «История упадка и разрушения Римской империи» Гиббона.

Она протянула мне увесистый том в кожаном переплете.

— Кажется, мы сейчас на сто пятидесятой странице, — горько улыбнулась она. — Когда варвары уже у ворот, а императоры продолжают спорить о цвете своих туник.

Я посмотрел на неё — на её острую, почти мальчишескую стрижку, на умные глаза. Она мне нравилась. Очень. Но я скрывал это так тщательно, что иногда сам забывал об этом чувстве. Что я мог ей предложить? Сорок пять лет усталости и умирающую мать?

— Ты преувеличиваешь, Сара. Мы скорее на стадии эпилога. Когда библиотека уже горит, а мы пытаемся спасти последние рукописи.

— Ты странный, Тони, — она внимательно посмотрела на меня. — В тебе столько языков, столько культур… Итальянская страсть отца и русская тоска матери. А внутри — тишина. Это пугает. Не дай этому миру сломать твою доброту.

Она коснулась моей руки — всего на мгновение, но я запомнил этот жест надолго. Она была единственным светлым пятном в этом пыльном, умирающем магазине. Мы работали до шести, хотя покупателей почти не было. Люди заходили не за книгами, а чтобы просто постоять в тишине и тепле, прежде чем снова нырнуть в ад улиц.

Иногда, когда гул в голове от новостных лент становился невыносимым, я намеренно шел из книжного магазина домой пешком. Это занимало около двадцати минут — двадцать минут добровольного изгнания в мир, который я перестал узнавать.

Я шел по Бродвею, стараясь не смотреть по сторонам, но взгляд предательски цеплялся за детали. Разбитая витрина кондитерской, где раньше пекли лучшие круассаны в округе; обрывки газет, гонимые грязным ветром; и люди. Люди с пустыми, колючими глазами, которые видели в каждом встречном не соседа, а потенциальную угрозу.

Я поймал себя на том, что шепчу. Это была давняя привычка — говорить с самим собой, когда некому было высказать то, что жгло изнутри.

— Почему? — мой голос прозвучал хрипло, едва различимо за воем сирен где-то в районе Бруклинского моста. — Почему мы так легко согласились на это?

Я вспомнил сегодняшнюю ленту в соцсетях. Алгоритмы больше не предлагали котиков или рецепты. Они кормили нас насилием. Видео с дронов, запечатлевшие последние секунды жизни солдат в далеких пустынях; записи уличных драк, где толпа с улюлюканьем снимает на телефоны, как бьют слабого; бесконечные потоки ненависти в комментариях, где люди, прикрываясь анонимностью, желали смерти целым народам.

— Ведь мы же не животные, — прошептал я, и в груди стало тесно, словно легким не хватало места. — Животное убивает, чтобы есть. Животное не знает подлости. А мы… мы создали музыку, мы построили соборы, мы написали миллионы книг о любви… Неужели всё это было зря? Неужели всё это — просто тонкий слой позолоты на ржавом куске железа?

Я остановился у фонарного столба, оклеенного листовками с призывами к очередной «священной войне». В горле стоял ком, который невозможно было проглотить. Боль от увиденного в сети, от этой ежедневной порции жестокости, которую мы впитывали как яд, стала почти физической.

— Нужно оставаться человеком, — твердил я себе, как мантру. — Даже если вокруг тьма. Даже если весь мир решит стать зверем. Если я перестану сострадать, если я перестану чувствовать боль за незнакомого мне ребенка на другом конце земли… что тогда от меня останется? Просто оболочка? Антонио Кассано, биологический вид, порядковый номер такой-то?

Я почувствовал, как глаза предательски защипало. Я всегда стыдился своей слезливости, считал её признаком той самой слабости, в которой меня упрекала Эмили. Но в этот момент мне было всё равно.

— Господи, если Ты есть… или если есть хоть какой-то смысл в этом движении звезд… дай нам шанс вспомнить, кто мы, — я зажмурился.

Я зажмурился так сильно, что перед глазами поплыли цветные пятна. Веки сжались, и в этот момент из уголков глаз выкатились две тяжелые, горячие капли. Они медленно поползли по моим скулам, оставляя чистые дорожки на лице, покрытом городской пылью. Эти слезы не были признаком отчаяния. Это были слезы протеста. Последний бастион моей человечности, который я отказывался сдавать.

Я стоял так минуту, может быть, две. Мимо проходили люди, кто-то толкнул меня плечом, не извинившись, но я не открывал глаз, пока не почувствовал, что внутри немного утихло.

— Нельзя становиться как они, Тони, — сказал я уже тверже. — Уступай в мелочах, но никогда не уступай в главном. Не дай им заставить тебя ненавидеть.

Я вытер лицо рукавом и пошел дальше. Мои шаги по разбитому тротуару звучали одиноко, но уверенно. В кармане лежал томик стихов, а в сердце — тихая, болезненная решимость. Мир мог рушиться, цивилизация могла сгорать, но пока я чувствовал эту боль — я был жив. И я был человеком.

Вечером того же дня, когда я вернулся домой, в квартиру ворвалась Эмили. Моя дочь, мой единственный ребенок, обманутый этим веком. Она выросла на ценностях «быстрого успеха» и «комфорта любой ценой». Но сейчас, когда банковская система США трещала, а её счета были заморожены из-за «подозрительной активности», её мир рухнул.

— Папа, Брайан говорит, что нужно уходить сейчас! — она лихорадочно бросала вещи в сумку. — В Калифорнии еще есть жизнь! Там хотя бы тепло и есть солнечные батареи!

— Эмили, подожди, — я попытался преградить ей путь. — Бабушке совсем плохо. Ты же понимаешь, что это последние дни…

Она замерла, и я увидел на её глазах слезы. Она не была злой, нет. Она просто была дочерью своего времени. Ей было жалко бабушку, но инстинкт выживания был сильнее.

— Папа, мне тошно здесь! — сорвалась она на крик. — Этот запах лекарств, этот вечный страх, что завтра в дверь постучат гвардейцы… Я устала! Я хочу просто один день не думать о смерти! Бабушка… ей уже всё равно, она наполовину там. А я здесь! Я живая!

Она обняла меня — резко, порывисто.

— Прости меня, пап. Я люблю тебя, правда. Но я не могу больше смотреть, как ты медленно умираешь вместе с ней в этой пыльной квартире. Ты слишком добрый, ты уступаешь этому миру во всем. А Брайан… он знает, как пробиться.

— Брайан тебя погубит, Эм, — тихо сказал я. Но она уже не слушала.

Хлопок двери прозвучал как финал долгой, нудной пьесы. Я сел на пол в прихожей и закрыл глаза. В голове пульсировало итальянское ругательство, которое когда-то любил повторять отец.

На следующий день я снова был в магазине. Мистер Голдберг, владелец, ходил между рядами, рассеянно потирая виски.

— Тони, бери что хочешь, — сказал он. — Я знаю, ты любишь эти старые фолианты. Магазин… он скоро станет просто грудой кирпича. Мародеры уже в двух кварталах отсюда.

Я прошел в отдел востоковедения. Мой арабский был еще слаб, но я упорно учил его последние три года. Почему? Наверное, в этой культуре я искал корни, которые не зависели от западного прогресса. Религия, культура, история — всё это было пропитано вечностью.

Сара подошла ко мне, когда я уже паковал книгу в рюкзак.

— Уезжаешь? — спросила она.

— Мать просит Стамбул. Это её последняя воля.

— Хороший выбор, — она грустно улыбнулась. — Город, который видел конец пяти империй. Там знают, как выживать в руинах.

Мы стояли в полумраке между полками, и я хотел сказать ей: «Поехали со мной». Но промолчал. Боязнь обидеть отказом или обременить собой была сильнее желания быть счастливым

Смерть матери пришла не под вой сирен, а в абсолютной, звенящей тишине. В ту ночь я читал ей арабские стихи, переводя их на русский прямо с листа. О садах, о море, о Боге, который ближе к человеку, чем его яремная вена.

— Антоша… — она открыла глаза. В них уже не было боли, только странный, холодный свет. — Пообещай мне. Стамбул. Не Россия, там тебя погубят. Не Америка, она сгорит. Стамбул. Там… там море пахнет так же, как в Болонье у Марко.

Она слабо сжала мою руку.

— Ты хороший сын. Самый лучший. Я ни о чем не жалею. Только об отце твоем… но и его я простила. Лети.

Я продолжал читать, пока не почувствовал, что засыпаю. Моя голова опустилась на её одеяло. Проснулся я на рассвете от того, что в комнате стало очень холодно. Я посмотрел на Лидию Ивановну. Она лежала с полуоткрытым ртом, глядя в потолок, который уже не видела. Она не дышала.

Драматизм был в том, что ничего не изменилось. Мир снаружи продолжал рушиться. Я сел на пол у кровати и просто смотрел на её руки. Я не плакал. Внутри была пустыня. Через три часа я начал звонить в службы. Деньги… их ушло много, чтобы организовать всё быстро и достойно. Похороны были короткими. Только я и священник, который торопился уехать до начала комендантского часа. Когда земля скрыла гроб, я понял: в этой стране меня больше не держит ни один живой человек

Перед отъездом я зашел в магазин в третий раз. Он был уже официально закрыт, но я знал, где лежит ключ. Внутри было пусто и холодно. Сара была там. Она собирала свои вещи.

— Я так и знала, что ты придешь, Тони.

— Мама умерла вчера, — сказал я.

Она подошла и крепко обняла меня. От неё пахло старой бумагой и жасмином.

— Значит, Стамбул?

— Да. Через два часа такси.

— Береги себя, — прошептала она. — Пообещай, что допишешь свою историю.

Я кивнул, не в силах говорить. Это было самое тяжелое прощание. Тяжелее, чем с Эмили.

Такси, которое я вызвал через даркнет, приехало с опозданием. Водитель — угрюмый мужчина с дробовиком на переднем сиденье — молчал всю дорогу. Мы ехали через Бруклин. Я смотрел на улицы, которые когда-то любил. Теперь они были похожи на кадры из хроники войны. Разбитые витрины бутиков, перевернутые автобусы, люди, которые грелись у костров из книг и офисной мебели.

— Гляди, — таксист кивнул в сторону парка. Там шла перестрелка между мародерами и местной самообороной. — Пожираем сами себя, амиго. Как змея свой хвост.

Я сжимал рюкзак. Там было всё что у меня есть.

Аэропорт Кеннеди встретил меня хаосом. Огромные очереди, плач детей, крики солдат Национальной гвардии. Я шел сквозь толпу со своим добрым, чуть растерянным лицом. Обычный худощавый мужчина, в котором никто не видел угрозы.

На паспортном контроле я на мгновение замер. Мысль о том, что старые запросы из России могут «выстрелить» именно сейчас, заставила мои руки дрожать. Офицер долго смотрел на мой паспорт, затем на экран.

— Стамбул? Там сейчас тоже неспокойно, мистер Кассано.

— Спокойнее, чем здесь, — ответил я.

Удар штампа. Я прошел.

Я сел в кресло у гейта. По всему миру на экранах транслировали одно и то же: запуск ракет, разрыв дипломатических отношений, пожары в крупнейших столицах. Мир сходил с ума, а я… я летел навстречу морю.

Объявили посадку на рейс в Стамбул. Я поднялся, поправил рюкзак. Перед глазами стояло лицо Сары и бледное лицо матери.

«Прощай, Вавилон», — подумал я, ступая на борт.

Самолет начал разбег. Огни Нью-Йорка, погруженные во тьму и дым пожаров,

начали стремительно уменьшаться, пока не превратились в крошечные искры на фоне черного океана.

Загрузка...