«Число не считает, число слушает».
— Аристоксен (со слов Пифагора).
Солнце едва минуло Гиметт, но уже жгло затылок. Дорога на Пирей была разбита, колёса то и дело проваливались в выбоины, и ящики в повозке отвечали глухим деревянным стоном.
— Вот Аристотель, — продолжал Иларион, объезжая очередной ухаб. — Ты наверняка переписывал его, Евсевий, но читал ли?
— Логика и категории, — молодой каллиграф пожал плечами, — нас учили по «Органону», больше ничего толком и не давали, я сам переписывал его раз пять и каждый раз одно и то же: умозаключения да роды сущего, рука устаёт раньше, чем голова успевает понять.
— «Органон» — это записи его бесед, то что ученики списывали с его слов и передавали друг другу, это даже не сочинение в полном смысле слова, никто не помышлял, чтобы это вышло за стены школы…. Мы же с тобой везём его диалоги, те что он писал не для учеников, а для людей свободных умом, для тех кто ищет мудрость сам по себе, без учителя над душой. Цицерон читал их и писал брату: золотой поток речи, вот как он говорил, и это Цицерон, который сам писал не хуже. Там Аристотель рассуждает о природе богов, о том есть ли у звёзд что-то вроде души, о том что было прежде, чем возник мир, и пишет как поэт, совсем не как тот сухарь, которого ты переписывал по «Органону».
— И всё это лежало здесь, в Афинах? — Евсевий невольно покосился на ящики за спиной.
— Лежало под домом Прокла, завёрнутое в лён, с тех самых пор, как в эти земли впервые принесли веру Христову. Нашли прошлой зимой. Но если бы Кассиодор не велел нам грузить именно этой ночью, то скоро нагрянули бы люди императора и пустили бы это на растопку или срезали бы кожу для нужд войска, это не преувеличение.
— Куда! — старик хлопнул вожжами по спине левого вола которого повело в сторону. — Не бойся, сверху в каждом ящике жития святых и письма епископа Коринфского. Стражник откроет и увидит только это.
Вол наконец пошёл прямо, и Иларион опустил вожжи.
— Мы везем с тобой в Бруттий немало сокрытого, взять того же Аристоксена, «О гармонии», не ту часть что у всех на слуху и которую все переписывали по сотому разу, а ту что идёт дальше, в конце, там ряды чисел: длины флейт, соотношения отверстий, что-то про темп, и он там утверждает что определённые сочетания звуков действуют на состояние крови и желчи, не образно говорит, а именно так и пишет, с числами, хотя я сам признаюсь, не вполне понял, каким образом это работать должно, но числа там есть и они сходятся.
— А ещё что?
— Гермипп Смирнский. Знаешь такого?
— Биограф что учился у Каллимаха?
— Он самый, но это не биографии, это его частные записки, которые он никогда не передавал людям. Он называл их «О существах сомнительной природы», и там есть одна тварь, которую он называет «морской тенью»: говорит, что она не имеет тела, только форму, плывёт под кораблём, повторяя его очертания снизу. Мореходы её иногда видят в очень чистой воде в штиль, и он пишет, что она не опасна, но если смотреть на неё долго, начинаешь забывать куда плывёшь. Он думает, что это отражение, которое однажды отделилось от корабля и продолжило жить само, и что у каждого судна, которое долго ходит по морю, такая тень в конце концов появляется. Он пишет, что видел одну лично у родосского торговца, который ходил в Египет двадцать лет, и тень была старше корабля: тот уже сгнил и был перестроен, а тень осталась от прежнего.
— А существа в горах? — Евсевий подался вперед.
— Есть там и такое, без греческого имени. Он записал его по-армянски: «вишап», живёт в горах, ростом с быка, передвигается как ящерица, боком и рывками, питается железом или же оловом, пастухи находили обглоданные наконечники копий и куски котлов, и Гермипп говорит что видел его помёт и это была окись меди, зелёная как малахит.
— Вишап? — юноша повторил слово на пробу, как повторяют незнакомый почерк. — В Антиохии был монах из Армении, говорил про змея в горах, огромного, старше гор. То же слово.
— Гермипп тоже пишет про старое существо. Пастухи говорили ему, что вишап был в тех горах, прежде чем пришли люди. И не называет его змеем, форма та же, длинное, низкое, движется рывками, но не змей.
— Значит видели, и армяне и греки, разными глазами, но одно и то же.
— Гермипп был весьма серьёзным человеком. — Иларион дёрнул поводья. — Не из тех, кто пишет небылицы. Но это всё не главное. Есть там Теофраст, ты знаешь его «Историю растений», но это не оттуда, это его поздний свиток, который он написал за год до смерти и, сдаётся мне, никому не показывал. Называется «О растениях, растущих в местах без света», и он там описывает мох, который светится в темноте голубым светом, не гнилое дерево, не рыбу, а именно мох, живой. Он вырастил его в глиняном горшке в тёмной комнате и читал при его свете, и пишет, что света хватало, чтобы разобрать крупные буквы, и что мох угасал, если в покой входил человек в гневе, и разгорался ярче, если читать вслух стихи. А что он думал об этом — не пишет, просто записывает.
— При свете мха?
— При свете мха. Нашёл его в Македонии, в пещере, куда местные жители не заходили. Они называли её «комнатой мёртвых», не потому, что там были мертвецы, а потому, что там было совершенно тихо. Даже капли воды не было слышно, хотя стены были мокрые.
Повозку тряхнуло на камне, сзади что-то глухо съехало внутри сундука.
— Есть ещё Посидоний, — продолжил Иларион, не оборачиваясь. — «О природе чисел, сокрытых в вещах». Он заметил, что некоторые числа появляются повсюду: в расположении семян, в пропорциях раковин, в расстояниях между планетами, и что они совпадают. Сорок лет он собирал примеры, исписав свиток длиной в четыре локтя, одни лишь ряды цифр, и пришёл к тому, что мир устроен кем-то, кто мыслил числами, не словами, не образами, и что если научиться читать их, можно понять сам Замысел. В конце он приписал: «Я узнал достаточно, чтобы устрашиться. Более вглядываться не стану».
— И остановился?
— Свиток заканчивается на середине речения. Либо умер над писанием либо сам оборвал, мы не знаем.
Какое-то время ехали молча пока Иларион не придержал волов — двое всадников в армейских плащах проехали мимо, не оглянувшись.
— Фракийцы, — сказал Иларион. — Не местные.
Евсевий достал из-за пазухи хлеб, отломил кусок, протянул Илариону. Тот покачал головой.
— А ты сам веришь, что всё это правда? Тени кораблей, светящийся мох, числа в природе?
— Я верю что эти люди видели то, что видели, и что если это сгорит, мы никогда не узнаем, были ли они правы. — Иларион хлопнул вожжами. — Есть и то, что вообще мало кто видел и читал, а именно второй свиток «Поэтики» Аристотеля.
— Он и правда существует? — юноша на мгновение даже перестал жевать.
— Кассиодор знал, где искать,— коротко отозвался Иларион. — Первый свиток, который ты знаешь, посвящен трагедии, второй же о комедии. Аристотель там доказывает, что смех очищает душу не хуже страдания; что человек, который умеет смеяться над собой, свободен так же, как тот, кто умеет плакать над чужой бедой. Там есть глава о природе остроумия, где он разбирает, почему одна шутка смешна, а другая нет. С той же строгостью, с какой в «Органоне» он разбирает умозаключение, определения, примеры и возражения, он приводит тридцать два рода шуток и объясняет устройство каждой.
— Значит мы везём науку о том, почему люди смеются.
— Везём. И рядом с ней, в той же связке, его же «О душе варваров», причем этого названия ты тоже не слышал. Он написал это после того, как провёл три года при дворе Филиппа и видел послов со всех краёв земли: персов, скифов, египтян, индийцев. И там он доказывает, что все народы приходят к одному разумению о богах и справедливости, только разными путями; что скиф и афинянин, не зная друг о друге, строят одинаковые рассуждения о том, что такое честь.
— Это опасные знания.
— Весьма. Для тех, кто считает, что истина принадлежит одному народу или одной вере. Именно поэтому эти свитки должны доехать до Кассиодора.
— А Стратон из Лампсака? Я слышал что его работы почти не сохранились.
— Кое-что. Его «О пустоте», где он доказывал, что пустота существует не только между мирами, но и внутри каждого тела, между мельчайшими началами вещей, и что именно через эту пустоту передаются тепло и свет. Он проводил опыты: брал стеклянные сосуды, запаивал с одного конца, опускал в воду и вода поднималась внутрь выше, чем снаружи. Он объяснял это тяжестью воздуха, который гнетёт поверхность воды снаружи. И он это взвесил: взял два одинаковых кувшина, один пустой, а другой нагнал воздуха через мех, и взвесил на весах. Накачанный был тяжелее.
— То есть воздух имеет вес? — переспросил Евсевий. Он посмотрел на кувшин в своих руках, тот вдруг показался ему тяжелее, чем мгновение назад.
— Именно. И никто этого не продолжил, потому что никто не знал, свиток лежал, переписанный одной рукой, без имени переписчика. Но если даже у невидимого воздуха есть тяжесть, то и мир куда шире наших представлений о нём. Вот послушай, что пишет Агафархид Книдский о народах у края южного океана: он описывает людей, которые никогда не видели ночи, потому что живут там, где солнце полгода не заходит, и других, которые никогда не видели полного дня. У тех и других совершенно разное понимание времени: те, что живут во тьме, считают время не днями, а поколениями; те, что живут на свету, считают его вдохами. Он сам там был, доплыл с арабскими купцами, провёл зиму, вернулся и написал. Потом, говорят, собирался вернуться и не вернулся. Что с ним стало, того никто не записал.
— Подай-ка кувшин. — Иларион облизал пересохшие губы. — Среди прочего есть дневники Гипатии, последние два года ее жизни… Там она описывает, как вычислила пути пяти планет заново, не по Птолемею, а по собственному способу, и получила другие числа, более верные настолько, что её предсказание затмения расходилось с птолемеевским на четыре часа, и затмение случилось по её числам. Там же она разбирает устроение, которое придумала для измерения высоты звёзд на небосводе, не астролябия, что-то иное с водяным уровнем и тремя зеркалами, начертания она сделала сама своей рукой. Если Кассиодор получит эти записи и найдёт человека, который сумеет их разобрать, то через много лет, когда нас забудут, его иноки будут видеть небо яснее чем те, кто толкует небо в Константинополе. — Иларион помолчал. — Может, ты не знаешь: Гипатию убили монахи Кирилла: раздели на улице и соскоблили кожу черепками, потом сожгли.
Оба перекрестились.
— Иларион. — Евсевий говорил негромко. — А ты не боишься? Что мы доберёмся до Пирея и что-нибудь случится. Стража, или варвары…
— Варваров не боюсь. Но путь до Вивария долог и многое может случиться по дороге.
Дорога пошла вдоль старой стены, местами разобранной на камень, местами ещё стоявшей. На одном из пролётов кто-то намалевал крест белой известью, прямо поверх старого рельефа.
— В той же капсе, под свитками Гипатии, спрятан Зенон Китийский, не тот, что спорил о черепахе, а основатель Стои. Но везём мы не его учение, а переписку его с учениками: семьдесят четыре послания за сорок лет. Там он предстаёт совсем иным человеком, в «Государстве» он писал, что мудрец не нуждается ни в чём, а в посланиях сетует на боль в ногах, на то, что ученики не слушают, на то, что в Афинах невозможно купить доброго финикийского вина. Он тосковал по Китию всю жизнь, в каждом десятом письме.
Но главное не это, за год до смерти он пишет то, что вычеркнул потом из своих сочинений: он свидетельствует, что душа не умирает вместе с телом, и что он знает это не из рассуждений, а потому что однажды ночью беседовал с умершим учителем, с Кратетом. Говорит, что тот пришёл и сел рядом, и они говорили до рассвета. О чём, то не пишет. Добавляет только: «Я более не страшусь».
— Но это противоречит всему что он писал!
— Именно поэтому он не передавал свои записи людям. Для всех он был умозрением, в письмах он был человеком.
— А я давеча переписывал Гераклида, — Евсевий потёр большим пальцем чернильное пятно на запястье, — и есть там одно место, которое не даёт покоя. Сорок семь случаев, все одинаковые, но одинаковые, не значит истинные. Если сорок семь человек видели одно и то же, это может означать не то, что они видели истину, а то, что умирающая душа всегда претерпевает одно и то же по закону естества. Это природа явления, а не свидетельство чего-то за ним. Он сам это возражение не разбирает — или я не нашёл где.
— Хорошее замечание. Гераклид отвечает на него в девятой части своего сочинения. Он говорит: если это просто вспышка умирающего ума, почему все они видят одно и то же, но описывают разными словами, и слова при этом не совпадают ни в одной подробности, кроме главных? Если бы это была просто природа тела, описания были бы схожи, как две амфоры из одной мастерской, а они схожи, как рассказы разных людей об одном городе, который каждый видел своими глазами.
— Но это не доказательство, а скорее уподобление?
— У него нет доказательства, он так и пишет: «У меня нет знамения, у меня есть сорок семь совпадений», которые он не может объяснить иначе. Но это собрание свидетельств, которое никто больше не составлял. Если это сгорит, никто не будет даже знать, что вопрос существовал. А не знать о вопросе хуже, чем не знать ответа.
Дорога пошла мимо погостья, старые стелы, многие уже без надписей.
— В каком-то из ящиков, на самом дне, Анаксагор, ты знаешь его «Начала»: обрывки, которые приводит Симпликий.
— Всё едино, всё во всём, нус приводит в движение.
— Это пересказ, там же лежит подлинник, полный свиток, не обрывки. И в той части, которую никто не цитировал, он описывает природу нуса, того, что мы переводим как разум или ум. Он говорит, что нус не принадлежит ни богам, ни людям, что это вещество, тончайшее из всех, не смешанное ни с чем, существующее само по себе. И что оно пронизывает всё: каждый камень, каждую каплю воды, каждое тело. Разница между человеком и камнем не в том, что в человеке есть нус, а в камне нет, а в том, сколько его там, и как он устроен.
— То есть камень думает?
— Анаксагор говорит: камень причастен мышлению, как причастно ему облако или река, просто медленнее и проще. И дальше он пишет, что нус помнит, что тончайшее из начал, пройдя через тело человека, уносит с собой что-то от этого человека и переходит дальше: в воздух, в почву, в другое тело. Что ничего не исчезает. Что каждый человек, который когда-либо жил на земле, каким-то образом пребывает в камнях под нашими ногами.
Евсевий фыркнул:
— Это не стоит везти в Виварий, это надо везти прямо к папе римскому.
— Или не везти никуда… Кассиодор умный человек, но он муж государственный, он будет думать, как это вписать в церковное устроение, как применить, а Анаксагора нельзя применить, его можно только читать и молчать. Именно поэтому его и надо везти, — Иларион натянул вожжи, — потому что если такая вещь существует и её никто не читает, это хуже чем если её вовсе нет.
Повозка скрипела. Откуда-то издалека донёсся запах моря, ещё слабый, но уже не афинский.
— Одна рукопись без имени, совсем без имени, ни города, ни века, писец Академии который её записывал сто лет назад, поставил на тубусе одно слово: «Индийское». По-гречески написано правильно, чисто, без варварских оборотов, либо весьма хороший перевод, либо грек который долго жил на востоке, и там описано устроение времени, не как поток, не как круг, а как ткань, автор говорит что время имеет толщину, что прошлое не исчезает, а уходит вглубь как уходит в землю вода, и что при некоторых обстоятельствах, он не пишет каких, можно увидеть то что ушло вглубь, не вспомнить, а именно увидеть, как видят воду в колодце. Говорит, что видел сам один раз, сидел на берегу реки и видел разом реку нынешнюю, и эту же реку сто лет назад, оба образа лежали друг на друге, как два куска стекла, люди же в обоих не видели друг друга, только он видел обоих.
— И сколько это длилось?
— Пока не упал камень в воду и рябь не разрушила образ.
— Ты веришь в это?
— Я верю, что этот человек написал правду о том, что с ним случилось. Правда ли то, что с ним случилось, иной вопрос. Но ты понимаешь, что это значит для Посидония? Для его чисел, которые повторяются в природе? Если время имеет толщину и прошлое никуда не девается, тогда числа Посидония это не просто совпадения, это следы одного и того же замысла, читающиеся сквозь пелену видимого.
— Это они и называли «единым умозрением». — Евсевий вспомнил, как переписывал Прокла и Сириана свиток за свитком, до последнего знака. — Все они искали одно и то же с разных сторон.
— И нашли бы, если бы им не помешали.
Дорога стала шире и людней, навстречу потянулись повозки с товаром, пахло рыбой и смолой; откуда-то выскочила собака и с хриплым лаем бросилась следом за повозкой.
— Плотин, — продолжал Иларион, — три листа пергамента, сшитых грубо, явно наспех. Почерк его я сравнивал с «Эннеадами», его рука, без сомнений. Порфирий говорил, что Плотин в конце жизни написал кое-что, что сам же велел не вносить в собрание. Порфирий послушался, но рукопись осталась. Там три страницы о природе зла, не о том, откуда берётся зло в мире, это он разбирал в «Эннеадах», а о том, есть ли в зле красота.
Он пишет, что созерцал зло долго и с полным вниманием, как созерцают Единое, и обнаружил: у зла есть своя форма, своя внутренняя необходимость. Что человек, совершающий злой поступок с полной убеждённостью, обладает своего рода совершенством, как острый нож обладает совершенством ножа. И пишет, что это открытие его ужаснуло, и именно поэтому он велел эти страницы уничтожить.
— И мы это везём.
— Везем. Потому что человек который понял это и ужаснулся, честнее того кто никогда об этом не думал.
— Аристарх там есть?
— Есть. Не «О размерах и расстояниях», которое знают, а другое, «О движении Земли». Тот самый свиток, который Клеант требовал сжечь как нечестивый. Аристарх там доказывает, что Земля движется вокруг Солнца, а не Солнце вокруг Земли. Он рассчитал это через затмения, через тени, через меру движения планет. Числа чистые, без единой ошибки, я проверял. Там пятнадцать листов счислений, и они все сходятся.
— Это значит что Птолемей неправ?
— Птолемей выстроил удобное умозрение, Аристарх выстроил верное. Птолемей победил, потому что его умозрение удобнее для счёта, Аристарх победит потом, когда у людей появятся орудия, которых пока нет. Может, через двести лет, может, через тысячу. И именно поэтому это надо сохранить, чтобы, когда появятся орудия, ответ уже ждал.
— Но как он дошел до нас? Если Клеант так жаждал расправы…
— Свитки живут дольше людей, — отозвался Иларион. — Клеант требовал суда, но Аристарх не отступился, а афиняне не стали жечь пергамент. Тогда ещё не трогали за мысли. Ныне бы тронули, — вздохнул Иларион.
— Есть там ещё что-нибудь из того, что никто не видел?
— Есть свиток без начала и без конца, первые листы сгнили, последние тоже. Осталась середина, семь листов. По-гречески написано странно, не так, как писали в старину, и не так, как пишут ныне, что-то среднее. Писано давно, может, триста лет назад, может, более. Там описаны существа, которых называют просто «те, что между». Не боги, не люди, не бесы, но как сгустки умысла без тела. Они не видят людей и не слышат их, но отзываются на сильное желание, как железо отзывается на магнит. И, если человек чего-то хочет достаточно сильно, одно из них приближается.
— И что происходит?
— По-разному. Один человек хотел понять природу огня и стал видеть огонь там, где его нет. Другой хотел вернуть умершего сына, и сын стал являться, но всякий раз был немного не таким, как при жизни. Третий хотел власти и получил её, но не разумел больше, чего хочет сам, а чего хотят «те, что между». Они не злые и не добрые, они только усиливают то, что уже есть. Как зеркало Архимеда собирает солнечный луч и может осветить, а может и сжечь: зависит не от зеркала…
— А от человека.
— От расстояния. Он пишет именно так, от расстояния. Я сам случайно нашел этот свиток в одном армарии, задняя стенка неплотно прилегала. Или не случайно, тот, кто сработал этот шкаф, знал своё дело, если он что-то спрятал, значит либо хотел скрыть навсегда, либо хотел чтобы нашли, когда придёт время. Я не знаю, которое из двух.
Иларион придержал волов у придорожного колодца, чтобы напоить животных.
— Демокрита мы тоже вывезли, но не про атомы и не про пустоту. Это его поздний свиток, который он написал после того, как вернулся из Египта, после пяти лет жизни у жрецов в Мемфисе. Называется «О природе образов». Он говорит, что от каждой вещи непрерывно отслаиваются тончайшие образы, точные подобия её облика. Это он писал и прежде, это известно. Но в египетском свитке он идёт дальше и говорит, что эти образы не исчезают, что они накапливаются в воздухе, в воде, в камне. Что старые строения пропитаны образами всех людей, которые в них жили, и что египетские жрецы умели их читать, не вызывать, не призывать, а именно читать, как читают письмо на папирусе. Он описывает обряд: особое состояние, тьма, определённый запах от сожжённых трав, при котором образы становятся зримы. Он сам пробовал его один раз в храме Птаха и описывает, что видел людей, которых давно нет. Они двигались, говорили, но не слышали его и не видели, как люди на другом берегу реки. Он пишет: «Я видел женщину, которая расставляла сосуды на уступе стены; движение было столь живое, что я окликнул её. Она не ответила. Жрец рядом со мной засмеялся и сказал: “Это было до Александра”».
— Как в индийской рукописи… И он объясняет, как это устроено? Через атомы?
— Пытается. Говорит, что образы сохраняются дольше всего в местах, где воздух недвижен: в подземельях, в запечатанных покоях, в глубоких колодцах. Что мокрый камень держит их лучше сухого, а металл почти не держит совсем. И пишет в конце: «Если это так, то каждый город это свиток, в котором записаны все кто в нём жил, только разбирать эти письмена умеют единицы, и с каждым поколением таких людей становится меньше».
— Потому что жрецов становится меньше?
— Потому что никто не почитает это важным. Это разные вещи.
Иларион тронул волов, повозка снова пошла. Евсевий растёр затёкшую спину.
— А Хрисипп?
— Три его сочинения, целиком. Первое, «О животных, разумеющих речь». Не о тех, которых учат повиноваться, а о тех, которые разумеют смысл. Он описывает пса, который шёл по следу и дошёл до места, где след раздваивался. Обнюхал одну дорогу — не то, обнюхал другую: не то, и пошёл по третьей, не нюхая вовсе. Хрисипп говорит: «Он применил умозаключение: либо здесь, либо там, либо вон там. Не здесь, не там, значит, вон там». И если животное способно на такое, значит, разум не есть исключительное достояние человека, а присутствует везде, только в разных мерах и образах. Второе, «О природе смешного». Не как у Аристотеля, который просто собирает шутки и описывает их, Хрисипп спрашивает, почему вообще что-то кажется смешным. Он говорит: в тот миг, когда человек смеётся, он видит разом то, что есть, и то, что ожидалось. Расхождение столь резкое, что душа не успевает выбрать ответ и выбирает смех как нечто среднее между изумлением и облегчением, как свидетельство того, что у человека есть представление о должном порядке вещей. Животное не смеётся, потому что не имеет ожиданий относительно того, как должно быть. Только тот, кто знает меру, может увидеть отступление от неё.
— Значит, чем умнее человек, тем смешнее ему жить?
— Именно так он и пишет, почти этими словами. Третье сочинение, «О вещах, которые существуют, лишь пока на них смотрят». Радуга есть, пока есть взирающий под нужным углом; уйди и радуги нет, хотя солнце и дождь остались. Отражение в воде есть, пока есть поверхность и взор. Тень есть, пока есть свет, предмет и тот, для кого это тень. И он спрашивает: не устроены ли некоторые вещи, более высокого порядка, так же? Не существует ли красота, лишь пока есть тот, кто её зрит? Не существует ли правда, лишь пока есть тот, кто её взыскует?
— Если красота и правда существуют, лишь пока на них смотрят, значит, они не вечны. Значит, нет ничего вечного.
— Хрисипп предвидел это возражение и говорит в конце: «Может быть, именно поэтому Бог создал столько взирающих, чтобы было кому смотреть непрестанно, чтобы красота и правда не угасали».
— Это почти богословие.
— Это лучше богословия. Это богословие с доводами.
Солнце наконец достигло полудня. Евсевий вытер лоб краем хитона.
— Долго ли ещё до Пирея, как думаешь?
— Вон та дорога — уже пирейская, — Иларион махнул рукой.
— А Пифагор? — осторожно спросил каллиграф. — Подлинный Пифагор?
— Его Кассиодор велел грузить первым… Пергамент египетский, древний, почерк один, без поправок и помарок, будто переписан с ещё более древнего источника. Называется «Слова, сказанные ученикам перед смертью». И там есть приписка рукой переписчика, иными чернилами, явно позже: «Записано Финтием из Сиракуз со слов Аристоксена, который слышал от последнего ученика, присутствовавшего при кончине учителя».
— Долгая цепочка…
— Долгая. Но Аристоксен был настоящим человеком и действительно занимался пифагорейцами. Там двенадцать речений, весьма кратких, каждое в одну строку, без толкований и связи. Просто двенадцать вещей, которые Пифагор счёл нужным сказать перед смертью. Первое: число не считает, число слушает. Второе: молчание между звуками важнее звуков. Третье: то, что умирает в тебе при появлении нового, не исчезает, оно переходит в него. Четвёртое: камень помнит воду дольше, чем вода помнит камень. Пятое: у каждого города есть звук, который его держит; когда звук уходит — город рассыпается. Иногда сразу, иногда через поколения. Шестое: звёзды не светят для нас, мы просто оказались там, где они светят.
Иларион помолчал.
— Это не противоречит вере, — сказал он наконец, как человек, который додумывал это, пока говорил. — Если Бог создал звёзды не для нас, а для Себя, мы просто свидетели. Незваные, но допущенные. Это даже смиреннее, чем думать, что весь небосвод зажжён ради нас…
— Смиреннее, — повторил Иларион. — Или холоднее.
— Что ты имеешь в виду?
— Я имею в виду, что Церковь учит: всё создано для человека. Человек, венец творения, небо над ним и земля под ним, и всё прочее ради него. А Пифагор говорит: нет, ты лишь случайный гость в чужом доме. Одно из двух неверно.
— Или оба верны с разных сторон, — сказал Евсевий. — Гость может быть любимым. Незваным и любимым одновременно.
Иларион ничего не ответил. Кратос опять стал забирать вправо без всякой нужды.
— Но-о! Пошёл прямо! — старик хлопнул вожжами.
И после паузы, уже тише:
— Именно такие мысли я и боюсь везти в Бруттий.
— Почему?
— Потому что простому человеку не нужно знать, что он незваный гость, ему нужно знать, что он любимый сын. Это разные жизни.
Евсевий задумался.
— А ты сам которую предпочитаешь?
Иларион долго смотрел на дорогу.
— Я предпочитаю ту, которая правдива, — сказал он наконец. — Какая бы она ни была.
— А остальные речения?
— Седьмое: самое точное число то, которое нельзя записать. Восьмое: учитель не передаёт знание, он создаёт в ученике пустоту нужного образа, которую ученик потом заполняет сам. Девятое не скажу.
— Почему?
— Потому что я прочёл его три дня назад, и с тех пор не могу думать ни о чём ином. И не желаю, чтобы ты тоже не мог. Нам ещё надо доехать до Италии.
— Иларион, это…
— В Виварии прочтёшь, если будет время. Пока перепишешь всё это, успеешь состариться. Так вот, десятое: то, что ты считаешь своей мыслью, в половине случаев — мысль кого-то, кто умер до твоего рождения и чьё имя ты не знаешь. Одиннадцатое: море помнит каждый корабль. Не образ, умысел.
— А двенадцатое?
— Двенадцатое: не страшись тех, кто жжёт рукописи. Страшись тех, кто жжёт их с любовью к тому, что в них написано.
Помолчали.
— Есть ещё Эратосфен, — продолжил Иларион. — Не «Измерение Земли», которое знают все, иное, «О вещах, удалённых от нас настолько, что их нельзя измерить». Он начинает с простого: «Я измерил Землю через тени, я вычислил расстояние до Луны через затмения, я вычислил расстояние до Солнца через углы». И с каждым шагом число становится всё менее верным, и в какой-то миг ошибка поглощает само число. Оно есть, но ничего не означает. Он говорит: «Это не изъян умозрения, это граница. За этой границей числа кончаются, но вещи не кончаются». Звёзды есть, они действительны, но расстояние до них уже не число, это нечто иное. Он пишет: «Я всю жизнь мерил и под конец понял, что измеряемое больше любой меры. Что мера это путь приблизиться, но не путь достичь», как человек, идущий к краю неба. И говорит: «Если есть граница, за которой числа кончаются, то что там?» И отвечает: «Там то, что держит числа с этой стороны, как берег держит воду». И не называет это Богом, называет просто, то, что за последним числом. Он умер, говорят, потому что ослеп и перестал читать. Просто перестал есть и умер. Ученики думали от горя из-за слепоты, но я думаю, он дочитал то, что хотел, и счёл достаточным.
— А Левкипп? Некоторые утверждают, что его и вовсе не было.
— Был. Его рука, я сравнивал с теми немногими обрывками, что приписываются ему у Теофраста, обычай расстановки знаков одинаков. «Малый миропорядок», целиком. И он там задаёт вопрос, который никто после него не задавал: если атом неделим, значит, у него нет частей; если нет частей, значит, нет сторон; если нет сторон, как он вообще занимает место среди сущего? И отвечает: атом не занимает место, атом создаёт место. Само пространство возникает там, где есть атомы. Там, где атомов нет, нет и сущего, совсем нет. Не пустота, а отсутствие самой возможности места. Он пишет: «Я думал об этом десять лет и так и не смог вообразить, но числа говорят именно это, и числам я верю более, чем воображению». И дальше: если сущее создаётся атомами, то что было до них? И отвечает: до атомов не было ничего. Не пустоты, не тьмы, не воды, не хаоса: именно ничего. Без сущего, без времени, без возможности чего-либо. И потом возникли атомы из совершенного ничего.
— Как?
— Он не знает. Пишет просто: «Этого я объяснить не могу». Это единственное место, где его рука дрогнула, видно по нажиму.
Повозка загремела по старому мостику; русло под ним пересохло ещё в мае.
— В том же тубусе, где спрятан Левкипп, притаился Прокл, — продолжил Иларион, не сводя глаз с ушей вола. — Его последнее видение о Пятом Элементе. Прокл был последним, кто пытался свести небо в единую таблицу, и перед смертью записал то, что не вошло в каноны. Он утверждает, что душа это не бесплотный дух, а тонкая материя, подчиняющаяся законам геометрии, и что эфир, вещество звезд, можно заставить светиться звуком. Он называет это «незаходящим светом». Представь: освещать кельи ночью без капли масла, без копоти, одним лишь верным созвучием.
— Свет из тишины? — Евсевий замер, словно боясь спугнуть это видение движением. — Но это…
— Это попытка измерить Бога циркулем, — негромко отозвался старик. — Прокл хотел сделать чудо осязаемым. Но если свет станет дешёвым и его можно будет получить просто по велению руки, кто станет всматриваться в рассвет? Мы везём это Кассиодору, потому что истина должна быть сохранена, но я не уверен, станет ли человек мудрее, когда научится зажигать небесный огонь в простых светильниках.
— Там же и Ктесибий, — продолжал Иларион. — Не «Пневматика» и не описание органа, это ведомо всем. А его последний свиток, который он написал уже стариком в Александрии и, судя по всему, никому не давал читать при жизни. Называется «О вещах, которые исправляют себя сами». Он начинает с клепсидры: вода капает, уровень падает, мерило убывает. Но чем ниже уровень, тем меньше тяжесть воды, тем медленнее капля: орудие лжёт. Все это знали и мирились. Ктесибий не смирился и придумал поплавок, который поднимается вместе с уровнем воды и закрывает отверстие сильнее, когда воды много, и слабее, когда мало. Давление остаётся ровным, клепсидра работает верно. Это все знают, но дальше он пишет то, чего никто не заметил. Он говорит: «Я сделал орудие, которое само себя исправляет. Оно не требует человека, оно получает знак от самого себя и меняет своё действие в ответ». И спрашивает: что это такое? Просто орудие или нечто иное? Живое существо отличается от мёртвого тем, что отзывается на себя, камень не ведает, что он камень, животное ведает, что оно голодно, и ищет еду. Человек ведает, что он думает, и меняет мысль. И эти часы стоят между камнем и животным: они не ведают, что они делают, но они делают то, что делают живые — отзываются на внутренний знак и меняют действие. И называет это словом, которое я прежде не встречал в таком смысле: «кибернетес», кормчий. Но не про человека у кормила, а про сам логос управления. Говорит: в этой клепсидре есть кормчий без кормчего, есть правление без того, кто правит.
— Правление без того, кто правит. Это же…
— Да. Он это понял. И говорит дальше: а что, если живое тело устроено так же? Что, если сердце бьётся не потому, что душа ему велит, а потому, что в нём есть такой же поплавок, внутренний кормчий, который отзывается на знак и исправляет себя без веления, без умысла? И задаёт вопрос: тогда зачем душа? И не отвечает. Последняя страница обрывается на середине речения.
— Если мы довезём это до Вивария то через поколения его книжники будут строить орудия, которые… думают?
— Не думают, стремятся. Ведающий знает, что он думает. Стремящийся просто стремится. Хотя Ктесибий в самых последних строках задаётся вопросом: а ведаем ли мы сами, что думаем? Или только стремимся к образу мысли, как его клепсидра стремится к верному давлению воды?
— Это лишает опоры. Если мы сами лишь клепсидра, то где в нас Господь? — выдохнул Евсевий.
— В этом и правда, — Иларион кивнул на ящик под ногами. — Я не мог оставить в Афинах и Герона: «Автоматопоиика», расширенный список. Я видел строгие линии его умысла: медные птицы, поющие голосами живых, и храмовые двери, которые сами открываются, стоит лишь зажечь огонь на алтаре. Если люди когда-нибудь построят «паровой колосс», о котором он пишет в конце, нам больше не нужны будут волы, Евсевий. Но это будет бездушное железо вместо живого дыхания. Герон верил, что можно заменить чудо механизмом, и это не гордыня перед Богом, а гордыня перед самой жизнью. Если машина станет двигать поклажу, человек забудет, что такое сострадание к тому, кто тянет его воз. Мы везём это, чтобы знать, как устроено сущее, а не для того, чтобы превратить мир в мастерскую без сердца.
Вол справа споткнулся на выбоине и недовольно мотнул головой. Повозка качнулась.
— Тише, тише, Кратос. — Иларион потянул вожжу. — Да, есть еще Пифей из Массалии, его «Об океане», подлинник, не пересказ Страбона. Страбон его ненавидел и называл лжецом. Именно поэтому я и взял.
— Почему именно поэтому?
— Потому что Страбон называл лжецом всякого, кто видел более него. Пифей был купцом из Массалии, в давние времена вышел в океан за Геркулесовы столпы и шёл на север, долго, весьма долго. Дошёл до мест, где летом солнце не заходит вовсе; это ведомо в пересказе, а в свитке, писанном его рукой, есть то, что Страбон не стал переписывать, потому что не поверил. Пифей описывает землю за последним островом, который он назвал Туле. Говорит: дальше нет ни воды, ни суши, ни воздуха в обычном смысле, есть нечто среднее между ними. Пишет: «Я не мог идти дальше не потому, что было опасно, а потому, что некуда было идти. Мир просто кончался, не обрывом, не стеной, а тем, что все три стихии смешивались в одну и становились чем-то, для чего у меня нет слова». На обратном пути он встретил народ, которого никто до него не описывал. Жили на малых плоских островах без деревьев, он называет их «люди тумана», невысокие, светловолосые, говорили на языке, не схожем ни с одним из ведомых ему. Строили жилища из земли и камня, хоронили усопших в курганах: насыпали холм и внутри делали покой из плоских камней. Пифей вошёл в один такой курган, его пустили, и описывает, что внутри стены покрыты знаками: не буквами, не изображениями зверей, а спиралями, кругами, волнами. Он спросил толмача, что это значит, и тот долго думал и сказал: «Это то, как выглядит время, если смотреть на него сверху»..
— Время, если смотреть на него сверху, — задумчиво повторил Евсевий.
— Именно так. Пифей записал это дословно, потому что не понял. А я читал и думал про индийца, который говорил, что время имеет толщину. Эти люди никогда не слышали об индийцах. Индийцы никогда не слышали об островах в северном океане. А знаки на стенах и слова о времени почти одно и то же. Есть там и Мегасфен, посол Селевка при дворе Чандрагупты, его «Индику» ты возможно знаешь в пересказах, там про людей без уст, которые питаются запахами. Но это в пересказах, в рукописи этого нет. В самом свитке он весьма точный наблюдатель, и в последней части, которую никто не переписывал, он описывает слышанное за Гангом, на самом краю востока, за великими горами, со слов индийских купцов, несколько человек, каждый сам по себе, и все говорили одно: там есть земля, где люди живут весьма долго, сто пятьдесят или двести лет. И купцы говорят: «Они просто не торопятся». Мегасфен не разумеет, что это значит, и записывает дословно. Пишет: «Может быть, время течёт для всех с одной скоростью, но люди движутся сквозь него с разной. Кто движется медленно, живёт дольше, не потому, что бережёт силы, а потому, что видит более в каждом отрезке, и этот отрезок как будто растягивается».
— Как Эратосфен говорил про край неба: идёшь, он отступает, замедлишься, он как будто ближе.
— Да. Они думали об одном, — согласился Иларион.
— А есть что-нибудь про земли за Геркулесовыми столпами, за западным океаном?
— Да, Кратет Маллосский об этом писал. Его земная сфера ведома: он строил подобие мира и делил его на четыре части: две великие суши в полуночном поясе разделены океаном, две в полуденном, это знают все. Но там лежит его частный разбор того шара для учеников, не для людей, и он пишет: «Я убеждён, что западная суша существует не как умозрение, а как установленное. Потому что я изучил все ведомые нам течения в океане, и они идут по кругу, как вода в сосуде, если его закрутить. Такое круговое течение возможно лишь в том случае, если есть нечто великое, что его устрояет. Пустой океан даёт иную картину. Значит, там есть суша». И добавляет: «Это вопрос не умозрения, а дерзновения. Умозрение давно готово, нужен человек, который поплывёт». Он написал это три с половиной сотни лет назад. И никто не поплыл, или поплыл и не вернулся, или вернулся и не рассказал, Кратет допускает все три исхода. В конце разбора есть лист, добавленный явно позже: иные чернила, почерк волнистый, старческий. Он пишет: «Ко мне пришёл человек, финикийский мореход, с обожжённым лицом, сказал, что плавал далеко на запад, весьма далеко. И я спросил: “Что ты видел?”. Мореход говорит: “Птиц, таких, каких я никогда не видел прежде; летели с запада на восток, много дней подряд”». Кратет пишет: птицы летят с суши, значит, суша есть. И ещё мореход говорил: «Я плыл долго, несколько месяцев, вода менялась: сначала стала зеленее, потом теплее, потом изменился запах: не берегом пахло, чем-то иным и дух этот мне не ведом.». Потом налетела буря, и я повернул назад. Дух, который не ведом. Что это могло быть?
— И мы сего никогда не узнаем.
— Не узнаем, если этот свиток не доедет до Вивария. Впрочем, до корабля надо ещё добраться, — Иларион понизил голос. — В порту есть человек Кассиодора, он должен всё устроить.
Повозка шла дальше.
— Иларион, а Архимед? Ты про него ничего не сказал.
— «Катоптрика». Полный свод о зеркалах, всё целиком с начертаниями. И Архимед рисовал сам, своей рукой: видно по чертам, они неровные, живые. Не рука писца и не наёмная рука, а человек, который думал, пока вёл черту. Там есть про зеркала, несущие огонь, которыми он жёг суда, но это малая часть. Основное иное: он описывает расположение вогнутых зеркал, которые не жгут, а увеличивают. Ставишь несколько зеркал в верном согласии друг к другу, и малое становится зримым. Пишет: «Я смотрел в каплю воды через сочетание зеркал и видел внутри движение, не просто муть, не просто пузыри, а именно движение, как будто там что-то живёт, весьма малое, быстрое, не схожее ни с чем ведомым». И называет их малые существа воды. Зарисовал: округлые образы, вытянутые образы. Пишет: «Либо мельчайшие животные, которых не видит глаз, либо сама вода так устроена, либо мои зеркала создают обман. Но обман одинаковый всякий раз, значит, не обман». Там же есть глава о зеркалах, обращённых к небу. Он вычислил угол и кривизну, потребные, чтобы увидеть поверхность Луны. Пишет: «Я пробовал, но моих зеркал не достало. Нужны больше и точнее». И описывает, какие именно.
— Горы на Луне.
— Он не называет их горами. Пишет, неровности, тени от неровностей, как тени от камней на земле в низкое солнце. Это значит Луна не светящийся шар, a камень, великий неровный камень, который отражает солнце. Архимед это понял через зеркала задолго до нас.
— Брат Лукас говорил, что с такими зеркалами можно зашивать тонкие жилы, видеть их великими и зашивать.
— Лукас разумный человек. Архимед думал о небе, Лукас думает о теле. Одни зеркала, два пути.
— Взор ангела, — Евсевий поднял глаза. — Лукас так и говорит: «Сие именуется взором ангела: зреть то, что незримо».
— Доброе речение. Там вроде еще есть «Пери Психес», рукопись Демокрита о природе сновидений, считалась утерянной ещё во времена Цицерона. Он пишет: сон не есть весть от богов, сон это движение атомов души, которые застряли в порах тела за день. Ночью тело расслабляется, поры открываются, и атомы начинают двигаться иначе. Это движение мы видим как образы. Да, начало скучное, — Иларион заметил, что Евсевий зевнул. — Но дальше интереснее. Он говорит: если атомы души движутся определённым образом, то образы можно направлять, не богами, не молитвой, а запахами и звуками, которые меняют движение атомов, пока человек засыпает. И описывает точные способы: определённые травы, сожжённые за час до сна; определённые звуки: низкие, ровные, без ритма; определённое положение тела: на левом боку, голова чуть ниже ног. И говорит, что при верном сочетании человек сохраняет внутри сна нечто от бодрствующего ума: видит сон и ведает, что это сон. И приводит собственные примеры. В одном он хотел постичь природу бесконечности и лёг спать с этим вопросом, соблюдая все условия. Говорит: «Во сне я увидел нечто, что объяснило мне бесконечность. Пробудился и не смог вспомнить, что именно, но убеждённость осталась, что постиг». Называет это «ведание без содержания». Ты знаешь, что знаешь, но не знаешь, что именно. И в конце: «Если человек может войти в сон с умыслом, то грань между сном и бдением не столь твёрда, как мы думаем». И задаёт вопрос: а что, если бдение тоже поддаётся ведению, как сон? Что, если то, что мы называем вниманием, это просто более медленный и грубый способ делать то, что сон делает быстро и точно?
— Это уже не про сны.
— Нет. Это про природу ума. Демокрит зашёл туда, откуда не вернулся с ответом. Как и Левкипп с атомами, как и Эратосфен с последним числом: все они доходили до одного места и останавливались.
— До какого места?
— До места, где кончаются слова.
Иларион поправил грубую рогожу, прикрывавшую ящик под ногами.
— Там, где я побоялся подписать имя автора, притаился старый насмешник: «Утерянные комедии» Аристофана, но не те, что читают в школах, Евсевий. Это свитки, полные яда для царей, где земное царство названо лицедейством, а власть кесарей обманом. Он пишет, что все эти великие правители просто актеры в высоких котурнах и нелепых масках. Если это прочтут на ипподроме, нас сожгут вместе с этим пергаментом.
— Бунт против помазанника? — почти прошептал юноша.
— Бунт против любого порядка, — отозвался Иларион. — Я храню их только потому, что смех над тираном это последнее, что делает человека свободным, когда у него отнимают всё остальное… Но не вздумай пересказывать это вслух, если жизнь дорога.
Ворота Пирея открылись за поворотом внезапно: вереница телег исчезала в тени свода, за которым в ярком просвете уже белели мачты.
— Вот и приехали, — медленно произнес Евсевий.
— Вот и приехали, — согласился Иларион.
И взял поводья покрепче.
___
Отец Климент прибыл в обитель Святого Стефана под Региумом на исходе третьей недели пути. Позади осталась пыль Виа Попилия и бесконечные версты заброшенных вилл. Папа Пелагий не любил неясности: слухи о том, что в калабрийских монастырях копируют греческие рукописи, раздражали его больше набегов лангобардов.
Обитель стояла на краю обрыва. Известь облупилась, обнажив серый ракушечник. Во внутреннем дворе желтели три смоковницы. Ручей под стеной пересох: воду выше по склону отвели на виноградники соседнего поместья, и в пустом русле теперь неистово стрекотали цикады.
Климент не спешился сам, медленно оправил складки темной далматики и дождался, пока страторы примут поводья. Только тогда его туфли из тонкой черной кожи коснулись камней двора.
Настоятель, отец Бенедикт, ждал у ворот: поношенная, выгоревшая на солнце ряса и лицо, задубевшее от морского ветра. Он поклонился низко, не человеку, а тяжелому энколпиону на груди Климента.
— Архидиакон, — голос настоятеля дрожал. — Мы не ждали гостей из Латерана. Наши трапезы скудны, а кельи тесны.
Климент не смотрел на него. Он разглядывал облупившиеся стены.
— Папа Пелагий не ищет здесь пиров, отец Бенедикт. Он ищет истину. Начнём с амбаров.
Архидиакон прошел по хозяйственным постройкам, лично проверил чистоту священных сосудов, и пересчитал амфоры с маслом, затем замер в тени портика, наблюдая, как страторы ворошат зерно в закромах и осматривают монастырский огород. Инспекция тянулась несколько часов под палящим солнцем, пока не были вскрыты все сундуки в кельях и досмотрены последние списки монастырских доходов.
На исходе дня папский посланник обернулся к настоятелю.
— Теперь библиотека и скрипторий, отец Бенедикт.
Настоятель молча поклонился и пошёл впереди, гремя связкой ключей. В тесном хранилище пахло кожей, сырым камнем и старым воском. На полках стояли труды отцов церкви, переписанные небрежным уставом, и несколько служебников. Климент методично проверял заглавия на свитках: Августин, Иероним, Амвросий. Псалтыри, часословы, жития мучеников. Ни одной лишней строки, всё благочинно.
— Это все? — спросил он, не оборачиваясь.
— Все, что у нас есть, архидиакон, — голос Бенедикта был твёрд, но он не поднимал глаз.
Климент методично провёл пальцем по пустому аналою.
— До Латерана дошли другие слухи. Говорят, в этой обители есть ещё малая библиотека. Та, где хранят то, что пахнет греческим морем и афинским безумием.
— Есть ещё крипта внизу, в скальном основании, два армария, там хранятся свитки, что привезли ещё при Теодорихе. Или раньше. Мы почти не спускаемся туда, там сыро.
— Ведите, — сказал Климент.
Они прошли через двор, мимо тех самых смоковниц. Низкая дверь вела в каменный коридор, уходящий вглубь горы. Здесь пахло иначе — едкой пылью и горькой смолой.
— Там у нас один монах, — прошептал настоятель, когда их шаги по камню стали слишком гулкими. — Живёт там годами, почти не выходит на свет, разбирает старые кодексы.
— Он опасен? — спросил Климент, невольно поправляя энколпион на груди.
— Нет, господин.
— Останьтесь здесь, — бросил архидиакон страторам, не оборачиваясь, и шагнул вслед за настоятелем в тесный проход.
Дверь в крипту была из тяжелого дуба, подбитая железом. Когда она со скрипом отворилась, Климент увидел тесную камору, высеченную в скале. Пара армариев у стен были забиты до отказа, свитки громоздились на полках и в нишах, высеченных прямо в скале. У единственного окна, выходившего прямо на обрыв к морю, сидел сгорбленный старик. Он держал перед глазами рукопись так близко, что его нос почти касался знаков.
Настоятель кашлянул. Старик не шелохнулся.
— Отец Иларион! — громче сказал настоятель. — К нам гость, архидиакон Климент из Латерана, посланник святейшего Пелагия.
Старик медленно опустил свиток на колени. Шея двигалась с сухим хрустом. Когда он обернулся, Климент увидел глаза — выцветшие, почти белые от катаракты, но в их мутной глубине на мгновение мелькнуло что-то знакомое, какой-то забытый отблеск, заставивший архидиакона на секунду задержать дыхание.
— Значит, Латеран приехал к нам в гости, — проскрипел старик. — Что ж, в Риме всегда любили списки и счета. Садись, архидиакон, здесь тесно, но слова не требуют простора.
Климент не сел, a медленно обвёл взглядом тёмные армарии. Полки ломились от пергамента, уложенного не по алфавиту и не по канону, а по какой-то внутренней, ведомой только старику логике. Он сделал шаг к ближайшей нише и потянул за край свитка, на котором не было титла.
— Осторожнее, — голос Илариона прозвучал негромко.
Пальцы архидиакона замерли. Старик не поднял головы, продолжая изучать разложенный перед ним лист.
— Простите мою тревогу, чернила изжили свой век, и мы не сможем переписать манускрипт, если вы его повредите. Один неверный жест — и то, что пережило столетия, рассыплется под вашими пальцами.
Климент убрал руку.
— Оставьте нас, отец Бенедикт, — не оборачиваясь, произнес он.
Настоятель поклонился и тенью выскользнул за дверь.
— Ты давно здесь, отец?
— При мне сменилось три настоятеля, архидиакон.
— Ты из Греции?
Старик замолчал. В библиотеке стало слышно, как где-то в глубине скалы капает вода.
— Из Александрии, — наконец выдохнул он.
Климент подошел к единственному окну. Сквозь узкую щель в камне был виден кусок ослепительно синего моря и край берега, где пена лизала острые скалы.
— А я из Афин, — сказал Климент, глядя на воду. — Давно, я был там мальчиком. До сих пор помню запах кипарисов у Академии.
Старик медленно поднял голову. Взгляд его, мутный от возраста, с трудом сфокусировался на лице Климента. Губы беззвучно шевельнулись.
— Евсевий, — проскрипел он. — В скриптории тебе не было равных. Твоя рука не дрожала, когда ты вел сложнейшую вязь.
— Твердость осталась, — Климент обернулся. — Теперь она не дрожит, когда я вычеркиваю имена еретиков из диптихов. Это тоже своего рода каллиграфия, старик. Одно движение пера, и человека больше нет в памяти Церкви.
Иларион усмехнулся, обнажив редкие зубы.
— Пелагий тебе доверяет. Это хорошо. Или плохо. Смотря что доверяет, спасать или жечь.
— Иларион, — Климент сделал шаг к столу. — Я думал, ты давно спишь на дне Калабрийского моря вместе с теми свитками, что мы везли.
— Когда мачта рухнула, я потерял тебя из виду, — старик заговорил тише, почти шёпотом. — Я выплыл один у берегов Лукании. До Вивария оставалось два дня пути, но в горах шла война. Пока я скрывался у пастухов… что делал ты, каким чудом выжил?
Климент помолчал.
— Я думал, мы умрём тогда, во время шторма, — сказал Климент. — Я держался за борт и думал, вот и всё. Меня подобрала хлебная олкада, шедшая из Сицилии. Капитан доставил в Латеран. Пока ты скрывался в горах, меня учили церковному праву. Рим дал мне новое имя и власть. Non sum qualis eram.
— Садись, — сказал Иларион и указал на колченогий табурет у стены.
Климент сел. Треск старого дерева под его весом прозвучал резко.
— Ты знаешь, зачем я здесь, — сказал Климент. — Пелагий хочет знать, что хранится в этой библиотеке.
— И ты ему скажешь.
— Это моё послушание.
Иларион кивнул, без осуждения, просто принимая.
— Те свитки, которые мы везли Кассиодору… — тихо произнес Климент. — Если бы они не утонули, Пелагий велел бы сжечь. Не со злобы, из убеждения. Он считает что некоторые мысли опаснее чумы.
— Пифагора сжёг бы, — подхватил Иларион, и в его голосе прорезалась прежняя острота. — Анаксагора сжёг бы, Зенона: особенно Зенона, беседа с умершим это уже не философия, это ересь. Плотина сжёг бы, не читая. И был бы уверен, что делает правое дело.
Иларион смотрел на свиток у себя на коленях.
— Может, море было милосерднее, — сказал он.
— Может, — Климент не спеша развернул библиотечную опись, которую забрал у настоятеля еще наверху. Список вели аккуратно: каждый свиток, каждый кодекс был на своем месте.
— Августин… Иероним. Хорошо. — Он перевернул лист. — «О природе соков и семян». Это что?
Иларион не смотрел на список.
— Медицинский трактат. Александрийский. Про применение корня мандрагоры и белены при горячке. Автор неизвестен.
Климент поставил знак на своём листе и пошёл дальше.
— А это? «О пределах Океана и северных землях»?
— Землеописание. Очень старое. Про острова в северном океане.
— Откуда?
— Не знаю. Привезли давно, еще до меня.
Климент поставил ещё один знак — другой, Иларион заметил, но не подал виду. Архидиакон не спешил; какое-то время он ещё беззвучно шевелил губами, вчитываясь в опись, словно искал в строчках скрытый изъян. Дойдя до края, он наконец скатал пергамент.
— Пифагор, — сказал он вдруг. — Помнишь, как ты рассказывал мне по дороге в Пирей. Свиток с речениями, не с теми что все знают, а другой, c двенадцатью. Девятое ты не сказал.
Иларион молчал.
— Девятое, — повторил Климент. — Ты так и не сказал мне девятое.
— Не помню, — сказал Иларион.
Климент долго смотрел на него.
— Не помнишь, — неконец, повторил он.
— Стар стал. Многое забылось.
Климент кивнул — тяжело, как человек который не верит, но принимает.
— Прощай, Иларион. Я напишу Пелагию что здесь ничего нет.
Он встал и пошёл к выходу. Его шаги гремели по коридору, удаляясь, пока не затихли совсем.
Иларион сидел не двигаясь ещё долго. Потом он встал, придержаваясь за полку. Подошёл к углу, где стояли хозяйственные кодексы: учёт масла, зерна, свечей. Запустил руку глубоко за полку, в узкую нишу, скрытую за выступом скалы.
Там лежали три свитка, завёрнутых в просмоленную ткань, ту самую, которой он обмотал их под хитоном тридцать лет назад, когда начался шторм. Евсевий тогда видел только, как ящики уходят вместе с кораблем в бездну, и верил что всё погибло.
Иларион извлекал их бережно.
«О душе варваров» Порфирия.
Второй свиток «О богах» Протагора.
И, наконец, «Слова, сказанные ученикам перед смертью» Финтия из Сиракуз. Иларион развернул его в самом конце, где текст переходил в двенадцать речений Пифагора, записанных в одну строку каждое. Старик прищурился, выискивая нужное, и наконец нашёл девятое.
Прочёл.
Закрыл.
За окном садилось солнце. В библиотеке стало совсем темно.