___Часть 14.

.::.

________________Начало детсада.


.:::.

>>> Часть 14 текст 1. Первый день в детском саду,,, узел в груди.


.::::.

«Никита… Никит… Сынок, встаём».

Я ещё никогда в жизни так не хотел спать и никуда не вставать. Она там ещё: «…как все детишки и как все люди: ещё только солнце встаёт — а уже вставать…». Заботливый тон. Но из её фраз чувствуется, что она вынуждена меня поднимать, как если бы была обязана перед кем-то.

Я кое-как открываю глаза. Маленькая комната залита солнцем. Розовый рассвет. Это, значит, лютая стужа. Мама собирает мои игрушки в пакет, говорит: «Возьмём с собой». Куда — фиг знает. Никогда не спрашиваю, мы всегда просто выходим, идём, и я уже только на месте увижу, куда.

Мы едим, и это значит не кровь. Одеваемся. Она с вниманием подходит к тому, что на меня одеть. Именно под куртку, внутреннюю одежду.

И мы выходим.

Обжигающий мороз, снег и солнце. С Льва Кассиля повернули налево, и тут после большого здания гостиницы — сразу какой-то маленький домик. Заходим, и тут пахнет едой так же, как куда мы отнесли на днях мишку. Звучат непонятные слова из того медицинско-поликлинического ряда, в котором всякие «карантин», «диспансер», «туберкулёз». От таких слов всегда тревога. Тётки в белых халатах тут тоже. Но мама переговорила с ними, и мы отсюда выходим.

Дальше мы идём всю эту дорогу, как в поликлинику. Мама — с огромным пакетом с моими игрушками… В смысле реально огромный — там большая часть того, что у меня есть.

А перед поликлиникой мы опять сворачиваем — и это опять странно.

В итоге мы доходим снова до того же здания, куда отнесли мишку. Мы заходим туда — пахнет столовой, едой и всем этим, и снова гам, шум детей из главной игровой комнаты.

У меня в голове — шторм скверных предчувствий и ощущений от этого непонятного происходящего. Тут и гардероб, и «раздевайся», и мама с беспомощным видом, остающаяся, в отличие от меня, в верхней одежде, и не совсем теперь такое привилегированное обращение со мной тёток в белых халатах, как в день мишки.

Нас ведут зачем-то на второй этаж. Тут ещё одна детская игровая комната с окнами на Телеграфную — и в ней тоже полно детей. Мама даёт мне пакет с моими игрушками, меня проводят в эту комнату и сажают на стул, а мама остаётся с кем-то в коридоре и, постояв некоторое время, заглядывая оттуда на меня, куда-то с кем-то уходит. У меня текут слёзы от предчувствия какого-то дерьма.

Прошло немного времени, и вот оно, дерьмо: мама не возвращается. Тут я начинаю орать.


Всё, я влип, и я в полной пизде. Я нихрена не вижу, что происходит. В спазмах истерики я, кажется, съехал со стула или склонился туловищем на колени. Кто-то меня то ли гладит по плечу, то ли что-то говорит. Я как когда ныряешь под воду, и там всё мутно. Какие-то лишь силуэты белых халатов, детей, ковра и моих ног. Смерч воспоминаний о доме, Новых годах и прочем прошлом, каждое из которых…


Прошло уже всё утро, я не сдвинулся со стула. Стоит мне поднять голову и увидеть детей, увидеть какую-нибудь детскую картинку на стене, увидеть хоть что-нибудь детское и ассоциирующееся с этим местом — как я тут же начинаю реветь с новой силой. Когда вдыхаю и думаю о здешнем запахе, то начинаю реветь. Думаю об этом месте — тоже начинаю реветь. Смотрю на пакет в руке и вспоминаю свои игры с этими игрушками на Льве Кассиля и, скорчившись, начинаю реветь. Невозможно запретить себе реветь: ревение реализуется с такой же инстинктивной силой, как и рвота. Всё лицо покрылось панцирем засохших соплей. Все рукава — в соплях.

Дети идут есть. Я никуда не иду. Мне что-то говорят — и я начинаю реветь.

Дети куда-то уходят, а я продолжаю сидеть на стуле. Слева — окно, там машины, улица. Справа — солнце из какого-то окна.

Остаток дня — худшего в моей жизни, стократно хуже дня резни письки — даже не регистрируется в памяти.


***


Начиная со второго или третьего дня, я больше не захлёбываюсь в слезах в истерике, как в первый, и я больше не ношу большой пакет с игрушками.

Но я постоянно сижу на этом же стуле и плачу. Звук редких машин в окне слева сбоку напоминает о свободе. От каждого воспоминания, как с утра я заходил сюда с мамой, и от мысли, что может она там стоит под окном — особенно от второго — я прям сразу заливаюсь слезами. Я постоянно смотрю в сторону входной двери в этот зал — может, там будет мама. Но её нет, и нет.


Непонятно даже, как назвать чувство, когда нахожусь в этом месте. Чувство жути какой-то. Детсадовская жуть и тошнота. Все эти играющие впереди меня дети на этом ковре, запахи, виды здешних примитивных игрушек… Стоит посреди этого всего вспомнить маму и дом — как я сразу начинаю реветь. Дело в маме. Как бы она ни улыбалась и ни успокаивала — я вижу, что это маска, и она не хочет, чтобы я здесь был.

Жалость к маме, да и к другим моим близким: каждому из них, я знаю, было бы лучше, если бы я был дома, если бы мы все были дома, и у нас был Новый год, или какие-нибудь выходные, или другая идиллия. А не тут, не с этими чужими людьми, чтобы я находился. Тут абсолютно чужие люди, и целая масса их. Целая система уже, с разными категориями: дети, воспитатели, чужие родители.

К обеду дети перемещаются в другой край комнаты и садятся там за столы — там им расставляют обед. Запах столовой, всех этих борщей и каш, с первого же дня стал обонятельной ассоциацией с детсадовской жутью.

В целом, то есть, «жуть» — это смесь жалости к родителям — особенно к маме — воспоминаний о свободе, доме, чувства несправедливости этих непонятных обстоятельств, вынудивших моих взрослых приводить меня сюда, и всего, что я воспринимаю сенсорно: запахов, голосов детей и того, что я тут вижу.

Я тут ничего не ем. Мама забирает после здешнего обеда.


Дома — хоть и будто какими-то инстинктивными антистрессовыми механизмами детсад из мыслей в основном вытеснен — если всё-таки я о нём вспоминаю, то от одного только воспоминания мне плохо. И в целом моё психическое состояние теперь таково, что для меня пропала ценность в развлечениях, игрушках. Я теперь словно вырос. Моя единственная ценность — быть дома с родителями. С родителями я бы мог хоть тут, хоть где-либо ещё, сидеть хоть всю жизнь. И это обуславливает то, что я, кстати, не воспринимаю детсадовских детей всерьёз, не воспринимаю дееспособными.

У меня вот серьёзная взрослая тема — желание быть с семьёй, мысли о людях. А дети в детсаду — орут, веселятся, заняты игрушками. Просто несознательные живые организмы. Дети. А из-за того, что некоторые там выглядят постарше меня, я вижу себя не столько взрослее их, сколько как-то «выше».


Когда иду в детсад, ровно каждый раз, как мы с холода заворачиваем в те ворота, заходим в дверь, и я вдыхаю тамошний вездесущий запах столовой — у меня появляется та тяжесть аж до боли в солнечном сплетении, начинают трястись коленки, и, наверное, если бы я с кем-то там говорил, то я бы заикался.


***


Уже прошло немало дней, а я ни разу тут не вставал вообще со стула, на котором сидел в первый день. Я здесь не хожу ни в туалет, ни хера, вообще не передвигаюсь. Ощущаю себя одним, и чем больше народу — тем больше я один.

Вся жизнь поменялась. Раньше я взрослел, ездил на велосипеде, был пляж, сестрички, самощекотка, беззаботность, Новые года. Максимум — вермишель и какая-то ругань с мамой — мелочь, терпимо. Но вот с этим я не могу смириться. Ровно каждый день одно и то же чувство. Только вдыхаю запах, только вижу рисунки на стенах, все эти грибочки, только вижу и слышу детей — как у меня сразу вяжет в груди.

Как говорил, до детей мне всё равно — в смысле, я их не стыжусь, хоть я и сижу и плачу тут перед ними каждый день. У них нет ума. Если они не ревут, если они не хотят домой, если их всё устраивает… То это просто дебилы, просто организмы, как я говорил. Их нечего стыдиться. Сидят, вон, и пусть сидят себе, с этими своими машинками и кубиками. Блять, опять посмотрел на них — и слёзы. Лучше смотреть на батарею под окном. Быстрей бы кончился этот очередной ад, быстрее бы домой.

Воспитателей я тоже не стыжусь. Они все тут вроде бы взрослее моих родителей. А я стыжусь за свою невзрослость и плакание в основном только перед теми, кто имеют преимущество надо мной в гонке за команду над телом и жизнью. Максимально это дано в возрасте моих родителей и моложе, как, например, дядя Ваня и тётя Лариса. А мои деды вот, например — старые, не ездят на велосипеде, не купаются — у них нет уже большой команды над своим телом и жизнью. Вот и эти воспитатели — мне до них, как и до недочеловеков-детей, также всё равно.


***


.:::.

>>> Часть 14 текст 2. Все мне какой я взрослый,,, книги про животных,,, жук в тарелке Яны,,, тихий час и молоко вместо крови.


.::::.

Дома у меня тут был день рожденья, на который к нам приезжали все подряд родственники, и все мне говорили: «Какой ты большой и уже взрослый». Знали бы они, как я теперь воспринимаю это своё время в жизни. В какое детское, уничижительное состояние меня ввели детским садом. Никто не знает всей полноты моего чувства побеждённости и беспомощности.


Вечером в день рождения приходили знакомые родителей — семья той девочки Инги. Я с ней почти не общался, она же как дети в детсаду. Слишком активная и какая-то эгоистичная. Ей главное, чтоб она развлекалась. Её отец был с видеокамерой, а также он принёс и с большой задержкой отдал моим родителям видеокассету, на которой записана их свадьба. Я видел, что кассеты с фильмами — типа как та, на которой мультик «Король Лев» у Шурыгиных, — в обложках с картинками. Но эта видеокассета со свадьбой — просто в каком-то картонном кейсе, шершавом и неблестящем, и потому, хоть и становится первой видеокассетой в квартире для может быть когда-нибудь в будущем появящегося у нас видика, не вызывает у меня никаких дофаминовых чувств и желания скорее посмотреть.

Ну а ещё Ингин отец снимал меня на свою видеокамеру. После Нового года мы с мамой читали и учили ту книжку про тигров. Я больше заучивал наизусть, чем запоминал, как читаются слова. «Посмотрите на этих тигров. Они живут в зарослях бамбука» — вот это и следующие страницы я стоял и читал перед камерой, а мне все аплодировали и говорили, что я молодец.


***


Сейчас в основном Льва Кассильная и даже больше Фрунзенская тема — ввиду близости детсада к Фрунзе. У меня с прошлого года есть книга «Чуковский» — сказки в стихах. Мама мне её читает, и я постоянно разглядываю картинки. Там в основном ужастики: Мойдодыр, Тараканище, Муха-Цокотуха, акула. Айболит, Лимпопо. Всё это читаем по кругу — то дома, то к дедам беру и там хожу по дому с этой книжкой.

А у дедов появилась синяя книга про животных. Тоже начинаю штудировать. Взрослые читают, и я без конца смотрю картинки. Там качественно нарисованные животные в правильных пропорциях. Я увидел, как на самом деле выглядят гиены, всякие орлы и акулы. А то всё только в мультяшных пропорциях их видел. Есть ещё там какой-то зверь, который называется «тасманский дьявол», и он с открытой клыкастой пастью на иллюстрации. Увидел летучих мышей, и мама вспомнила Шурыгину, и что один раз в Шурыгинские тёмные волосы приземлилась и запуталась такая летучая мышь, и Шурыгина расплакалась, а мама вынимала из её волос эту мышь. И летучие мыши как-то пьют кровь. С ними ещё связаны какие-то «вампиры».

Но особенно меня интригует подводный мир. Во-первых, уже давно меня страшно впечатляла тема моря — того, что там не видно края воды, а главное — насколько там глубоко. Взрослые говорят, что там глубина как отсюда до Саратова. Я даже не хочу про это думать — настолько это страшно. И там плавают вот эти все акулы, киты и подлодки, как в дедовых журналах в той тумбочке, рядом с сигаретами, а дед стоит рядом и, смотрясь с утра в специальное зеркало, выщипывает волосы из ноздрей. Это в маленькой комнате, там солнце с утра.

В море, даже на дне, водятся разные странные штуки — типа осьминогов, каких-то морских звёзд. А также там есть рыба, у которой от тела отходит лампочка, освещающая этой рыбе путь впереди. А кашалоты — как взрослые говорят, да и как в книжках рисуют — они размером с большой пароход.

Весь этот мой фобический интерес к подводности накаляется часто идущими по телевизору передачами с Кусто — имя такое у взрослого дядьки. Он ныряет с аквалангами и в маске под воду — иногда даже под айсберги — его снимают на камеру, и ему там надо бояться акул, а зрители передачи за него в эти моменты переживают. В подводности непонятные вещи одна на другой: протяжённость и глубина моря, как можно быть размером с пароход, как можно человеку нырять в ледяную воду и не замёрзнуть, и прочее. А во главе всего вопрос — что будет, если акула нападёт, что будет, если потеряться и замёрзнуть под айсбергом?


С мамой иногда видится одна знакомая с фамилией Семёнова, и у неё есть дочка Яна, старше меня, и я с ней не общался. Они были на моём дне рожденья. Яна давно ходит в детсад, и вот теперь, когда я тоже уже детсадовец не первый день, и мы снова их встретили, они рассказали историю о том, как группе детей, куда ходит Яна, как-то раз расставили тарелки с обедом, и в её тарелке был то ли таракан, то ли жук. Эта история была предметом смеха для рассказывающих и для моей мамы. Я тоже изобразил, что мне весело. Мне вообще было не весело — для меня это очередное напоминание о детсадном кошмаре, о моментах, как я там сижу в стороне в оцепенении, пока остальные обедают, и хочу, чтобы быстрее всё кончилось и пришла мама.


***


Между тем детсада для меня становится только больше — мой день в нём удлиняется. Маме, видимо, стало нужно больше времени на свои дела.

После того, как она меня раньше забирала после обеда, все дети тут шли на дневной сон в специальную комнату-спальню. Через иногда открытые туда двери из нашего игрового зала я уже видел там кровати и поставленные на них треугольниками подушки. Вот теперь я иду туда с ними.


Для меня мало чего меняется — просто теперь оцепенение горизонтальное.

С первого же дня дневной сон становится испытанием на терпение: нужно пролежать два часа, притворяясь спящим.

Моя кровать — в центре комнаты, посреди других. Куда ни повернись — везде ябеды, поэтому приходится лежать просто в анабиозе. Воспитатели иногда обходят и проверяют, чтоб все спали. А одна всегда сидит в этой спальне на посту.


Плачу я в детсаду по утрам, в первые часы — там пиздец: когда расстаёшься с мамой, заходишь в этот зал, где все галдят, — у меня текут слёзы даже когда это вспоминаю. Но, лёжа вот так после обеда на дневном сне, с солнцем, светящим уже со стороны двора детсада, напоминающим о времени дня, у меня уже состояние получше — всё-таки скоро домой. Поэтому я уже даже забываюсь от моего местонахождения и развлекаюсь воспоминаниями и мыслями. Иногда даже не о доме, а о досуге, о прошлом лете, сестричках. И даже вот теперь — о телесном. Подглядывая через ресницы за происходящим в комнате, я часто вижу, как воспитательницы и другие здешние тётки в белых халатах, заходящие тихо в эту спальню, чтобы пошептаться с той, что на посту, садятся прямо на край чьих-нибудь ближайших кроватей. А тётки-то тут в основном толстые, с толстыми задами, прям как у продавщиц сырого мяса в гастрономах за синими весами. И вот, вскоре у меня развивается фантазия. Я представляю, как из детей, на которых эти тётки нечаянно могут сесть, вытечет молоко. Из ушей, изо рта, из глаз. Я знаю, что в человеке есть кровь в пальцах. Но что внутри туловища? Там же, наверное, молоко. Ещё знаю понятие «кишки» и воображаю их такими же, как морские ежи в моей книжке про животных. Шипованные кругляши, плавающие в животе в молоке.


Я уже постоянно об этом всём думаю, пока тут лежу. Мне кажется, что и из лягушек, если их раздавить, выбрызнет белая молочная каша.

А ещё я думаю о говне. Оно же откуда-то берётся во мне, в людях. Может, говно тоже вытечет, если человека раздавить. В целом весь этот второй этаж детского сада ассоциируется у меня с молоком, какашками и чувством безмамья в груди. Ну а если я воображу на месте раздавливаемого какую-нибудь девочку — то тогда у меня встаёт писька. Теперь уже даже тут.




.:::.

>>> Часть 14 текст 3. Переводят на первый этаж в детсаду,,, я плачущий аутсайдер,,, Артём,,, прогулка,,, кошмар обеда и узел,,, сон без сна,,, полдник и ожидание родителей.


.::::.

Проходит время, и в детсаду после второго этажа меня переводят вниз — в зал, где разорвали мишку. Большинство детей в этой группе явно чуть взрослее меня.

Тут для меня начинается полноценный детсад: стабильно на полный день, и если на втором этаже я был в привилегированном положении в отношении обедов — я мог их не есть, — то тут я теперь как все. Но обо всём по порядку.


Зал здесь — солнечный, он больше, и в нём есть так называемый «живой уголок» — разные растения в горшках в одном месте и среди них — аквариум. Я плачу от этого аквариума. Его наличие здесь очень отличает детсад от дома, а я же хочу домой.

С детьми — всеми этими дебилами — я тут не общаюсь. Манеры дебильные, грубые. Никто не грустный. Все орут. Не чувствуют эстетики и не различают качественности игрушек. Им будто похер, что здешние игрушки — полнейший примитив по сравнению с теми, которые продаются в «Детском мире», и которые у меня дома. Чтоб машинки со всякими боковыми зеркальцами. Чтоб материалы сочных цветов, чтоб всё новое, а не шершавая прошлоэпоховщина. Будто эти дети и не были никогда в «Детском мире». Но я думаю, они были, просто они дебилы. Я уже понял людей. Кто-то — вдумчивый, проницательный, грустный. Как я. Таких — единицы. Точнее, я даже не встречал пока. А есть вот эта основная орущая масса. Я не хочу с ними иметь ничего общего, я хочу быстрее домой. А пока не дома — буду в себе.


Один из таких грубых, незнакомых с утончённостью, долбоёбов тут — пацан по имени Антон Косарев. Он отличается особо долбаёбскими манерами и живёт в деревянном частном доме — в квартале отсюда, по Телеграфной, напротив школы, там, где моя мама училась в детстве. Я видел, как он туда идёт и заходит со своей мамой, когда я с бабой шёл на Фрунзу после детсада.

Сейчас ещё только мои самые первые дни на первом этаже. Я уже немного растворился и перестал быть новичком в этом коллективе, на которого обращают внимание. Но тут происходит фигня — ситуация в коридоре, где я прав, а этот Антон не даёт мне пройти, и он, короче, меня по-своему — по-Косаревски — толкает, ублюдок ёбаный. У него вес — как будто на меня бревно скатывается — и я естественно падаю и расплакиваюсь — так, как я умею расплакаться.

Я первый раз расплакался от конфронтации с кем-то чужим. И вообще я первый раз ощутил на себе физическое насильственное воздействие от другого человека. Все воспитатели меня утешают, а вечером они рассказывают моей маме, и мама тоже жалеет, и потом жалеют деды, и все называют Косарева дураком и глупым, а меня — прилежным молодцом.

Поскольку это было самое плохое, что я видел из поступков людей, я про себя записываю этого Антона Косарева эталоном злого человека. Он был в полосатой майке с широкими полосами — сильно толще, чем полосы матроски — и у меня ещё его имя связывается с этой раскраской футболки и с ублюдочностью.


Косарев ненадолго даже отвлек меня от стресса нахождения в детсаду, но через сколько-то дней я начинаю снова возвращаться в прежнее, моё аутичное сидение в стороне ото всех, поплакивая от тоски по дому, а сам Косарев и вовсе с первого последовавшего толчку дня выглядит будто ничего и не было. Мне кажется, он действительно не помнит, потому что не думал об этом — забыл сразу же, как сделал. Ёбаный дебил.

После ссоры воспитатели обычно говорят мирящимся исполнить особый жест: сцепиться мизинцами и покачать руками, приговаривая: «Мирись, мирись, мирись, и больше не дерись. А если будешь драться — я буду кусаться!». Я не делал такого с Косаревым, и я, кстати, не могу даже думать об этом жесте — мне кажется, что так можно оторвать мизинец.


Я пока ни разу не видел, чтобы кто-то плакал в этом детсаду, кроме меня. Ни в первые дни на втором этаже, ни тут внизу. Тут, кажется, если кто-то расплачется, то это будет целое событие. Я и свой плач стараюсь скрывать, чтобы не привлекать внимание. Я обычно ухожу к окну, как будто греюсь у батареи, а сам стою и рассчитываю, в какой стороне находится Льва Кассиля, а в какой Фрунзе — и плачу.

Воспитатели — я, будучи паинькой, тихоней, Пьеро — меня лелеют и жалеют. К тому же, благодаря Косареву, я сразу приобрёл статус обиженного и слабого мальчика, которому поблажки и забота. А тех, кто безобразничает, воспитатели грозят отправить в какие-то «ясли» — и те сразу утихают.

Моё представление о том, что такое «ясли»: там придётся лежать в колыбельке, как которая у меня была, и там будут насильно поить молоком — может даже из соски — от которого будет рвать. Поэтому для меня попасть в ясли — равноценно чему-то, что я не знаю, как назвать… Что уже на каком-то самом краю, или за краем.

Про еду, кстати, скоро будет. Ею уже несёт из здешней кухни, она уже грядёт, и вместе с этим с каждой минутой всё сильнее в груди будто затягивается в узел клубок стресса, страха и желания чуда — чтобы мама пришла и забрала домой. От этой мысли — как бы её голос зазвучал в прихожей, как бы меня туда привилегированно позвали со словами: «Никит, за тобой мама пришла» — у меня сразу льются слёзы.


Но сейчас пока ещё только конец утра, и вот нас начинают одевать на прогулку во дворе. Обращаю внимание на шарфы, свитера, варежки — вязанные вещи. У других детей все — с чужими, незнакомыми узорами, с какими нет никаких вещей ни у кого в моей семье. А варежки у многих соединены верёвкой через рукава — в моей семье такой системы тоже ни у кого нет, и мне, ребёнку, её никогда не делали. Я зациклен на всех таких наблюдениях. Это типа того, что я плачу и меланхолю, а другие — нет. Или что я конопатый, а другие — нет. Повсюду различия, а вместе с ними — и тема «чужие люди».

Кстати, меня приводят в детсад позже, чем остальных. Когда мы приходим, дети уже во всю играют, а главное, как я понимаю, — они тут завтракали.


Ну а теперь мы идём во двор. Мы выходим в это пространство под аркой. Над нами, судя по всему, тот первый зал, в который я ходил в первое время. И мы идём во двор, и тут сначала заасфальтированная площадка — куда смотрят окна нашей игровой комнаты, — а потом идут несколько игровых площадок. В детском саду же несколько групп детей в разных залах на двух этажах — вот и игровых площадок тут соответственно несколько. Нас заводят в ту, которая как раз ближняя к нашим окнам. Тут простая карусель — крутящаяся такая штука, в которую кто-то садится, а другие начинают разгонять, а потом и сами запрыгивают и крутятся какое-то время по инерции. Какие-то лесенки, стандартные качели, а также просто веранда.

Веранда — это сразу что-то древнерусское. Что-то связанное с «Морозко», со сказками Пушкина из синей большой книжки на Фрунзе, с понятием «Теремок». Всегда какие-нибудь узорчатые ограждения, всё покрашено в синий или зелёный цвет, краска облезшая, всё старое, деревянное. Тут стоишь и думаешь про Бабу Ягу, про Жар-птицу и про разных Иванушков.

Вот я собственно там и стою, облокотившись локтём на поручень. С энергичной группой пацанов я никогда не общаюсь и на всех тех качелях не катаюсь. Я хожу, топчу и без того уже во всю тающий снег, смотрю, куда какие текут ручьи — занимаюсь всякой фигнёй, в общем. Всё это примерно также скучно, как было на Льве Кассиле до цветного телевизора, только тут ещё и тревожная тоска по дому, постоянный этот затягивающийся узел в груди, в солнечном сплетении. Я во много раз с большей охотой сидел бы и игрался с пуговицами дома. А уж учитывая, что теперь дома цветной телевизор — я и вовсе вспоминаю дом как рай по сравнению со всем этим. К тому же дома там ещё до сих пор до конца всё-таки неизведанная стенка с книжками — в ней ещё наверняка много всякого, и, задумываясь о том, чтобы копнуть там глубже, я ещё не раз захочу серить.

Здесь, в детсаду, я, кстати, никогда не сру, а ссу — только после прогулки или обеда, и в районе полдника. У меня просто не подходит тут говно.

Но подходит время обеда, и всех ставят в строй.

В моей группе тут есть пацан по имени Артём. Тёмноволосый, чуть конопатый и ниже меня на голову. Сейчас, когда мы все стоим рядом, это особенно заметно. Настолько низкий рост — это уже проблема, и потому говорить о его росте считается грубым, никто на тему его роста не заговаривает. Для него это будет также травмирующим самооценку, как и то, если какой-нибудь дядя Ваня увидит меня плачущим. Вот только на меня с моей проблемой всем пофиг. Нельзя говорить, что Артём мелкий, чтобы его не печалить. Горбатому старику у церкви нельзя сказать, что он горбатый. А вот неспрашивая, хочу я или нет, навязать мне детсад, держать меня здесь, чтоб я здесь ревел без мамы и без дома, демонстрировал окружающим слабость своей психики и этим усугублял своё чувство неполноценности — это можно. Твари.


Мы возвращаемся в здание. В туалет — поссать после холодной улицы и помыть руки. Все дети выглядят весело, ржут. А у меня проблема и узел, всё туже и туже. Я не знаю, пронесёт ли в этот очередной раз или нет, и тогда это будет почти то, что в яслях.

Как всегда, пока мы были на улице, столы, которые в нашем игровом зале с утра тут стояли вдоль стен, воспитатели передвинули в центр, соединили в пару длинных и приставили к ним стулья, чтобы вокруг них расселась вся наша группа. Мы ждём, пока разливают суп и нас пригласят.

Нет, не пронесло: дело пахнет макаронами.

Я пытаюсь тогда уж развеселить и перенести себя в фрунзенскую атмосферу новогодних праздников, со «Смаком», Макаревичем и с «Очумелыми ручками». Но не получается. Незнакомые голоса, чужие люди. Стуки этих долбаных половников об кастрюли, на которых и тут, как и в поликлинике, как-будто кровью намазаны какие-то надписи. И тошнотворный запах. Я постоянно в стрессе.

Зовут к столу. Я начинаю дышать больше ртом, чем носом. Садимся. В тарелке — почти ничего, кроме жидкости и макарон. Я смотрю по сторонам, и самое удивительное вот что: все начинают это есть. Это чем надо питаться дома, чтобы быть приученным есть это? Даже если опустить её рвотность, ну ведь ясно же, что эта еда — пустая баланда. Почему не дают картошку с мясом? Почему нет вкусной еды? Но это уже третьестепенные мысли. Первостепенное — страх быть заставленным это есть. Я сейчас просто в аду тревоги: вдруг белая тётка увидит, заставит есть — и мне жопа. А вместе с этим, на втором месте, — унижение, утрата самооценки. Ведь даже девочки едят эту блевотину, и их не рвёт, а я — слабак.

Я просто откусываю хлеб и дышу ртом. От размокших в воде жирных макаронов в воздухе запах аж сладкий. Там, кажется, ещё и молоко в супе, блять. Самое главное — изображать, что ешь, сделать в тарелке какой-нибудь макаронный бардак, чтобы казалось, что хоть что-то из тарелки съел, и потом с сытым видом сидеть, когда тётки проходят и расставляют второе, а тарелки с супом забирают. Это самый страшный, решающий момент. Каждый раз — в груди адский вяжущий, сосущий страх, физически больный. Вдруг будет то, что было на Льве Кассиля в дни Робота полицейского. С мамой я совладал, я знаю, что она пощадит. Я уже объяснял: в моменты наших скандалов, её криков на меня, мне скорее страшно за неё, чем за себя. А тут — чужие люди. Неродные тётки, бабины, которым я никем вообще не прихожусь. Все они здесь ещё с деревенскими, «частно-секторовскими» манерами. Такие же тётки, как здешние воспитательницы и поварихи, — ведут коров по вечерам на Фрунзе. Такие не церемонятся. И это сегодня ещё те воспитатели, кто были тут в мои первые дни здесь — когда я не прекращая ревел, а потом ещё и пострадал от Косарева, — которые запомнили, что я ранимый и со мной не нужно быть слишком строгими.


Тётка проходит и забирает проклятую тарелку, ничего не сказав. На второе — уже полусъедобное, и я точно смогу съесть немного гарнира — тушёной капусты.

В дни, когда смена воспитательниц другая, узел куда туже. Для тех я такой же, как все, и уж если они доебутся — то всё. Я поэтому, кстати, то и дело намеренно неаккуратничаю и позволяю каким-нибудь воспитателям увидеть мои поплакивания. Воспитываю в них жалость к себе.

Вспомнил ещё: то сосущее или вяжущее чувство узла в груди схоже с тем, когда мы качаемся с мамой на лодочках в парке аттракционов, и вот когда там скатываешься вниз. Выражение «сосёт под ложечкой», как я понимаю, тоже должно бы означать это чувство, но только тут странно: людям, получается, это чувство известно, но только никто не выглядит когда-либо его испытывающим и настолько же тревожным, как я. В моей жизни это чувство уже настолько часто, что я себя с ним просто ассоциирую, и мне кажется, это видно со стороны. Плакающий белобрысый мальчик с истязающей мукой тревоги в солнечном сплетении, как тот пацан в мультике про Карлсона. А чтобы такое же чувство было у каких-нибудь реальных людей — даже тех, кто знает и использует выражение «сосёт под ложечкой», — мне никогда даже не казалось.

Всё это — каждый день, каждый обед. Издевательство. Хочу домой, и чтобы этого всего не было. И я не знаю, кто в этом виноват. Мама? У мамы отношение к отводам меня в детсад такое же, как и при отводе меня на анализы. Я уже говорил: она переживает, сочувствует и всячески пытается утешить, но она ничего не может поделать. И если в той домашней вермишельной истории я понимаю, что инициатива исходит от неё, то в отводе меня на все такие вещи всегда чувствуется её вынужденность это делать. Что-то обуславливает всё это.

Но в ситуации с поликлиникой и больными анализами мне видно, что плохо мне делает мой же организм, а поликлиника наоборот обещает утоление болей организма, пусть и извращенски — сносных ценой сильных. А приводы в детсад ни с чем телесным же не связаны. Интуитивно уже догадываюсь, что невидные мне пока причины из области самого по себе жизнеустройства заставляют маму водить меня в этот ад. Но так не получалось считать сразу, с первых пор. Неопределённые причины стресса имеют свойство быстро олицетворяться. И я олицетворил их в людей — и очень рано, задолго до первого дня в детсаду. Наверное, это началось с болезненных интервенций врачей — чужих людей — в мой организм во времена, когда я был не способен и интуитивно осознать, что к чему, как сейчас. Когда не понимал, что мне делают больно, чтобы вылечить, потому что тогда не осознавал своего тела. И теперь, с уже воспитанной мизантропией, когда у меня промелькивает более глубинная суть вождения меня в детский сад, я всё равно уже не могу перестать ненавидеть чужих людей, и особенно причастных к системе социальных учреждений, её работников.


После того как мы съели второе — пьём чай со сладкой булкой. Дальше идём мыть руки, снова ссать, если хотим, а потом, как и на втором этаже, мы уже не остаёмся в игровой комнате, как хотелось бы — из всех зол, — а проходим из неё в другую — с кроватями.

Вот опять — хотят меня опустить в унизительное детство. В это послеобеденное — моё самое любимое, самое дофаминовое — время дня, в которое я — если бы был дома — предвкушал бы приближающееся лето, гладил бы себя по животу, помучивая щекоткой, и пока полноценные взрослые люди смогут заниматься делами, жить жизнь, я вот сейчас, как подразумевается, должен раздеться до майки и трусов, лечь и уснуть. Валяться унизительно неконтролирующим своё тело, как маленький, как наревевшаяся лялька, которую заткнули соской, и она уснула. С унизительно закрытыми глазами, унизительно беззащитный, недееспособный. А потом ещё проснуться в том ущербном, унизительном состоянии дезориентации после дневного сна.

У меня так и норовят забрать контроль. Эти учреждения — поликлиника и детский сад — у меня уже ассоциируются с этим намерением. А намерение это мною автоматически приписывается людям, в которых персонифицированы те неопределённые сложности жизнеустройства. И всегда это именно чужие люди.

Тем более, взять моих близких: Баба Валя — вообще ни в чём не ограничивает, отец — тоже, бабКлава… ну, она может ограничить лишь в том, сколько конфет мне можно съесть, — и то это больше ради экономии, чтобы для меня же самого остались конфеты на потом. А мама… Ну взять опять вермишель: разве мама меня там в чём-то ограничивала? Там не было другой еды, а ей, как матери, надо было, чтобы я поел, — я это могу понять. А то что отправляет спать — так это ближе к ночи, когда я в любом случае усну. Дневного сна у нас дома нет. С мамой бывали те инциденты типа шампуня Джонснз Бейби — когда она мне его временно запретила, чтоб я пожалел, что капризничаю. Но ведь временно — в воспитательных целях — и потом отдала. И другие подобные ситуации были.

В то время как эти падлы тут — чужие люди — реально ограничивают и заставляют делать то, чего я не хочу, без воспитательных целей. Про свободу я имею в виду, ну, грубо говоря, то, что я должен находиться в этом игровом зале с детьми и не могу выйти даже в коридор с шкафчиками верхней одежды. Ограничен? Ограничен. Маму бы я попросил и мог бы выйти не только в коридор, а вообще бы пошли гулять. А тут я — заключённый.

И даже вот это: я иду в детский сад, потому что я иду в него сам. Мама меня не заставляет идти. Она просто говорит, что мы идём в детский сад, и мы идём. Поднимая меня в то утро первого дня, она не заставляла меня. Она просто сказала, и я сделал. А как по-другому? По-другому никак. Она — мама. Делать то, что она говорит, — это всё равно что делать то, что сам решаешь делать. Так было всегда. Я другого не знаю. Я же объяснял: это ещё и поэтому я плачу, когда она заставляет есть вермишель, а я не могу — я как бы думаю, что я сам решил есть эту вермишель. Будто бы мама лучше меня знает, что я могу, что я решаю. Так я подсознательно чувствую. А по отношению к чужим людям я и подсознательно чувствую, и сознательно знаю, что наоборот, они ничего за меня не знают.

Грёбаные чужие люди, их появилось очень много с этим детским садом, они прям вмешались в мою жизнь. В жизнь нашей семьи. До детсада чужие люди вообще не фигурировали. Дядя Серёжа, знакомые отца на Новый год, получужой дядя Ваня и какая-нибудь Шурыгина — это всё близкие люди всё равно. А этих воспитателей моя мама даже по имени не всех знает. Не говоря о детях. Но про детей, кроме вредителей типа Косарева, я вообще не думаю, они несознательные, просто упомянул. Глянь на них — спят уже. Вот же дебилы.

В общем, что хочу сказать: нет, так не будет — я не собираюсь терять сознание и контроль над собой. Как на втором этаже не спал, так и здесь — и никогда не буду.

Тётки уходят — одна только остаётся на стульчике у входа в комнату — ну и пошли два часа мучительного притворства. У меня и здесь появляются свои способы коротать мучение, но я как-нибудь потом о них расскажу.


Когда это наконец заканчивается — тётки проходят между кроватей, будят всех за плечо, и я изображаю просыпание и зевание. Обожаю этот момент: большая часть мучений дня в детсаду — позади. Хоть и теперь, в группе на первом этаже, даже сейчас — до конца ещё не скоро.

Теперь полдник. Это какой-нибудь лёгкий перекус. На нём тоже может быть что-то рвотное, обычно классика — кипячёное молоко. Ведь в обед это ещё повезло, что там был чай. Обычно в рационе нашего детсада молока мало не бывает: оно и на полдник вот почти всегда, и в молочной каше — если в обед не везёт и со вторым — и даже в супе иногда. Поэтому обычно, в половине случаев, в обед вместо чая нам тоже там расставляют вот это молоко с пенкой. Даже мама в наших с ней разговорах о молоке испускала звук рвотного позыва. Я в те моменты сижу тут с зажатым носом, весь в панике, что меня вот-вот вырвет перед всеми, я потеряю контроль над организмом, буду кривляться в неконтролируемых рвотных позывах на виду у кучи народу. И когда меня вырвет, все увидят, что было внутри меня — я будто обкакаюсь перед всеми. Понимаете, к чему клоню? Блевануть — словно обкакаться. А это уже не что-то, с чем можно повзрослеть и сделаться устойчивей — как в случае со слезами, то есть с психикой. Тут настолько телесно, про чисто физиологию, без потенциала к укреплению, что стыдно не только перед теми, кому завидую, а вообще перед всеми.


Но полдник не такой строгий — воспитательницам пофиг, если кто-то ничего не ест.

Дальше — последняя часть дня — снова игры на ковре в главной комнате. Ну, это для этих всех живых организмов, а я сижу и смотрю на приближение вечера на часах и за окном. Сейчас уже совсем нет узла, сейчас лучше всего. Скоро всё кончится.

Вот уже кого-то забирают. Раздался звонок, воспитатель идёт, открывает в коридоре ту дверь в арке здания, и потом возвращается, кого-то зовёт, и этот организм бросает игрушку там же, где стоял, и бежит в сторону двери…

Каждый такой звонок — для меня надежда. Но надежда приятна только первый раз. Начиная со второй надежды, я вспоминаю холостую первую, и если и вторая — холостая, и так дальше, то начинается депрессивное схождение с ума.

Но где-нибудь на седьмой раз приходит она — мама или, как сейчас, бабКлава. И каждый раз это кажется самым лучшим моментом за всю жизнь.


***


.:::.

>>> Часть 14 текст 4. На Фрунзу после детсада,,, коттедж,,, церковь,,, книги.


.::::.

На Фрунзе — это уже к вечеру всё — в доме пока никого, дед ещё не вернулся с работы. Он будет уже скоро, и мы с бабой решаем подождать на улице у дома. Она болтает с Фатюшкой, а я подтягиваюсь на черемухе и играюсь с палками и дотаивающим снегом. Тут я совсем другой, нежели в детсаду, где мои мысли лишь о доме. Из двора, с крыши — отовсюду течёт вода и ручьи. Везде — только в галошах или моих резиновых сапогах. Я сейчас в этих сапогах. В них на мне ещё тройка толстых и шерстяных носков.

Вот залаял пёс у Петровых, и над тропинкой со стороны Персидской появляется прошлоэпоховская меховая шапка поднимающегося по горе деда. У него серые брюки, всё серое, серо-фиолетовый тряпочный мешок. Деду жму руку, и он начинает отворять двор. Тут специальное окошко в заборе, куда нужно просунуть руку и отодвинуть длинную — вдоль всего забора и заходящую на калитку — металлическую трубу. Тогда можно будет повернуть ручку калитки. Мы уже собираемся заходить в дом, но тут и мама идёт.

Каждый, кто идёт сюда, идёт по этой тропинке со стороны Персидской улицы. С другой стороны идут только коровы вечером летом, ну и на машине заезжает этот сосед — отец семейства, который как-то раз нас с мамой подвёз зимой до центра из соседнего с нами коттеджа. Это у них называется «коттедж», мама-архитектор мне поясняет. У нас — не коттедж, а просто дом. Коттеджи — из нового белого кирпича. У нас — тоже из кирпича, но оранжевого и старого, и все наши деревянные заборы и прочее — всё ближе к архитектуре энгельских деревянных теремов или избушек, как я её воспринимаю. В такой стилистике — большая часть домов по городу в районах с частными домами. У нас, ввиду облицовки кирпичом и высоты основного этажа, ещё более-менее солидно, конечно, но всё равно наш дом — ближе к теремам, Морозко, Иванушке-дурачку. А коттеджи — это про Санта-Барбару, машины и всякую современную стильность, которую видишь в фильмах.


Ужин — щи, за столом в зале. Фатюшка тоже зашла, на стуле у прохода в зал, как всегда. А в телевизоре — новости, взрослая скукотень. Потом чай, шоколадка, книжка про животных. В тройном зеркале между окон в зале мне тут выделили отделение рядом с одеколонами — ближе к дивану — и тут теперь лежат мои вещи, игрушки, книжки. Только большая книга про животных сюда не лезет, и она лежит в тумбочке под телевизором. А за телевизором и за шторкой лежит, как всегда, стопка газет с телепередачами, и туда без конца снуёт и укромно там лежит Марсик. А когда я серю в туалете на горшке под раковиной, он смотрит на меня через стекло непонятно зачем там сделанного окна, даже с форточкой. Но мне не стыдно, потому что он ничего не понимает и только скучно зевает, отворачивается и лежит там, и ему уютно. Я тоже иногда залезаю на тот подоконник и сижу на его месте, прикалываясь от того, что никто бы меня не мог достать: с одной стороны — стекло, а с другой — шкаф. В духе моих фантазий о спрятывании в укромных местах. Верхние полки, скворечники, домики на деревьях, коляски, переделанные в домики. Расскажу про это как-нибудь побольше потом.


Позже вечером, когда уже уходит Фатюшкина, уже перед сном, у нас сегодня какие-то разговоры про церковь. Это которая большая в Детском парке. Как-то раз здесь на Фрунзе была какая-то суета: то ли мои взрослые, то ли соседи инициировали поход в ту церковь, и мы ходили за компанию — я тогда там был первый раз. Это было почему-то также вечером, будто уже в ночь — у меня тогда всё перемешалось, и я, как вернулись, сразу уснул. Это тогда были дни каких-то церковных традиций, согласно которым нужно было туда, в общем, сходить. Я не вдавался, для меня это ужасно скучная тема. Какие-то кресты… Бог какой-то… Непонятная ненужная муть. Вот нормально же живём, что ещё? Ничего нового не нужно, нужно только наоборот убирать лишнее — детсад, например, — и увеличивать приятное из того, что есть: праздники, праздничную еду.

А потом в эту большую церковь мы ещё заходили с мамой уже днём — это мне запомнилось лучше — и там было это огромное помещение с кучей света от всех этих свечек, иконы, работники в церковных одеждах и всё такое. И хоть я и люблю свет и светлые помещения, но нет — церковь мне эта не понравилась: скучно, старо и с ощущением физической дряхлости. В смысле, люди, которые туда ходят, — все скучные, старые и физически немощные. А самые ненавистные мне вещи в этом мире — эти: скучность, старость и физическая немощность. Последние две просто усложняют яро мною преследуемый контроль над своими обстоятельствами. А первые и вовсе подразумевают отсутствие таких обстоятельств.

Ещё, в стенке у дедов в зале, ближе к выходу из зала, рядом с креслом — которое тут такое же, как горчичное на Льве Кассиле, — есть отделение с немногочисленными книгами. Тут теперь и та книжка по бабиной инженерии стоит, и ещё какие-то. И тут стоит эта голубая небольшая, но толстая книжка, и она называется «Детская Библия». Вот вся та церковщина как-то связана с этой книгой, хотя картинки в этой книге таковы, что у меня эта книга с церковью, в которой мы были, не вяжется вообще никак. Про картинки я как-нибудь в другой раз скажу, мы пока в основном открываем её из-за картинки на первых страницах — со львом и разными животными.


Короче, погружён я, в основном, в животных. Могу бесконечно пересматривать картинки со всякими тиграми и летучими мышами. Мне нравятся их формы. Формы их морд, когтей и клыков. Особенно клыков. Что-то в них есть во всех этих клыках. В их опасности и недружелюбии. Ну, собственно, вот он и есть — факт: они недружелюбные. Ещё точнее — в их неспособности к дружелюбию. У меня какая-то тяга ко всему, что ко мне недружелюбно, опасно. Не просто равнодушно и огрызается — как понурый кот Ганс или какая-нибудь макака для фотографии на проспекте Кирова. Она ведь тоже может укусить, если психанёт. Да даже коровы, про которых говорят, что они тоже бодаются, если что. А именно то, что предпочло бы со мной разобраться совсем фатально. Косарев тут, кстати, тоже не подходит. У него была человеческая агрессия, человеческое зло, собственно — зло. Зло — это то, что направлено на личность. А я не про такую агрессию говорю. Не про зло. А про то, что направлено на физическое, на тело. И такое есть только в зверях, потому и тянет к ним.

Мы вот читали про змей, и среди них действительно — как мама мне под «Рикки-Тикки-Тави» рассказывала — есть какие-то называющиеся «ядовитыми». Вот они и привлекают больше всего. Интерактивная, но нечеловеческая опасность.



***


.:::.

>>> Часть 14 текст 5. Выезжаем с Фрунзы в Саратов,, я как взрослый.


.::::.

Выходной, детсада нет, дел нет — фрунзенская идиллия. Но сейчас будет ещё лучше: мы собираемся с мамой и бабой — поедем в Саратов. Цирк, Крытый рынок, «Детский мир». Меня одевают первым, и я ючусь в сенях, на крыльце. Мне уже не терпится. Наконец они вроде готовы. Я уже успел подцепить поездочный жаргон — в смысле названия улиц, номера автобусов, разговорные названия остановок.

Спускаюсь с крыльца к калитке первым, поторапливаю: «Пойдёмте быстрее, может, успеем на двести сорок девятый». Как взрослый, как бывалый. Смотрю в подзорную щелку на улицу, поворачиваю ржавую ручку. Специальный круг, отходящий перпендикулярно от калитки, надо повернуть на бок. Со ступенек за калиткой — сразу вид на предвкушаемую даль Саратова. Горы там всё ещё серые, с белыми прожилками снега, хоть и в городской черте всё уже растаяло. Надо же — час-полтора, и мы будем там, и даже дальше.

Выходим на Персидскую и налево — на «очень опасную из-за несущихся машин» Полиграфическую. Теперь направо — до пересечения с Нестерова. Остановки как таковой нет, просто грязевая площадка, а летом тут трава. Стоим, долго ждём. Деревянные заборы по сторонам забрызганы грязью. «Жигули», «Волги», «Запорожцы» проносятся чумазые, да ещё и камазы. Небо — серое.



***


.:::.

>>> Часть 14 текст 6. Из детсада на Льву Кассиля,,, отец и деды,,, к бабе Вале,,, ТЮЗ,,, в церковь крещение.


.::::.

В другой день из детсада должна забрать мама, и от этого хочется плакать. Всякий раз, когда она забирает, я чувствую, что она чувствует, что я не хочу тут быть, весь день тут мучился, и ей меня жаль, но ничего она не может поделать, и от этого жаль её. И от этого только сильнее моя ненависть, которая должна бы быть к обстоятельствам, вынуждающим маму водить меня сюда, но, поскольку эти обстоятельства неидентифицируемы, направлена на их персонификации — мизантропия. Ну и, конечно же, ещё страх, инстинктивный страх, что мама просто не придёт, что с ней что-то случится, и я останусь здесь, в чужом месте.

Звенит очередной звонок, воспитатель пошёл — я надеюсь, в этот раз — за мной. До слёз жаль маму — воображаю её, торопившейся ко мне, и вот наконец прибежавшей по холоду и темноте. Да, надежда оправдалась: меня зовут, и я бегу к двери, и от мамы пахнет улицей, вечерней стылостью, и мы начинаем собираться. Одеваясь и обуваясь — ещё находясь в детсаду, — я уже про него забываю.

Мы идём через все эти Телеграфные, Детский парк и прочее…

Уже совсем темно, мы пришли домой, и тут ещё какая-то тема началась. К нам пришли вдвоём деды, а тут как раз ещё в эти дни отец с нами. И тут происходит какая-то необычная, будто из какого-то фильма, сцена: все сидят на креслах и диванах в зале, и баба говорит отцу: «Саш, я давно хотела с тобой поговорить». И он отвечает: «Ну давайте», и начинается какой-то скучный взрослый разговор, который я не понимаю.


Приезд отца означает и возобновление бабВали, и поэтому вот на выходные я еду. Вечером, в пятницу.

«Ну как доехали?» — «Давайте, мойте руки и к столу». Ганс, много селёдки и массаж.


На утро мы с бабВалей — вдвоём, и мы собираемся в центр. Она говорит: «В театр пойдём». В «Теремок» какой-то. Для меня это новое и неизведанное, полное интереса и ассоциаций с Морозко и Новым годом.

Едем на троллейбусе, и тут мы долгожданно для меня впервые высаживаемся на одной из этих остановок на улице Чернышевского, которые всегда проезжаем по дороге к бабВале, где всякие незнакомые пока для меня улочки.

От шумной Чернышевской — один квартал вверх. Тут улицы под сильным наклоном, и на углу не совсем похожее на теремок здание, а точнее — вообще непохожее. Нам туда. Посмотрим, что внутри, заходим.

Посмотрели, там ещё не скоро начнётся, и мы пока гуляем возле. Мы стоим на углу этого нетеремка на тротуаре маленькой улице, идущей дальше вверх. По нему стекает ручей, и я хожу, перешагиваю его туда-сюда, чтоб скоротать время. И потом мы идём.


Гардероб, люди в уличной обуви, но без верхней одежды, большой зрительный зал, сцена, кулисы, ряды с зрительских стульев — все отделаны каким-то особым материалом, сразу связывающимся с театрами. Особая, своя атмосфера у всего места. Тоже детское и развлекательное место, наподобие цирка, но только без зверья, вони и шариков. Больше какой-то магии и каких-то тайн, масок. А ещё какая-то связь с куклами.

Садимся. Свет в зале выключается, кроме направленных на сцену прожекторов. Мы в первых рядах сидим, сзади — сотни полторы детей и их родителей в темноте. И вот сцена оживает — пошёл спектакль. Магическая музыка, колокольчики. Сюжет по какой-то сказке, не особо его понимаю. Понятно, что это спектакль, а не реальные события. Больше поэтому интригуют все эти реальные тайны: откуда выходят играющие, как там всё выглядит за боковыми кулисами, что под сценой, почему не обрушается потолок большого зала, если посередине нет даже колонны?

У голосов со сцены — сразу связывающиеся с театрами и спектаклями интонации и неестественно большая громкость, чтобы было слышно даже на дальних рядах. А тебе надо сидеть тихо, не мешать — местная дисциплина. Иногда кто-то нарушает её чиханием, но это естественно и поэтому простительно, тем более чихнувшему и без того стыдно: перед целым залом народу потерять контроль над организмом. Я, кстати, в такие моменты приятно себя чувствую — взрослее и уверенней. Ну в смысле, когда кто-то вот так чихнет или просто когда в детсаду другие дети спят, а я нет.


На следующий день бабВаля инициирует ещё одну поездку. Но в этот раз всё непонятно. Мы выходим и садимся в сторону центра. Но теперь мы выходим сильно раньше — не доезжая пушки, про которую я рассказывал. На остановках в этих местах я тоже ещё ни разу в жизни не выходил. Тут церковь, и выглядит она очень новой. Заходим.

Внутри уже знакомое из недавнего похода в церковь в Энгельсе: церковные запахи — то ли от свечей, то ли от чего-то ещё, работники в своих чёрных одеяниях и тётки в платках, повсюду иконы, высоченный потолок и куча света от свечей и из окон. Тут ещё светлее, чем в Энгельсе. Сейчас здесь, видимо, особенно много людей. Какая-то особенная дата.

Мои ощущения скорее нейтральные, чем негативные. Тут сейчас нет ощущения немощности и старости, которое было в Энгельсе. Сейчас тут идёт какая-то процессия.


Постепенно я всё-таки начинаю скучать, а в итоге — и сильно скучать. В главном зале, в толпе народа стоим. Тут есть главный дядька, работник в чёрном, размахивающий какой-то штукой, ходит туда-сюда от одного посетителя к другому, и он в каком-то своём церковном трансе. Но я понимаю, что это сценическое, и поскольку всё ещё и вяло и монотонно, мне просто скучно. В конце концов он подходит к нам с бабВалей, и мне дают чашечку с какой-то жидкостью, и мне надо её выпить. Терпкий, непонятный вкус. Всё непонятно, но пока я в центре внимания — мне нормально.

И вот уже едем обратно домой. Мы специально для этой церемонии выезжали. БабВаля довольна.




***


.:::.

>>> Часть 14 текст 7. Поганый детсад,,, чужие не свои воспитатели,,, на игровой площадке во дворе,,, Артём смельчак,,, союз мам.


.::::.

Я недолго был у бабВали. На выходные — и опять в Энгельс.

Дома исчез диван из зала. Зал стал свободный, и тут теперь лежит ковёр — можно бегать, и я побежал. По кругу, как мы там в догонялки бегаем у дедов вокруг стола в зале. Вечером сейчас — купы, завтра — детсад, и от этого в груди херовый узел. Он уже моё родное чувство, «меняопределяющее».


Отец всегда говорит: нельзя к розетке даже близко пальцы подносить. Говорит, ударит током так, что всё будет очень херово и даже, как я понял, хуже. Вот, мне кажется, я сегодня в детсаду узнал, что это такое, когда воспитательница — из тех, для кого я как все — спросила: «А это кто будет съедать?» про мою несъеденную тарелку с лапшой. Была резкая физическая боль на груди. Я кое-как выкрутился. Весь остаток дня со всеми его стрессами был блаженством по сравнению с тем мигом.

В иной день те же «не мои» воспитатели строят нас детей в коридоре, чтобы вести на прогулку во двор, и одна делает мне замечание про мою ненарочно не застёгнутую куртку, да с такой интонацией, что можно подумать, что я такой же как все — все эти маленькие дебилы и дикари. У меня подступили слёзы. Это было самое обидное, что я пока слышал от взрослых чужих людей. Если «А это кто будет съедать?» не содержало намёка на уравнивание — например тем, что я должен есть как все, так как это просто обязанность воспитателей скормить мне обед, такая уж у них работа — равно как и не могло быть умышленным насилием, потому что та воспитатель не знала про мою неспособность это есть, — то тут, в ситуации с замечанием про куртку, было, хоть и, возможно, не намеренное, но реально осознанное уравнивание.

«Моя» воспитательница сказала бы мне: «Никит, ты куртку-то застегни». А эта — не так. Эта: «Курточку застюгиваем». Строгий, фригидный фригийский лад: «кур» — тоника, «точ» — на кварту вниз, «ку» — та же нота, что и предыдущая, «зас» — на полутон выше, «тю» — кварту вверх, «ги» — на три тона вниз, «ва» — та же, что и предыдущая, и «ем» — та же, что и предыдущая. Тут дело в тритоновом переходе от «тю» к «ги». Уменьшенная квинта, дьявольский интервал. Этот интервал — постоянно в интонациях строгих людей. «Никита». «Ни» — тоника, «ки» — на дьявольскую квинту вверх, «та» — снова тоника. Кто-нибудь произнесёт вот так моё имя — я потом неделями вспоминаю.


На улице мы опять на нашей площадке, и опять я с веранды думаю о доме. С каждым днём всё теплее, везде уже высохший на солнце асфальт.

Потом воспитатели инициируют какие-то игры, хоровод. Хоровод — это надо взяться за руки двух человек по бокам, они — также с другими, и так образовывается круг из детей, все начинают ходить по кругу, и через руки, которые держишь, движущей силой хоровода тебя тянет вбок, и вот, хочешь не хочешь — тоже идёшь со всеми. Этой неостановимой тягой напоминает карусель, что-то механизированное и вращающееся. Руки у детей — разные. У некоторых, обычно девочек, мягкие. У пацанов-толстяков, как ни странно, тоже. А вот есть пацаны типа Артёма Овода, про которого я говорил — маленькие такие и жилистые, у них цепкий и прочный хват.

С Артёмом я, кстати, более-менее сдружился: я видел наших мам вместе разговаривающими. Его мама — скромная и не бабина, в духе моей, только, кажется, даже более скромная и менее пробивная. Моя-то — с дядей Серёжей и какими-то деловыми бумагами, людьми в районе площади и важных зданий. А мама Артёма — даже без этого. Короче, я более-менее уверен в надёжности и благоразумности его мамы, а значит и в нём самом. Не видь наших мам вместе — я бы вряд ли стал с ним водиться.

Ну мы не то чтоб водимся, просто если я к кому-то и могу подойти и инициировать какой-то разговор — то это только к нему. С остальными я всегда жду инициативы от них и потом уже решаю, ввязаться в предлагаемую тему или нет. Изредка это какие-то догонялки, и тогда на какие-то мгновения у меня даже уходит из головы узел нужды вернуться домой, и я сконцентрирован на беге и координации движений. Но стоит игре закончиться и мне остаться наедине с собой — я снова думаю о доме.


Стою у забора ближе к выходу из игровой площадки в сторону арки здания, всем своим видом давая проницательному наблюдателю понять, что я, как только что говорил, не могу как хочу уйти из этого места вон и никогда не возвращаться. Будучи таковым — и этим он ещё и отличается от других, — имею ввиду проницательность, — Артём, подойдя ко мне, говорит: «А можешь вот прямо взять и уйти?». И неожиданно для меня открывает калитку и — весь такой мелкий, но смелый — уже за пределами территории игровой площадки со спокойным видом делает несколько шагов в сторону арки. Вскоре он, конечно, проверяя, не заметили ли воспитатели его дерзости, поспешно возвращается. Я бы никогда не смог так сделать, в смысле даже эти несколько шагов. Мама привела меня сюда, и значит, я должен тут быть.


После дневного сна и полдника нас сегодня выводят гулять даже второй раз, и поэтому мамы и родители появляются без звонков — в арке. Вот появляются сразу две — моя и Артёмова — и это нас в очередной раз всех сближает. Артёмова — её зовут тётя Таня — в обычной вязаной шапке, а моя — в голубом берете.



***


.:::.

>>> Часть 14 текст 8. На Фрунзе у палисадника,,, начало Алины.


.::::.

На другой день опять забирает баба.

Тут, на Фрунзе, я теперь чаще на улице стал проводить время, чем дома, и теперь уже даже один. То есть прямо за забором, а не во дворе. Как я уже говорил, на улице прямо сразу у калитки растёт эта черёмуха: она высотой с наш дом, и у неё две длинные и почти вертикальные ветки, за которые я берусь как за брусья и подтягиваюсь. Ещё от ствола, на высоте головы взрослого, отходит одна большая ветка, на которую прошлым летом я видел, как залезали кто-то из соседских взрослых пацанов и потом смело спрыгивали на землю.

Как я также упоминал, у фасадной стены нашего дома, впаянная в какие-то плиты, стоит скамейка. Перед ней — маленькая площадка, а примыкая к черёмухе вдоль дома — палисадник. В нём растёт сирень — высокие непролазные деревца с кучей стволов, и под ними на земле всегда толстенный ковёр из опавших листьев. Весь палисадник огорожен старым невысоким заборчиком-частоколом. На этот забор залезают и садятся те, кто помладше и полегче, а также облокачиваются те, кому не хватило места на скамейке — и они тогда стоят лицом к тем, кто сидит.

Скамейка, или лавочка, как мы её чаще называем, — центр всего этого места, всех придомовых событий. Она уже как нарицательное в нашей семье. «Соскучиться по лавочке» означает соскучиться не просто по лавочке, а по посиделкам здесь, по бабКлаве, выносящей летом что-нибудь вкусное из дома, по вьющимся под ногами сидящих котам и по всяким приходящим сюда глупым соседям, вроде дяди Толи Фатюшкиного, который часто шатается, будто у него кружится голова, когда ходит.

Я смотрю на Саратов — там уже снова просто тёмные горы, без снежных прожилок. На Фрунзе сейчас везде грязь, тут только в резиновых сапогах и галошах. А ещё с нашего пригорка я смотрю вниз — и там этот синий домик, из которого часто днём выходит девочка Алина. Она выше меня и старше. Поэтому из нас двоих вылазки делает в первую очередь она. Когда тут уже было теплее, у дедов — выходной, к вечеру светило солнце, Фатюшкина и все сидели на скамейке, Алина приходила и была возле нас, и мы пробовали с ней как-то играться — с палками, с грязью.

Взрослые подсчитали, что Алина примерно на четыре года старше меня, то есть, считай, в два раза. Мы с ней сдружились ещё и на почве походов в детсад. Она говорит, что тоже иногда куда-то ходит, хотя я никогда не видел её с мамой, никогда не встречали их в городе, и она не может толком объяснить, куда именно ходит. Но она понимает саму тему хождения куда-то, и поэтому нам с ней есть о чём переговорить.



***


.:::.

>>> Часть 14 текст 9. Семейное сборище по Ивану на Киселёва в Саратове,,, истерика с шариком.


.::::.

Сейчас уже ближе к лету, конец весны.
Тут, на некоторые дни, началась саратовская, бабВальная тема — какая-то кутерьма, много дальних родственников по отцовой стороне, точнее даже дядьВаниной — в которых я, как всегда, запутался. У бабВали я бываю в кучу раз меньше, чем у бабКлавы, и поэтому тутошние люди мне воспринимаются даже не родственниками, а просто знакомыми семьи. Для мамы, если б не было меня, это всё тоже чужие люди.

Сейчас мы все — я, мама, отец, бабВаля, Лариса и дядя Ваня — приехали на какую-то улицу в центре Саратова, недалеко от «Детского мира» и цирка, на чей-то день рожденья. Тут какой-то старый жилой дом на пару или несколько квартир. Старый двор, всё двухэтажное, везде тень, и везде пахнет старым жильём — намного старее, чем Фрунзе и бабКлава, реально гнилое, короче. Но проходишь гниль — и попадаешь в более-менее чистую квартиру, а главное — большую и с высокими потолками.

Тут сейчас много чужих людей, совсем нет чувства близкого места — совсем не так, как хотя бы у тёти Ларисы. Мало я ещё бывал в чужих местах, в гостях то есть, и всегда это особенное состояние. Сразу зажатость, какой-то внутренний ограничитель. Просто сижу, где посадят, и всё. Но я всё равно сейчас спокоен ввиду того, что треть присутствующих тут — это мои родственники. Даже, как я понимаю, те, кого я тут вижу в первый раз, — они мне тоже родственники по какой-то длинной цепочке взаимосвязей.

Тут есть какая-то крашеная в тёмно-красный цвет волос тётка — это, как я постепенно понимаю, мать дяди Вани, и она мне как-то не очень. У меня к ней какой-то дискомфорт, тянущийся будто ещё из допамятного прошлого. Хотя она позитивная, мелкая веселушка, вообще без злобы и грусти. У меня всегда какие-то подозрения к тем, кто совсем не проявляет негативных эмоций.

А у неё тут ещё есть муж, как я понял. Он ближе к моему деду возрастом, или даже старее, и у него густые брови. Но он дружелюбный, и мы все сидим в большом зале, и у взрослых тут большой стол, а я в основном сижу на диване сбоку. Я быстро наедаюсь, или чаще даже вообще не хочу есть, и всё равно не понимаю, о чём болтают взрослые. Мне лишь подносят что-нибудь самое вкусное и всякие вещи, чем меня занять. Одна из них — надувной шар, и вот он из тех, которые взлетают вверх, — его поэтому надо держать за ленточку. И я держу.

Странно, но по телевизору поёт тётка, и там показывают точно такое же застолье — и там точно с такими же заросшими бровями дядька, и у него, типа, добрые глаза. Он переглядывается с этой тёткой-певицей, а она похожа на лягушку, и поёт она вот что: «Главней всего погода в доме, а всё, что кроме — суета. Есть я и ты, а всё, что кроме, легко уладить с помощью зонта…». И дальше там какие-то, типа, осенние листья, и все танцуют.

Для меня это просто слова — смысла не понимаю. При чём тут зонт, и какая ещё погода в доме? Да я и не пытаюсь разобраться. Неинтересно. Люди в этой песне все старые, и певица неповоротливая, не гибкая и не молодая. В общем — майонезное послевкусие от этой песни. И непонятно, то ли она грустная, то ли весёлая. Она какая-то средняя и ни о чём. И поэтому она — а она из-за мелодии запомнится надолго, я уже начал напевать, — будет ассоциироваться теперь всегда с большими скучными застольями, разными салатами, скатертями и всяким виноградом и яблоками в пиалах.

Думая обо всём этом, я отвлёкся, а теперь смотрю обратно на руку — а ленты от шарика в ней нет. Он улетел вверх в этот высокий потолок. У меня уже подступают слёзы. Взрослые из-за стола заметили и что-то мне говорят — кто-то шутливо, кто-то сожалеюще, но даже если сожалеюще, то всё равно с улыбкой. Как с маленьким. Никто не понял, что это такое сейчас для меня случилось. Забывшись и упустив шарик, я потерял контроль над своим организмом. Всё равно что уснул на глазах у всех или даже обоссался. А тут — дядя Ваня, деловитый, с машиной, как я хочу. Я хотел перед ним казаться взрослым. И меня ещё утешают, усугубляя моё ощущение себя недееспособным, не контролирующим ничего. Успев лишь сказать им: «Вы все дураки!» — я начинаю реветь как ёбаный. А слёзы — это тоже неконтролируемое, и потому — самое позорное из всего вообще. Плачешь от позора. А плакать — само по себе позорно. Позор в позоре.



***


.:::.

>>> Часть 14 текст 10. С дедами на кладбище.


.::::.

Уже всё сухо и почти лето. Едем мы вот с дедами и мамой сейчас на кладбище. Это на автобусе, который и на бабКлавину дачу едет. На краю Энгельса — специальная остановка, выходим. Мы идём положить цветы какой-то бабе Шуре. Где-то, когда-то, какая-то баба Шура была и куда-то сплыла, и я даже не видел фотографий. Единственное место, где она теперь есть, — это на кладбище.

Вот, идём к главному входу. Чем ближе подходишь — тем пестрее всё вокруг, жарче и больше потных бабок в косынках. Тут какая-то арка с колоколом. Входим на территорию — и пошли везде эти пёстрые цветы и оградки, ограждающие странные негеометрические четырёхугольники с покатым верхом — тема в духе памятника солдатам, только тут миллион таких. Неприятные, в общем, памятники, и в центре большинства — круглые фотографии людей. Очень некрасивые, скучные люди на скучных чёрно-белых фотографиях, непонятно что, зачем, зачем всё это место. Хочу домой, нафиг.

А ещё внутри большинства оградок есть маленькие столики со скамеечками. Вот один такой микро-дворик называется противным словом «могила». Тут целый город таких могил, тут можно заблудиться, и сейчас тут куча людей ходит туда-сюда, заходят в оградки, сидят там за столиками, бьют и поедают варёные яйца и всякую еду. И баба тут моя тоже со своей картошкой с луком. И тут ещё сегодня все подряд сюда приехали, типа каких-то родственников наших по маме и дедам — тётя Люся, Валера и все подряд, какие-то знакомые встречаются без конца.

Мы уже прошли миллион этих могил, где-то была баба Шура, но я не обратил внимания — я смотрел, бегает ли кто-то в кустах, какая-нибудь живность, ящерицы. Потому что, в принципе, можно называть это место «природой», ведь обычно здесь людей нет, а где людей нет и где много травы — там могут быть ящерицы.

Идём дальше и дальше. Баба говорит: «Немецкое кладбище»… Какие-то немцы, немые люди. Возле их могил меньше людей, и без цветов и венков. А тут везде эти венки, искусственные цветы и какие-то чёрные ленты — всё вот это искусственное, из которого хочется выбраться, отмыться и забыть. Такое ещё в городе на столбах бывает — венки, в смысле, висят, и у памятников.

В итоге мы всё-таки уходим. Не сказать, что прям сильно гадкое место, но абсолютно скучное, непонятное и наполненное старостью, серостью, искусственностью.


***



.:.

Загрузка...